В городе Ржеве Калининской области в 1940 году жила девочка по имени Аннушка. И мать у нее тоже была Аннушка. И фамилию свою эта девочка знала – Емельянова. Был у нее брат по имени Иван, которого все почему-то звали Митя, а почему – неизвестно. И был еще маленький братик Вова двух лет от роду. Но отца у Аннушки не было, его убили в финскую войну, поскольку Ржев – город северный, а с севера многих взяли на финскую войну. Родилась Аннушка в этой же области, но не в Ржевском, а в Зубцовском районе, деревня Нефедовo). Аннушка помнит, как жила она в деревне Нефедово и раненько утром, когда летом деревенское солнце ласково грело, любила в одной рубашке, сонная, вылезти из постели, выйти, сесть под избой на землю и досыпать так. Однако теперь адрес у Аннушки был: город Ржев, третий участок, третий барак, комната номер девять. По такому адресу под избой не посидишь на утреннем солнышке. Барак был совсем не схож с избой. Пахло от него дурно, не крепкой древесиной, а штукатуркой и трухлявыми досками, земля перед бараком была не мягкая, сухая, колючая, лужи на ней долго не просыхали, и в этих лужах мокли обрывки газет, битый кирпич и маслянистое тряпье. А от аэродрома, где мать Аннушки, тоже Аннушка, работала на строительстве, все время гудело и шумело, будто сразу двигалось много тракторов. Но Аннушка знала уже давно, что это гудят самолеты, только воображала для себя иногда по-прежнему, как в первые дни думала, что это гудят тракторы. Брата Аннушки Ивана-Митю мать уводила в детсад, а брата Вову оставляла под Аннушкин присмотр, и поэтому Аннушка Вову невзлюбила.
Изба в деревне Нефедово получше барака в городе Ржеве, но город Ржев повеселее деревни Нефедово. Летом цирк приезжает на базарную площадь, возле которого и без билета весело, а зимой Аннушка обычно носила красные фетровые валенки, купленные в городском магазине. Однако событие, после которого Аннушка стала мечена судьбой, случилось не зимой, когда Аннушка носила свои любимые фетровые валенки красного цвета, а летом, когда на базарную площадь приехал цирк. Дни были душные и жаркие, так что даже непросыхающис лужи перед бараком высохли, лишь кое-где осталось от них немного липкой грязи. И несмотря на то, что в бараке было много щелей, откуда зимой дуло и которые зимой затыкали тряпьем, а ныне тряпье мать вытащила, несмотря на это в бараке было очень душно, и Вова все время плакал, кусал Аннушку и не хотел есть манную кашу, выплевывал ее изо рта себе на ножки. Аннушка, которая знала, что на базарную площадь приехал цирк и там играет музыка, злилась на Вову, из-за которого ей приходилось сидеть в душном бараке, и, когда Вова укусил Аннушку особенно сильно, она его ущипнула. Он заплакал еще громче, так что в дверь их комнаты номер девять заглянула тетя Шура из комнаты номер двенадцать. Она принесла миску теплой воды, вымыла Вове личико, ручки и ножки, измазанные кашей, он перестал плакать и уснул. Потом тетя Шура ушла, а Аннушка осталась опять одна в душном бараке со спящим Вовой. Тогда она решила, пока Вова спит, сбегать на базарную площадь, где был цирк. Здесь было очень красиво и весело, Аннушка всюду ходила, на все смотрела и смеялась, хоть ее никто не смешил, и в конце концов какая-то женщина в белой шляпке-панамке сказала ей:
– Девочка, чего ты смеешься? Смех без причины признак дурачины.
Аннушка смеялась оттого, что здесь перед цирком в нарядной толпе, слушавшей музыку, было лучше, чем в душном бараке рядом с Вовой, однако она не стала объяснять причину смеха женщине, просто отошла и продолжала смеяться. Вдруг потемнело, начал накрапывать дождь. Все заторопились, говоря: «Гроза, гроза… Посмотрите, какая туча…» И верно, отсюда, с базарной площади, видно было, как ползет туча, и неподвижные деревья задрожали, захлопал тревожно парусиновый купол цирка-шапито, и перестала играть музыка. Тогда Аннушка побежала домой. Не успела она пробежать и несколько улиц, как начался сильный дождь, от неба к земле заблистали молнии, и вдоль неба грохнуло раз, и другой, и третий, но привыкнуть к этому нельзя было, и всякий раз Аннушка пугалась заново. В первую минуту Аннушка промокла так, что платье ее прилипло к телу, от бега дышать было тяжело, но она не могла вбежать в подъезд или стать под балкон, где толпилось много мокрых веселых людей, ей надо было бежать к себе в барак, на окраину города, где Вова был один, и поскольку он даже хлопанья двери пугался (мать запрещала поэтому Аннушке и Мите хлопать дверьми), то теперь и подавно перепугался.
У бараков, там, где еще недавно высохли от жары все лужи, теперь вода не стояла неподвижно, но текла быстро, как в реке, и была Аннушке выше щиколотки, а кое-где доходила и к коленям. Отсыревшую дверь скособочило, и когда Аннушка открыла ее с трудом ключом, вытащенным из-под половицы, то вода хлынула из Аннушкиной комнаты в коридор… Аннушка испугалась и закричала:
– Вова…
Но Вовы в кровати не было. Аннушка бегала по комнате, хлюпая по воде, плакала и звала Вову. Потом она увидела открытое окно и решила, что Вова вылез на улицу, крикнула в окно:
– Вова, Вова… – так как боялась наказания матери за то, что Вова вылез в окно.
Потом она заглянула под кровать, и Вова лежал там лицом вниз. Аннушка поняла, что Вова упал с кровати на пол и закатился под кровать. Вова был мокрый, холодный, и личико у него было такое, будто он плакал, но без звуков, и как его Аннушка ни клала, он так и лежал. Тогда Аннушка поняла, что Вова мертвенький. Когда Аннушка поняла это, она очень испугалась. Ей не жаль было Вову, которого она не любила, однако ей было страшно, что мать вернется с работы и очень сильно накажет ее за Вову. От этих мыслей Аннушка просто впала в отчаяние, и ей тоже хотелось стать мертвенькой, как Вова, чтоб ее не наказала мать и не кричала на нее. Но как умереть, Аннушка не знала и потому просто сидела, охватив руками голову, и тихо плакала, чтоб никто из соседей не зашел в комнату и не узнал, что Вова умер из-за Аннушки.
Когда к вечеру вернулась с работы мать и привела с собой из детсада Митю, то первым делом она увидела Аннушку, сидевшую на полу с закрытыми глазами и зажатыми ладошками, чтоб ничего не видеть и не слышать.
– Что с тобой, доченька? – испуганно крикнула мать и тут же увидела мертвенького Вову на кровати.
Она крикнула, как никогда не кричала, и стала непохожа на себя ни голосом, ни видом. Мигом сбежались соседи, кто-то побежал к коменданту звонить в «Скорую помощь», кто-то пробовал делать Вове искусственное дыхание за ручки и за ножки, а кто-то сказал:
– Бесполезно, он уже мертвый.
Митя, брат Аннушки, смотрел на все это исподлобья и не плакал, поскольку он был мальчик спокойный и рассудительный… Но мать, которую Аннушка боялась и в обычной злости, теперь, когда она была непохожа на себя ни голосом, ни лицом, стала для Аннушки страшней любого лесного зверя. Она бросилась к Аннушке и страшно крикнула, ударила ее не ладонью, а кулаком, как никогда раньше не била… Когда мать или отец бьют даже в злости, они всегда думают о том, как ребенку больно, и удар их хоть и болезненный, но не безразличный к телу ребенка. Теперь же мать ударила Аннушку безразлично к Аннушкиному телу, как бьют врага, и у Аннушки потемнело в глазах… Так бьют детей своих лишь в сильном горе и сильном злодействе, ибо горе и злодейство суть разные растения единого корня… Она хотела ударить еще, но ее удержали.
Тетя Шура увела Аннушку и Митю к себе, дала им по ириске и приложила ко лбу Аннушки примочку. Ночевала Аннушка у тети Шуры. На другой день Вову хоронили. Привезли откуда-то детский гробик, положили Вове на глаза пятаки. Аннушка хотела пойти на кладбище, но тетя Шура ее не пустила, и Аннушка из окна видела свою мать, которая уже не плакала, а в черном платке шла за гробиком Вовы, и Митя шел с ней рядом.
Аннушка пробыла у тети Шуры и следующий день и обедала у нее, ела вкусный грибной суп и картошку с топленым молоком. К вечеру мать зашла к ней, но плакала теперь не зло, а ласково и была похожа на себя. Она сильно целовала Аннушку и увела ее с собой, гладила и прижимала к груди так, что рассудительный Митя сказал:
– Осторожней, мама, задавишь Аньку.
С тех пор мать изменилась к Аннушке, ругала ее редко и не била вовсе. И Аннушка в душе радовалась, что Вова умер. В свободное время она теперь гуляла по улице, ходила на аэродром по месту работы матери, и ее пропускали. Вообще она любила общаться со взрослыми, детей не любила. Аннушке нравилось, когда ее жалеют, дети же никогда никого не жалеют, ибо они существа беспощадные. Дразнили ее соседские ребята, дразнили и в школе, пробовала ее мать перевести в другую школу – и там дразнили, пробовала отправить летом в пионерский лагерь не от своего предприятия, а от молкомбината, и оттуда Аннушка убежала, потому что она не умела проснуться, когда во сне хотела по малой нужде. С Митей, братом своим, она жила дружно, и он ее утешал, когда она терпела от других ребят, однако никогда за нее не вступался. Тихо подойдет, скажет:
– Пойдем, Аннушка, домой, – и руку ей протянет.
Так и шли домой брат и сестра, взявшись за руки. С сентября Митя тоже пошел в школу, но его не дразнили, хоть и знали, что он брат Аньки-пись-пись… Только вместо Иван, как он был записан в классном журнале согласно документам, все дети звали его Митя, и дело дошло до того, что учительница вместо Ивана нет-нет да и назовет: Митя…
Как бы там ни было, к дразнилке Аннушка не то чтоб привыкла, а примирилась – и с дразнилкой жить можно, тем более город Ржев большой, здесь места хватит, чтоб подальше от злых насмешников держаться. А постепенно и дразнить ее стали меньше, ибо в классе у них появился мальчик, который шепелявил, и все начали дразнить его. Даже Аннушка дразнила. Так после смерти Вовы неплохо шла Аннушкина жизнь, пока не случилась новая беда. Эта беда случилась не летом, когда на базарную площадь приезжал цирк, а зимой, когда Аннушка носила любимые красные валенки.
Однажды днем, когда Аннушка разогревала себе на примусе котлеты, поскольку училась она во вторую смену, Митька же был в школе, а мать на работе, дверь без стука открылась и вошли двое незнакомых мужчин.
– Ты одна, девочка? – спросил мужчина в белых фетровых сапогах, обшитых кожей.
– Одна, – сказала Аннушка.
– Ну, садись сюда на стул и сиди тихо, – сказал другой мужчина в черном полушубке.
Аннушка села на стул, и мужчины начали быстро вытаскивать всё из шкафа и укладывать в чемоданы. Они выдвигали ящики, заглянули в тумбочку и ходили мимо Аннушки, будто ее не было. Потом они ушли и унесли кроме чемоданов ручную швейную машину.
Аннушкина мать, если была возможность со стройки подъехать на попутной машине, приходила обедать домой. Приходит она и видит: все настежь, шкаф пустой, швейной машины нет, а Аннушка сидит на стуле. Мать опять начала кричать, и опять сбежались соседи, как тогда, когда умер Вова.
– Обворовали! – кричит мать. – Все взяли… Даже Колин костюм, который я берегла на память… Колин бостоновый костюм, который он два раза надевал. – И мать заплакала.
Сосед из одиннадцатой комнаты говорит:
– Я слышал, кто-то проходил, но слышу, Анка дома, с примусом возится, думал – родственники приезжие.
– А что ж ты не кричала? – спрашивает у Аннушки тетя Шура.
– Я боялась, что они меня бить будут, – говорит Аннушка.
– А чего ж ты не кричала, когда они ушли с чемоданами? – спрашивает сосед из одиннадцатой комнаты.
– Я боялась, – говорит Аннушка, – что они прячутся за дверьми, и как только я крикну, они меня начнут бить…
Тут мать впервые за долгий перерыв Аннушку опять ударила, но не кулаком, как тогда, когда умер Вова, а ладонью и с пощадой все же ударила, хоть и больно, но по-матерински. В этот момент как раз явился комендант и говорит:
– Битьем делу не поможешь, а вот ты, девочка, узнаешь этих ворюг в лицо?
– Узнаю, – говорит Аннушка, – один в черном полушубке, другой в белых сапогах.
– Выстроить, – говорит комендант, – всех мужчин из бараков… Это, может, вербованные, которых недавно нагнали… Там раскулаченных невпроворот…
Выстроили всех мужчин из бараков на заснеженном пустыре, вышла Аннушка, глянула, и стало ей страшно. Рядом с ней мать, комендант и двое милиционеров. Пошла так вдоль шеренги, и все на Аннушку смотрят с испугом, и она на всех смотрит с испугом. Прошли раз – никого Аннушка не узнала. Есть лица знакомые, есть лица незнакомые, но тех, кто воровал – нету.
– Ничего, – говорит комендант, – с первого раза не разглядишь.
Пошли по второму разу. Опять все на Аннушку смотрят с испугом, и Аннушка на всех – с еще большим испугом, а от испуга уж вовсе не разберешь ничего, все лица друг на друга похожи, и знакомые лица тоже незнакомыми кажутся.
– Ничего, – говорит комендант, – пойдем третий раз… Он тебя, может быть, запугивает взглядом.
И верно, дрожит Аннушка, вся как в лихорадке, а на кого указать – не знает. И трико у нее от испуга давно мокрые, тяжело ей быть на морозе, а на которого указать, опять не знает… И указала она на третьего с левого конца.
– Этот, – говорит.
– Девочка, – кричит человек, на которого она указала, – я из Зубцова… Почивалин моя фамилия… У меня семеро детей…
– Ну и что, – говорит комендант, – если ты из Зубцова, так добро у вдовы героя финской войны можешь воровать. – И кулаком его в зубы.
Сразу кровь потекла, и от вида крови заплакала Аннушка.
– Ладно, – говорит комендант, – уведите девочку. Он второго сообщника и так выдаст.
Увела мать Аннушку в барак и больше не ругала ее и не била, была с ней ласковая, как после похорон Вовы. Через несколько дней заходит в комнату номер девять комендант и говорит:
– Ваши вещи, Анна Алексеевна, пока не нашли, но есть у меня чем вас порадовать… Воровал этот гад или не воровал, еще выяснят, а то, что он в тридцать четвертом году в Зубцове колхозный хлеб поджег, уже выяснили точно. И, учитывая вашу помощь при разоблачении, а также то, что вдова героя финской войны и имеете двух детей, при недавнем горе по смерти младшего сыночка и при ущербе от воровства, решили вам предоставить жилплощадь и работу поблизости. Можете идти на склад номер сорок оформляться.
Склад номер сорок располагался в городе, и работа там была в тепле. Обрадовалась мать.
– Спасибо, – говорит, – товарищу Сталину за подобную заботу… Поскольку я с детьми… младший умер… а тут обворовали…
И сначала радость у нее перешла в слезы, потом опять сквозь слезы засмеялась, поскольку дожила до выезда из барака.
Квартиру дали на окраине с противоположного конца Ржева – не возле аэродрома, а возле кладбища. Раньше этот дом был кладбищенской церковью, но незадолго до вселения Аннушки церковь была упразднена, и адрес ее был теперь: улица Трудовая, номер шестьдесят один. Ремонт здесь сделали наспех, чтобы побыстрее предоставить квартиры нуждающемуся населению, и со стен, дурно побеленных, глядели лики святых, там же, где стояла тумбочка и висел радиорепродуктор, проглядывало намалеванное Христово распятие, и мать заклеила его газетами, а на газеты повесила портрет Сталина. Но толстые церковные стены были сырыми, газеты отклеились, сморщились, и образовался поясной портрет православного Христа рядом с поясным портретом Сталина, так что могло показаться, что это соратники.
Церковь данную закрыли, а священника арестовали, поскольку, как установлено было, в первое воскресенье Великого поста под видом праздника православия, иконопочитания здесь был устроен антисоветский митинг. Явилась якобы здесь нерукотворная икона Божьей матери Ржевской, к которой, по сообщениям горздрава, не только прикладывались, но и соскабливали с нес краску на пищу и платье, что способствовало росту инфекции. Немедленно ремконтора, которая испытывала трудности со сдачей жилья в эксплуатацию, составила смету по ремонту, и смета эта оказалась невелика – снос иконостаса, разрушение алтаря и прочие незначительные строительные работы… Уже через несколько месяцев первые стахановцы въехали в бывшую церковь, ныне новостройку по улице Трудовая, номер 61, около кладбища. Стены хоть и были здесь сыроватые, хоть и отдавали летом плесенью, хоть и покрывались зимой изморозью, хоть сооруженные наспех дымоходы сильно дымили, отчего стены потели, однако все же они защищали людей от мороза и ветра лучше, чем оштукатуренные доски бараков.
Аннушке, матери Аннушки, здесь понравилось, и самой Аннушке здесь понравилось, а Иван-Митя не выказал своего отношения к бывшей церкви по сравнению с бараком, поскольку был скрытен.
Украденное добро обнаружить и вернуть так и не удалось, однако кое-как обходились, да и кой-чем новым обзавелись, ибо мать теперь была лицо материально ответственное и зарабатывала па складе номер 40 лучше, чем на стройке при аэродроме.
И вот, когда кое-чем обжились и купили даже Аннушке зимнее пальто на ватной подкладке, является вдруг опять какой-то человек и заявляет, что хочет осмотреть росписи на стенах и место, где стоял алтарь и иконостас. Опять Аннушка была одна, и опять она испугалась, что ее будут бить, молча села в тоске на стул, хоть человек подобного ее не заставлял делать.
Человек этот был Дан, Аспид, Антихрист. Земные годы состарили его, и он научился разговаривать с людьми без внутреннего отвращения, что недоступно небесным ангелам, но лишь пророкам, да и то не всем и не всегда. Дан знал, что любить человека значит превозмочь к нему отвращение, однако даже великие пророки в момент слабости своей не могут скрыть отвращение к людям. Такое случилось у Моисея в промежутке между первыми и вторыми скрижалями Закона, когда он разбил первые скрижали в тоске от необходимости отдавать свое высокое сердце столь низменным существам, предпочитавшим мясные котлы в египетском рабстве манне небесной в свободном Синае, такое случилось и у Брата Данова Иисуса из колена Иудина, постепенно испытывавшего отвращение к апостолам, к этой избранной им не по желанию, а по необходимости духовной черни, не способной проникнуть душой в дерзкий замысел Самозванца спасти народ свой, который так же нечестив, как и все иные народы, спасти и тем самым осуществить Замысел Божий… Такое случилось и с Елисеем, от обид людских решившим стать пророком и дерзко попросившим пророка Илью:
– Дух, который в тебе, пусть будет во мне вдвойне. Ответил ему Илья:
– Трудного ты просишь. Если увидишь, как я буду взят от тебя, то будет тебе так, а если не увидишь, то не будет…
То, что случилось далее, вдохновило русского поэта пушкинского времени Языкова, и величие этого библейского места и величие молодого вдохновения Языкова было отмечено Гоголем в «Выбранных местах из переписки с друзьями». Гоголь писал, что Языков здесь превзошел самого себя, прикоснувшись к чему-то высшему. Да, здесь рука Языкова приобрела чисто пушкинскую мощь.
Когда, гремя и пламенея,
Пророк на небо улетал,
Огонь могучий проникал
В живую душу Елисея.
Так гений радостно трепещет,
Свое величье познает,
Когда пред ним гремит и блещет
Иного гения полет.
Вошел в Елисея дух Ильи, который, «пламенея, на небо улетел». Уже не попираемым людьми плешивым человеком пошел Елисей из Иерихона в Вефиль, а пророком. Люди зрелые боялись теперь смеяться и издеваться над ним, но дети, которые не имеют разума скрывать свою жестокость, не имеют разума и бояться своего зла. Поэтому в людском бунте, в людской стихии, в людском тоталитаризме – всегда детская игра, и детское общество – всегда тоталитарное общество. Господь не отдает предпочтения ни большим, ни малым, пред Господом все равны, и Господь наказывает детскую жестокость и детскую злобу, однако наказывает ее уже в зрелости, когда наказание это особенно сильно. Елисей, шедший по дороге в Вефиль, не осознал в себе пророчества и не преодолел отвращения к жестоким людям, пребывавшим еще в своем раннем детском возрасте. «Когда он шел дорогой, малые дети из города насмехались над ним и говорили ему: иди, плешивый, иди, плешивый! Он оглянулся и увидел их и проклял их именем Господним. И вышли две медведицы из леса и растерзали из них сорок два ребенка».
Пророк Исайя говорит:
– Если нечестивец не понесет наказания, он не научится правде.
Мудрый царь Соломон отвечает ему:
– Правда, которая умирает, наказывает нечестивцев, которые живут…
Господь лишь изредка убивает нечестивца перед лицом правды, чаще он убивает правду перед лицом нечестивца, и тогда нечестивец вгрызается в горло нечестивца. Убив жестоких детей, Елисей дурно наказал нечестивцев, ибо они должны были быть наказаны в зрелости своей, когда бы аппетит их к жизни созрел. А всему виной моменты слабости души, когда невозможно даже пророку скрыть свое отвращение к человеку и повременить с наказанием его грехов.
Такое случилось и с Даном, Аспидом, Антихристом, здесь, на улицах Ржева. Много раз в земную свою жизнь и на Харьковщине, и в Керчи, и в Ржеве Дану, Антихристу, приходилось слышать за спиной своей злобные слова, иногда произносимые шепотом, а иногда и прогромче, когда в горле была хмельная свобода. Вначале он думал, что люди эти догадываются о нем, Антихристе, посланном для проклятия. Потом он предположил, что они ненавидят колено Даново, узнав из предсказаний пророка Иеремии об Антихристе, которому предначертано выйти из этого колена. Но затем он понял, что они одинаково ненавидят все двенадцать колен Израиле-вых. И Рувима, первенца Иакова, и Симеона, и Левия, из которого вышел великий пророк Мои-сей, а также все левиты-священники, и Иуду, зачинателя царя-псалмопевца Давида, и мудрого Соломона, и Иисуса из колена Иудина, которому они приписывают языческие изображения в своих церквах и молятся этим изображениям, и Ефима, и Манассию, сыновей Иосифа Прекрас-ного, и Вениамина, из которого вышел пророк-мученик Иеремия, и Завулона, и Иссахара, и Глада, и Асира, и Неффалима… Все двенадцать колен были ненавидимы одинаково. Тогда понял Дан, Антихрист, что полное наказание нечестивцы понесут лишь в зрелости, когда постигнут цену Божьему миру, а если не постигнут вовсе до могилы, то наказание Божье после могилы ждет их… Однако и Христос, и Антихрист в моменты слабости действуют иногда вопреки замыслу Господа, их пославшего, и исполняют Божье преждевременно…
Идя как– то по улице в Ржеве, Дан обогнал некоего в пальто ржавого цвета, которое было незастегнуто и висело мешком… Все, что имело пуговицы, было расстегнуто: пиджак, какой-то вязаный жилет, рубашка, а на синей майке пуговиц не было, отчего расстегнуть ее было невозможно, и потому была она разорвана. Этот некто имел лицо и голову распространенную, но каждая из распространенных черт становилась индивидуальной за счет доведения этой черты до грани и символа. Волосы были русые с сединой, но всклокочены торчком, худоба щек подчеркивалась двумя продольными морщинами и седой щетиной, северные глаза выцвели до водянистости, типовой славянский нос был со множеством красных прожилок, а ничем не примечательные по форме губы так запеклись высохшей слюной и слизью, что невольно можно было с содроганием подумать о женщине, которой их случалось целовать. Когда Дан обогнал этого некоего, тот вдруг заглянул Дану в лицо и словно бы узнал. Мука ненависти довела это нечистое лицо уже до полной крайности, разлепила слепленные слизью и слюной бескровные губы его, и вместе со смрадом неухоженной утробы своей он выдохнул сквозь желтые зубы, как сквозь гнилое решето, в спину Дану:
– Ух, жид, ненавижу… Жид…
Не всегда так произносит это слово простой русский человек, а только на пределе. Чаще же простой русский человек слово «жид» произносит, точно сочным яблоком закусывает, вкусно произносит, с хрустом. Словом «еврей» тоже неплохо горло пополоскать, и от гнева осипшее, и от радости вспотевшее. И все же слово «еврей» со словом «жид» не идет в сравнение… Нет в слове «еврей» той краткой творческой остроты, которой стакан водки отличается от кружки кваса. Хорош квасок в жаркий день, но только как подспорье, а не как основа… Русский же мыслитель-интеллигент чаще слово «жид» в прилагательное переводит, в характеристику явлений и событий. В традиции интеллигента чаще не «жид», а «жидовский», причем полнозвучно, в три мелодичные ноты.
Произнесет «жидовская идея» – точно стопку рябиновой водки рябчиком закусил и пунцовые спелые губы хрустящей крахмальной салфеткой отер.
Но некто, встретивший Дана, давно уже утирал сивушные костяные губы грязным, засаленным рукавом, ибо был на пределе. И в безрассудстве своем произнес он:
– Ух, жид, ненавижу… Жид…
И тогда Дан вопреки замыслу Божьему не выдержал сердцем, как не выдержал сердцем пророк Елисей, преждевременно, а значит, слабо покаравший жестоких нечестивых детей по дороге из Иерихона в Вефиль. Как предсказал Иеремия, поставил Дан перед неким преткнове-ние. Дурные ржевские тротуары и хорошая хлебная водка образца 1941 года помогли в том. Упал некто не лицом вперед, чтоб разбить в кровь лоб и нос, не на бок, чтоб сломать руку, а навзничь, чтоб удариться затылком о булыжник и умереть, не намного уменьшив многочислен-ное и разветвленное славянское племя. Больше не сказал некто ни единого слова, и «жид» было у него последним, и со словом этим во рту мигом предстал он перед Господом, который, ни о чем не спрашивая, отправил тут же в котел с горячей смолой, где с ним обращались непочтите-льно и били крючьями по исхудалым за революцию и пятилетки ребрам. Здесь же, на земле, соплеменники сокрушенно сгрудились вокруг сердешного, пытаясь до прибытия социалисти-ческой бесплатной врачебной помощи омыть пострадавшему окровавленный затылок водицей, принесенной в пустом молочном бидоне идущей с рынка крестьянки. Может, и слышал кто из соплеменников, как пьяненький этот кричал «жид» какому-то прохожему еврею, экая невидаль, но как же отличишь Рабиновича из галантерейного ларька от Антихриста, посланного Господом для проклятия. Все они дети одного отца, хоть и от различных матерей, и потому каждый из них имеет общее начало, но не имеет общего конца.
Через два дня некоего хоронили, и Антихрист пришел посмотреть на похороны. И Аннушка пришла посмотреть, поскольку жила возле кладбища и каждый день дожидалась музыки. Некоего на этом свете звали Павлик, как апостола из колена Вениаминова, первого на земле выкреста. Правда, вначале, когда апостол Павлик был гонителем христиан, его звали Савлик, а уж потом стали звать Павлик, чем он крайне гордился, как и своим римским гражданством, и был самым ярым христианином, хоть никогда не видел живого Христа. Но некоего звали Павлик с его рождения. Был момент, когда по настоянию крестного отца его чуть не назвали Вася, но все же в конце концов он был назван Павликом.
Несостоявшегося Васю и завершившегося Павлика сопровождал оркестр клуба железнодорожников, поскольку Павлик работал на этом свете в ржевских железнодорожных мастерских, имея звание потомственного пролетария, а позднее – неизлечимого алкоголика. И как только приобрел он звание неизлечимого алкоголика, так сразу публично начал петь знаменитую русскую частушку «бей жидов, спасай Россию», которую лучше всего исполнять тенором. А у Павлика как раз был тенор.
Частушка эта хоть и считается по сей день народной, тем не менее, как многие народные популярные песни, имела некогда автора. А именно Маркова Второго, депутата Государственной думы от города Курска. Но подобно многим популярным песням, которые запел народ, она давно уже утратила конкретное авторство и выдержала испытание временем. Так вот, частушку эту тенором пел и Павлик.
Вызывали Павлика в завком, песочили за старорежимные пережитки. Тем более прогуливать он стал. Жена плакала.
– Помрешь под забором, никто к тебе на помощь не придет.
– Э, – махнет рукой Павлик, – умру, хоть меня на колбасу…
Но как умер Павлик от несчастного случая, пришел народ, не малочисленные были похороны. С венками. В дальний конец кладбища несли гроб, где поменьше было крестов, а побольше могил со звездочками. И Павлику на могилу поставили не крест, а звездочку, чтоб он и на том свете был при советской власти.
Не знал пролетарский люд из железнодорожных мастерских, что знал Дан, Аспид, Антихрист. Попал Павлик на том свете в аполитичный смоляной котел, и последнее его слово «жид» прикипело горячей смолой к его губам и режет рот его своими острыми краями. И другие грешники этого котла, которые также терпят вечные муки, возненавидели Павлика за его мучительный, поросячий тенором крик – «жид». Ни на секунду не затихает эта боль, и ни на секунду не умолкает мучительный крик Павлика. Но здесь, внизу, где небо как глаза северного славянина, тело Павлика тихо лежало в красном гробу.
Было начало весны 1941 года от рождества Брата Данова Иисуса из колена Иудина. На Харьковщине или даже в Курске днем в солнечную погоду на солнце уже таяло, но в Ржеве зима не шелохнулась еще. Прочно, неподвижно покоился на могилах снег, мертвы были ветви кладбищенских деревьев, и у плачущих изо рта клубился пар. Огляделся Дан, Антихрист, посмотрел на лицо умершего и на лица живых, и вспомнилась ему одна из ранних заповедей Моисея:
«Если кто застанет вора подкапывающего и ударит его так, что он умрет, то кровь не вменится ему. Но если взошло над ним солнце, то вменится ему кровь…»
Это была одна из многочисленных библейских заповедей, составленных умышленно не совсем ясно. Библейский стиль избегает чрезмерной ясности, ибо чрезмерно ясное есть лозунг. Есть заповеди, требующие значительного труда, есть заповеди, требующие незначительного труда, как эта. Однако нет заповеди, которую можно было бы проглотить без всякого усилия. Вот толкование. Вор, говорится в заповеди, застигнутый днем, имеет право на снисхождение, но союз вора и ночи не имеет права на жалость.
И глянул Дан и видит: солнце светит, а у людей вокруг лица ночные. И понял он: им самим вменяется кровь их…
Тут же, в кладбищенской толпе, Антихрист увидел востроглазую девчонку, совершенно не похожую на Марию, которую он встречал на Харьковщине и с которой под Керчью подвергся третьей казни Господней, зверю-прелюбодеянию… Хоть она и была не похожа на Марию, но напомнила ему Марию, и Антихрист стал наблюдать за ней. Следом за Аннушкой пошел он в кладбищенскую церковь и увидел, что церковь обращена в жилье… Тогда попросил он посмотреть место, где раньше был алтарь и росписи на стенах…
Росписи эти вызывали в нем отвращение, ибо они нарушали святая святых – вторую заповедь пророка Моисея. Как иудей он знал, что в символе Бога заложено отрицание Бога. Что отрицание это началось еще при гонениях на христиан, в катакомбах, на стенах которых изображали тощего александрийского монаха под именем Иисуса Христа из колена Иудина, предсказанного пророком Исайей. Впрочем, и имя Иуда у них было проклято, поскольку они были не только враждебны, но и чужды, а непонятное имеет всегда однозначный, механически заученный смысл и произносится устами, но не разумом, как произносят человеческие слова говорящие птицы… Иуда был проклят, но и Иисус Христос был под сомнением, если не видеть постоянно его изображения, ими же самими созданного.
«Ищите изображение Христа в его словах, записанных в Евангелии», – советовали сомневающимся наиболее разумные отцы церкви. Но чуждые национального мироощущения создатели религии, они могли верить сердцем в чужое, лишь видя глазом свое. Дан, Аспид, Антихрист, знал, к чему ведет такая вера глазами.
Так же, как и здесь, в ржевской кладбищенской церкви, можно было повсюду газетами заклеить старые иконы, старых идолов и повесить новые иконы, новых идолов. Ибо что перед глазами, в то и верят, а что не видят, в то не верят, согласно народной поговорке: «Дальше очи, дальше сердце». И чем больше перед глазами одно и то же, тем больше в это верят. Недаром всюду перед глазами этих людей висели изображения толстого усатого ассирийского банщика, который пришел на смену истощенному александрийскому монаху. Вот и здесь, рядом с заклеенным изображением александрийского грека, висело изображение усатого ассирийца… Но духовную веру в Сущего газетами не заклеишь и ассирийским банщиком не подменишь, как не удалось подменить ее некогда золотым тельцом в Синайской пустыне.
Так думал Дан, Аспид, Антихрист, и Аннушка сидела в страхе, ожидая, когда он раскроет шифоньер и начнет забирать вновь накупленное добро и заберет при этом новенькое Аннушкино пальто на вате. Однако, как ни странно Аннушке было, она все же исподтишка смотрела на этого человека, ибо, думает она, когда выстроят всех после воровства и поведут ее по ряду, она сможет без ошибки узнать вора. Смотрит Аннушка, смотрит и видит вдруг в окошко: идет ее мать мимо кладбища по тропинке к дому и ведет за руку брата Митю. Лицо у матери скорбное, наверное, ходила на могилку к Вове, поскольку жили они теперь с этой военной могилкой рядом и Вовину могилку каждый день посещать можно было. Увидела Аннушка мать, обрадовалась, преодолела страх, вскочила со стула и выбежала матери навстречу с криком:
– Вор, вор у нас…
Начала кричать и мать, наученная горьким опытом прошлого воровства. К счастью, народ в церкви был гораздо более сознательный, чем в бараке, поскольку селили здесь лучших, согласно трудовым привилегиям. Вовремя собрались они помочь чужой беде. Вооруженного милицио-нера поблизости не оказалось, но зато одного из стахановцев за доблестный труд премировали охотничьим ружьем, которое он и захватил с собой. Не успел Дан опомниться, как густая толпа закрыла ему выход из части церкви, которая деревянными перегородками обращена была в комнату. Народ смотрел на Дана с веселой ненавистью, как смотрят обычно на слабых врагов. Этот взгляд с веселой ненавистью как раз и есть взгляд антисемита в лучшие его моменты, когда слово «жид» он произносит, словно спелое яблоко ест.
– Недавно обворовали, и опять, – причитала мать, – спасибо дочери, не растерялась…
– Говорят, они только в торговле воруют, а так честные, – сказал кто-то.
– Надо бы его в конверт и марки на задницу, – сказал стахановец, премированный охотничьим ружьем, которое держал наперевес.
И они хотели подступить к Дану, Антихристу, как некогда подступили к Брату его Иисусу из колена Иудина. Ибо это были те же, и Дан, Антихрист, знал это о них, они же это сами о себе не знали. Но не для благословения был послан Дан, а для проклятия, не ради них, а против них, и потому не наложить было на него руку. Внезапно в две стороны раздалась толпа, друг-сосед разлучен был с другом-соседом, сосед-муж с соседкой-женой, Аннушка разлучена была с матерью своей… Когда же они все вновь соединились, Антихриста в комнате уже не было, и был он далеко от улицы Трудовой, хоть и в пределах города Ржева. Потом многое говорили. Одни говорили, что в руках у бандита был нож, другие – маузер, а третьи – даже кулацкий обрез. Однако поскольку ничего из вещей не пропало, то случай этот был как-то быстро забыт, тем более что всем было друг перед другом неловко за происшедшее при задержании. А Дан, Аспид, Антихрист, покинув церковь, опозоренную прошлыми и нынешними языческими изображени-ями, очутился на противоположной окраине Ржева возле бараков, где недавно жила Аннушка, неподалеку от аэродрома.
Вечерело, но не было здесь вечерней тишины, какая случается зимой в поле при заходе солнца. В шуме и реве авиамоторов опускалось оно, в дрожании морозного воздуха. И увидел Дан опять меч, который видел впервые под Керчью и который тогда рассек над окровавленным морем кровавые тучи. На сей раз меч упирался рукоятью в вечернее солнце, острие же его пропадало за снежными крышами западной окраины города Ржева, и снег на крышах был цвета алой артериальной крови. И услышал Дан, Аспид, Антихрист, слово, сказанное Господом через пророка изгнания Иезекииля.
– Горе городу кровей! Горе котлу, в котором есть накипь и с которого накипь его не сходит! Кусок за куском его выбрасывайте из него, не выбирая по жребию. Ибо кровь его среди него. Он оставил ее на голой скале, не на землю проливал ее, где она могла бы покрыться пылью. Чтобы возбудить гнев для совершения мщения, я оставил кровь его на голой скале, чтоб она не скрылась. Посему так говорит Господь Бог: горе городу кровей, и Я разложу большой костер!
После этих слов зашло солнце и исчезло видение меча и крови. По освещенной редкими фонарями окраинной улице города Ржева, мимо покойного вечернего света в окнах домов, скрипя морозным сухим снегом, прошел Дан, Аспид, Антихрист, и скрылся он там, где начинается забор недавно построенного молочного комбината. Редки в такое время на окраинах города Ржева прохожие, и долго минуло, пока не показался новый прохожий, в телогрейке и стеганых ватных валенках, на которые натянуты были глубокие галоши.
Однако сбылось Даново видение не сразу, а когда Аннушка давно уже сняла свои любимые красные фетровые валенки и ожидала скорого приезда цирка. Вдруг слышит Аннушка, все взрослые говорят:
– Война, война… Немцы, немцы… Но для Аннушки от этого вначале ничего не менялось, и мать тоже сказала соседке:
– Со мной больших перемен быть не может, у меня Колю в финскую убили.
Весь июнь никаких перемен не было. Разве только что цирк так и не приехал. А в июле начались перемены. Раз приходит мать, очень озабоченная, со склада номер 40 и говорит:
– Давайте, дети, паковать вещи. Мы как беженцы пойдем отсюда за семь километров в деревню Клешнево.
Собрали кое-как вещи, упаковали притом и красные фетровые валенки, и пальто на вате, вдруг зимовать придется в Клешневе. А комнату на замок закрыли. В Клешнево шли весь день по жаре. Раза два только присели, чтоб отдохнуть и перекусить.
– Надо, дети, спешить, – говорит мать, – чтоб лучше устроиться, пока другие не подойдут.
Пришли они в Клешнево к вечеру, разместили их в школе, но видит Аннушка – людей много кроме них, и никто ни матери, ни Аннушке, ни Мите не рад…
Жили они в Клешневе как в поезде, стерегли свои узлы, а когда запасы еды кончились, сразу голодно стало. Потому обрадовалась Аннушка и Митя обрадовался словам матери:
– Пойдем назад к себе в город Ржев. Скоро сентябрь, и вам в школу пора.
В город Ржев пришли быстрее, чем из него уходили, устали меньше и, когда нашли в доме все в целости, обрадовались и решили: теперь уж легче будет.
И действительно, дома лучше, чем в деревне Клешнево, хоть и война. Пошла мать опять на склад номер 40 работать, сытнее стало. Конечно, не так, как до войны, но сытнее.
В один из вечеров, был последний день августа, мать говорит:
– Завтра вам в школу, дети, давайте соберем книжки в портфель, чтоб утром не искать и не опоздать на первый урок.
Только начали собирать книжки, загремело где-то. Последний раз так гремело, когда была сильная гроза, при которой погиб маленький Вова. Испугалась Аннушка, и мать перепугалась, схватила Митьку за руку.
– Побежали в огород, – говорит, – среди грядок ляжем.
А поскольку у кладбища был пустырь, власти разрешили стахановцам, жителям бывшей кладбищенской церкви, содержать маленькие подсобные огороды. Смотрит Аннушка, кое-кто из стахановцев, которые эвакуироваться не успели, тоже в огороде лежат, в грядки уткнулись. Тут как грохнет совсем рядом на кладбище. И второй раз. Дым белый пополз, подгорелой яичницей запахло. Заплакала Аннушка, но стахановец, которого охотничьим ружьем премировали, успокоил:
– Ничего, – говорит, – девочка, не бойся… Советская власть еще жива.
Вернулась Аннушка с матерью и Митькой в дом после бомбежки кладбища, и всю ночь не было сна. Ехали машины, повозки, слышны были разговоры, и до самого утра существовала советская власть. Утром же настала власть немецкая.
– Дети, – говорит мать, – сидите дома, на улицу не выходите.
Однако немецкая власть не стала дожидаться, пока Аннушка и Митька выйдут на улицу, она сама пришла в их дом, не по-русски топая по коридору, и за дощатой перегородкой сразу завозилась, сразу начала преодолевать чье-то сопротивление и легко его преодолела, поскольку на ее стороне была сила. Страшно было Аннушке, так страшно, что даже любопытно, и выглянула Аннушка в коридор. Недолго прожила Аннушка, но не раз она видела, как бьют, поскольку жила в стране, где бьют часто. Правда, чаще она видела, как бьют не до крови, до крови же видела раза два… Комендант барака ударил до крови человека, на которого Аннушка указала как на вора, и на ее глазах мальчишки до крови подрались. Знала Аннушка, и как больно, когда бьют даже ладонью, удар же кулаком, который нанесла ей мать, когда Аннушка не уследила за Вовой и он умер, Аннушка помнит по сей день… Однако никогда не могла Аннушка предположить, что можно так бить человека, как били немцы стахановца, которого когда-то советская власть наградила охотничьим ружьем за доблестный труд. Про то, чтоб не до крови, и речи быть не могло. Точно кто-то нес по коридору полную миску крови, как носили хозяйки после стирки миски мыльной воды, и споткнулся в темноте, разлил кровь по полу. С каждым разом немцы били все брезгливее, а значит, без прежнего азарта, поскольку сапоги их пачкались кровью. И ходили они по коридору вокруг распростертого тела, как ходят осенью или весной по грязи, перескакивая с кочки на кочку. Тогда немец, одетый не по-русски, сказал что-то человеку, одетому в хлопчатобумажный куцый пиджак из ржевского универмага. Тот без стука рванул дверь, за которой стояла Аннушка, и крикнул матери:
– Эй ты, сталинская проститутка, а ну выходи…
Аннушка сразу заплакала и вцепилась в мать, и Митька вцепился, тогда полицай, в котором явилась вдруг исконная славянская доброта, сказал матери:
– Не бойся, тебя не тронут. Тут надо комиссара вынести, поскольку он весь в крови и господа немцы брезгуют.
Мать и еще одна женщина-соседка подняли и понесли стахановца, жена которого и дети были эвакуированы, он же задержался, отправляя заводское оборудование… Сначала немцы велели нести его к телеге, но на полдороги передумали и велели нести к кладбищу. Руководил переносом искалеченного немецкими сапогами стахановца полицай в хлопчатобумажном ширпотребе.
– Чем дальше, женщины, отнесете, – говорил полицай, – тем для вас же лучше… Чтоб не смердел перед домом.
Мать и женщина-соседка пронесли стахановца мимо дореволюционных оград, мимо бедных крестов, миновали они и могилку, где был похоронен Вовочка и стояло каменное надгробье. Они отнесли стахановца к советским могилам со звездами, и неподалеку от свежей еще звездной могилы, в которой лежал убитый Антихристом Павлик, умерший со словом «жид» на устах, неподалеку от этой могилы они остановились.
– Кидай, – сказал полицай в пиджаке из ржевского универмага и вооруженный русской трехлинейкой с примкнутым, воспетым в песнях, русским трехгранным штыком.
Но мать Аннушки и соседка не бросили стахановца, а бережно его положили на кладбищен-скую траву, головой прислонив к могиле Павлика, словно на подушку.
– Теперь идите, – сказал полицай.
Едва мать и соседка повернулись, чтоб идти, как услыхали за своей спиной короткое «хы», с которым обычно мужики рубят дрова, и что-то всхлипнуло… Мать и соседка, глядя в землю, ускорили шаг, однако полицай очень быстро их догнал, вытирая окровавленный штык пучком травы.
– Патронов дают мало, – простодушно пожаловался он, – оружие русское, трофейное, и патроны трофейные, не разживешься. – И, видя, что женщины не отвечают ему, добавил сердито: – Чтоб сегодня все вымыто было, подметено. Немцы у вас на постое будут, ясно?
И началась жизнь при немецкой власти. Одни немцы сменяли других без конца. Одни были жестоки, другие более жалостливы. Обычно немцы приходили под вечер, на ночевку. Те, которые были жестоки, выгоняли мать, и Аннушку, и Митьку пинками, а которые были жалостливы, выгоняли без пинков. Первое время мать, и Аннушка, и Митя ночевали на улице, хоть сентябрьские ночи в Ржеве холодные. Спасибо еще, дождей не было, а как дожди пойдут? Пробовала мать стучаться в соседние дома, просила, чтоб пустили, однако все боялись, потому что думали, что они евреи, которых ищут немцы. Когда же мать поднимала к окну Митю, показывала, что они русские, то их не пускали все равно – может, они семья коммуниста или партизана… Однако нашлась добрая старуха и пустила их, и с тех пор каждую ночь, как придут немцы на постой, как выгонят, они шли к старушке ночевать и даже перенесли туда постель и подушки. Утром немцы уходили, мать, и Аннушка, и Митя возвращались к себе в дом и не узнавали его… И вонь немецкая, неповторимая, гороховая… Даже когда морозы ударили, приходилось открывать окна настежь… Целый день мать мыла, убирала, и Аннушка помогала ей, а Митька носил воду, опять являлись немцы на постой… Надо заметить, что помимо прочего мать опасалась, как бы не узнали про портрет Сталина, который она бережно закутала в старую рубаху покойного мужа Коли и закопала на кладбище среди дальних советских могил. Однако никто не знал, никто не интересовался этим, и мать успокоилась. Газеты со стен она посдирала и обнажила старые церковные росписи, поскольку слышала, что немцы уважают Бога. Правда, однажды во время особенно сильного разгрома под шнапс-водку немцы разрисовали лица святых углем, а на лбу распятого Христа нарисовали шестиконечную звезду и написали: «Юдише швайн» – еврейская свинья… И мать боялась это вытирать и не велела прикасаться Аннушке и Мите…
Жили они очень голодно и неизвестно чем. Иногда мать принесет откуда-то свеклы, или моркови, или картошки. Однажды Митя подружился на улице с каким-то мальчиком, и тот сказал ему:
– Знаешь, где были военные казармы? Там теперь много наших за колючей проволокой. Пойдем попросим у них хлеба.
Аннушка говорит:
– Не ходи, Митя, опасно, немцы бить будут и убить могут.
Митя пошел и вернулся живой, но без хлеба.
– Мы у них хлеба просим, – говорит, – а они у нас хлеба просят.
Как раз и мать в тот день ничего не принесла.
«Что есть будем?» – думает Аннушка.
Тут немцы являются, как обычно, на постой, поскольку уже вечер. Одела мать Митю, сама оделась, и Аннушка ватное пальто начала застегивать, а один немец говорит:
– Найн, найн… Нет, нет, – оставайтесь, мол, здесь. Мать растерялась, а немец улыбается и достает фотографию.
– Киндер, – говорит, – мой ребеночек… Цвай… Тоже два… Я немножко говорю по-русски.
И достает после этого два сухаря и дает один Аннушке, а другой Мите. И достает третий сухарь, дает его матери. Немцу этому особенно понравилась Аннушка.
– Гут, гут, – говорит он, – тебя надо учить немецкий язык… Я есть учитель…
Немец этот на следующее утро не уехал, и мать была рада этому. Прожил он у матери с Аннушкой и Митей почти неделю, и мать привязалась к нему, и Аннушка привязалась, только Митя держался настороженно. Немца этого звали Ганс, и от него впервые за многие месяцы перепадало то кусочек хлеба, то сала, то немного горохового концентрата. Немец этот никогда не плевал и не сморкался на пол, ел аккуратно. Как поест, достает из кармана катушку ниток, оторвет нитку и этой ниткой начинает зубы чистить от остатка мяса и гороха. Почистит, рыгнет раз, другой и зовет Аннушку – учить немецкому языку. Аннушка быстро усвоила многие слова и научилась считать – айн, цвай, драй.
– Брот, – говорил немец, – хлеб… Анна мит гроссфатер гейен шпацирен… Анна с дедушкой идут гулять. – Он заметил шестиконечную звезду, намалеванную на лбу Христа, и надпись «Юдише швайн». – Юдише швайн, – сказал он и засмеялся, – еврейская свинья.
– Юдише швайн, – бойко повторила Аннушка, – Анна мит гроссфатер гейн шпацирен… Айн, цвай, драй…
Однако к концу недели стал Ганс печален и однажды утром застегнул шинель, взял автомат, надел каску и стал обыкновенным немцем, так что Аннушка даже его испугалась.
– Война, война, – говорит он печально матери, – Ржев плохо, Кельн хорошо. – И он вздохнул. Тут он заметил, что Аннушка смотрит на него с испугом, точно это не добрый, веселый дядя Ганс, который кормил ее салом и учил говорить по-немецки, а обычный немец, который ее гнал и пинал. Тогда Ганс улыбнулся, подмигнул ей, показал пальцем на шестико-нечную звезду, намалеванную у Христа среди лба, и надпись углем поперек Христова лица. – Юдише швайн, – сказал он.
– Юдише швайн, – повторила Аннушка, – еврейская свинья. Анна мит гроссфатер шпацирен… Хаус – дом, фогель – птица, каце – кошка, хунд – собака.
– Гут, гут, – засмеялся Ганс, еще раз погладил Аннушку по голове, поклонился матери и ушел, поскольку с улицы его уже звали и над ним подшучивали.
К вечеру на постой пришли немцы, и среди них был один, похожий на Ганса. Мать шепнула Аннушке, чтоб та поговорила в немцем на их языке, которому ее обучил Ганс, поскольку прошлую неделю, покуда жил Ганс, они чувствовали себя под защитой и кое-что из немецкой еды им перепадало.
– Юдише швайн, – сказала Аннушка. – Анна мит гроссфатер гейн шпацирен… Хаус – дом, фогель – птица…
Немец засмеялся и так же, как и Ганс, сказал:
– Гут, гут…
Сразу же мать, чтоб еще больше завоевать его расположение, принесла ему в миске теплой воды умыться и чистое полотенце утереться. Немец умылся, потом утерся, потом посмотрел на мать и вдруг схватил ее за юбку ниже живота. Мать испуганно взвизгнула раз, затем еще раз, поскольку Митя ударил немца головой в бок так, что тот покачнулся. И Аннушка сильно испугалась, поскольку она знала, как бьют немцы. Однако, прежде чем немец ударил Митю, мать сама ударила Митю, правда, не в голову, куда целился немец, а по заднице. Она била Митю и при этом отгораживала его спиной от разозлившегося немца. И потому немец не ударил Митю, лишь выгнал их на улицу, как делали до дяди Ганса другие немцы.
Пришли они опять к доброй старушке, но не спали, боялись, что придут за Митей. Утром мать говорит:
– Дети, будьте здесь, а я пойду к нашему дому, подожду, пока немцы уйдут, и возьму что можно из вещей… Пойдем в деревню Агарково, там у меня двоюродная сестра, может, пристроимся.
Пошла мать к дому, помолилась Богу, чтоб немцы ушли, поскольку как не стало советской власти, не к кому стало обращаться с просьбами о помощи, кроме как к Богу. И исполнилась просьба, вышли немцы, сели в грузовик, поехали. Мать сразу в комнату. Там, конечно, побитое все, нахламлено, намочено, но среди койки чистое полотенце, которое мать немцу подала, так и лежит. Схватила мать это чистое полотенце, а оно тяжелое. Куча крепкого здорового арийского дерьма в нем, по которому, наряду с измерениями черепа, можно арийскую расу определить. Со славянским, а тем более с еврейским не спутаешь. Однако сейчас немец свое немецкое дерьмо завернул в русское полотенце не ради анализа на чистоту расы, а ради немецкого свиномясного юмора, полнокровного юмора, который отличается, по его мнению, от еврейской курино-туберкулезиой иронии. Только самые способные из славян могут ощутить немецкий дух. Мать Аннушки, тоже Аннушка, не принадлежала к лучшим элементам своей расы, не чувствовала себя арийкой и в отличие от одного известного русского литератора XIX века не стремилась к арийскому единству от Урала до Рейна. Она жила своими низменными интересами и сейчас схватила из вещей что под руку попало…
Вскоре она с Аннушкой и Митей уже тащилась заснеженным полем в деревню Агарково. Не шли, а тащились, поскольку несли вещи. Но сперва они пришли не в деревню Агарково, а опять в деревню Клешнево, и опять им никто здесь рад не был. Пустили переночевать, а накормить не накормили, у самих ничего нет. Утром пошли дальше и пришли в деревню Григорьевну. Здесь выпросила мать немного мерзлой отварной картошки. В избу не пустили, поскольку боялись тифозных, а картошку вынесли во двор в газете. К вечеру только следующего дня пришли в деревню Агарково. Деревня Агарково маленькая, домов десять, не более, зато тихо здесь, немцы лишь раз были, и то проездом.
Двоюродная сестра матери хоть и не очень рада была, но пустила и накормила. Начала Аннушка с матерью и Митей жить в деревне Агарково. Прожили зиму, прожили весну, а летом, уже август был, освободили деревню Агарково советские войска. То-то радости было. Деревня Агарково маленькая, и в каждую избу битком набилось советских солдат на постой и ночлег.
Свой солдат тоже воняет, но вонь от него привычная, не враждебная. К тому же надо помнить, что русские и прочие жители России едят мало мяса, а больше злаки и квасное. Поэтому вонь хоть и густая, но не едкая. У немца же в основе горох с салом, и вонь у немца калорийная, устойчивая…
Но вот беда, едва освободили советские войска деревню Агарково, как Митька заболел чем-то… Посадила его мать на мимо проезжавшую телегу, повезла к военным в санчасть, рассказала, что она вдова погибшего в финскую войну солдата, и сжалились над ней, оставили Митьку лечиться. Несколько дней прошло, начал Митька поправляться и даже сам выходил к матери и Аннушке на крыльцо, хлеб выносил, которым его вдоволь кормили.
– Ешьте, – говорит, – а то подохнете…
Опять вроде бы радость, и опять эта радость – с бедой пополам. Вдруг ночью налетело на деревню Агарково много немецких самолетов, и к утру от деревни Агарково ничего не осталось. Народ, кто мог, спасся и, что мог, с собой в лес унес. В трех километрах лес этот был, и там теперь советские войска располагались. Но жили в лесу отдельно от военных, своей деревней, а Аннушка с матерью и Митей жили отдельно от деревни, поскольку их в деревне своими так и не считали.
Жила Аннушка с матерью в блиндаже у маленькой речушки, на горке. Митя лежал в этом блиндаже, подстилка у него была мягкая, все, что было с собой из вещей, мать под него подложила, лишь бы выздоровел. И висела в этом блиндаже клетка с птичкой, которую Аннушка нашла на улице, когда бомбили. Какая бы стрельба вокруг ни была, крики, дети плачут, а птичка поет, только солнышко покажется. Полюбила Аннушка эту птичку, и мать птичку полюбила, а Митя в ней души не чаял. Травки ей подложить старается, семечек от подсолнухов, свежую водичку поставит… Однажды Аннушка и мать жали рожь неподалеку, а Митя лежал в блиндаже и слушал, как поет птичка. Вдруг прилетел снаряд, тут же второй, и прямо около блиндажа. Дым пошел, но мать не стала ждать, пока дым ветром унесет, и в этот дым побежала к блиндажу, где Митя лежал. А Аннушка следом побежала. Смотрят – Митя целый вылезает. А но блиндажу словно плугом проехали, и деревья вокруг обгорели. Смотрят еще – клетка на земле, и птичка в ней убитая… Жалко, если вспомнить, как она пела, а что сделаешь? Митя говорит:
– Чувствую, ко мне летит, и влез в блиндаж, уткнулся в угол, думаю, все, сейчас обвалится…
Вскоре приехала военная повозка и повезла Аннушку с матерью и Митей дальше в лес. Здесь, в лесу, Митя совсем поправился. Но сразу заболели Аннушка и мать… Жили в шалаше из еловых веток, только плохой был шалаш, строить некому было. Мать в первый день заболела, еще пробовала, пока на ногах, побольше веток натаскать вместе с Митей, чтоб сухо было, когда дожди пойдут. Однако Аннушка ничем помочь им не могла, голова у нее стала горячая, тяжелая – не поднять, и руки-ноги стали горячие и тяжелые… Так лежали мать и Аннушка несколько дней. Митя, чем мог, поддерживал их: воды принесет, колосков ржаных натрет, семечек подсолнечных налузгает, подаст…
Как– то утром слышат, едет повозка с красным крестом от санчасти. Начали среди мирных жителей ходить две военные женщины и делать всем прививки, а больных санитары уносили и укладывали на повозку. Взяли и мать с Аннушкой, а брата Митю не взяли.
– Он здоров, – говорят.
Мать, как взяли ее санитары нести, говорит Мите:
– Сынок, никуда не уходи, будь с людьми. Я скоро приеду домой, сюда в шалаш…
Эти слова матери еще слышала Аннушка, но больше ничего не слышала и не помнила. Когда опомнилась Аннушка, видит, лежит она в большой палатке на носилках. И только опомнилась, сразу начала кричать и звать мать. Кто-то говорит:
– Не кричи, вот мать твоя рядом с тобой лежит.
– Поверните меня на бок, я видеть мать хочу.
И эти слова слышала Аннушка, а больше уже не слышала, пока не увидела себя на полу, застеленном соломой, где рядом с ней тесно лежали незнакомые мужчины и женщины, и мужчина, в нее твердо упиравший, был синий, с открытым ртом… Аннушка закричала, но без слов, просто криком. Кто-то сказал:
– Санитар, вынесите, которые умерли, ведь просим давно…
И опять забылась Аннушка. Как начала себя в следующий раз узнавать, лежали по-прежнему в этой же комнате, но не на полу, а на кроватях. Сразу заплакала Аннушка и плакала, пока не увидела свою мать, лежавшую у противоположной стены… И так всякий раз, очнется Аннушка – пока не увидит мать – плачет, увидит – успокоится. Но раз видит Аннушка – укладывают ее мать на носилки и куда-то несут. Заплакала Аннушка, а ей объясняют:
– Твою мать в соседнюю палату переводят… Здесь только тифозные лежат, а с дизентерией здесь лежать не полагается…
– Где я? – спрашивает Аннушка.
– Это больница, – поясняют ей.
– А деревня какая?
– Это не деревня, а город, – поясняют ей, – Погорелое Городище называется.
Услышала Аннушка название и с этим названием уснула или забылась, понять ей трудно было. Пришла она в себя от того, что ее на носилки укладывают.
– Куда меня? – спрашивает Аннушка.
– В другую больницу тебя переводим, – говорит санитар, – неподалеку, восемнадцать километров.
И понесли Аннушку через палату, где мать лежала. Увидела Аннушка мать, заплакала и просить начала:
– Положите меня вместе с мамой… Мать отвечает:
– Не бойся, доченька, я скоро приду за тобой.
Унесли Аннушку.
Болела Аннушка в той, другой больнице долго, и как болела, помнит плохо. Помнит только, как выписали ее. Уже осень была, и в тени иней. Одета была Аннушка в зимнее пальто на вате, но босиком. Чтоб босые ноги согрелись, идти быстро надо было, а быстро идти нет сил. Пошла Аннушка по улице и пристала к какому-то мальчику.
– Ты куда идешь?
– В Погорелое Городище, – отвечает. – Я оттуда родом.
Обрадовалась Аннушка.
– Я с тобой хочу, мне туда надо…
– Пойдем, – говорит мальчик, – я дорогу знаю… До лесу шесть километров, а от леса еще двенадцать километров.
Целый день шли и дошли к лесу, который в шести километрах. Через лес дорога проложена, на дороге этой бревнышки, поверх бревнышек – грязная, холодная жижа… Ступила Аннушка босыми ногами в эту холодную жижу поверх бревнышек и думает – не дойду. Однако же все идет. «До того разбитого дерева дойду, а дальше уж не смогу», – думает Аннушка. Доходит до разбитого дерева и дальше идет. Идет и все ж понимает: «Еще немного пройду, и задубеет тело окончательно, хоть и в зимнем пальто, а ноги уже все ж равно чужие, как несут, непонятно». И тут слышит Аннушка – подвода идет. Увидел дяденька с подводы, что Аннушка босая, остановил лошадей, сам слез, а Аннушку посадил. И мальчика, Аннушкиного спутника, хоть и не посадил, поскольку вся подвода в ящиках была, однако помог ему идти. И так к ночи добрались они в Погорелое Городище.
В Погорелом Городище подошла Аннушка к военным патрулям, и указали они ей больницу. Пришла Аннушка в больницу, спрашивает у людей, что там были:
– Мне Емельянова нужна… Я дочь ей…
Говорит одна женщина другой:
– Плоха очень Емельянова…
Однако Аннушка как-то не поняла, что мать плоха, а что жива, поняла. Приходит Аннушка в палату и видит: мать ее лежит все там же и так же, в пальто и платке… Подошла Аннушка ближе, и не узнала она мать. Издали узнала, а вблизи – нет. Вроде бы она и не она. А мать Аннушку сразу узнала и говорит:
– Не смогла я к тебе прийти, доченька, как обещала, но скоро приду… Медсестра говорит:
– Иди, девочка, до утра в Дом крестьянина, там переночуешь.
Военные патрули показали Аннушке Дом крестьянина, пришла она туда, и ее пустили ночевать. Так устала Аннушка, что уснула она сразу, на полу возле печки. Проснулась уже утром. Стоит над ней солдат какой-то и спрашивает:
– Ты откуда, девочка?
– Из деревни Агарково, – отвечает Аннушка.
– Сходи тогда к коменданту, – говорит солдат, – он даст бумажку на любую попутную машину.
Дал этот солдат Аннушке хлеба. Поела Аннушка хлеба и пошла, куда ей патрули указали. Вошла в дом к военным. Военных Аннушка не боялась, поскольку, живя в Ржеве возле аэродрома, она привыкла, что там всегда поенные. Пошла Аннушка к военным, какой-то начальник дал ей бумажку на любую попутную машину. Потом пришла Аннушка в больницу, и люди говорят:
– Получше Емельяновой.
Показала Аннушка матери бумажку, та говорит:
– Умница, доченька… Езжай домой, в лес, ведь Митька там один… Скоро я поправлюсь, тоже схожу к коменданту за бумажкой на попутную машину и приеду…
Пошла Аннушка на дорогу, однако долго не брали ее в машину, пока не нашла она регулировщиков, показала им бумажку, и они Аннушку посадили. Приехала Аннушка, разыскала место в лесу, где живут деревенские… Видит, шалаш их еловый совсем осыпался, вещи лежат мокрые, и никто к ним не подходит.
– Вещи ваши тифозные, – пояснили ей, – их и караулить не надо, их вошь караулит.
– А брат мой где? – спрашивает Аннушка.
– Брат твой, – говорят, – плакал три дня, потом пошел к военным.
Так и не нашла Аннушка брата.
Меж тем весь народ на зиму опять к блиндажам своим перебрался, которые при разрушенной деревне Агарково располагались. И пошла Аннушка жить в блиндаж к двоюродной сестре матери. Та хоть и без охоты, но приняла. Думает Аннушка: «Приедет мать, скорей меня здесь найдет». Однако двоюродная сестра говорит вдруг как-то Аннушке:
– Твоя мать умерла…
«Почему она такое говорит, – думает Аннушка, – ведь ни почты, ни телефона здесь нет». Но все же пошла Аннушка, нашла, где дорога в город, и поехала в Погорелое Городище.
В больницу еще не пускали – рано. Села Аннушка на крыльцо, калачиком свернулась от утреннего холода, дождалась. Медсестра Аннушку обнадежила.
– Емельянова, – говорит, – такая должна быть, – и роется в ящике, где бумаги. Находит медсестра бумагу и говорит: – Твоя мать умерла седьмого октября 1942 года.
А было уже тринадцатое октября… Ни с чем вернулась Аннушка домой в лес… В лесу уже снега навалило, и из мирных жителей – никого. С горя забыла Аннушка, что деревня из лесу в блиндажи перебралась. Долго блуждала она по лесу, но не кричала и не звала на помощь, шла тихо, без слов. Какой-то солдат сам нашел ее и привел к блиндажам. Поместилась Аннушка в блиндаже кое-как, поскольку тесно было, по две-три семьи в каждом, и заснула от сильной усталости и горя. Утром от разговоров проснулась. Вышла из блиндажа. Холод, снег, ветер. Однако на Аннушке теперь ботинки были, которые от матери остались. Хоть и великоваты, но греют, если тряпок намотать. Смотрит Аннушка – неподалеку повозка военная стоит и всех жителей подбирают. Кто-то говорит:
– Это в Погорелое Городище на поезд, в эвакуацию, поскольку немец опять наступает.
Подобрали и Аннушку. Привезли в Погорелое Городище и посадили на поезд. Далеко ли, долго ли ехала, она не знает, в забытьи находилась, так умершую мать ей было жалко. Вдруг, как во сне, началась бомбежка. Вокруг все горело и стреляло. Народ куда-то бежал. И Аннушка бежала… Ночью от пожаров было светло как днем, и легко было находить дорогу, если б здесь были родные места. Однако места были чужие, и всюду Аннушка находила только чужое. Она вбежала в какой-то дом, который был совсем целый, но без потолка. В доме этом была целая печь, а в ней икона. Потом Аннушка выбежала, и шла по дороге, и пришла в большую комнату, где было много женщин. Хорошо ходить самостоятельно в родных местах, а в чужих местах лучше, когда тебя ведут. Одна женщина повела Аннушку и привела ее куда-то. Было уже утро и тихо, только снег падал. Из дома вышел какой-то мужчина, который испугал Аннушку, потому что у него правая рука была все время зажата в кулак. Она лишь потом узнала, что это был директор детдома Кузьмин, инвалид войны, пальцы правой руки у которого были скрючены взрывом и навек зажаты в кулак. Кузьмин взял Аннушку за руку левой своей рукой, привел ее в комнату, где было тепло и толпилось много мальчиков и девочек, одетых по-детдомовски одинаково. Причем многие мальчики, особенно поменьше, одеты были, как и девочки, в платьица, поскольку костюмчиков не хватало. Только увидела их Аннушка, сразу поняла, что здесь будут дразнить, ибо все дети смотрели на нее весело, как в Ржеве до войны.
В каждом детдоме, подобно каждой семье, свои порядки. Здесь уж так заведено было издавна, что дразнили и старались быть веселыми. Аннушке быстро придумали дразнилку – «нюня», потому что Аннушка иногда плакала, забившись в угол, по матери и брату Мите… Однако за ней подследила однажды черненькая девочка по имени Суламифь и придумала ей дразнилку – «нюня», после которой Аннушке не стало жизни.
Девочка эта так старалась придумать дразнилку Аннушке, поскольку до Аннушки девочку эту и взрослые, и дети дразнили «еврейкой». Сначала ее дразнили «москвичка, в попе спичка», поскольку она была из Москвы, потом начали дразнить «еврейкой», потому что она картавила. Девочка эта Мифа, или Суламифь, сначала, как потерялась от родителей, попала в другой детдом, и там ее никто не дразнил «еврейкой», а здесь сразу дразнить начали. Конечно, Кузьмин не дразнил, но Кузьмин вообще был недавно, считался чужим, и дети его не уважали, а любили бывшую заведующую, ныне воспитательницу тетю Катечку, тоже увечную, горбатенькую… дети ее матерью своей считали за то, что она веселая. Когда Суламифь, разозленная от дразнилок, плакала и кричала, что убежит отсюда и найдет свою маму, тетя Катечка с улыбкой отвечала ей:
– Куда ты побежишь? Если б твои родители были живы, они б тебя нашли. Евреи своих детей не бросают…
И Суламифь понимала, что ей деться некуда. Не любили дети Суламифь еще и потому, что она вечно ходила, искала что-то на земле и часто находила. То яблочко найдет, то денежку, и за эту денежку ей на кухне дадут съестное, то солдатика оловянного нашла.
– Счастливая эта еврейка, – говорили про нее, – вечно ей везет, что-нибудь да находит.
Была, правда, девочка, беленькая такая, Глашенька, которая хотела с Суламифью дружить. Девочку эту, Глашеньку, мать сама привела в детдом. Глашенька очень не хотела оставаться, хоть ей и дали большое яблоко. Она плакала и порвала матери платье. Тогда ее завели в зал, начали играть на пианино, Глашенька заслушалась, а ее мать в это время ушла.
Так вот эта девочка, Глашенька, хотела дружить с Суламифью, но Суламифь с ней дружить не хотела. Глашенька обнимала Суламифь, целовала и говорила:
– Я хочу быть твоей сестрой… Почему ты не хочешь со мной играть, ведь мы обе сироты… Суламифь отвечала:
– Моя мама никогда б меня не бросила. Она очень добрая, кудрявая и носила соломенные шляпки и другие шляпки. В Москве она в детском саду раздавала всем детям конфеты поровну. И я ее очень люблю, хоть ее дразнили «мадам», потому что она была кудрявая, красила губы и носила шляпки…
– У меня мама злая, – соглашалась Глашенька и плакала.
Только Глашенька и Кузьмин не дразнили Суламифь «еврейкой». Но Суламифь Глашеньку не любила, а Кузьмина боялась, как боялись и не любили его все. Потому обрадовалась Суламифь, когда в детдом привели Аннушку. И подследила Суламифь за Аннушкой, назвала ее «нюня». С тех пор начали Суламифь реже дразнить еврейкой, а больше смеялись над Аннушкой. Но однажды пошли наиболее влиятельные, веселые и злые дети дразнить по обыкновению соседку Феклу.
Фекла эта, сухая и сердитая старушка, одиноко жила в маленьком домике неподалеку от детдома и испокон веков, может, даже еще до войны, все наиболее влиятельные дети ходили ее дразнить.
– Свекла! – кричали они. – Бабушка Свекла…
В ответ сердито лаяла рыжая собачонка бабушки Свеклы, и сама Фекла выскакивала с руганью и угрозами, отчего особенно весело становилось. В этот раз, чтобы угодить влиятельным детям, Суламифь тоже захотела пойти дразнить Феклу.
– Не ходи, – просила ее Глашенька.
Но Суламифь пошла. И Аннушка пошла. Чтоб угодить влиятельным детям, подбежала Суламифь вплотную к забору, где рыжая собачка от полного ненависти лая чуть не трясется. Подбежала и как крикнет:
– Бабушка Свекла…
Тут злая старушка выскочила, вплотную Суламифь увидела и говорит:
– А ты еврейская жидовка…
И все влиятельные дети перестали смеяться над Феклой и опять начали смеяться над Суламифью. А Аннушка, за которой Суламифь подследила, сказала:
– Юдише швайн – это по-немецки еврейская свинья.
– Ты, значит, по-немецки умеешь? – спрашивает у Аннушки Костя, которому каждый от своей порции отдавал хлеб, чтоб не бил.
– Могу, – говорит Аннушка, желая угодить, – Анна мит гроссфатер гейен шпацирен… Анна и дедушка идут гулять…
– Фашистка, фашистка! – закричал Костя. – Немка, немка…
И все влиятельные дети закричали:
– Немка, немка… Фашистка, фашистка…
С тех пор особенно сильно стали Суламифь дразнить «еврейкой», а Аннушку «немкой», «фашисткой», и оттого, что их обеих дразнили, они друг друга очень возненавидели.
Меж тем Кузьмин куда-то уехал и вернулся озабоченный.
– Немцы близко, – говорит он, – я договорился насчет машин, пора готовиться к эвакуации.
Однако прошел день, другой, машины нет, и стала ясно слышна бомбежка. До сих пор бомбили только станцию, здесь же спокойно было. Вызвал тетю Катечку Кузьмин и говорит:
– Больше оставаться нельзя, будем пешком уходить… Списки детей принесите мне для уничтожения, поскольку немцы ищут еврейских детей…
Тетя Катечка говорит:
– Что ж, из-за одной еврейки все будут страдать… Списки уничтожишь, потом детей не разыщешь… Кузьмин говорит:
– Я вам приказываю. Тетя Катечка говорит:
– Здесь не армия и не фронт, чтоб приказывать.
Тут Кузьмин кулаком, который никогда у него не разжимался, ударил по столу, и тетя Катечка принесла списки.
Велел Кузьмин построить детей в пары и взять друг друга за руки. Аннушка попала в пару с Суламифью, поскольку так получилось и обе они боялись ослушаться Кузьмина. Пошли дети по направлению к станции. Но вдруг вдали машины идут от станции.
– Это немецкие машины, – говорит Кузьмин, – я их по фронту помню… Давайте менять маршрут, идти будем в глухие села.
Долго шли. Детей поменьше Кузьмин и тетя Катечка несли на руках. Понесут сначала одного, потом другого, и так дошли к селу Брусяны.
В село Брусяны обычно съезжались из окрестных сел на базар. И сегодня как раз был базарный день. Обрадовался Кузьмин, выяснил, что немцев здесь нет, выстроил детей в одну шеренгу на базарной площади среди телег и говорит:
– Товарищи крестьяне… Тут перед вами братья и сестры по детдому. Просьба к вам, разберите детей, какой ребенок кому по нраву, иначе они погибнут.
И подошли крестьяне и начали детей осматривать и разбирать. Сперва самых крепких и бойких, поскольку по дому подсобление, в работе использовать можно. Потом, как мелочь одна осталась или хилые, уже просто кто кому понравится. Когда забирали Глашеньку, она очень просила хозяйку, чтоб Суламифь тоже взяла. Однако хозяйка видела, что Суламифь еврейка, и не взяла ее. Заплакала Глашенька, обняла Суламифь и сказала, что никогда ее не забудет. А Суламифь не о Глашеньке сейчас думала, беспокоилась она, кто ж ее возьмет. Уже почти всех детей разобрали. Осталась только Суламифь, осталась Аннушка, и остался маленький слабенький мальчик, и при них остался Кузьмин, поскольку тетя Катечка, всех своих любимых влиятельных детей раздавшая в хорошие руки и успокоившись, сама нанялась в работницы к какому-то старику крестьянину. Да и хороших рук оставалось все меньше, одна рвань уже вокруг вертелась, может, сама бездомная и из одного любопытства. Вдруг видит Аннушка, идет к ней приемная мать, о которой любой сирота мечтать может. Одета чисто, глаза добрые, крестьянский платок аккуратно повязан. Иная родная мать хуже. Думает Аннушка: «Это ко мне. Мальчика не возьмут, он хилый и невзрачный, а Суламифь – еврейка». Подходит приемная мать вплотную, смотрит на детей, потом вдруг снимает с себя медный нательный крестик и надевает его Суламифи на шею. Обняла Суламифь добрую мать свою, которая ее выбрала.
– Мамочка, – говорит, – спасибо, что вы меня взяли в дети…
И защемило у Аннушки сердце от ревности и тоски. Материнскую любовь родной матери отняла у Аннушки болезнь, а материнскую любовь приемной матери отняла у Аннушки еврейка, которая подследила за Аннушкой в детдоме во время слез по умершей матери и придумала ей обидную дразнилку. Сильно щемило у Аннушки сердце, тот же, кто в своих горестях сохраняет практичный рассудок детства, способен на большие злодейства. И пожелала Аннушка смерти Суламифи, чтоб ей, Аннушке, досталась добрая приемная мать.
Но трудного ли она пожелала? Трудно ли добиться смерти еврейской девочки в 1942 году при немецкой власти? Стоило лишь только Аннушке от души пожелать, мигом явилась на базарной площади села Брусяны немецкая власть. И узнала в оном властелине Аннушка дядю Ганса, который давал ей хлеб и гороховый концентрат, поскольку славяне не подлежали пока полностью искоренению.
– Дядя Ганс, – радостно крикнула она, – Анна мит гроссфатер гейен шпацирен… Фогель – птица, хунд – собака…
Дядя Ганс тоже узнал в Аннушке девочку, у которой жил в Ржеве, и узнал в Суламифи еврейку, которой, согласно последним немецким правилам жизни на данной планете, не следовало жить нигде. Немецкая национальная машина работала четко и дифференцированно. Кузьмина увели в лагерь для пленных, крестьянку ударили прикладом и разбили ей в кровь лицо, Суламифь вывели из зоны, отведенной для славянской расы села Брусяны, отняли у нее жизнь и бросили тело в канаву, а Аннушку погрузили в товарный вагон, чтоб она в Германии научилась немецкой культуре и немецкому труду.
Все это видел Дан, Аспид, Антихрист, который много ходил по земле кровей, попираемой земле, и в тот день оказался на базарной площади села Брусяны. Видел Дан, Антихрист, и свежую кровь, видел и прошлогодние сухие кости. И за два года поседел Антихрист, еврейский юноша из колена Данова. Не как исполнитель он был послан, но лишь как свидетель Господень…
Он шел среди безропотных и среди возмущенных, среди в плаче скучающих заранее по жизни, из которой их гнали, и тех, кому еще до смерти посчастливилось забыть жизнь. Но раз под Минском он шел рядом с неким из колена Ефремова, ибо он знал, кто из какого колена, хоть они сами не знали. И сказал некто, человек ученый и философ, идущий к могиле со стыдом и торопливо:
– Надо бы давно уйти нашему народу, ибо мы подобны наглому гостю, засидевшемуся в доме у иных народов, гостю, которого теперь силой и с позором выставляют за дверь… Дурной мы народ, евреи, и я сам себе мерзок…
Огляделся Дан, Аспид, Антихрист, вокруг, и верно, не много увидел он праведных лиц среди народа своего, идущего вон отсюда к могиле… Эта прелюбодействовала, этот обижал сироту, этот был скуп и ел поедом близких, этот грязно философствовал, этот лживо молился, эта предала, этот отрекся… И сказал Дан, Аспид, Антихрист:
– Кто же изгоняет нас и откуда изгоняет? Может, Господь изгоняет нас из Эдема? Может, святые ангелы изгоняют нас с неба? Нет, нас, грешных, изгоняют падшие грешники из падшего мира… Оглянитесь вокруг. Прелюбодеяние ли грех в этом падшем мире? Предательство ли грех? Грязная философия? Лживая молитва? В междоусобицах убивали мы своих пророков от Иеремии до Иисуса, но это ли редкость для падшего мира? Сколько кровавых наветов, сколько злобных легенд можно сочинить о иных нациях, избивавших в междоусобицах своих правед-ников. Какая же особая вина нам вменяется? Почему гонят нас всем народом за дверь из этого падшего, но обжитого мира, обобрав и оставив все лучшее наше себе? А в мире ином обживись, обзаведись там сызнова исторической судьбой и прочим имуществом.
Отвечал Господь посланцу своему Антихристу осенним днем возле города Минска, на краю противотанкового рва, залитого кровью всех двенадцати колеи Израилевых:
– Есть особая вина ваша, которая вам вменяется, и это вина единственно подлинная в падшем, но обжитом мире, и только этой виной вы отличны от иных народов и за эту вину терпите наказание, а иной вины, отличной от других народов, нет на вас… Только одна подлинная вина… Имя этой вины – Беззащитность… Только этим вы виновны перед другими народами, и только в этом ваш грех передо Мной. Но пока есть на вас эта особая вина перед миром и грех передо мной, прощу я вам все грехи ваши. Когда же искупите эту страшную вину, тогда взыщу с вас и другие грехи. С гонителей же ваших, через которых наказываю вас, взыщу всемеро, до конца взыщу, ибо никогда Господня кара не совершается через праведников, а всегда через страшных нечестивцев.
И сказал Дан, Аспид, Антихрист, через пророка Иеремию народу своему:
– Не бойся, раб мой Иаков, – говорит Господь. – Я тебя не истреблю, а только накажу. Не наказанным же не оставлю тебя.
После этого вернулся опять Антихрист в город Ржев, куда был послан ранее к нечестивой мученице Аннушке от малолетней доброй блудницы Марии, потерявшей брата и родившей в тюремной больнице Антихриста в честь этого брата, первенца Антихристова Васю… Не застав Аннушку в городе Ржеве, отправился Антихрист в село Брусяны, где Аннушка погубила Суламифь из колена Манассии, Суламифь, которой не суждено было войти в остаток и дать отрасль…
Сказано у пророка Исайи: «Ибо, хотя бы народа у тебя, Израиль, было столько, сколько песку морского, только остаток его обратится, истребление определено изобилующею правдой».
Изобилие правды было в этом истреблении, и совершалось оно за страшную вину народа перед миром – Беззащитность. Истребляющие же, семикратно повторяя ассирийскую надменность, говорили:
– Силой руки моей и моею мудростью я сделал это, потому что я умен. Представляю пределы народов и расхищаю сокровища их.
Ответил Антихрист в себе, через пророка Исайю:
– Величается ли секира перед тем, кто рубит ею? Пила гордится ли перед тем, кто двигает ею? – И сказал Дан, Антихрист: – За страшное нечестие ваше избрал вас Господь орудием кары для народа своего за вину его. Есть нечестивые народы, а есть нечестивая земля. Нечестивые народы, уходя, уносят свое проклятие, и очищается земля. Но проклятая земля неподвижна, и все, что исходит из нее, проклято вовек. Не останется от народа проклятой земли ни остатка, ни отрасли, как не осталось отрасли от Вавилона, который был всемерно менее грешен. Сказано в Книге Пророка Иеремии: «Иеремия вписал в одну книгу все бедствия, какие должны были прийти на Вавилон, все сии речи написаны на Вавилон».
Господь посылает Христа среди грешных народов для благословения, и Антихриста для проклятия, и великих пророков для толкования дел Господних, но ни Христу, ни Антихристу, ни избранным из пророков не дано вступить на нечистую землю. Потому и Иеремия не сам понес книгу проклятия в Вавилон, а передал ее угоняемым в рабство. «И сказал Иеремия Сераии: когда ты придешь в Вавилон, то смотри, прочитай все сии речи и скажи: Господи! Ты изрек о месте сем, что истребишь его так, что не останется в нем ни человека, ни скота, но оно будет вечной пустыней. И когда окончишь чтение сей книги, привяжи к ней камень, и брось ее в середину Еврата, и скажи: так погрузится Вавилон и не восстанет от того бедствия, которое Я наведу на него, и они совершенно изнемогут».
Дан, Аспид, Антихрист, знал, что ему надлежит проклясть, а как и когда совершится проклятие, о том знает лишь Господь. Но чтобы совершить обряд проклятия, Антихристу нужен грешник, которого в муках угоняют в рабство, ибо Антихристу, посланцу Господа, как и Христу, не дано вступить на нечистую землю. Знал Дан, Аспид, Антихрист, что среди народа его много нечестивцев и грешников, однако властелины из нечистой земли, взявшиеся распределять вместо Господа земные блага, рабство считали слишком лакомым куском для еврея, ибо в рабстве можно спать в хлеву и есть отбросы, тем добывая для себя свою жизнь. А это противоре-чило указанию любимца арийской расы Мартина Бормана, одного из высших богов немецко-нацистского язычества: «Славяне будут в этом мире рабами арийцев, а евреи – это животные, не имеющие права на существование». Потому Антихрист должен был искать страдающих нечестивцев среди других наций, для которых блага немецкого рабства были доступны.
Вышел Дан, Аспид, Антихрист, из села Брусяны, и пошел он к станции, где в товарных вагонах отправляли славян в Германию, для приобщения к немецкой культуре и к немецкому труду.
День был истинно северный, пушкинский «мороз и солнце», богатый день, сверкающий. Всякий, кто сомневается еще в бездуховности природы, мог в тот день убедиться, что природа красивая, но неверная жена для человека. В радости и удаче она готова расточать ему свои красоты и ласки, но в беде она тут же покидает его, к убийцам у кровавых могил льнет она, равнодушно взирая на остывающие трупы тех, кого еще недавно ублажала зеленью своей травы, пряным запахом осенней листвы и хвойным снежным воздухом… Убийцам достаются красота, щедрость, ласки и наслаждения природой как добыча от погубленных, но Господь не может достаться убийцам. Потому Авраам Зачинатель поклонялся лишь Господу, но не звездам, уводящим в трясину фатализма, не солнцу, пробуждающему красоту материальную, не луне, пробуждающей красоту мистическую, не временной молодости растений, не вечной старости камней, не бесконечному небу, не равнодушной воде. Ночью в видении сказал Господь Аврааму:
– Не бойся, Авраам, Я твой щит, награда твоя будет весьма велика…
С тех пор верил Авраам Господу, но не поверил он Господней природе подобно тому, как верили ей язычники, ибо известно, что Господь – в природе, но Господь не есть природа. Как и человека, обуревает природу гордыня, как человек, восстает она временами против Отца своего и бывает нечестива в уродстве ли своем, в красоте ли своей…
Так нечестива была сейчас природа вблизи села Брусяны над попираемым трупом еврейской девочки Суламифи из колена Манассии, которой не суждено было принять семя в не остывшее еще лоно, через лоно свое войти в остаток и дать отрасль… Вдали над заснеженным сверкающим лесом в непередаваемом великолепии покоилось на свежем северном небе чистое морозное солнце, и если лучи летнего, особенно южного солнца имеют телесность от жара, в них заключенного, а значит, не совсем чисты, то северные лучи предельно невесомы и чисты до призрачности. Не от этой ли морозной чистоты ледяная тихая кошмарность в нордических страстях?… И вот среди этого ледяного сияния, среди сверкающей солнечной невесомости лежала в канаве Суламифь из колена Манассии, вмерзшая в собственную кровь, в кровь, переданную в ее жилы через много поколений от самого Авраама, заключившего союз с Господом. Не надолго задержался над попираемым трупом Суламифи из колена Манассии Антихрист, ибо Суламифь еще не остыла, еще память о ней свежа была, еще ясно помнила о ней добрая крестьянка, лежа теперь с разбитым немецким прикладом лицом на своей печи, плакала она, причитала, и Аннушка, от детских противоречий своих пожелавшая смерти Суламифи, тоже помнила о ней в товарном вагоне, но не с тоской, как избитая крестьянка, а со страхом, как помнила она первое время и брата Вовочку, умершего в городе Ржеве от грозы.
Знал великую заповедь библейскую Дан, Антихрист, – пусть мертвые хоронят своих мертвецов. Пока свежая еще, не остывшая еще, телесная еще память о мертвых, пока не похоронят пристойно эту память другие мертвецы, можно лишь вспоминать умершего, но нельзя говорить о нем, ибо он еще людской, а не Божий.
Прошел мимо убитой Суламифи Антихрист со спокойной печалью, как проходят мимо чужого, не родного тебе гроба. Вышел он далеко за село Брусяны, где так же нечестив был и бунтовал против чувств Господних этот солнечный морозный день русского севера. Видит Антихрист – много человеческих костей. Это были те, кого убили здесь в прошлом году в гранитных карьерах и кого успели уже захоронить другие мертвецы. Но и в поле немало костей, ибо собрали здесь со многих мест: и из города Ржева, и из Погорелого Городища, и из Зубцова – и привезли на платформах по узкой колее, проложенной до войны, от станции к гранитным карьерам. Чтобы много расстрелять здесь, по крохам отовсюду собирали, и все ж это не были обильные южные расстрелы… Но в северном этом расстреле, где по крохам собирали, была своя окончательная, добросовестная неумолимость. К тому времени уже был издан секретный немецкий циркуляр о неудовлетворительной работе айнзац-групп. «Сами по себе многочисленные расстрелы евреев не вызывали бы возражений, если бы при их подготовке и осуществлении не допускались технические недосмотры. Некоторые, например, оставляют непогребенные трупы прямо на месте расстрела». Циркуляр этот имел номер 25 и дату 25 июля 1942 года. Ныне же была зима 1942 года, однако нарушения и технический брак в работе не были еще искоренены. Именно такой немецкий технический брак и предстал в поле у села Брусяны перед Даном, Антихристом.
Огляделся Антихрист, и вдруг чувствует он у себя на плече руку Господа, и случилось с ним то же, что и с пророком изгнания Иезекиилем, и беседовал он, как и Иезекииль, с Господом.
«Была на мне рука Господа, и Господь вывел меня духом и поставил меня среди поля, и оно полно костей. И обвел меня кругом около них, и вот весьма много их на поверхности поля, и вот они весьма сухи. И сказал мне: сын человеческий! Оживут ли кости сии? Я сказал: Господи Боже! Ты знаешь это. И сказал мне: изреки пророчество на кости сии и скажи им: „Кости сухие! Слушайте слово Господне“. Так говорил Господь Бог костям сим: „Вот Я введу дух в вас, и оживете. И обложу вас жилами, и выращу на вас плоть, и покрою вас кожею, и введу в вас дух, и оживете, и узнаете, что Я Господь“.
Видит Антихрист, как к заснеженном поле стали сближаться кости друг к другу, и каждая кость, хоть и была далеко отброшена, нашла свою, и шум начался, и вот жилы на них и плоть выросли, и кожа покрыла их сверху, и приняло все это облик толпы недавно захороненных мертвецов, стоявших под веселым северным солнцем, точно печальные истуканы. Ибо известно, что когда живому является злой мертвец и желает надсмеяться над живым, то первым делом он пускается п пляс, поскольку пляска мертвецов особенно страшна живым. Тут же было другое, и эти мертвецы-мученики были печальны и стояли неподвижно, как лежала неподвижно неподалеку в канаве, вмерзнув в собственную кровь, еврейская девочка Суламифь, попираемый труп, непогребенный в нарушение немецкой санитарной инструкции.
Тогда сказал Дану, Антихристу, Господь через пророка Иезекииля:
– Изреки пророчество духу, изреки пророчество, сын человеческий, и скажи духу: так говорит Господь Бог: от четырех ветров приди, дух, и дохни на этих убитых, и они оживут.
И подобно пророку Иезекиилю изрек пророчество Дан, Аспид, Антихрист, и ожили мертвецы, весьма и весьма великое полчище. Сказал Господь Дану, Антихристу, через пророка Иезекииля:
– Кости сии – весь дом Израилев. Вот они говорят: «Иссохли кости наши, и погибла надежда наша: мы оторваны от корня». Посему изреки пророчество и скажи им: «Так говорит Господь Бог: вот, Я открою гробы ваши, и выведу вас, народ Мой, из гробов ваших, и введу вас в землю Израилеву. И узнаете, что Я – Господь, когда открою гробы и выведу вас…»
После этого снял с плеча Дана, Аспида, Антихриста, руку Господь, ожившие мученики-мертвецы опять рассыпались костями по снежному полю, и стало вечереть, потемнел лес, померкло снежное сияние дня. Понял Антихрист, что это знамение ему. Надо спешить к станции, пока не увезли еще в рабство в нечистую землю нечестивую мученицу Аннушку, через руки которой надлежало ему предать проклятию нечестивую землю. Затем и послан был Господом Антихрист в город Ржев после города Керчи к нечестивой девочке-мученице Аннушке после доброй девочки-блудницы Марии…
Когда пришел на станцию Антихрист, был уже вечер, тьма, и фонари, согласно условиям военного времени, горели тускло. По плачу нашел Антихрист среди множества эшелонов эшелон рабства, хоть плач этот и звучал глухо, поскольку двери товарных вагонов уже были заперты – вот-вот тронется поезд… Неслышно пошел Антихрист мимо эшелона, где перед вагонами стояли немцы, угонявшие в рабство славян. Не потому он шел неслышно, что боялся быть убитым немцами, ибо это для Антихриста недоступно, а потому он шел неслышно, что уже давно мучила его жажда убить немца. Он хотел убить всех, чтобы насладиться, однако это было для него слишком большим счастьем, а Антихрист знал, что слишком большого счастья на этом свете не бывает. Поэтому он мечтал о малом счастье – убить хотя бы одного. Но не может посланец Господа определить помыслы Господни. Знал Антихрист, что не одобрил Господь пророка Елисея, покаравшего смертью нечестивых злых детей. Посланцу Господа надлежит исполнить лишь свое. Потому неслышно шел Антихрист мимо тех, чьей смерти жаждал.
Видит Антихрист, в одном из вагонов немцы по своей какой-то надобности открыли двери, и битком там людей, главным образом женщины, но есть и подростки, молодежь… Когда немцы открыли двери, все протиснулись поближе к воздуху, и Аннушка стояла, зажатая со всех сторон чужими телами. Вынул Антихрист из своей пастушьей сумки нечистый хлеб изгнания, завещанный пророком Иезекиилем, и начал раздавать его славянам-рабам. Аннушке он дал хлеб, завернутый в бумажный сверток, и сказал:
– Хлеб этот съешь, а бумагу спрячь у себя в одежде. И когда приедешь ты в землю нечистую, прочти, что в бумаге написано, потом привяжи к бумаге камень и брось в реку этой нечистой земли.
Аннушка глянула на подавшего ей хлеб и вдруг узнала в нем того, кто приходил до войны в Ржеве в их жилище, в бывшую церковь с целью воровства. Испугалась Аннушка и хотела позвать немца, отошедшего куда-то по своей надобности, ибо, кроме немца, не было здесь власти. Однако не успела, поскольку женщина, стоявшая рядом с ребенком на руках, вдруг сказала Антихристу:
– Добрый человек, возьми моего ребенка, поскольку я с голоду пропадаю и хлеба твоего не надолго хватит… Умрет моя девочка на моих глазах…
Протянула женщина Антихристу ребенка, завернутого в красное ватное одеяльце, и, очутившись в чужих руках, заплакал ребенок громко, надрывно. Тут непорядок, который до сего времени происходил незаметно, стал явным. Да что там непорядок, увиденное немцами было нордическому уму непостижимо. Освещенный фонарями немецких патрулей, в самом центре немецкого военного расположения стоял и дышал морозным воздухом неубитый еврей с ребен-ком на руках, с ребенком, который, если вырастет да залезет в щель, прикроется личиной другой нации, пойди найди его, чтоб уничтожить… Ибо по доктрине своей, а немецкий упорядоченный мозг верит всегда в идеалистический материализм, по доктрине о разделении рас не могли они предположить, что у еврея на руках славянский ребенок. Азарт охотников соединился в немцах с негодованием чистоплотных хозяев. Наступила взаимная радость. Радостно побежали немцы, чтоб убить еврея, со всех сторон бежали: и от водокачки, и от вокзала, и от соседних эшелонов. С радостью воспринял Дан, Аспид, Антихрист, сложившуюся ситуацию. И подумал: «У меня на руках ребенок, который смертен и взять которого мне Господь не воспрепятствовал. Потому простит мне Господь, что я отчасти предвосхищу его замыслы, как простил мне Господь, когда я поставил преткновение перед Павликом, ржевским пролетарием».
И начали немцы падать, хватаясь за животы, прижимая холодеющие ладони к искусанным от внезапной боли губам, исходя кровавыми нечистотами с обоих концов. Вся рота охраны легла на заснеженном перроне, словно под пулеметным огнем, в собственный кровавый понос. И после решения еврейского вопроса в противотанковых рвах Минска, после сухих, занесенных снегом костей под селом Брусяны, глядя на синюшные, искаженные удушьем истинно национальные немецкие лица, понял Дан, Аспид, Антихрист, что такое земное счастье…
Позднее немецкая власть определила отравление роты недоброкачественными консервами, и в дополнение был убит немец, военный интендант. Таким образом, общее количество долихоцефалов еще уменьшилось.
Как известно, долихоцефалия, удлинение черепа, составляет, по немецкой доктрине, признак германца. Аннушка же была типичная брахицефалка, с черепом круглым, славянским, и потому она ухаживала за свиньями в районе Рейнского Вестфальского сланцевого плоскогорья… Хозяин ее был типичный долихоцефал с германским черепом, что, по его мнению, даже и среди немцев явление не частое и составляет привилегию сельской местности, поскольку в городах сильна примесь темноцветных: западнославянского, романского, и если говорить честно, то и еврейско-го элемента, что составляет пикантную проблему, поскольку и у самого фюрера – тс-с – черные волосы.
Уже гораздо позднее, в послевоенный период, Аннушкин хозяин-долихоцефал утверждал, что он всегда был антинацистом и антигитлеровцем, поскольку в верхушке нацистской партии преобладали круглоголовые брахицефалы, а у Гитлера был не чисто германский череп, плюс черные волосы. Однако в те времена, когда Аннушка работала у этого хозяина, он прятал свой внутренний бунт далеко от гестапо и старался обеспечить немецкий национальный стол разнообразными сочными блюдами, в том числе и свиными ножками с кислой капустой… Выращивание свиней и выращивание капусты – занятие трудоемкое, и Аннушка, не привыкшая к немецкому труду, о котором ей рассказывал добрый дядя Ганс, сильно уставала, тем более что капуста еще иногда доставалась к обеду, но свинина – никогда. И остальные брахицефалы тоже уставали от немецкого труда, а восстановить свои силы немецким обедом не могли.
Тем не менее местность, в которой они пребывали в рабстве, была красивая. Мягко поднима-ющиеся холмы чередовались в ней с долинами, и реки образовывали ряд грациозных изгибов среди этих долин. Во многих местах поверхность земли, которую предстояло проклясть, почти сплошь покрыта была лиственными лесами, в которых пели птицы, плодовыми садами, где висели румяные яблоки, груши и сливы, покрыта была виноградными, пшеничными и ячменны-ми полями. За всем этим требовался уход, но не хватало умелых долихоцефалов, взявшихся по велению темноволосого фюрера наводить на Божьей земле немецкий порядок. Поэтому в период созревания плодов сюда и направляли ленивых, запуганных брахицефалов. Люди это были большей частью молодые, встретившие в рабстве свой расцвет, и даже при скудной пище их одолевали желания, особенно среди пахучих, плодоносящих деревьев.
Однажды Аннушка таскала тяжелую плетеную корзину в паре с брахицефалом из Курска. Паренек этот Аннушке нравился. Курносенький такой, сероглазенький и веселые немецкие песенки насвистывал. Аннушка намекнула ему смехом своим по поводу его песенок, что он ей нравится. Когда шли они с пустой корзиной садом от склада, где разгрузили яблоки, курский сероглазый брахицефал позвал Аннушку в кустарник и там вдруг схватил ее крепко, тяжело дыша, точно опять нес полную корзину яблок, повалил на траву и своими коленями разжал Аннушкины колени и губами своими заткнул Аннушке рот. Этим Аннушка повторила судьбу Марии, изнасилованной неподалеку от города Изюма Харьковской области в 1933 году. Однако далее все было иным и для Аннушки, и для ее насильника. Аннушка была изнасилована днем, к вечеру же она пожаловалась о том хозяину, долихоцефалу. Хозяин, долихоцефал, который иногда почитывал Гете, не любил, как он выражался, «мистификаций со стороны молодых людей», тем более что сам он был полупарализован и питал отвращение к подобным занятиям. Поэтому он велел примерно наказать курского брахицефала, и того избили в полицейском участке. Но поскольку у одного полицейского на ногах были чрезмерно тяжелые сапоги свиной кожи с железными подковами, избили несколько более, чем требовалось для справедливости, и курский брахицефал умер. Тогда хозяина, долихоцефала, который, как известно, почитывал Гете, начали одолевать сомнения, тем более что с рабочей силой было тяжело, и вообще 1944 год был для немецкого сельского хозяйства нелегким. Хозяину жалко стало хорошего работни-ка, каким был курский брахицефал, и, разозлившись на Аннушку, которая сумела подбить его, хозяина, на несправедливость по отношению к хорошему работнику, начал Аннушку наказы-вать, послал ее на самые трудные работы в свинарник, велел бить ее за всякие провинности, дурно кормил по сравнению даже с голодным пайком остальных брахицефалов, обвинил ее в разврате, и поскольку Аннушка была в полной его власти, то к осени 44-го года, месяц спустя, она уже имела тот вид, какой имели русские военнопленные на торфяных разработках, где их хоронили в болотистой почве, куда, кстати, отвозили хоронить всех умерших или погибших брахицефалов.
Аннушка знала, что туда отвезли и курносого сероглазого парня, изнасиловавшего ее в кустарнике.
Как– то лежала Аннушка на своем тряпье после особенно тяжелого дня, поскольку была у нее лихорадка, а в лихорадке трудно нести в одиночку, прижав к животу, тяжелый чан со свиным кормом, и она надорвалась. Уже уснули, лишь изредка похрюкивая за перегородкой, свиньи, а Аннушка все не могла согреться, чтобы уснуть. Обхватила она руками своими костлявые колени, прижала их к ноющему животу, чтоб было теплее, и в подобном виде ощутила она вдруг лоно свое и вспомнила курского парня, изнасиловавшего ее.
Так, после первой казни Господней – меча, после второй казни – голода, после четвертой казни – болезни пришла к ней и третья казнь – зверь-похоть – прелюбодеяние, единственная, которая ее пока щадила. И пришла в неожиданное и неподобающее время. Вспомнила Аннушка курского парня, или приснился он ей, но приснился в ином виде, при жизни матери и в присутст-вии Митьки-Ивана. Вроде бы всюду этот курский сероглазый парень с ней. И в деревне Нефедо-ве рядом с ней сидит на сонном, ласковом утреннем солнце перед избой… Аннушка при том дремлет в одной рубашке, и приятно ей… И по адресу: город Ржев, третий участок, третий барак, комната 9 – этот паренек тоже рядом и играет в бабки с братом Аннушки Иваном, прозванным Митей… И по адресу: улица Трудовая, 61, в бывшей церкви, отданной под жилье стахановцам, этот курский парень тоже живет и ходит с Аннушкой гулять на кладбище, где похоронен братик Вовочка. Только на кладбище деревья побольше и ухожены они получше, как в немецком саду ухожены. Много пахучих деревьев и винограда, но есть и ягоды, которые под деревней Нефедо-во растут в лесу… Пошла Аннушка с курским парнем ягоды собирать, зашли они в кусты, и вдруг схватил он Аннушку, повалил без особого труда, поскольку Аннушка сама поддалась, сильно охватила Аннушка руками свои колени, прижала их к животу, и стало ей тепло и приятно… Однако вдруг говорят Аннушке: мать твоя по фамилии Емельянова умерла 7 октября 1942 года… Тут же дождь начался, гроза. Забыла Аннушка о пережитом с курским парнем счастье, побежала из последних сил, чтоб без нее мать похоронить не успели. Прибегает к баракам, а там воды полно, не пройдешь, и гроб с телом матери во дворе под дождем стоит. Видит Аннушка, соседи по бараку, которых она всех помнит, подходят к гробу, чтоб поднять его и унести на кладбище. Кричит Аннушка:
– Вот я… Емельянова я… Дочь…
Но голоса ее издали не слышат, перейти же через воду Аннушка не может. Наклонились соседи к гробу, чтоб унести его, вдруг Аннушкина мать поднимается, садится и говорит:
– Подождите, я кое-что сказать хочу…
Эти слова матери Аннушка ясно слышит, а что далее она говорит, самую суть Аннушка не слышит, поскольку вода мешает ей близко подойти, шумит вода… Чужие люди, соседи слышат, родная же дочь не слышит. Тогда прямо по воде побежала Аннушка, по пояс была вода, потом к горлу подступила, а помощи нет ни от кого… И все ж выбралась Аннушка, подбегает она к гробу, но мать уже говорить кончила и опять намертво улеглась, как ранее лежала. Подняли соседи гроб, понесли его… Заплакала Аннушка, и с плачем этим проснулась она в немецком хлеву у дощатой перегородки, где похрюкивали свиньи…
Дождь шумел по черепичной крыше, однако нигде не дуло, поскольку немецкий свинарник отличается от русского свинарника большой чистотой и хорошей утепленностью. Не от внешнего, а от внутреннего холода дрожала Аннушка, не от ветра, а от лихорадки. Во сне громко плакала Аннушка, поскольку во сне она была дома, и плакать ей никто запретить не мог, но наяву плакала Аннушка тихо, поскольку наяву была она в немецком рабстве. Это был тот самый Божий плач от сердца, которым Господь изредка награждает неразумных и которым в поле у станции Андреевка в 1933 году плакала Мария, малолетняя блудница. Через этот Божий плач возвысилась тогда Мария, без слов прочла она наставление Господа и без разума поняла то, что дано было через разум пророку Исайе.
– Как утешает кого-либо мать его, так утешу Я вас… И увидите это, и возрадуется сердце ваше, и кости ваши расцветут, как молодая зелень.
Когда услышала Аннушка без слов это наставление Господа и поняла его без разума, вышла она из утепленного немецкого свинарника под дождь и пошла тропкой по нечестивой земле, которую ей надлежало проклясть. Пока шла Аннушка, дождь кончился, и нечестивая земля, убежденная в своей вечности, наслаждалась германской луной, при виде которой жестокие немецкие сердца пролили столько нежных слез…
Невысокие однообразные немецкие горы поднимаются кое-где с присохшей к ним вулканической магмой, среди гор этих холодные влажные пастбища… На северо-востоке от реки сплошной лес… Сама река в живописной долине течет среди скалистых берегов, спят по берегам чистые, крытые черепицей средневековые селения… И все это будет проклято Господом через посланца своего Дана, Аспида, Антихриста, и исполнить проклятие суждено Аннушке Емелья-новой из города Ржева, нечестивой мученице, угнанной в рабство. Подошла Аннушка к самому берегу, уселась на поросший мхом камень и вытащила из подкладки бумаги, которые дал ей Антихрист и о которых она вспомнила. Бумаги эти исписаны были на двух языках: на неведо-мом и непонятном, точно следы на снегу или на песке птичьих лап, и на привычном, которому ее обучали в школе. Как ни старалась укрыться в тучи германская луна, а все же принудили ее небесные силы светить Аннушке, и в добротном немецком свете прочла Аннушка по складам. Поскольку уж начала разучиваться в рабстве грамоте, прочла Аннушка проклятие библейских пророков, ныне обращенное против нечестивой земли и нечестивого народа. Проклятиями этими пророки предостерегали свой народ от греха. Но семижды проклят тот, чьей злобой этот грех карается. Ибо для исполнения гнева Господь всегда избирает отчаянных злодеев:
«Обращу лицо мое на вас и падете пред врагами вашими и побежите, когда никто не гонится за вами. И небо ваше сделаю как железо, а землю вашу как медь. И уменьшу вас так, что опус-теют дороги ваши. И напрасно будет истощаться сила ваша, и земля ваша не даст произрастаний своих, и дерева земли вашей не дадут плодов своих. Хлеб, подкрепляющий человека, истреблю у вас, десять женщин будут печь хлеб ваш в одной печи, вы будете есть и не будете сыты. Оставшимся из вас пошлю в сердце робость, и шум колеблющейся листвы погонит их». Вот проклятие из пророка изгнания Иезекииля: «Я Господь, Я говорю: это придет, и Я сделаю. Не отменю, не пощажу и не помилую. По путям твоим, по делам твоим буду судить тебя, но уже не найду тебя вовеки». Вот проклятие из пророка Исайи, повторенное потом в Апокалипсисе от Иоанна: «Небо твое точно свиток книжный свернется над тобой». И в гневе первый пророк библейский, пастух фекийский Амос, глядя на нечестивую землю, воскликнул и записал проклятия в рукописи, завещанной пророком Иеремией: «Ненавижу, отвергаю праздники ваши… удали от меня шум песен твоих, – в самом же конце пророк Амос приписал: – Пусть как вода течет суд и правда – как сильный поток…»
На этом окончила чтение рукописи проклятия Аннушка Емельянова. Царский постельничий Сераия окончил перед рассветом чтение рукописи проклятия на Вавилон, и Аннушка окончила чтение рукописи проклятия перед рассветом, когда пора уже было назад, в немецкий свинарник, таскать тяжелые чаны со свиным кормом, дабы не быть побитой за опоздание и нерадивость. Потому торопливо нашла Аннушка на берегу камень, оторвала от платья своего лоскут и, привя-зав этот камень к рукописи проклятия, бросила рукопись в воду национальной немецкой реки.
Ненависть как постоянное чувство слишком иссушает душу, но постоянная ненависть к немцу, к немецкому отныне должна была стать национальной чертой Господнего народа, в предостережение иным историческим врагам, менее умелым. И если нынешние и близлежащие поколения, уйдя, унесут с собой эту неприязнь, то уж недоверие должно остаться навек; то разумное национальное недоверие, которое, по мере возможности, делает ненависть как постоянное чувство ненужной, неповоротливой и грубой формой национальной самозащиты. Национально-мистический гуманизм нацистов обожествлял нордического человека и использовал его как меру всех вещей. Расовая и иерархическая лестница вели от нордического человека вниз, и на нижней ступеньке стоял обесчеловеченный, отлученный от гуманизма еврей. И это естественно. Евреи как люди так же дурны, как все иное человечество. Но как историчес-кое образование, как библейское явление это народ близкий Богу, а человек по сути своей ненавидит Бога, поэтому он ненавидит и евреев, и поэтому многие евреи как люди ненавидят себя и свою библейскую судьбу. Это так важно, что хочется повторить это еще раз несколько иными словами. Конечно, еврей как человек так же дурен, как и все люди, но еврей как еврей есть, согласно Библии, часть народа Божия, а поскольку человек – враг Бога и, чтоб верить в Бога, ему надо преодолеть свою, проклятую Богом, человеческую природу и лишь немногим это удается, то его ненависть к еврею вполне естественна. И чем далее на нынешнем своем историческом развитии тот или иной народ от Бога, тем сильней ненависть, тем естественнее антисемитизм как национальный признак. Да и сама многовековая судьба еврейского народа показывает человеку, что он, человек, не есть на земле хозяин, а лишь Божий работник и скиталец. И от этого народы, особенно большие, сильные, воображающие Божий виноградник своим собственным и отвергающие евангельскую притчу о виноградарях, ненавидят еврейский народ, своей судьбой постоянно, хоть часто и бессознательно, насмехающийся над людскими притязаниями быть хозяевами Божьего виноградника. И так же, как в евангельской притче нерадивые работники постоянно убивали посланцев Господа, напоминавших им об обязаннос-тях перед подлинным Хозяином виноградника, так же на протяжении веков часто пытались решить и еврейский вопрос. Но немец сделал это дело основой своей государственной идеи в переломный момент своей исторической судьбы и во имя исполнения своего исторического долга перед человечеством. Ибо, как сказано уже, большинство людей ненавидят Бога, тайно ли, явно ли. Они ненавидят его за то, что тот силен, а человек слаб, за то, что тот бессмертен, а человек недолговечен. И в молитвах своих они больше клянчат, чем славят, и в мифах своих они прославляют таких титанов, как Прометей, Божий враг и людской мученик, страдалец за людей. Только немногие люди любят Бога, и потому немец в окончательном научном решении еврейского вопроса выступал от имени большинства, которое согласно евангельской притче стремится стать хозяевами Божьего виноградника, а не его работниками…
Как только узнал Господь, что свершила Аннушка Емельянова из Ржева проклятие за три дня до своей смерти от лихорадки, позвал Он посланца Божьего Антихриста и говорит:
– Иди в город Бор на Волгу и живи там, пока не понадобишься…
– Господи, – отвечает Антихрист, – не один я теперь… Славянское дитя при мне, девочка, которую просила меня мать спасти… Матери уж нет в живых, умерла она в товарном вагоне по дороге в немецкое рабство…
– Иди с дитем, – говорит Господь.
Так пошел Дан, Аспид, Антихрист, со славянской девочкой в город Бор на Волге. Девочке этой, приемной дочери своей, Антихрист дал имя Руфь, по имени моавитянки, приставшей к народу его у Вифлеема, не зная, что деревенское имя у нее иное и названа она была в деревне по-гречески – Пелагея… Ибо и Антихристу не все дано знать. Даже то, что Антихристу предстояло на сей раз, не знал он. Скрыл это от него Господь… Знал он только, что в городе Бор на Волге живет Вера Копосова с двумя дочерьми, старшей Тасей и младшей Устей. Муж Веры Андрей ныне на фронте, однако скоро должен был возвратиться к семье, поскольку кончилась первая казнь Господня от меча. Хоть и достоин падший мир казни, однако понимал Господь – не выдержать первой казни слишком долго человеку… Вторую казнь – голод – человек дольше терпит, к четвертой казни – болезни – еще умелее приспосабливается, а с третьей казнью – зверем-прелюбодеянием – человек и вовсе сжился…
Зная это, послал Господь Аннушке, нечестивой мученице, перед смертью награду, удоволь-ствие за совершенное ею проклятие – счастливый сон, и из этого счастливого сна не вернулась уже Аннушка к злому, не Божьему, бытию своему. Опять в том счастливом сне схватил Аннуш-ку курский парень, повалил на теплую землю возле избы в деревне Нефедово, где Аннушка когда-то родилась, и добром сотворил он с ней то, что от испуга сотворил он с Аннушкой насилием в немецком рабстве.
Когда на рассвете другие работники-брахицефалы услышали предсмертные Аннушкины стоны и подошли поближе, то увидели на лице Аннушки счастливую неразумную страсть, какая возможна лишь в разгар брачной ночи. Такие случаи известны, описаны в медицине, и так иногда умирают от лихорадки в юные годы, когда измученное тело уносит с собой нерастраченные страсти.