Кухаренко Александр Семенович был по нации белорус, третий братишка русского человека… В любом национальном перечислении до трех твердый счет, славянский ранжир, а далее уже нет подобной твердости. Иногда четвертый грузин, иногда узбек, молдаванин или вовсе казах, иногда грузин шестой после эстонца, а казах седьмой впереди молдаванина… С четвертого места уж как получится, однако первых три славянских места тверды. Третий белорус от русского человека, и сразу же вплотную за украинцем… Неплохо это, если учесть, что испокон веков жил белорус на неплодородной земле… В XIX веке один из известных обличителей самодержавия писал: «Орловский мужик наш дошел до того, что стал нищим, как белорус…» Ведь принцип равенства не принесен с Запада, это только кажется, что порожден он лозунгами Французской революции. Принцип равенства в корнях русского национального сознания. «Либо всем хорошо, либо всем худо – вот она, справедливость…»
Жили в городе Витебске две семьи ответработников: Кухаренко и Ярнутовских. Семья Кухаренко была счастливая, а в семье Ярнутовских было неладно. Кухаренко, Саша и Валюша, познакомились в белорусских партизанских лесах, где вопреки инструкции и в виде исключения родилась Ниночка, а Мишенька родился уже в освобожденном Витебске. В послевоенное время административно-управленческий aппарат Белоруссии был в значительной степени партизанс-кий. Влиятельные партизаны старались на руководящие должности назначить своих, оставшихся в живых бойцов… Попал на руководящую должность и Коля Ярнутовский, подрывник. Женился он на секретарше городской прокуратуры Светлане. Женился по любви, но не сложилась у них жизнь. И все ж жили в трудах и без всяких аморальных дел. Согласно записи в загсе, родили двух детей. Так что могли б и не знать совершенно, что они лишены счастья, если б не счастли-вая семья Кухаренко… Собственно, в чем было счастье у семьи Кухаренко, понять не могли, однако знали, что эти – счастливые, Саша и Валюша… Действительно, в чем было это счастье? В том, что возле дома Кухаренко росли большие желтые цветы? Что в выходные дни любил Саша Кухаренко ездить на велосипеде в шелковой оранжевой рубахе, посадивши впереди себя дочь Ниночку? Что летом Валюша ходила в белой блузке и серой юбке, в белой косынке, зимой в хромовых сапожках, в жакете с пушистым рыже-серым воротником? Что галушки ели у Кухаренко цветными деревянными ложками? Все это попробовала заимствовать Светлана и даже белорусские картофельные вареники научилась стряпать лучше Валюши. Но не было счастья, какое Кухаренко окружающим демонстрировал. Причем обе семьи жили в одинаковых материальных условиях, довольно хороших для послевоенной разоренной и сожженной Белоруссии. И обе одинаково трудились, чтобы эту послевоенную разруху миновать.
Белорус испокон веков любил свою нищую матку Беларусь, как любит украинец свою богатую кулацкую мать Украину и русский свою широкоплечую большую Роженицу. Но любил всегда менее заметной любовью, холодновато, польско-литовски, хоть и без польской красочности… В белорусском национализме нет ни украинской ущемленной страсти, ни русского драчливого размаха, ни польской католической театральности… Оно и неудивительно. Земля эта в большей части – болотистая равнина, покрытая густыми лесами и пересеченная сильно разливающимися весной реками. Почва мало плодородна; болота, трясины, весной разливы, осенью непролазная грязь затрудняли, особенно в прежние времена, сношения между населением… Единая идея, необходимая для национализма, была выражена здесь не так ярко и во многом заимствована немногочисленной интеллигенцией из польско-литовских уст, а не созрела в народном нутре, сохранявшем в самых глухих местах, в районе Пинских болот, например, весьма долго не национальное, а племенное сознание. Ни греко-римский спесивый просветитель, ни жестокий монгольский грабитель не проявили большого интереса к нищим болотам. Зато испытали они нашествие бездомных еврейских масс, которых вытесняли сюда на жирных мест нации, понявшие закон Дарвина гораздо раньше, чем он был сформулирован. Эта еврейская своебразная экспансия без ножа, но с котомкой, когда бездомный пришел к нищему, способствовала появлению подлинно единой национальной идеи, а благодаря польско-литовской опеке идея эта быстро достигла мировых эталонов. В остальном же национализм Белой Руси мало известен и в недозволенном антирусском направлении вряд ли когда серьезно развивался. Поэтому арестов по обвинению в национализме было в Белоруссии гораздо меньше, чем на Украине. Однако они были, и именно ими была разорена счастливая семья Кухаренко и несчастливая – Ярнутовских.
Кухаренко, который был уполномоченным Заготзерна, казалось бы, Бог велел если и попасть в тюрьму, то за сельскохозяйственные преступления. Однако он сел за культуру. Как-то в одном селе нашел он старинную книгу писателя Бурачок-Богушевича под названием: «Белорусская дудка». В книге этой было сказано, что «белорусский язык такой же человеческий и панский, как французский, немецкий или какой-нибудь другой. Неужели же нам можно читать и писать только на чужом языке?» Кухаренко с этой книгой направился в местный пединститут, где выяснил у заведующего кафедрой доцента Богдановича, что Бурачок-Богушевич родоначальник современной белорусской поэзии. Помимо Бурачок-Богушевича, выяснил уполномоченный Заготзерна по Витебской области, что возрождению белорусской культуры способствовал Янка Лучина, печатавший с 1889 года белорусские стихи и издавший сборник «Вязанка». Доцент Богданович являлся по совпадению дальним родственником дореволюционного писателя Богдановича, и он с радостью ухватился за этот интерес ответработника из родовитых партизан к белорусской национальной идее и попросил его организовать выставку.
Александр Семенович Кухаренко действительно был большой любитель белорусского, и чтоб поесть по-белорусски, и чтоб попеть по-белорусски. А от национальной песни и национальной еды уже до национальной культуры недалеко. Культура же в 1949 году стала самым опасным участком, как в 1942 году подрывное дело. Предложение доцента Богдановича Кухаренко направил Ярнутовскому, работавшему как раз на этом опасном участке социалисти-ческого строительства, а именно в агитпропе. Ярнутовский, которого не переставало удивлять странное счастье семьи Кухаренко, отчего он уже реже похаживал в гости, по совету жены своей Светланы, секретарши прокуратуры, решил проконсультироваться в инстанциях. В результате консультации доцента Богдановича арестовали. В искаженном положительном аспекте пытался представить доцент борьбу против России польского помещичьего класса, считавшего Белорус-сию своим культурным завоеванием… Богдановича арестовали второго июня, а девятнадцатого июня, утром, во время завтрака, пришли за Кухаренко…
Накануне семья Кухаренко, все вместе, была в лесу, ибо счастливым семьям доставляет особую радость находиться не только дома, но и вне дома в полном сборе. Так они и шли по лесной тропинке, Саша вел за руку Валюшку, жену, а Ниночка – Мишеньку, братика.
Белорусский лес не то что приволжский или украинский. Для белоруса лес как для волжани-на река и для украинца поле. Лес веками кормил и одевал белоруса. Лесная растительность, ягоды, грибы здесь не подспорье, грибной и ягодный урожай для белоруса хлеб насущный. Пусть пришелец испокон веков ел в местечках, давился постной булкой с селедкой и ржавым горьким луком… Вот они, белорусские деревья-кормильцы… Крепкие деревья, надежные, что стены родные… Обогреют и сохранят… Вот и поляны солнечные, ягодой поросшие…
– Стойте, дети, – говорит батя, – вон, глядите змей… Глядите, дети, Ниночка и Мишенька… Пока белорус не убьет змея, не настоящий он белорус, так народ наш считает… Возьми, Ниночка, камень, подойди и убей змея.
Заволновалась Валюша.
– Куда же ты ребенка посылаешь, а если ужалит?
– Как это ужалит, – говорит Саша, – разве она не белоруска, чтоб змей бояться? И я буду рядом… Тут заплакал маленький Миша и говорит:
– Не надо бить змея, он тоже жить хочет, у него тоже детки есть.
– Ох, сыночек, – говорит батя, – разве можно жалеть змея? Смотри, чем он сейчас занят. Он греется на солнце. А когда змей греется на солнце, он сосет солнце. И за лето потом солнце сильно уменьшается. Теперь подумай, сколько на земле гадов и сколько раз на земле бывает лето. Каждое лето множество гадов сосут солнце, и если ты человек, убей змея. Это твоя обязанность. А если ты еще и белорус, то не имеешь права мимо живого змея пройти. Такое у нас национальное поверье.
Наклонился он и взял камень в одну руку, а Нину другой рукой за собой ведет осторожно… Змей между тем сильно пригрелся на лесной травке, в радости потерял хитрость перед извечным врагом своим и ненадолго забыл проклятие-предупреждение Господа со времен Эдема-рая, когда соблазнилась Ева:
«За то, что ты сделал это, проклят ты перед всеми скотами и перед зверями полевыми; ты будешь ходить на чреве твоем и будешь есть прах во все дни твоей жизни. И вражду положу между тобой и между женой и между семенем твоим и семенем ее; оно будет поражать тебя в голову, а ты будешь жалить его в пятку…»
Бросила в голову разомлевшего на теплой травке, потерявшего от удовольствия хитрость змея Ниночка камень и попала, придавила голову. Забился змей, ибо он считал, что проклятие Господа не лишает его права на жизнь, поскольку и человек проклят, и женщина проклята особым проклятием. Забился змей, который еще недавно наслаждался единым Божьим солнцем, от которого все сосут и которое все уменьшают. Однако изрублен был змей на мелкие части саперной партизанской лопаткой отцом и дочерью Ниночкой, а плачущего Мишу Валя увела подальше от этого зрелища. Но не видели они, что еще две змеи, большая и малая, наблюдают холодными, ненавидящими глазами за счастливой семьей из кустов.
– Поздравляю, – говорит батя и целует дочку свою. – Стала ты теперь настоящей белоруской, поскольку исполнила народное поверье и своей рукой убила змея.
Тем особым запомнился Ниночке этот выходной 18 июня…
19 июня, часов около девяти, когда семья Кухаренко ела на завтрак галушки цветными ложками, пришли двое, оба в кожаных пальто, несмотря на солнечное утро.
– Вы арестованы…
И все это происходит не то чтобы без страха, а как-то несерьезно.
– Предъявите ордер, – говорит Кухаренко.
Худощавый, усатый, видать, более ответственный, кряхтя, с неохотой полез в карман и показал ордер… Видит Кухаренко, закон соблюден, ордер прокурором подписан, Василием Макаровичем. И когда увидел он подпись Василия Макаровича, с которым позавчера рядом сидел на совещании, стало ему вдруг тяжело на сердце… В счастливых семьях сердца едины, и есть между ними незримая связь. Стало тяжело Саше, заплакала Валюша, которая до того сидела окаменев.
– Не плачь, Валюша, – целуя ее измазанным от галушек в сметане ртом, говорит Саша, – не плачь, детей напугаешь.
Но уже поздно. Заплакала Ниночка, схватила батю, вцепилась в него, а Мишенька, наоборот, в угол забился.
– Ниночка, – говорит отец, – ты вчера змея своей рукой в лесу убила, чего тебе бояться? Твой батя скоро вернется. Я сейчас пойду, куплю тебе куклу и приду назад.
– Мне привези ножичек, – говорит Мишенька.
– Нет, – говорит отец, – ножичек остренький, ты пальчик порежешь. Я тебе, Мишенька, что-либо другое привезу, что-либо хорошее.
Хоть маленький был Мишенька, но почему-то понял, что отец его не уходит, а уезжает. Не принеси, попросил, а привези. Валя же, их мать, любящая жена Саши, поняла поначалу происходящее гораздо меньше своих малых детей, ибо, приобретя жизненный опыт, научилась не понимать ясного. Однако все сделала, что полагается делать жене при аресте мужа. Быстро собрала вещи, простилась без крика, чтоб не пугать детей, и, выйдя следом на улицу к автомобилю, в который садился Саша, увидела вдруг огромный мир и себя в этом мире маленькой до ничтожности… Ниночка тоже видела все это из окна – правда, огромного чужого мира она в окне не заметила, но увидела улицу и запомнила, как отец уходил, спину его запомнила…
В тот же день Ярнутовских арестовали, часом ранее… Колю со Светой, а детей малолетных отправили в Дом ребенка города Витебска… Так выяснилось, тогда поняла Валюша, что и здесь она счастливее. Правда, надолго ли счастливее, не знала, и все ж решила воспользоваться своим счастьем… Одела торопливо детей, нарезала хлеба, налила в пол-литровую баночку теплой манной каши, насыпала детский карман, который через плечо надевается, конфетами и говорит:
– Пойдемте, ребята, на вокзал.
Приходят они на вокзал.
– Ниночка, – говорит мать ее, Валюта, – ты сейчас с Мишенькой поедешь в Москву к тете Клаве.
– А ты? – говорит Нина.
– Я здесь, возле отца, останусь, – отвечает Валюша. – Ниночка, ты большая уже девочка, что с отцом случилось, ты никому не рассказывай в дороге, следи только за Мишенькой.
Закружилась вдруг у Валюши голова, и вспомнила она, как при немцах был на окраине Витебска концлагерь и женщины через колючую проволоку просили у прохожих хлеба или просили взять у них детей. Валюша и ее подруга Стася, убитая потом в отряде, руками разорвали колючую проволоку и взяли у матери мальчика лет двух и еще двух мальчиков около шести лет и девочку лет восьми… Немцы на вышках начали стрелять по ним, и потому они не смогли взять остальных детей, которых, отталкивая друг друга, пытались подать им матери… В опасности мать чаще всего прижимает к себе ребенка, однако иногда она пытается спасти его, отдав, отдалив, потеряв, доверив опасному случаю, ибо в бесчеловечных ситуациях день страшнее ночи, многолюдная улица страшней волчьего леса и родное страшнее чужого… Что чувствовали любящие матери, которые, отталкивая друг друга, старались удалить от себя детей своих? Если б чувствовали они в тот момент тоску и страдание, то не смогли бы это совершить… Нет, в бесчеловечной ситуации сердце губит человека и все человеческое губит. Только бесчеловечный инстинкт самки, а не материнство спасти может… Потому торопливо поцеловала Валюша Мишеньку и Ниночку, посадила их в вагон московского поезда, и когда благополучно ушел поезд, не стало детей рядом с ней, вместо горечи испытала Валя радость… Несколько улиц шла Валя в радости и, лишь войдя в какой-то захламленный безлюдный сквер, застонала. Неподалеку располагался павильон «Пиво. Воды». Валя вошла туда и выпила водки.
Тот бесчеловечный инстинкт, который помог ей ловко, умело отправить от себя любимых детей, помог ей справиться с подступающим к сердцу ужасом. Водка не избавила от ужаса, но она сделала душу более мелкой, более слабой, а слабые души легче переносят тяжелое горе. Выпив, пошла Валюша к Кулешову, в местное НКВД, ибо знала его по партизанскому движению. Там с кем-то препиралась в приемной. Потом шла по улице, ее сторонились. Через три дня она была арестована. Так погибла счастливая семья.
В Витебске был Саша Кухаренко еще со следователем на «ты», но в Минске его начали бить, топтать, дробить каблуками пальцы и с помощью этих нарушений социалистической законности выяснили подробности о его белорусском национализме и о связи с гестапо в период войны. Тогда следствие было закончено, и 29 сентября состоялся суд… Пока Саша Кухаренко пытался доказать свою невиновность, пока искал правду и требовал справедливости, было ему очень тяжело, и о детях и жене он думал не часто. Но когда он расслабился, забыл и о своих заслугах, и о чужих несправедливостях, стало легче, совсем стало легко, и он уже не думал ни о чем, кроме жены Валюши и детей Ниночки и Мишеньки.
С детьми вот что произошло… Нина и Миша благополучно приехали в Москву, вначале питаясь хлебом, манной кашей из баночки и конфетами, а потом покупая у проводника чай с печеньем. Угощали их также колбасой соседи-пассажиры. Едва оставшись одна, Ниночка стала женщиной самостоятельной, повторив во многом цепкость Марии из села Шагаро-Петровское на Харьковщине, которая так же одиноко, без матери ехала с братом Васей в 1933 году, правда, по другим обстоятельствам… Пассажирам Нина рассказала, что никаких родителей у них нет давно, воспитывались они у чужой тети, а теперь нашлась родная тетя Клава в Москве… Ребенок вообще умеет врать и любит врать гораздо более взрослого. Во всякой лжи ведь игра. Малень-кий Миша тоже участвовал в этой игре сестры, и так они доехали. Один добрый сосед-пассажир, старый москвич, довез детей по адресу, который Валя Кухаренко написала в четырех экземпля-рах, на случай потери, и вложила в детский карман с конфетами, надеваемый через плечо. На кармане этом был вышит зайчик, и перед выходом из дома Валя надела карман на Ниночку. Телеграмму Клавдии она не дала, во-первых, чтоб отъезд детей был более незаметен, а во-вторых, зная, что Клавдия не будет довольна их приездом, и потому лучше сделать это внезапно. С сестрой своей она давно не переписывалась и мужа ее, по нации еврея, не любила.
Клавдия была гораздо старше Вали, некогда очень красивая, и вышла замуж еще до войны за москвича-искусствоведа, с которым познакомилась в Ялте. Фамилия, имя, отчество этого искусствоведа были Иволгин Алексей Иосифович. Иволгин Алексей и Клавдия, а также сын их Савелий, подросток, результат явно неудачного смешения кровей, болезненный, задумчивый, правда, склонный не столько к мыслям, сколько к галлюцинациям, жили в большой московской квартире и в лучшем из всех возможных и Москве мест – на Тверском бульваре. Недостаток квартиры был в том, что располагалась она на первом этаже. Но это еще полбеды, поскольку в старых домах окна расположены высоко, почти на уровне второго этажа новостроек, а снизу существовал еще подвальным этаж, где тоже жили. Беда была в том, что квартира Иволгиных была коммунальной, а обида в том, что кроме Иволгиных, занимавших три комнаты, жилищная контора содержала здесь дворницкую в маленькой комнатушке. Так что хоть сосед был один лишь, но делить с ним приходилось и кухню, и ванную, и телефон, и вообще быть стесненными. Иволгины многократно писали во многие инстанции, брали ходатайства от многочисленных культурных учреждений, в которых Алексей Иосифович сотрудничал, однако безуспешно. Дворницкая в квартире Иволгиных существовала, и жил в ней дворник, татарин Ахмет, ругатель «с ножиком», от которого Алексей Иосифович однажды спасся, запершись в туалете. Запрись он в ванной, плохо бы было. Дверь там слабая, гнилая, крючок еле держится.
– Сходи к Фадееву, – говорила сердито мужу Клавдия, – кроме Фадеева, никто нам от дворницкой не поможет избавиться.
– Как я могу из-за такой чепухи обращаться к генеральному секретарю Союза советских писателей, – жестикулируя, отвечал Иволгин, – и так про меня говорят…
– Пусть говорят, – отвечала Клавдия, тоже жестикулируя, ибо жены евреев очень часто становятся пластикой похожи, если живут с глазу на глаз, а не большой славянской семьей, где еврейский муж – это приемыш…
– Но я с ним незнаком, – говорит Иволгин.
– Как незнаком? – отвечала Клавдия. – А на гражданской панихиде Михоэлса он с тобой поздоровался.
– Фадеев здоровался там со всеми, поскольку был очень расстроен, – отвечал Алексей Иосифович.
– Но со мной ведь он не поздоровался, – говорила Клавдия, поворачивая весь разговор к повторам и бессмысленности, где она могла одержать верх.
– С тобой нет, а со мной да, – нервно выкрикнул наконец Иволгин.
– Не кричи, – нервно крикнула и Клавдия, – вечно вы любите кричать.
– Кто это «мы»? – побагровел Иволгин, то есть скорей не побагровел он от гнева, а покраснел от стыдливого негодования, как краснел всякий раз от слова «еврей», где-либо и по какому-либо поводу услышанного, точно его ловили на чем-то тайном, как поймала недавно Клавдия на тайном сына их Савелия в туалете… Савелий тогда так же покраснел от стыдливости…
Внешность Иволгина была неопределенная, фамилия замечательная, причем не псевдоним, а по паспорту, ибо еще отец его, дореволюционный интеллигент, патриот России, удачно сменил фамилию, как он говорил – «из кошки по-еврейски стал птичкой по-русски»… С именем Иволгину повезло, только отчество немного подводило. Многие даже не знали, что Алексей Иволгин еврей. На гражданской панихиде Михоэлса, где выступали Фадеев, Зубов и прочие именитые русские люди, несколько слов сказал и Алексей Иволгин. Слово «еврей» на панихиде не произносилось, и Алексей Иосифович вздрогнул душой всего два раза…
Однако Ахмет, дворник, откуда-то догадался, что враждующий с ним сосед еврей.
– Джид, – кричал пьяный Ахмет, – мал-мал зарежу…
– Пойди к Фадееву, – говорила Клавдия, – татарин покалечит тебя и Савелия, или тебе наплевать на сына? Ты до сих пор не поинтересовался хорошим психиатром. – И, не выдержав, сделала мужу очень больно: – Хватит уже, что ты наделил мальчика таким длинным носом… Его все дети дразнят на улице…
– При чем тут я? – нервно покраснел Иволгин. – Посмотри, у меня нормальный нос, и у отца моего был не еврейский нос.
– А у кого же еврейский нос, у меня или у моего отца, сельского бондаря? – говорила Клавдия и, видя, что муж привычно краснеет, добавляла: – Тебе еще остается обвинить меня в антисемитизме, тогда как всем евреям нашего института известно, что я не антисемитка и что у меня муж еврей.
– При чем тут антисемитизм? – говорил Алексей Иосифович. – Ты знаешь, что я смотрю на эти вещи широко.
И он затих в тот вечер, более ничего не сказав жене, ибо данное препирательство происхо-дило вечером, разумеется, в отсутствие Савелия. Взяв книгу «Избранные произведения русских мыслителей второй половины XVIII века», сев с ней в любимое кресло-качалку, прочтя фразу «Вспомните, от каких малых начатков происходили российские первобытные народы и до какого они достигли ныне величия, славы и могущества…» – он задумался кисло-сладкими мыслями о том, как хорошо бы было ему родиться от славян, аборигенов, или в крайнем случае хотя бы от татар или якутов. Каким бы хорошим, гуманным неевреем он был, как много бы он сделал для тех, кому не повезло с рождением от еврейского отца с матерью, и, главное, что ничего уже нельзя изменить. Если уж ты родился евреем, то это также навек, как если бы умер русским. Может, сыну его Савелию еще хуже, еще обиднее будет. Половины ему не хватило, всего половины… Ах, какое это богатство – быть русским, и как не ценят русские, как недостаточно они любят Россию… Он знал, что есть немало русских, которые недостаточно любят Россию… А ведь если б ему, Алексею Иосифовичу, только разрешили быть русским, каким бы русским патриотом он был… Однако он знал, что есть немало русских, которые даже недовольны, когда еврей любит Россию, которые ревнуют его к России и которым больше нравится, когда еврей России – враг. И есть немало евреев, которые делают подобные обидные мысли справедливыми… Да, да, он может указать на таких пальцем… Не ценят русский хлеб, не ценят русское гостеприимство… Неблагодарные… Ах, как он их ненавидит… Из-за них и нас… Вот Клавдия русская… Белорусы ведь тоже фактически русское племя…
После этого мысли его, как обычно в таких случаях, пошли веером во многих направлениях и стали скучны, как скучны испокон веков становятся всякие разговоры и рассуждения о еврействе после первоначального живого напора. К тому же явился Савелий, нехорошо возбужденный, посмотрел на родителей, сказал:
– Опять ругались?
И сели ужинать. Думал Алексей Иосифович, что, кроме скучных привычных мыслей о еврействе, скучного привычного спора с женой и нехорошо возбужденного Савелия, запомнится этот вечер сильным дождем и больше ничем… Но вечер этот запомнился главным образом исчезновением Ахмета… Два дня его не было, потом выяснилось от участкового милиционера Ефрема Николаевича – сидит Ахмет. Ножиком пырнул кого-то.
– Немедленно, – радостно говорит Клавдия, – немедленно иди за ходатайством, чтоб никого не подселяли.
Подобное ходатайство брать – три влиятельные подписи нужны, обязательно общеславянские, по желательно русские… На «ов», на «ин» кончающиеся, уж в крайнем случае на «енко».
Побежал в одну канцелярию Иволгин – в командировке русская влиятельная подпись на «ов», побежал в другую – отдыхает в Крыму подпись на «ин», в третью – тут добыл, но не русскую, а славянскую на «енко»… Радостный прибежал домой, Клавдия встречает озлобленно.
– Поздно… Можешь солить свою славянскую подпись. Подселили… Да еще с дочерью… Ахмет хоть один был.
Видит Иволгин – с дверей комнатушки дворницкой замок снят, и голоса там слышны – мужской и женский.
– Кто? – спрашивает глазами Иволгин.
– Пойдем, дурак, – отвечает глазами Клавдия. Пришли они в гостиную, сели у рояля, пригорюнились.
– Кто? – спрашивает уже голосом Алексей Иосифович.
– Конечно, еврей, – отвечает Клавдия.
– Как? – говорит Иволгин. – Еврей дворник?… Анекдот, – и засмеялся.
– Смешного тут мало, – улыбается и Клавдия, – но все будет зависеть от первого разговора… Чтоб сразу на место поставить… Тут, я думаю, легче будет… В крайнем случае, я ему голову кастрюлей разобью. Он еще будет меня стеснять на моей собственной родине. Он должен помнить, что живет в Советском Союзе…
Знал Алексей Иосифович, что жена его, счетный работник министерства автодорожного строительства, может ударить кастрюлей, если уверена, что ее за это не пырнут по-татарски ножиком, а по-еврейски в суд подадут.
– Ничего, я и на суде покажу, кто они такие… Понаехали в Москву. Даже в дворники лезут.
– Это не надо, – говорит Иволгин, – какой суд, предоставь мне, я их лучше тебя понимаю. Еврейская наглость резкого слова боится. Они все шепотком, шепотком хотят договориться. Но со мной шепотом не поговоришь. Я им докажу, что меня их проблемы не интересуют, – и вышел в коридор.
Там и произошла их первая встреча с Даном, Аспидом, Антихристом… Чтоб не поздоровать-ся и сказать резкость, искусствовед задумался, наморщил лоб и остановился, потому посланец Господа Антихрист его сразу разглядел и узнал. Стоящий перед ним в тапочках, майке-сетке и шелковой пижаме был из колена Рувима, первенца Иакова, некогда сильного, но уже давно пришедшего в упадок, из которого не многие войдут в остаток и дадут отрасль… То, что стояло перед Антихристом, было концом, начало же ему было в египетском рабстве, когда изнурения и жестокости фараона боролись с цепкостью и желанием выжить сынов Иакова. Чем более изнурял их фараон, тем более они умножались, пока в колене Левия не родился Моисей…
Однако, когда родился Моисей, много дурного уже умножилось, ибо в угнетении, когда человек не живет, а выживает и нет рядом Бога, доброму нечем выжить, дурное же выживает у мясных котлов, живя жизнью для себя привычной.
От Рувима, сильного доброго первенца Израиля, родился тот, кто стоял перед Антихристом в тапочках и шелковой пижаме, глядя нечистыми глазами и лелея пухлыми, непривычными к тру-ду руками гнои пухлый живот, как любимое дитя. То, что стояло перед Антихристом в коридо-ре, было совершенством мерзости и зла. Но мерзость не способна создать ничего совершенного, даже не способна создать совершенную мерзость и совершенного злодея. Отчего ж так много совершенного безграничного зла, кто его порождает? Его порождает добро… Плодоносит только добро, но оно порождает не только себе подобное, но и себе противное… Все злое вырастает из доброго, хоть и доброе из доброго растет… Отчего же допустил такое Господь, отчего злое умножилось даже в Его собственном народе? Вот он, насмешливый вопрос атеистов и безумный вопрос мистиков… Зачем Господу нужен Иволгин Алексей Иосифович, когда был Моисей, Иеремия, Исайя и Иисус Назорей?… Ответ прост для того, кто читает-перечитывает не только христианский поздний довесок – Евангелие, в котором нет ни единого самостоятельного слова, но и Божью поэму о сотворении мира, первооснову Библии, без которой не понять ничего последующего… Оттого Иволгин, что после Эдема человек – существо проклятое. Он проклят на труд и проклят на историю, тогда как в Эдеме не было ни труда, ни истории. Из милосердия Божьего живут на земле пророки и праведники, из милосердия существует добро, тогда как злое из существа происходящего. Пониманием этого библейский пророк отличается от сладкоустого гуманиста… Но когда, вглядевшись в нехорошую улыбку мужика, угнетенного безбожника, русский гуманист Александр Блок отрекся от гуманизма, это был глас, вопиющий в пустыне, ибо дурное слишком умножилось… Умножился и гуманизм, бесплодный в массе и плодотвор-ный только в сочетании с индивидуализмом, с личностью. Сперва умножился христианский, антибиблейский гуманизм, потом на одной шестой суши его сверг со своей выи незаконнорож-денный сын антибиблейского христианства – материалистический гуманизм, верой и правдой которому служил Иволгин Алексей Иосифович, еврей-интернационалист, а говоря языком христианским, попросту выкрест, крещенный не через чистую воду, а через сладкозвучную чистую идеологию, что в принципе одно и то же и имеет в основе то доброе, что рождает злое.
– Спитой чай, – наконец нашел что сказать еврей-искусствовед еврею-дворнику, – спитой чай в ванну не лить, – громко, без всякого там шепоточка произнес Алексей Иосифович, – мы за вас и вашу дочь убирать не должны.
Едва Алексей из колена Рувима произнес коммунальный выговор, как Дан из колена Данова вспомнил о нем то, что сам Алексей Иосифович, разумеется, о себе не знал. Это был дальний потомок того еврея, которого в египетском рабстве защитил Моисей от избиения египтянином, вступив с египтянином в драку и убив его. И закричал перепуганный еврей на Моисея:
– Кто поставил тебя судьей над нами?
Еврей этот знал, что, поглумившись над ним, египтянин отпустил бы и можно было бы успеть еще к мясному котлу. Но непрошенный защитник, Моисей, испортил дело… И с сарказмом, свойственным впоследствии и современному искусству, древний этот еврей в египетском рабстве воскликнул:
– Кто поставил тебя начальником?… Не думаешь ли ты убить меня, как убил египтянина?
Так в русском, несовершенном переводе Библии. В подлиннике же сказано, что еврей этот «показал Моисею зубы». Это было точное определение – клеймо… Из тех этот был, кто показал Моисею зубы. И верно. Алексей Иосифович посмотрел на Антихриста, уже изрядно усталого, поседевшего за нынешний земной путь свой, и что-то жалкое, местечковое увиделось ему в лице этого еврея-дворника. Что-то язвительно смешное пришло на ум Иволгину, ведь Алексей Иосифович был русский искусствовед, и его могла вполне рассмешить мировая скорбь еврейских глаз, как смешила она некогда Вольтера, любимца и баловня русского гуманного свободомыслия…
Тогда открыл Алексей Иосифович рот, показав зубы, изрядно пожевавшие уже русского хлеба и украинской колбасы… Сочетание золотых коронок впереди, хромированных зубных мостов по бокам и светло-кофейной кости в промежутке… Сюда, за службу верой и правдой народу-хозяину, как он считал, награждается хороший еврей едой и питьем и воздухом для дыхания… Не на грудь главная награда, а в рот, между зубов…
– Ха-ха-ха, – четко и раздельно, без еврейского шепоточка, произнес Иволгин.
И сказал ему Антихрист молча, в себе, через пророка Исайю:
– Над кем вы глумитесь? Против кого расширяете рот, высовываете язык? Не дети ли вы преступления, семя лжи?
Однако еврейская мировая скорбь, смешившая Вольтера и рассмешившая Иволгина, была не только в глазах Антихриста, она была и в глазах самого Иволгина, правда, в своем наиболее падшем и ничтожном виде…
Ведь все ничтожное есть великое, бесконечно униженное… Унизьте до крайности великую мировую скорбь, и она превратится в обычный трусливый страх. Что бы ни делал Алексей Иосифович, глаза его постоянно, помимо воли твердили одно: боюсь, боюсь…
– Авраам, не бойся, – сказал Господь Зачинателю.
Это было одно из основных положений Договора Господа с Аврамом и превращения Аврама в Авраама, превращения вавилонского странника в Зачинателя Господнего народа… Но те, кто размножились в Египте возле мясных котлов рабства, начали забывать Господа, расторгнув первым делом именно этот с ним Договор.
– Бояться, бояться надо, – говорят они и по сей день, – заяц всю жизнь боится и жив…
Так поучают они младших родственников своих после хорошей чарочки вишневой наливки. И в философском трактате за ворохом блестящих мыслей вдруг слышится:
– Боюсь, боюсь…
И в рассуждениях ученого выкреста «Боюсь, боюсь». И в умелой, талантливой церковно-березовой лирике поэта, мечтающего, чтоб за дорогими сердцу «молебнами», сладкими слуху «облетающими осенними садами» и живописно изображенным рождественским снегом русский читатель забыл или хотя бы простил ему еврейское происхождение… Так расторгли они Договор с Господом…
Едва один из них, Иволгин Алексей Иосифович, засмеялся, показав Антихристу зубы, как страха в его глазах стало еще больше. И через пророка Исайю сказал им всем Антихрист в женском роде, ибо их всех родила слабая рыхлая женщина, и они все были плотью ее:
– Кого же ты испугалась и устрашилась, что сделалась неверной и Меня перестала помнить и хранить в своем сердце? Не оттого ли, что Я молчал, и притом долго, ты перестала бояться Меня. – И добавил Антихрист от себя уже: – Тот, кто слишком боится людей, тот не боится Бога…
Меж тем Алексей Иосифович, искусствовед, через страх, наиболее сильное, плодотворное для него чувство, как-то приблизился к происходящему в коридоре коммунальной квартиры, хотя и не понял этого. Однако смеяться перестал и торопливо ушел к себе, ничего более не сказав.
– Я покажу правду твою, – сказал Антихрист, глядя на сутулую жирную спину Алексея из некогда славного колена Рувима, – я покажу правду твою и дела твои, и они будут не в пользу тебе…
Так разошлись соседи, и стало пусто в коридоре.
– Я ему показал, кто здесь хозяин, – осмелев у себя в гостиной, сказал Клавдии Алексей Иосифович, – он и пикнуть в ответ не посмел. Обычный местечковый жид… Из-за таких нас и не любят.
Антихрист же, войдя к себе в комнатушку, сел с приемной дочерью Руфью пить чай. После того случая в лесу возле города Бор отец и дочь мало друг с другом говорили, но более друг на друга смотрели, и был в их взгляде общий свет и общая улыбка… Такова и должна быть совместная жизнь поседевшего уже посланца Господа с юной земной пророчицей… Бывало, перекинутся отец с дочерью словом-другим и опять молчат. Люди ведь много говорят друг с другом, чтоб избавиться от тягостного чувства отдаленности и чуждости их душ меж собой. Когда отец замолкал особенно надолго, пророчица Пелагея знала, о чем он молчит. Тогда брала она Библию, попахивающую старушечьей жизнью. Сладостью, корицей и плесенью отдавал потертый переплет, тленом пахли замусоленные страницы, которые в полюбившихся местах были подчеркнуты либо подписаны, похоже, одним и тем же синим карандашом. Особенно много подчеркнут и надписан был Псалтырь и притчи Соломоновы… Библию эту подарила Руфине старуха Чеснокова, сектантка, староверка…
Для человека, хлебнувшего культуры и нажившего разум как имущество, а не как подарок Господа, надписи и подчеркивания эти никакой ценности не представляли. У человека же, нажившего разум изощренный, полный вольтеровской сатиры, надписи эти могли вызвать смех и укрепить убеждение в ничтожности простой народной веры… Это и так, если говорить о массовой простой вере, которой доступны только обряды и суеверия. Ибо подлинность в простоте еще более редка, чем в разуме. Но Библия вся в этих редких, Божьих крайностях. Остальным же остается надеяться лишь на обряд да на честного, умного наставника, священника в простонародье или умного, честного религиозного философа в среде культурной. Однако история религии показала, как редко сбываются подобные надежды. Либо ум подводит, либо честность. Вот подчеркнуто в притчах Соломоновых синим карандашом малограмотной староверки Чесноковой: «Страх Господень – источник жизни, удаляющей от сетей смерти». Тут еще можно пофилософствовать, хоть изощренный разум найдет и это не очень для себя серьезной пищей. Но далее: «Лучше блюдо зелени и при нем любовь, нежели откормленный бык и при нем ненависть… Лучше немногое при страхе Господнем, нежели большое сокровище и при нем тревога». Тут уж вовсе изощренный разум посмеется над подобной детской очевид-ностью мудрого. Посмеется, не разумея, что мудрый исходит здесь не из морали, в плоскости которой приучили их мыслить легкомысленные священники и сладкоустые философы-гуманисты, а из чувства личного эгоизма, того самого, которому они в действительности доверяют в поступках.
– Эгоист, – говорит Соломон, – если ты себя любишь, съешь лучше блюдо зелени с любовью, чем бычьего мяса с ненавистью.
Философ– гуманист стремится научить добру исходя из морали, чуждой человеческой природе. Библия учит добру исходя из человеческого эгоизма, ибо она не игнорирует, на манер гуманистов, подлинную природу человека, однако, в отличие от фашистских умельцев, опирающихся на дурное и учащих дурному, Библия учит доброму, исходя из дурной человеческой природы.
– Человек неблагонамеренный развращает ближнего своего, – читала пророчица Пелагея подчеркнутое староверкой, – ведет его на путь недобрый. Прищуривает глаза свои, чтоб придумать коварство, закусывает себе губы, совершает злодейство; он – печь злобы…
В этот момент позвонили во входную дверь, но ни отец, ни дочь не шелохнулись. Ибо когда оба они были в доме, некому было прийти к ним.
– Венец славы – седина, которая находится на пути правды, – читала пророчица Пелагея Соломоновы притчи.
В дверь звонил добрый сосед по вагону, который приехал вместе с Ниночкой и Мишенькой из Витебска. Позвонив, он не ушел, но отошел за угол и ждал, примут ли детей. Если б не приняли по какой-либо причине, то он отвел бы их в детскую комнату при милиции. Однако приняли с женским вскриком, похоже, ликующим, и, будучи этим удовлетворен, с приятным чувством от доброго своего поступка, человек этот, пожелавший остаться неизвестным, удалился. Кричала Клавдия, которая, узнав детей сестры своей Валентины, приехавших без телеграммы, сразу заподозрила недоброе. Нет, почудилось доброму человеку, что крик при встрече был ликующим. Впустив детей, Клавдия начала торопливо спрашивать, где мама и папа их и отчего они одни. Тут же суетился Иволгин, который повторял:
– Клавдия, не суетись, надо разобраться…
А Савелий, болезненный подросток-полукровка, лежа на диване, изучал сероглазую Ниночку, свою двоюродную сестру, впервые виденную. От такого приема заплакал Мишенька, потом заморгала красивыми кошачьими, в мать, глазками и Ниночка.
– Ну вот, – сказал Иволгин, в котором все-таки сохранилось инстинктивное начало еврейского, слабохарактерного к детским слезам мужчины, – ну вот, испугала детей. Надо их прежде всего накормить.
– Да, конечно, – торопливо сказала Клавдия.
Детям дали вчерашнего разогретого супу и по котлетке с макаронами. Пока они ели, Клавдия и Алексей Иосифович читали, запершись в спальне, письмо, обнаруженное в детском кармане, на котором был вышит зайчик. Собственно письмо Клавдия прочла только до строк об аресте Саши.
– Ясно, – сказала она и, побледнев, выронила бумагу, – раньше ей было на меня наплевать, а теперь она хочет меня погубить, когда сама попалась. Она не хочет понять, что у меня муж еврей. Мы должны быть вне всяких подозрений.
– При чем тут моя национальность? – вздрогнув, как всегда, душой при произнесении вслух своей страшной стыдной сути, сказал Иволгин.
– При том, – злобно крикнула Клавдия, – и не притворяйся, что ты не понимаешь. Агнец Божий… Хочешь, чтоб с тобой было то же, что и с Шерманом?
– При чем тут Шерман? – пытаясь сдержать свое разогнавшееся сердце, сказал Иволгин. – У Шермана были связи с родственниками в Америке. – Тут же он услышал, как привычное «боюсь, боюсь» побежало, понеслось, поволокло из него душу. «Боюсь, страшно мне», – кричала душа одного из некогда славного колена Рувима, душа одного из тех, о которых сказал Господь через пророка Иезекииля:
– И пришли они к народам, куда пошли, и обесславили святое имя Мое, потому что о них говорят: «Они народ Господа и вышли из земли Его».
«Боюсь, страшно мне», – уже хрипела от крика душа Иволгина, выволакиваемая страхом из тела, как арестанта волокут ночью из постели, и Иволгин говорил охрипшим шепотом:
– Я слышал, в Белоруссии серьезный процесс, судят националистов… Богдановича и прочих…
– Сеня, с Валиными детьми надо что-то решать, – уже твердо и без нервов сказала Клавдия, – Валя на меня может обижаться, но оставить их у себя я не могу. У меня тоже ребенок. И материально нам будет тяжело, но не это главное…
– Хорошо, – торопливо сказал Иволгин, – только не сейчас об этом. Сейчас надо спать… Утром разберемся…
Алексей Иосифович отлично знал в целом, что решила жена, хоть в деталях не знал пока, однако он боялся услышать вслух, что она задумала, и старался оттянуть этот момент… Неблагородных поступков он боялся так же, как и благородных. Он всего боялся, и даже когда осмеливался кричать на тех, кто был по положению слабее его, то все равно их боялся.
Перед сном Валиным детям Ниночке и Мишеньке, так же, как и своему ребенку Савелию, дали по стакану киселя с булочкой. Постелили им в гостиной на диване, и усталые дети быстро уснули. Улегся в своей комнате с выдвинутым из дверей запором Савелий. Внутренний запор выдернул по распоряжению Клавы слесарь. Выполнено это было после того, как Савелий был пойман на юношеском грехе, которым грешил и второй муж Фамари Онан, дабы Савелий чувствовал, что родители могут войти в любой момент и застать его за грешным делом. Однако в ту ночь родителям было не до него, ибо они встали утром с одинаково набрякшими глазами и ушли на работу, не позавтракав. Дети же поели опять котлетки с макаронами, опять запили киселем и занялись играми. Маленький Мишенька забрался в большие стенные часы и начал ловить маятник. А Савелий спросил Ниночку:
– Ты гимнастикой умеешь заниматься?
– Как это? – удивилась Ниночка.
– Очень просто, – сказал Савелий, – я тебя буду поднимать, а ты делай руками разные движения. Понимаешь?
– Понимаю, – сказала Ниночка, – я так с батей моим в Витебске играла… Он меня на руки как поднимет высоко, высоко… Или на велосипеде катал… И стихи меня учил читать… Вот…
Против школы новый дом,
В новом доме мы живем,
Мы по лестнице бежим
И считаем этажи:
Раз этаж, два этаж,
Три, четыре – мы в квартире.
Савелий помнил, что еще мальчиком-дошкольником любил он разглядывать журналы мод, где были изображены красивые тети, и водить пальчиком по их гладким глянцевым ногам, отчего было так же при ятно, как и сосать конфетку… Не знал он, конечно, что дурное смешение крови часто карается четвертой казнью Господней – болезнью и третьей казнью – диким зверем… Тем не менее, будучи ребенком, он все же догадывался усесться с журналом мод и водить пальчиком по блестящим, глянцевым желтым ногам теть где-нибудь в уголочке и уединении… Так и привык он с малых лет связывать свое сладкое чувство с уединением. Из уединения наблюдал он за девочками двора, сторонился девочек в классе и страдал, пока раз в школьном туалете его один мальчик не обучил стыдному удовольствию… Любил он также ходить в цирк или на гимнастику, смотреть, как мужчины поднимают за ноги и бедра женщин. Потому, оставшись с двоюродной сестрой своей наедине, поскольку малыш не в счет, он впервые решил попробовать сам, и сердце его забилось, как никогда ранее. И понял он, не умом, конечно, ибо был еще слишком глуп, а руками своими понял, что такое женское тело, перед которым ничтожны любые побочные наслаждения, которыми увлекался и второй муж Фамари Онан… Вот она, мягкая влажная тяжесть женского, ради которой возможны безрассудства… Неужели ежедневно то же испытывают гимнасты и циркачи?… Он не знаком был еще со скукой, какую вызывают роскошные блюда, румяные гуси и жареные в сметане караси у сытого… Он был мальчик из обеспеченной, но все же питающейся сардельками и котлетками московской семьи 1949 года.
Ниночке тоже нравилось, когда ее поднимал Савелий, она визжала и взмахивала руками, а Мишенька хлопал в ладоши. Дети так увлеклись, что не заметили прихода взрослых. Клавдия вошла как раз в тот момент гимнастической пирамиды, которой Савелий никак не мог от Ниночки добиться, потому что ей было щекотно. Наконец Ниночка согласилась и хоть сильно визжала, но разрешила все же просунуть Савелию руку довольно далеко.
– Что здесь происходит? – сильно побелев, крикнула Клавдия, риторически крикнула, ибо она отлично знала, что происходит. – Прекратите сейчас же.
– Мы играем, – смеясь, сказала Ниночка.
Клавдия схватила Савелия, уволокла его в спальню и там сильно ударила по щеке. Следом вошел Алексей Иосифович, который тоже ударил, но не так больно, ибо все же он был еврейский отец.
– Вот потому тоже их надо отправить, – шепотом сказала Клавдия, – чужая девочка в доме развратит Савелия.
– Да, да, я согласен, – ответил Иволгин, и сердце его привычно трусливо, по-заячьи запрыгало, – но их надо обязательно накормить обедом предварительно… Перед тем как… – И он замялся.
После обеда Клавдия приказала запуганному Савелию:
– Останешься дома… Мы с отцом и ребятами сейчас поедем по делу, ясно?
Провинившийся Савелий не посмел ослушаться и улегся на диван. А супруги Иволгины с детьми репрессированных родственников своих Кухаренко сели в троллейбус, потом пересели в другой троллейбус и приехали к Белорусскому вокзалу. На Белорусском вокзале они пришли в комнату матери и ребенка. Усадив детей, Клавдия и Алексей Иосифович отошли в угол к окну и начали разговаривать шепотом. Потом Клавдия вышла, а Алексей Иосифович подошел к детям и сел с ними рядом, задумавшись. Подумав так, говорит он Нине, отведя ее в сторону, к окну, где раньше шептался с Клавдией:
– Ты девочка большая уже, должна понимать, что родители твои арестованы, и скрыть это невозможно. Рядом с нами вас всегда обнаружат, потому что мы родственники. Потому бери Мишу, неси его в общий зал ожидания, садись и начинай плакать. Если будут спрашивать, чего плачешь, отвечай – мать бросила и не приходит… Как фамилия – Иванова.
Ниночка была девочка прилежная и старших слушалась. Взяла она Мишу, пошла в большой зал, села и начала плакать. Но плакала не по той маме, которая вроде бы бросила и ушла, а по той маме, что из Витебска, и по бате своему тоже плакала. Стали подходить люди, спрашивать, в чем дело. Подошла и тетенька с красной повязкой на рукаве, дежурная по вокзалу.
– В чем дело, – спрашивает, – чего ты плачешь, девочка?
– Мама нас оставила, – говорит Ниночка, как ее научил дядя Алексей, – и не приходит за нами.
Так ей вдруг стало горько, так заныло в груди, и обидно так, и себя жалко… и Мишеньку.
– Верно, – говорит дежурная, – девочка правду говорит. Я видела, что в комнате матери и ребенка была с ними мать, – это она, очевидно, тетю Клавдию видела рядом и приняла ее за мать. – Возьми братишку и пойдем со мной, – говорит дежурная.
Подняла Ниночка Мишеньку на руки и пошла за дежурной. Когда проходила мимо вокзального телеграфа, увидела Ниночка дядю Алексея, который из-за чьих-то спин выглядывал и на нее смотрел с тревогой. И вот уже нет дяди Алексея. По переходам, потом по перрону, потом по какой-то привокзальной улице шла Ниночка вслед за дежурной. Мишенька был тяжелый, Ниночка с ног валилась, руки ее расцеплялись. Но вот пришли они в какой-то дом. Дежурная ушла, а дети долго сидели вдвоем на полу в уголочке. Наконец их позвали в другую комнату, где сидел милиционер. Милиционер начал спрашивать, кто они и откуда. Ниночка, помня наставления дяди Алексея, ответила, как он научил, а Мишенька испуганно молчал. Но когда вошла строгая женщина с гребенкой в седых волосах и тоже начала спрашивать, дети расплакались, и Ниночка рассказала все как было, что фамилия их не Ивановы, а Кухаренко… Тогда их накормили хорошим обедом, и прожили они в этом доме три дня, после чего были отправлены на поезде в город Тобольск.
Сначала они попали в детдом имени Макаренко. Располагался он в семи километрах от Тобольска в старом монастыре среди леса. Хорошо там было. Летом ходили на Иртыш и Тобол купаться. А возле детдома располагался питомник, где жили лисички, и детдомовские часто ходили их смотреть. Однако потом случился пожар. Говорили, что детдом их подожгли монашки за то, что советская власть отняла у них помещение и передала для воспитания сирот. После пожара всех детей перевели в Тобольск в детдом имени Крупской, и здесь уже было похуже. Потом вдруг как-то утром вызвали Нину к заведующей и говорят:
– Кухаренко, завтра тебя отправлять будем.
– Куда? – спрашивает Нина.
– Там увидишь.
– А брат мой Миша?
Ничего заведующая не ответила. Утром простилась Нина с Мишей, и повезли ее с другими детьми в товарных вагонах очень далеко. Привезли в место, где стало совсем плохо. Кормят голодно, и воспитатели злые. Вокруг сопки огромные, и детей всё время медведями пугали, чтоб не отлучались. Однажды Нина видела, как вели мимо колонну то ли пленных, то ли арестантов. Одна женщина Нине запомнилась, потому что эту женщину конвоир ударил, и у нее по лицу кровь побежала… С того дня стала Нина очень нервная, грубила старшим, и ее сажали в погреб, где хранились бочки с детдомовской кислой капустой.
Воспитание в этом детдоме было твердо упорядоченным, и наказание за провинность неотвратимо… Здесь слезам не верили.
Вообще– то испокон веков Россия любила поплакать и пожалеть, это в русском националь-ном характере. Но к 1952 году русская национальная жизнь, как никогда полно выражавшая жизнь всего государства, достигла крайней цельности и сурового монашеского порядка. Спасение молодой незрелой души обычно в несерьезности восприятия жизни. Такая несерьез-ность испокон веков сопровождала в трудные моменты русскую душу и спасала ее от погибели. К стальному, гвардейскому 1952 году спасительная несерьезность эта была отовсюду изжита, даже из антисемитизма была изжита веселость. О евреях больше не шутили, над ними больше не посмеивались, и количество смешных еврейских анекдотов сократилось. Зато появилось множество аскетически суровых статей, набранных буквально на пределе господствующей идеологии… Казалось, вот-вот устное слово должно было ворваться в печатное… Вечером в куплете, утром в газете… Куплеты знаменитой частушки «Бей -спасай» распевались без лихого веселья, а сурово, как гимн… Измученная, усталая душа русского человека изменилась полностью, и не веселым православным погромом запахло, а погромом средневековым, серьезным, католическим… Обсосанная купоросными польскими устами, польская конфетка «жид», принятая из этих уст в уста иные, хоть тоже славянские, но более широкие, менее костлявые, сладка была часто, а не горька. Ох и приятно было подержать ее во рту, водочку ею закусить приятно было, не хуже, чем огурчиком. И в ученой беседе приятно она рот освежала. И сугубо русскому литератору на вечные русские вопросы-загадки ответ подсказывала… Хороша польская конфетка «жид», но к стальному гвардейскому 1952 году стала она горькой пилюлей. Рты жгла, лица искажала.
Господи, каких только страшных лиц не насмотрелся Иволгин Алексей Иосифович. Уж не кричала даже «боюсь» душа его, а просто дрожала без слов.
– Позвони Фадееву, – шептала в постели Клавдия.
– Чтобы напомнить ему о его выступлении на гражданской панихиде еврейского буржуазного националиста Михоэлса? – затравленно огрызался Алексей Иосифович.
– Почему напомнить? – говорила Клавдия. – Думаешь, он помнит, где ты с ним встречался?
– Нет, нет, – говорил Иволгин. – Сейчас главное быть незаметным.
Но трудно быть незаметным, когда русский вопрос: «Кто губит Россию?» – в полный рост встал, жжет и сверлит русского человека. Это на русской лихой свадьбе во время веселья легко затеряться, притворившись под столом пьяным, но когда русский обиды подытоживает, когда русская речь полна шипения и жужжания, «шши» да «жжи», поди затеряйся… «Што… Жлоб… Шакал… Ж-ж-ж-жид…» По улице идешь – в разных концах жужжание. В местах общественного пользования – в учреждениях, кинотеатрах, на транспорте – всюду жужжат… Начал Алексей Иосифович опасаться трамвайно-троллейбусного транспорта… Трамвайно-троллейбусно-автобусный антисемитизм явление не новое, однако ныне превратился городской транспорт в митинги на колесах… Свобода слова, гарантированная Конституцией, в этом направлении всегда соблюдалась, теперь же ораторов в троллейбусах стало больше, чем в английском Гайд-парке. И в прежние, более веселые времена побаивался Алексей Иосифович, когда в городском транспорте затевались меж пассажирами громкие пересуды. Был случай, зашел как-то в троллейбус весельчак. Это изредка, но бывает. Понюхал весельчак воздух и говорит:
– Граждане, с чесночком вас, товарищи… Хоть и неясно пока, кто благоухает, но ведь благоуханье-то теперь наше общее, коллективное.
Некоторые промолчали, но некоторые все же засмеялись, а Алексей Иосифович глаза опустил и голову в плечи втянул. Не он чеснок ел, но сердце замерло. Вот сейчас ударят страшным словом под ребра… Сейчас скажут… Но не сказали… Пронесло… И в другой раз пронесло… И в третий раз… Однако ждал Алексей Иосифович. И сказал Алексею Иосифовичу один русский человек в троллейбусе номер 20, следовавшем по маршруту проспект Маркса – Серебряный бор, славянское затейливое название, сказал, глядя на Алексея Иосифовича в упор:
– Если б нам не надо было выписывать рецептов по-латыни, мы б вас, жидов, давно б всех удавили.
И троллейбус, этот стихийно созданный коллектив, одобрительным молчанием поддержал своего оратора. Ибо еврей в русском коллективе – это важная необходимая деталь для ощущения национального единства.
Не вышел, а вывалился Алексей Иосифович на площади русского гения Пушкина, долго сидел, держась за сердце.
Через день поехал он в Ленинград в командировку от журнала «Театр», и вкупе с ним всю дорогу русский человек говорил «по душам».
Вообще антисемитизм городского транспорта резко отличается от антисемитизма железно-дорожного транспорта. В городском транспорте расстояния коротки, теснота, быстрая смена действующих лиц, и все это влечет к динамизму, к крику, к коротким, ясным формулировкам-лозунгам. В железнодорожном транспорте наоборот. Тут и посвободнее, и времени достаточно, и с людьми сжиться успеешь. Тут обстоятельные размышления «по правде», здесь анализ. Тут и первая заповедь антисемита соблюдается, если он не покричать, а порассуждать хочет. Первая заповедь антисемита – сказать, что у него много друзей евреев. И про братство порассуждать. Именно в стиле убаюкивающего железнодорожного антисемитизма, под перестук колес, написал в марте 1877 года Достоевский свой «Еврейский вопрос».
– Да, да, – поддакивал Алексей Иосифович, – я с вами согласен… Я всегда был интернационалистом, предрассудки своей нации я давно не соблюдаю… У меня и фамилия интернациональная – Иволгин, и женат я на белоруске… И призыв Федора Михайловича «Да здравствует братство!» с благодарностью воспринимаю, согласен с Федором Михайловичем, что еврей скорей не способен понять русского, чем русский еврея… Между нами говоря, – добавил он, блестя глазами и довольный, что нарвался на культурного человека, а не на крикуна, – между нами говоря, мне: никогда еврейские женщины не нравились… Неряшливые, нервные, и в женском есть у них какая-то чисто еврейская жадность… То ли дело славянки, – и Алексей Иосифович – искусствовед – доверительно причмокнул губами.
И верно, желая в угоду собеседнику сказать пакость, сказал Алексей Иванович истину. Когда народ пал духом, то первым делом это на женщине отражается, ведь женщина создает национальный облик народа. В бытовых концлагерях – местечках, среди кислых брачных ночей двоюродных братьев с двоюродными сестрами, в духоте, чтоб сквозняк не простудил чахоточные легкие, от поколения к поколению все более унижался прекрасный облик библейских красавиц. И женщины с непропорциональными носами, с костлявыми ляжками либо с обвислыми животами рожали людей узкокостных, сутулых, слабосильных, хронически больных… Потому все случайно сохранившее здоровые истоки старалось бежать из еврейства, несмотря на суровые запреты талмудистов-догматиков, здоровое бежало, спасало себя из бытовых концлагерей, куда были заперты евреи для разложения и вырождения… Бежали немногие красивые женщины, согласно биологическому инстинкту старавшиеся продолжить потомство не свое, погибающее, национальное, а чужое, крепкое. Бежали умные. Бежали цепкие. Бежали умелые… В любую щелочку, в любой промежуток… Как писал Герцен: «От нужды хитры были и изворотливы жиды». Никто не созывал по их поводу международных форумов, никто не создавал международных гуманных денежных фондов. Погибающие спасали сами себя. Они бежали от еврейского, чтобы сохранить в себе человеческое. Но цена, которую они при этом заплатили, стала понятна гораздо позднее, хоть и поныне не всем она понятна. Гораздо дороже она цены, которую заплатил Фауст Мефистофелю. Не душу они продали, а дух. Душа сохраняет в человеке человека, дух – сохраняет в человеке Бога. Бежавшие из еврейства спасали душу, но губили дух…
Так бежал из местечка дед Алексея Иосифовича Иволгина со смешным для славянского уха именем «Хаим» и с фамилией «Кац»… Хороша фамилия «Кац» для немецких заработков, но для русских заработков нужна другая… И купил Иосиф Кац, сын Хаима, у пристава фамилию Иволгин. Недорого заплатил – пять рублей серебром. А если куда-нибудь подальше, в уезд поехать глухой, то и за рубль серебром купить можно фамилию его императорского величества Романов. Однако Иосиф Кац, зубной врач, покупал фамилию в Петербурге, где жизнь подороже. И взял, что дают.
Иволгин так Иволгин. Ох, как был благодарен впоследствии сын, Иволгин Алексей Иосифо-вич… Лучше любого капитала, лучше дома с усадьбой для еврея в России такое наследство. Новоиспеченный Иосиф Иволгин принадлежал к тем евреям, которые жили хорошо, поскольку ловчее умели трудиться на своем поприще, а Россия все более нуждалась в умелых инженерах, адвокатах и прочих профессиях, подозрительных русскому землепашцу и землевладельцу. Группировались эти русские патриоты из еврейства вокруг петербургской газеты «Речь», которую черносотенное «Русское знамя» называло еврейской не без основания. Чем больше печаталось в «Речи» обличительных статей против сионизма, пытающегося вовлечь евреев в рамки узкого национализма вместо братского сотрудничества с великим русским народом, тем более сатанело черносотенное «Русское знамя», также печатавшее статьи против сионизма, но более хмельные, размашистые, требующие предотвратить захват еврейским всемирным кагалом власти над человечеством… Черносотенцы плотничали, и то время как еврейские русофилы рукодельничали… Зеленел доктор Дубровин, глава Союза русского народа, читая газету «Речь»… Кровное дело истинно русского человека, антисемитскую пропаганду, образованные евреи взяли в свои руки, и все сладкие куски за это перепадали им… Вот мерзкие ловкачи, даже на антисемитизме умудряются заработать…
Ох уж эта газета «Речь»… Алексей Иосифович, собственно, начал свою литературно-критическую карьеру именно там, опубликовав молоденьким журналистом заметку о том, как в одном местечке талмудисты травят юношу, принявшего христианство. И пристав, мол, не реагирует на жалобы священника, поскольку подкуплен богатыми жертвователями синагоги. Однако сейчас все реже позволяли Алексею Иосифовичу высказываться на страницах газет против космополитов, и это был очень плохой признак. А недавно произошел вовсе неприятный казус. Алексей Иосифович написал большую статью, в которой анализировалось, как за внешне романтическими приемами Михоэлса проглядывал мелкобуржуазный еврейский национализм. Ко времени статья, но не прошла. И вдруг он увидел ее в чуть видоизмененном, более примитив-ном виде за известной, влиятельной русской подписью на «ов». Алексей Иосифович растерялся. В конце концов, «наплевать на бронзы многопудье». Однако в первоначальном виде она прине-сла бы гораздо больше пользы патриотической пропаганде… Да, то, о чем мечтал в православно-погромном 1905 году доктор Дубровин, было осуществлено в стальном гвардейском 1952 году. Еврей все более устранялся из русской патриотической пропаганды. Даже умением его жертво-вали ради принципов. Страшные времена наступили для Алексея Иосифовича. Повсеместно отказывались газеты от его услуг, и кто его знает, не лишится ли он завтра заработка в университете.
– Позвони Фадееву, – шептала Клавдия в постели, – он поможет. Если б не случай с моей сестрой Валей, я б сама к нему пошла как твоя жена, белоруска.
В то время развивалась в Алексее Иосифовиче знаменитая болезнь тех, кто не ждет добра от внешнего мира. Они боятся входной двери хуже, чем дикого зверя… Вот позвонят, вот зашумят по-чужому, страшно зашумят, затопают…
Сосед их дворник вставал рано. Прислушиваясь к шагам в коридоре, думал Алексей Иосифович ноющим лбом: «Вот какая безопасная профессия для еврея – дворник. Хитрец сосед, а я не додумался. Только в случае геноцида профессия дворника не спасает. А если уничтожение на основе классовой борьбы, то дворник – самое надежное».
– Позвони Фадееву, – упрямо, по-женски, видя спасение только в душевном прелюбодеянии, твердила Клавдия.
– Хорошо, – сказал Алексей Иосифович. – Завтра позвоню.
То ли чтоб успокоить жену сказал, то ли действительно решился, он и сам не понял… Но что значит «завтра» в 1952 году для работника самого опасного участка социалистического строительства – культуры? Каждое «завтра» требовало новых жертвоприношений, точно злой языческий идол было это «завтра». И не подменяли человеческие жертвы овцами, как по призыву Ангела подменил Авраам Исаака овном для заклания и всесожжения. И истощалось жертвенное стадо людское, уменьшилось так, что в жертвы начали брать из наиболее ухожен-ных. Каждой статье по вопросу идейной борьбы требовались новые жертвы, и каждому узкому заседанию, и каждому общему собранию. Настало и для Иволгина его «завтра», поволокли под нож на семинаре по вопросам об изображении классового врага в современной драматургии. И что вспомнили? Время, когда Иволгин был молод и стремился обратить на себя внимание. А где ж еще обратишь на себя внимание, как не в полемике? В частности, в полемике против тех, кто считал, что классового врага можно изображать только смешным, карикатурным… «Комсомо-лец, мол, не может создать образ классового врага во всех тонкостях его психологии. Конечно, можно классового врага изобразить и смешным, и карикатурным. Этим художник выразит свое отношение, свою ненависть к классовому врагу. Но это будет сатирический прием, который должен распространяться на все произведение».
– Иными словами, Иволгин призывает вместе с карикатурой на классового врага создать окарикатуренную атмосферу советской действительности, дабы не исказить общего художест-венного впечатления. Рядом с современным Хлестаковым не может, мол, существовать современный положительный, полнокровный советский характер, а требуется советский Городничий и какой-то там советский Сквозник-Думухановский…
«Душно как, точно за горло схватили… Открыть бы окна… Окна настежь… Пожалейте меня… Не надо прощать, на это я не могу надеяться, просто пожалейте».
– Цитирую: «Изображать классового врага таким, каков он есть, во весь рост его филосо-фии и психологии и во всю ширь его деятельности…» Иными словами, под видом объективизма Иволгин призывает протащить на сцену антисемитские проповеди…
– Иволгин… Иволгин… Иволгин… Иволгин… И вдруг кто-то сказал: «Кац»…
– Иволгин-Кац, как и любимый им Мейерхольд, принадлежат к той, с позволения сказать, плеяде, которую Луначарский назвал «скисшей интеллигенцией», и, несмотря на последующие ошибки самого Луначарского, в этом вопросе он был прав…
– Станиславский тоже отдал дань чужому влиянию, буржуазному реализму… Однако он нашел в себе силы…
Странное состояние испытывал сейчас Алексей Иосифович, душевный мираж, неожиданное состояние. Навсегда запомнились слова русского человека, сказанные в троллейбусе номер 20 маршрута проспект Маркса – Серебряный бор: «Если б нам не надо было выписывать рецепты по-латыни, мы б вас, жидов, всех давно удавили». Теперь давят. Неужели же научились сами писать по-латыни? Нет, милые, вы еще не знаете, что такое латынь. У нас латынь в самой глубине сердца. Глубоко закопана, как дорогой покойник. А сверху ядреный народный чернозем, бесплодная глина интеллигентных раскаяний.
«В четыре часа предполагалась торжественная служба. Я был в раю. Звучал орган. Длинные аллеи белых покрывал. Нежный звон серебряных колокольчиков, звон от потряхивания их нежными руками бледных мальчиков. Хор ангелов. Хоругви из нежных, благоухающих кружев. Свечи и дневной свет за окнами. Ладан, клубящийся дым от кадильниц и золотая осень за окнами. Статуи Мадонны и стук по каменному полу молящихся такой же глухой, как шепот листвы за окнами. Я стоял так долго, пока не вынужден был уйти от усталости».
Это Мейерхольд времен постановки «Сестры Беатрисы». Вот что такое латынь, товарищ…
Когда кончился семинар, все выходившие видели Алексея Иосифовича сидящим в глубоком мягком кресле, в салоне перед залом заседаний. Боковой свет освещал его лицо, твердое лицо покойника из белого мрамора. Сильно откинувшись телом, упираясь затылком запрокинутой головы в спинку кресла, он в то же время вытянутые далеко вперед белые мраморные руки сложил на рукояти богатой, толстой, с медной монограммой суковатой палки, покрытой желтым лаком. Так он сидел, все шли мимо него, точно шагали через попираемый труп. Когда посмотрел на него Господь, то пожалел имя Свое святое, которое бесславилось, и сказал:
– Не для вас Я сделаю это, а ради святого Имени Моего, которое вы обесславили у народов, куда пришли. И освящу великое Имя Мое, бесславимое у народов, среди которых вы обесславили Его, и узнают пароды, что Я Господь, когда явлю на вас святость Мою перед глазами их. И возьму вас из народов и соберу вас из всех стран и приведу вас в землю вашу. И окроплю вас чистой водой, и вы очиститесь от всех скверн ваших, и от всех идолов ваших очищу вас. И дам вам сердце новое и дух новый дам вам и возьму из плоти вашей сердце каменное и дам вам сердце плотяное. Тогда вспомните о злых путях ваших и недобрых делах ваших и почувствуете отвращение к самим себе за беззаконие ваше и за мерзости ваши. И узнают народы, которые останутся вокруг вас, что Я, Господь, вновь созидаю разрушенное, засаждаю опустелое. Я, Господь, сказал – и сделал.
Так говорил Господь, глядя на попираемого в ничтожестве своем Алексея Иосифовича из колена Рувима, и пока Он говорил, читала у себя дома это пророчица Пелагея, раскрыв подаренную старухой Чесноковой Библию на книге пророка Иезекииля и присев на табурете у подоконника. Отец же ее Дан, Аспид, Антихрист, в то время подметал двор от опавшей осенней листвы, прилипшей к земле и намокшей от дождя. Нелегкая и долгая это была работа, до самого вечера она затянулась, и приемная дочь его, пророчица Пелагея, взяв деревянную лопату, вышла помогать отцу. Так работали они, пока в числе прочих жильцов, идущих мимо, не пронесло соседа Алексея Иосифовича, который шел будто слепой, ощупывая дорогу богатой палкой, купленной в Сочи. Тогда закончили они работу и пошли пить во взаимной любви счастливый свой недорогой вечерний чай. А семья Иволгиных села за свой богатый горький ужин по рецепту из притчей Соломоновых: жареное жирное бычье мясо…
В нервной тоске поел много жирного бычьего мяса Иволгин-Кац и лег в постель. Страшно было в семье Иволгиных. Даже Савелий, подросток-полукровка, который ни о чем давно уже не думал глубоко, кроме как о женском теле, ощутив его через Ниночку, двоюродную сестру, ныне испугался за отца и сказал:
– Папочка и мамочка, я больше не буду вас огорчать…
Однако Клавдия, рассеянная в тоске своей, прикрикнула на него:
– Иди к себе!
После чего Савелий ушел к себе и наедине, никем не контролируемый, предался дурному. А Клавдия затеяла обычный постельный разговор:
– Позвони Фадееву… Иначе поздно будет.
– Хорошо, – ответил Иволгин, – завтра позвоню.
И заснул или впал от страха в беспамятство. Вот снится ему сон, будто он действительно звонит генеральному секретарю Союза советских писателей, члену ЦК, депутату Верховного Совета. По телефону говорит с Фадеевым. А телефон – газетный кулек, какой в ларьках или на рынке сворачивают для определенного рода продуктов. Нет, конечно, не через один лишь газетный кулек у Алексея Иосифовича с товарищем Фадеевым связь осуществляется. Что-то висит у него через плечо вроде сумки, и Алексей Иосифович знает, что это часть аппарата прямой связи. Но только ощущает тяжесть, видеть же не видит и пощупать не может. В реальности – газетный кулек, и который он говорит как в рупор.
– Товарищ Фадеев, здравствуйте, – говорит Алексей Иосифович.
– Здравствуйте, товарищ Иволгин, – доносится им кулька.
От сердца отлегло. «Товарищем назвал. Кацем не назвал».
– Товарищ Фадеев, – говорит в кулек Алексей Иосифович, – сегодня на семинаре по отображениию образа классового врага в драматургии группой лиц, не заслуживающих политического доверия, мне были предъявлены обвинения нелепые… Да, нелепые, товарищ Фадеев…
В газетном кульке воцарилось долгое молчание, но чувствовалось, что связь существует, просто задумался товарищ Фадеев, чтобы ответить не лишь бы что… И отвечает после паузы товарищ Фадеев из газетного кулька:
– Разве за то, что я люблю своего дедушку, мне деньги платят?
Недаром думал Фадеев, философски вроде ответил, притчей вроде ответил. Но каков ее смысл?
– Товарищ Фадеев, – кричит в газетный кулек Алексей Иосифович, – товарищ… разъясните…
Слабеет связь, ничего уж не выдавишь из газетного кулька. В холодном поту проснулся Алексей Иосифович.
Была поздняя ночь, почти рассвет, а в большом бессонном городе это самый неподвижный момент. Ночное уже отгремело, рассветное еще не начинало… Жена спала, за стеной у Савелия тихо. Быстро присел к письменному столу Алексей Иосифович и написал при свете штепсельной лампы короткое, ясное письмо Фадееву… Так, мол, и так… Потом оделся, вышел на цыпочках в коридор, стараясь не дышать, отпер дверь и вышел, прошел недалеко, дрожа от рассветной осенней сырости, до первого же почтового ящика и, когда опустил письмо, вдруг вздрогнул всеми членами своими, охватил руками холодный казенный металл и заплакал, как пьяный, о своей погубленной жизни. Что его губило? Отчего было так обидно? Разве впервой гибнет на этом свете человек? Но не ради своего он жил и не ради своего погибал. Не Иван да Марья встретились, чтоб зачать Алексея Иосифовича, – вот что его губило… Обидно, обидно… Ах, если б от непорочного зачатия родиться, а не от Иосифа Хаимовича… Уперся Алексей Иосифович лбом в безразличный холодный металл почтового ящика, где отныне и безвозвратно отделилось от него письмо к товарищу Фадееву, написанное под впечатлением странного сна. И через бессловесный плач повторил он проклятия пророка Иеремии самому себе: «Проклят день, в который я родился! День, в который родила меня мать, да не будет благословлен! Проклят человек, который принес весть отцу моему и сказал: у тебя родился сын – и тем очень обрадовал его. И да будет с тем человеком, что с городами, которые разрушил Господь; да услышит он утром вопль и в полдень рыдания. За то, что он не убил меня в самой утробе, так чтоб мать моя была мне гробом и чрево ее оставалось вечно беременным».
Впервые через национальный плач ощутил вдруг Иволгин-Кац свою подлинную душу, до того только дрожал он и пугался по-еврейски безбожно, но смеялся и плакал он безбожно по-русски. У каждого свой плач, и свой смех, и свой страх… Русский в страхе религиозен, еврей в страхе – атеист. Широко смеется русский человек, обо всем позабыв смеется, хмельно, ребячески, антирелигиозно, и плачет от души, свободно… Но нет в подлинно еврейском национальном смехе и подлинно еврейском национальном плаче русской безбожной свободы… И смех его для Бога, и плач его для Бога… Ни в плаче, ни в смехе нет у еврея самозабвения, глядит он при том всегда на себя со стороны… Ироничен смех, разумен плач… Только в страхе еврей впадает в самозабвение, в атеизм, нарушая обет Авраама Господу…
С того осеннего рассвета, когда впервые по-еврейски заплакал Алексей Иосифович, что-то случилось с душой его, слег он и в постели стал ждать ареста… Однако кончился стальной гвардейский 1952 год, наступил год 1953-й, особый, бронированный, а ареста все не было. «Не может быть, – с беспокойством думает Алексей Иосифович, – в январе арестуют, в мерных числах».
Ярко по вечерам блестит планета Венера. Не она ли та самая Вифлеемская звезда? Не с Венерой ли Рождество связано?
Вот чистит снег во дворе и рядом с домом на тротуаре Дан, Аспид, Антихрист, вспоминает, как холодны и звездны в декабре и январе вечера вблизи Вифлеема, где Руфь, моавитянка, сошлась с Воозом, продолжив колено Иудино. В созвездии Стрельца блестит чувственная сочная Венера… С середины января навалило много снегу, и не мог сам управиться Антихрист, дочь помогала ему, пророчица Пелагея… Венера к тому времени уже в созвездие Козерога переместилась, а к концу месяца, в оттепель и гололед, перешла Венера в созвездие Водолея…
«В феврале арестуют, – думает Алексей Иосифович, – в первых числах февраля врачи-убийцы в белых халатах окончательно подтвердили рассудительные железнодорожные раздумья Достоевского… Не про, а контра…»
Весь февраль был гололед, и март начался с ветров и гололеда… В созвездии Овна блестела теперь Венера, Рождественская звезда… Второго марта арестовали наконец Алексея Иосифовича. Подняли прямо из постели, где он лежал, обложенный горчичниками, – и на холодный гриппозный ветер.
Следователем был украинец по фамилии Сердюк. Военная фамилия, казацкая. И старшина Сердюк возможен, и генерал Сердюк возможен, и отставник-литератор возможен… В данном случае капитан был Сердюк… Молодой парень из Винницы, местности, где хорошо знают, что такое евреи.
Жил на свете Хаим,
Всеми обожаем…
Составляет Сердюк протокол, отмахиваясь от назойливого мотивчика, как от мухи. Говорит он:
– Ну, морда, а теперь скажи, куда ты золото прячешь?
И вдруг с перепугу огрызнулся Алексей Иосифович:
– Вы, советский следователь, еще б «жидовская морда» мне сказали…
Тогда Сердюк на «вы» переходит, вежливый становится и говорит:
– Будьте добры, ознакомьтесь с этим материалом, – и какую-то папку протягивает.
Привстал Алексей Иосифович, обрадованный своей маленькой победой, чтоб папку взять, и в этот момент Сердюк его казацким кулаком-кувалдой в зубы… Пошел Алексей Иосифович на полусогнутых ногах, спиной вперед… Пошел, пошел, пошел… Кабинет не большой, но и не малый… Пошел, пошел, пошел… Дальше некуда… Об стену затылком…
Так неправильно построил данный допрос капитан Сердюк, и вменилось это ему при восстановлении законности. Уволили его из органов, и поступил он в стоматологический институт, поскольку был еще молод и мог избрать иную, хоть и родственную карьеру. Раньше он зубы выбивал, а теперь учился вставлять их. То есть исправлял совершенные ошибки. А Алексей Иосифович Иволгин из колена Рувима, убитый на допросе, наконец приложился к народу своему.
В тот год длинны были сосульки, свисающие с крыш, к долгой это весне. И перелетные гуси высоко летели, много это воды будет, реки разольются. И в березах много соку накопилось, значит, к дождливому лету… Среди весенних вод, среди летних дождем размыло и унесло особый, бронированный 1953 год. Обмякло все, отсырело, серьез потеряло. И жирный, круглолицый зажиточный мужик с народными прибаутками вдруг взялся объяснять России вековечную ее загадку. Но это чуть позже. А до этого самые неинтересные начались времена, и жил народ неинтересно года два, так что Антихристу и пророчице Пелагее дел никаких не было, и к новому их Господь не посылал… Разок только употребила свое пророчица, покарав Савелия, который из ванны в туалет подглядывал, мучаемый третьей казнью Господней… По молодости лет слишком сильно покарала пророчица, и свезли Савелия в психиатрическую лечебницу. Тогда начала ходить к дворнику в гости Клавдия, одинокая женщина, безутешная вдова и страдающая мать… Как все злые по натуре своей люди, пережившие тяжкое горе, она не подобрела, а поглупела. Но и глупость бывает разная, злой человек и в глупости суетлив. Легко и по всякому поводу льются из него слезы, легко и болтливо делится он своими печалями со всяким. И внезапно как-то из сварливой, способной постоять за себя женщины стала Клавдия беспомощной, глупой, навязчивой старухой…
В таком состоянии ее и застала Ниночка Кухаренко, приехавшая проведать тетку. Несмотря на все горести, Ниночка Кухаренко выросла в красивую, сильную, не очень умную девушку и вследствие этого легко вышла недавно замуж… Встретившись после долгого перерыва, племян-ница и тетка понравились друг другу. Ниночка потом рассказывала Антихристу и пророчице Пелагее о встрече.
– Мы бросились друг другу в объятия и, обнявшись, плакали криком.
Часто с тех пор пивали вместе чай тетка и племянница в семье дворника Дана Яковлевича. Рассказывала Ниночка, словоохотливая молодая женщина:
– В сорок девятом году репрессировали моих родителей, мать и отца, а с ними по одному делу семью Ярнутовских. Я, конечно, малая была тогда, но многое помню даже из того времени, когда меня таскали на руках.
Тут Клавдия обычно плакала и говорила:
– Молодец. Ты себя вывела в люди и не пустила на плохой путь. Ах, как ты похожа на мою сестру Валю.
– Родителей искала я два года, – рассказывала Антихристу и пророчице Пелагее Ниночка, – сначала я нашла мать Ярнутовских, Василину Матвеевну. Она тоже долго и упорно искала по Белоруссии, а на всесоюзный розыск не подавала, так как больна и безграмотна. Но она очень переживала о своем сыне Николае. Помог нам в розыске бывший министр юстиции БССР товарищ Ветров.
В этом месте Клавдия снова заплакала, вспомнив о муже своем Алексее Иосифовиче и о дурной болезни сына Савелия.
– Пойдемте, тетя, – сказала Ниночка, – а то вы расстроились.
– Нет, говори, говори. Дан Яковлевич человек добрый. Ух, как приятно рассказывать свое горе доброму человеку, какое это удовольствие, по себе знаю.
Продолжала Ниночка:
– Отца не смогли найти, видно, нет в живых, и Ярнутовских – тоже, а мать свою Валентину я нашла… Но, разыскав мать и встретившись с ней, я, конечно, разочаровалась в ней, так как увидела совершенно спившуюся женщину, и мне было очень больно, что она не смогла выстоять в этот тяжелый период своей жизни и сдалась. Но, найдя меня, она уже не могла оставаться такой и покончила с собой, утопилась в Волге…
Замолчала Ниночка, притихла, не плакала по своему обыкновению Клавдия, а ведь место для плача было как будто самое подходящее… Молчал и Антихрист с дочерью своей, пророчицей Пелагеей. «Вот оно, налицо то самое страдание, – думал Антихрист, – которое у христианских философов есть мерило всего. Однако только хороший человек от страдания умнеет, человек же дурной и безликий от страдания глупеет. Поэтому в мире наиболее распространены страдания и глупость».
– Мой отец Кухаренко Александр Семенович, – продолжала Ниночка, – сидел в Буреполомских лагерях, а где делся после, неизвестно, но мать моя говорила, что он писал ей письма до тех самых пор, пока ей не приснился сон, будто он умер.
– Красивая была сестра у меня, – сказала Клавдия, приложив платок к глазам.
– Да, – сказала Ниночка, – мама у меня была крепкая в телосложении, симпатичная на красоту. Летом она ходила в белой блузке и серой юбке, в белой косынке, а зимой – в хромовых сапогах, юбке в мелкую клеточку, в жакете с рыже-серым воротником… Помню, возле дома нашего были желтые цветы… Иногда обидно становится, особенно вечерами… Но ничего… Я ведь, как и муж мой Федя, шофер, на грузовике работаю. Не зря выбрала эту специальность. В случае войны первая уйду на фронт, сяду в танк и буду мстить всем империалистам за всех нас. Я понимаю, что не будь империалистического окружения, все бы было иначе.
Ниночка приехала ненадолго и на следующий день после этого вечернего разговора опять должна была уезжать к себе, на Дальний Восток, где выросла в детском доме.
– Родина не забыла, приютила и воспитала меня, – говорила Ниночка, – я вышла замуж, попалась в надежные руки… А брат мой Мишенька умер в Тобольске от брюшного тифа. Только я живу из нашей семьи Кухаренко. И вдруг иногда мне начинает казаться, что я одна на всем белом свете, конечно, в своем огромном дружном коллективе…
Сказав это, она ушла спать вместе с заботливой теткой своей, дабы не опоздать на утренний поезд.
Аристотель, современник поздних библейских пророков, за триста лет до Рождества Христова и до вырождения великого библейского характера писал, что без действия не могла бы существовать трагедия, а без характеров могла бы. Например, в новых трагедиях большая часть не изображает характеров, так как трагедия есть подражание не людям, но действию и жизни, счастью и злосчастью, а счастье и злосчастье заключаются в действии.
После 1953 года наступил в России тот период, когда, согласно Аристотелю, историческое действие продолжалось, а характеры исчезли. Трагедия завершает жизнь или период жизни человека и нации, комедия – возрождает. Через мучительную коллективизацию, губительную войну и послевоенные надежды прошел характер перед Антихристом, посланцем Господа, через вторую казнь Господню – голод, первую казнь – меч и третью казнь – прелюбодеяние… Но к четвертой казни – болезни – моровой язве духа не стало почти окончательно характера, уменьшился он и опростился, хоть сила злосчастия не уменьшилась, а возросла. Впрочем, если глянуть с большой высоты, то и ранее как в России, так и во всем мире являлись великие губи-тели с неинтересным, обыденным, мелким характером и великие страдальцы с мелкими душами. Вряд ли Пушкин или Шекспир заинтересовались бы характером Гитлера-Шикльгрубера или Сталина-Джугашвили. Вряд ли интересны как характеры и мученики их зверств, особенно в предельный изуверский период. Безысходная трагедия утрачивает характер, но длительное бытие без характера невозможно. Тут плодоносит комедия, через комический характер начинается возрождение. И верно. Множество комических характеров явилось в конце пятидесятых – начале шестидесятых годов. Как всегда в комедии, явились они в странных сочетаниях, со странными стремлениями и часто без всяких объяснений, крайне хаотично, ибо комедия – это наиболее удаленный от Господа жанр, а значит, наиболее человеческий.
Вернулся из психиатрической лечебницы Савелий, превратившийся из подростка с дурными наклонностями в неопасного лирического мечтателя. Прямая дорога ему, разумеется, была в самое комическое из всех когда-либо существовавших на свете учебных заведений – Литературный институт при Союзе советских писателей. Здесь встретился он с волжанами, земляками из города Бор Горьковской области, лириком-юношей Андрюшей Копосовым и сатириком Сомовым. Был здесь и Вася Коробков, человек странный, таинственной биографии, переросток, похоже, из бывших воров, как о том говорили, черноглазый, восточный, чуть ли не еврейской внешности, но притом шумный известный антисемит. Общался с этой группой и неряшливый старик Иловайский, литератор-эрудит, начавший говорить о русском христианстве задолго до того, как религиозные разговоры стали уважаемы в обществе и ценимы женщинами с запросами.
Следует отметить, что в начальных разговорах этот Иловайский показывал себя с лучшей стороны, как умный человек и умелый популяризатор. Но только в первые полчаса знакомства с ним. За первые полчаса обычно выкладывал он много умного с тем, чтоб в последующие годы говорить сплошные глупости.
То же случилось при знакомстве Иловайского с Антихристом и названой дочерью Антихриста, пророчицей Пелагеей. Знакомство это, разумеется, состоялось через Савелия, который, конечно, давно любил Руфину-Пелагею, любил тайно, как привык тайно наслаждаться подобным. Иловайский был на манер русских спорщиков всклокочен, но глаз имел хоть и свет-лый, но не русский, не открытый, к тому же он был в свое время реабилитирован и ежедневно пьян. Иногда создавалось впечатление, что ему нравилась вдова Алексея Иосифовича Иволгина Клавдия, мать Савелия. Во всяком случае, Клавдия всегда при его появлении подкрашивала губы, и там, где висел раньше портрет – Сталин за рабочим столом в кремлевском кабинете, – она повесила икону Христа Спасителя.
Однажды пили чай и вели очередной нудный русский спор о Христе. Вообще-то русские люди умеют многие дела делать весело и поговорить умеют весело. А о Христе они говорят всегда удивительно нудно и спорят всегда беспорядочно, но убедительно. Попробуй поспорь с русским идейным христианином о Христе. С первых слов всегда начинает казаться, что ты легко его переговоришь и переубедишь. Слишком скучны и наивны кажутся поначалу его аргументы. Однако чем дольше длится спор, тем более ты ловишь себя на странном впечатлении: ты чувствуешь себя умнее его, а он говорит умнее тебя… Дан, Аспид, Антихрист, всегда в таких случаях думал, что если б явился брат из его колена Иудина, дома Давидова, Иисус, приемный сын Иосифа, ученый фарисей, то и он ничего не мог бы доказать сам о себе русскому идейному христианину, как умело доказывал он свое членам своей собственной секты фарисеев, ибо то были люди хоть и враждебные по взглядам, но общего мироощущения и общей веры в Моисеев Закон… Здесь же взгляды были как будто общие, его, Христовы взгляды, изученные по Евангелию, но мироощущение совершенно враждебное, чужое делало каждое собственное слово неузнаваемым и тебя самого бессильным перед твоим же словом. Отсюда и возникла по сути атеистическая теория о том, что Бог, сотворив мир, более не вмешивается в его дела, ибо такой Бог как бы не существует ныне, хоть и существовал некогда. В этом существовании Бога в прошлом – единственное внешнее отличие теологического материализма от обычного материализма.
Но особенно неуловимым по смыслу становился спор, когда русские идейные христиане начали спорить меж собой об одном и том же, то есть говорить одно и то же, но такими разными словами, что спор казался совершенно непримиримым. До того уж бессмысленным все становилось, что начинало казаться: вот-вот да мелькнет наконец искомое, невозможное в спорах толковых, интересных… Сам себя не сознавая, скажет неразумный Слово… То самое Слово, которое во главе угла в самом нееврейском из всех четырех Евангелий, Евангелии от Иоанна… Наиболее это любимое для русского декаденствующего интеллигента Евангелие… И тянутся неразумные от этого Евангелия к Апокалипсису… Апокалипсис от Иоанна тоже ими любим. Однако тот ли это Иоанн? Самое нееврейское творение в евангельской литературе – четвертое Евангелие. Самое еврейское – Апокалипсис, книга ненависти и надежды. Той самой ненависти к Римской империи, которой наполнялось и сердце Христа. В Апокалипсисе явно дано то, что в Евангелии от Матфея дано мягко и осторожно: ненависть строителей Храма к строителям Вавилонской башни, которой является всякая империя. Евангелие от Матфея, впрочем, как и Евангелие от Марка и Луки, но особенно от Матфея, писали с Иоанном, создателем Апокалипсиса, братья по духу, тогда как Евангелие от Иоанна писал талантливый умелый недруг, причем чисто литературно, а не духовно талантливый. В четвертом Евангелии первоначально родилось слово, а уж затем стал ясен смысл его. Это по-гречески пластично, однако здесь чувствуется попытка придать Божьему образ, чувствуется то самое, с чего начинается раздел между библейским и греческим, между иудео-христианством и языческим христианством. Как раз наоборот, Господь иногда дает неразумный смысл, но не Слово, смысл через бессловесный Божий плач, каким плакала в 1933 году возле станции Андреевка малолетняя мученица Мария.
Весь дух четвертого Евангелия – греческий и антибиблейский. И все же в космосе нет низких высот. Великое величественно и в декадансе, в мистицизме, в падении своем. Только в ничтожном нет падения и декаданса. Акмеист Гумилев заявил: «И в Евангелии от Иоанна сказано, что Слово – это Бог…» Это, конечно, не так, это не по-библейски… Слово всегда унижает смысл. В диалоге между Богом и пророком унижается Божье, в диалоге между пророком и народом унижается пророческое. Пророки знали, что в великом Слове Бог унижен, а в ничтожном Слове вовсе нет Бога… Однако давно уже нет пророков, и давно уж многократно унижено Божье, прежде чем приблизилось оно к народу через ничтожное.
Потому так ценно сегодня даже и случайное Слово, даже не библейское, греческое Слово из четвертого Евангелия. Даже человеческое Слово, опережающее Божий смысл…
Сказал Иловайский в последней, уже горячей стадии русского спора о Христе, когда все, даже самые житейски глупые, даже Клавдия, вдова Алексея Иосифовича, – все говорили умно, и потому не было возможности что-либо понять и на чем-либо остановиться, – сказал Иловайский, облапив пальцами ревматика чайную ширпотребовскую чашку, белую с голубым ободком, от которой попахивало водкой, сказал:
– Посмотрите на эту чашу, – он употребил слово «чаша» вместо «чашка», поскольку считал себя ученым-античником, – посмотрите на эту чашу… Сейчас она проста… Но вот я ударю ее об пол, и она сразу станет сложной…
И верно, он ударил по-русски безжалостно, антимещански чужую вещь об пол, хрустнуло, заскользили осколки, и умолкли все, ибо верно, сложной стала ширпотребовская чашка. Тогда понял Дан, Аспид, Антихрист, что через этого неразумного Господь дает Знамение, позволив сперва сказать Слово, а уж потом определить его смысл. И приемная дочь Антихриста Руфь, она же пророчица Пелагея, поняла.
Вот с 1933 года минуло четыре Господних притчи, и каждая притча имела в себе все четыре казни Господни, обнаруженные через пророка Иезекииля. И в каждой притче какая-либо из казней возвышалась над остальными и была во главе угла. То вторая казнь возвышалась – голод, то первая – меч, то третья казнь – дикий зверь, прелюбодеяние, то четвертая казнь – болезнь, моровая язва. Вот среди этих казней Господних завершается жизнь поколения, и надобно ее подытожить пятой притчей.
Кровью Завета подытожил пророк Моисей Божье, и влил он эту кровь Завета в чашу, чтоб затем этой кровью окропить народ. Не речной водой, а кровью кропил Моисей народ. Но разбита теперь чаша, и о том пятая притча, ради которой послан на землю Антихрист.