Рассказ

ИТАК, больница… Внезапная боль справа в боку, в подреберье, озноб-лихоманка, крупная дрожь. Неотложная помощь. Я не хочу в больницу. Ночь на дворе. Дежурный врач откровенен со мной, он мой ровесник, нам обоим по сорок: «Я тебя не отправлю сейчас в больницу, а вдруг — летальный исход? Мне за тебя отвечать. Мы с тобой не мальчики, сам понимаешь…» В направлении врач написал: печеночные колики…

Вместе с костюмом и ботинками сдаю на хранение самолюбие, здесь оно мне не нужно. Получаю пижаму. Брюки коротки, широки. Больничная одежда шита в расчете на мужчин того возраста, когда объем талии увеличился. Сухопарых, высоких мужчин не так уж много, да и болеют они, наверно, пореже.

Палата наша № 4 — на четверых: один ходячий, двое лежачих, я тоже записан в лежачие, но могу и ходить. Сестра говорит, при печеночных коликах полезно погреться в горячей воде. В очень горячей. Выполняю совет сестры, варюсь, парюсь в ванне.

Из ванны перебираюсь в курилку. Лег спать здоровым, на семейное ложе, новый день встречаю бог знает где, в курилке районной больницы, среди пижамников. Пижамники после бессонной ночи — в больнице не очень-то спится — смолят папиросы и сигареты в больничном клубе-курилке, спешат поделиться ночными думами.

— …Они говорят: инфаркт, лежать надо, — сообщает курящей братии широкогрудый, но очень тощий, с землистого цвета лицом, лысоватый и седоватый пижамник. — Откуда у меня инфаркт? Я — грузчик. В порту работаю… Это раньше приходилось на себе поднимать грузы, а теперь у меня домкрат… Это они всех под одну гребенку чешут; инфаркт да инфаркт. Говорят, лежи. А чего мне лежать? Когда прихватило, тогда конечно, а теперь я не чувствую ничего…

— Смотри, после инфаркта надо лежать, — напутствуют грузчика те, что постарше.

— А я его видал в гробу в белых тапочках, этот инфаркт, — упорствует грузчик.

— Они меня хотят выписать — на амбулаторное лечение, — дождавшись паузы, берет слово парень с одной ногой в зеленом носке, с пристегнутой булавками пижамной штаниной, с лихорадочными кровяными глазами, со шрамом наискось по щеке. Слово «амбулаторное» он произносит с таким ожесточением и сарказмом, будто это имя врага, ну, скажем, имя судьи, который только что присудил ему незаслуженный срок. Даже не самое слово, а первую его частицу — «ам». — Они меня выпишут, а я ходи в поликлинику, высиживай в очереди по шесть часов…

Безногий высказался и застучал костылями по плиткам пола — звук двоится, синкопирует. В открытую дверь видно, как высоко подбрасывает он на сильных руках свое легкое тело, как резво скачет, какой он крепкий и молодой.

— …Молодой, — вздыхает кто-то из пижамников. — Под трамвай угодил.

— Что, по пьянке? — кому-то хочется классифицировать трагическую частность, низвести ее до всеобщего, бытового. Трагедия требует если и не сочувствия, то хотя бы внимания, интереса. А тут все равны, все в пижамах.

— Да нет, не по пьянке. С работы ехал, час пик, городской транспорт — сам знаешь. Вот я на Гражданке живу, каждый день без пуговиц домой приезжаю. Ну, а он с ветерком ехал, снаружи висел… Это раньше у трамвая хоть колбаса была, а теперь ухватиться не за что. Изнутри поднаперли — кому-то там выходить потребовалось, — он сыграл ногою под колесо…

— Еще повезло, что одну отрезало.

— Да, парень, видать, везучий…

— А вот у нас на фабрике, ребята, помню, — начал очередную бывальщину малый, добродушный на вид, белобрысый, толстый, в байковой черной пижаме, — план мы квартальный перевыполнили, поавралили, профсоюзное собрание, значит, подведение итогов. Ну, значит, речи говорят, кому положено говорить, поздравляют с производственным успехом, все прочее. Теперь, значит, премии, прогрессивка. А у нас в бригаде работал Витя, мужик шебутной, любил на собраниях выступать — хлебом его не корми, только дай ему выступить… И обязательно чтобы какую-нибудь бяку сказать, обедню испортить. И тут он, значит, руку тянет: прошу слова. Ну, ему, конечно, дают, все такие радостные, уже, можно считать, у всех премия в кармане… Он на трибуну взошел и говорит: «Я предлагаю все наши трудовые премии передать в фонд мира». Мы со смеху падаем. А он все серьезно так — артист…

— Ну и что же? И как? — оживились пижамники, глядя в рот рассказчику. Это им интересно.

— А что? Куда денешься? Рабочий класс предлагает — это закон. Так и записали — в фонд мира. Благородный почни…

— Вите-то этому что потом было?

— С него взятки гладки. Он — слесарь-наладчик высокой квалификации. Его везде с руками оторвут…

— Да… Это конечно… Ну, и работать с ним — не соскучишься…

Рассказам и россказням нет конца, пока не является нянька со шваброй, обернутой мокрой тряпкой, в тапочках на босу ногу, молоденькая, громко, но не сердито кричит:

— Опять собрались? Опять пепел на пол трясете? А я за вами ходи подтирай! У-у-у, проклятущие. Марш отсюда! А ну пошли по палатам, а то сейчас дежурного врача вызову.

В палате моей № 4 пока что тихо: один читает — ему, должно быть, за шестьдесят, с седыми усами. Другой лежит, вперив взор в потолок. Он не просто лежит, а с лечебной целью. Ему назначено врачами — лежать, он и лежит, и весь его вид говорит о том, что он не встанет до той минуты, когда ему встать разрешат. Лежачему тоже за шестьдесят.

Третий, то есть четвертый, если считать меня самого, обитатель нашей палаты полулежал на подоткнутых ему в изголовье подушках и, судя по беззаботному выражению довольно круглого его лица, не только не страдал, но скорее наслаждался своим лежанием. Было ему лет, может быть, сорок. И что-то очень знакомое я увидел в его лице. Знакомое издавна, с детства. Ну да, конечно, такой был актер до войны. Он был и в войну, и после войны, но я запомнил его кинофильму «Трактористы» — Алейников, «Ваня Курский», — кажется, так его звали в кино, круглолицый, с круглыми же глазами, невинными и в то же время лукаво-смышлеными, со вздернутыми кверху уголками рта, с губами, будто созданными природой специально для того, чтобы вкусно и складно говорить.

Похож был мой сосед на Алейникова, каким я запомнил его, — и я обрадовался этому сходству (насколько можно обрадоваться с печеночными коликами в боку). Сосед, наверно, почувствовал мою радость, меж нами нечто возникло, взаимное тяготение. К тому же он заметно томился молчанием, отсутствием слушателей.

— У тебя что? — спросил сосед.

— Печеночные колики… А у тебя что?

— Инфаркт, понял (он сказал «поял»). Двенадцатый день лежу, завтра посадят, на «баян» сяду… Надоело на судне плавать… Усы! — обратился он к усатому, читавшему книгу, строгому на вид старику. — Тебя не который день на баян пустили?..

— Дело не в баяне, — строго сказал старик, — и потом, оставьте при себе ваши прозвища и не тыкайте, пожалуйста… После инфаркта полагается лежать три недели, двадцать один день…

— Да брось ты! — сказал мой сосед. — Это раньше после инфаркта держали в постели, а теперь, наоборот, считают, что надо двигаться. Это вон дачника и силком не стащишь с постели. А? дачник! Вставай, пойдем по бабам…

— Ну, это ты уже тово… думай, что говоришь, — забеспокоился туго лежавший напротив меня полный, багроволицый, — ты мне в сыновья годишься…

— От дает, поял… Папаша нашелся… Ты пока лежишь, у тебя в Васкелове с дачи все барахло унесут и дачу сожгут.

— У меня на даче сын с невесткой, — сказал «папаша» с заметной, однако, тревогой в отношении своей дачи.

— Ты на Алейникова похож, на актера, — сказал я соседу. — Помнишь, до войны шел такой фильм, «Трактористы»?

— Мне все говорят, что я на Кирилла Лаврова похож. На народного артиста. Я ремонт у одних делал, он профессор, она доцент. Они в театр два раза в неделю ходят, это закон, а то и три. Я им паркет циклюю, они мне говорят: «Вы вылитый Кирилл Лавров…»

— Я этого не понимаю. Я просто не могу понять, — вдруг закипает старик с усами, — как может столяр высокой квалификации, который делает мебель, как он может циклевать паркет, шабашничать… Он ни за что на это не согласится.

— От дает… Почему это не согласится? Я делаю то, что мне выгодно. Если мне это не выгодно, я говорю «привет!» и ухожу. Зачем мне делать, если не выгодно? Дурных нема, поял… Я не мебельной фабрике работал — столяр-краснодеревец, по-новому — пятый разряд…

— Никогда, никогда не поверю, — кипятился ревнитель профессиональной чести, — что настоящий мастер сможет размениваться на халтурку…

Сосед мой не обижается и не спорит. И мне сдается, мне слышится, что ли, актерство в его речах. И откровенья его, и цинизм, и даже словечко его «поял» — на публику, для эффекта. Недаром же он похож на двух знаменитых артистов, Алейникова и Лаврова (хотя меж собою они весьма разнятся — Алейников и Лавров). И кажется, есть какой-то еще другой человек внутри моего соседа, пока что неведомый мне…

— …Я работал на третьей мебельной фабрике… А у меня дядька был, у дядьки друг, у друга машина была. Вот он заезжает, друг-то, утром за дядькой, потом за мной. Мы едем на Шуваловское кладбище. Там самая выгодная работа была — это раковины ставить. Тяжелая работа. В день мы раза по четыре выпивали, по пять — дядька мой, этот мужик, у которого машина, и еще другие были. Грамм по сто пятьдесят. Выпьешь — усталость снимает. Вечером каждому по сто рублей выходило. Это на старые деньги. Тогда сотня не то что сейчас десятка. В карман сотню кладешь — и порядок, поял… Четыре или пять месяцев я так работал. Потом вызывают в суд. С мебельной подали: дескать, прогульщик, то-другое. Я говорю, ничего подобного. Я работал на законном основании. Там же тоже артель, на кладбище. Я говорю профоргу нашему: «Я на тебя тоже в суд подам — за клевету, поял». Это он на меня составлял бумаги. А он трусоватый был. «Что такое?» — говорит. «Вот так», — говорю… А когда у меня мать умерла, я на Шуваловское кладбище ее привез, там мужики все знакомые — и ни хрена. Ободрали меня, как липку. Я говорю: «Да вы что?» А они: «А нам, — говорят, — один хрен…»

— Как ты можешь, как ты можешь все это рассказывать, как у тебя поворачивается язык? — «Усы» перешел с моим соседом на «ты» — совсем он расстроился и разгневался, и нельзя ведь ему расстраиваться — после инфаркта.

— И мать родную не пожалеют… Они такие… — забулькал «Дачник»…

Содержание жизни больничной — болезни, о болезнях и говорят о болезнях телесных, а затем переходят к житейским болезням, к больным вопросам. Больница располагает к откровенничанью. Люди вернутся домой и попридержат язык. Здесь можно немножко и распоясаться (пояса сданы вместе с одеждой). У каждого мера, конечно, своя.

Сосед мой распоясывается чуть выше дозволенной меры. Но для чего? Я не знаю пока.

Откладываю знакомство с соседом на будущее. Болезнь меня точит, гложет, ввергает то в жар, то в холод, то в забытье — печеночные колики не шутка. Мне хочется постонать, поскулить. Я слушаю только мою болезнь, но проникают в сознание, царапают чужие голоса. Вот голос «Артиста»:

— Я бросил курить, поял, на восемь килограмм поправился. Куда к черту, думаю. Не нагнуться. Надо опять начинать…

«Что начинать? Для чего начинать?»

Женский голос: сестра принесла лекарства… Всем лекарства, а мне еще нет…

— Петя, смотри-ка, лысеешь. Это от чужих подушек.

«Подушек, душек, ушек…»

— Я в зоопарке работал, поял. Ну, там починить, остеклить что надо…

«Кто работал? В каком зоопарке? В зоопарке разве работают?.. Ага, это голос Артиста… Его зовут Петей…»

— Там рыба, поял.

«Какая рыба? Там звери…»

— Из Невы-то она заходит в канавку, тут корм. А мы чистили эту канавку. Рыбе нечем дышать, она носы высовывает, ходит, видно… Сначала крупную брали, потом уже всю. Утята, поял… Гусей, тех считали, а утенка возьмешь, шею ему свернешь, перья все в кочегарке сожжешь, поджаришь. А ты думал? Там можно работать…

«Работать… ботать…»

— Больной! Вам дать снотворное?

«Кто больной? Да это я больной. А вдруг летальный исход? Летальный — летательный. Но куда же я полечу?»

…Возвращаюсь в мою палату № 4. То есть никуда я не удалялся. Я болел сколько-то дней, а теперь поправляюсь.

— Ну что же, — говорит мой доктор, — печеночных колик у вас нет и не было — диагноз ошибочный. (Как это не было? А для чего же я в ванне варился вкрутую?) У вас двусторонняя пневмония, плеврит. В общем, вы попали в больницу к шапочному разбору вашей болезни. Кризис перенесли на ногах. Поколем вас еще и продолжим курс стрептомицина, пенициллина. Курить придется бросить, совсем, навсегда. Поездки на юг исключаются… С такими заболеваниями, как у вас, живут в Ленинграде тысячи людей… Живут, что поделаешь, климат…

Вот сейчас схожу в курилку, в последний разок накурюсь н брошу. А на юг — поживем-увидим.

В курилке меня узнают:

— Малость повеселел. А то совсем был кислый…

Безногий сидит где сидел, в одном зеленом носке, в одной тапочке, с сумеречными глазами, со шрамом на щеке, думает вслух:

— Умереть-то ерунда. Все равно как заснуть. А вот жить — как? Дома лежать тоже не сахар.

Сказал и зацокал копытцами-костылями.

Грузчика не видать, того, что инфаркт свой видел в гробу в белых тапочках. Где он и что с ним, об этом не вспоминают. Это не принято здесь — вспоминать. Встретились, разминулись… Каждому свое, кому — инфаркт, кому двусторонняя пневмония. И рыхлого, белобрысого наладчика в черной пижаме не видно. Зато есть новые лица…

Ну вот, накурился. Надо бросать. Тысячи людей с моей болезнью живут в дурном нашем климате. И не курят, наверное. Хотя, с другой стороны, сосед мой Петя бросил — и раздобрел на восемь килограммов. Собирается снова начать.

В общем, дело пошло на поправку. Покурили и едем дальше, все то же купе — палата № 4, и попутчики те же, надолго: Дачник, Артист и Усы. Артист, должно быть, не умолкал все это время, пока я не слушал. Сколько же он успел нарассказать? Вообще, сколько времени нужно болтливому человеку, чтобы выболтать всю свою жизнь? Велика ли жизнь-то? Да и память не безразмерна…

— Ну что, Петя, как твой инфаркт?

— Тут приходили, поял… Ты припухал, не слышал. Предлагают меня в клинику к Колесову перевести. Аорту пересаживать будут. Я подходящий кролик для них… Операция еще не отработана… Я говорю: «Нет, ребята, дурных нема». Я себя нормально чувствую, на баян два раза садился, завтра в гальюн пойду.

Нянька оперлась на швабру, слушает, сообщает новость — не по времени новость, а по значимости среди больничных событий:

— В шестой палате один сидел на баяне и отдал концы…

Это сообщение не нравится усатому. Усатый морщится, сдвигает на лоб очки, укоризненно смотрит на няньку и опять углубляется в книгу.

— Инфаркт без стенокардии — это еще ничего, — рассуждает Петя. Все-то он знает, тертый калач. — А если стенокардия — тогда все, поял, прижмет… Стенокардия, ребята, это бывает пострашней, чем инфаркт. Как прихватит… Когда холестерину в сосудах много, тогда все. Как макароны ломаются. А когда мало холестерину, тогда все нормально, сосуды эластичные…

Разговор о холестерине, сосудах и стенокардии весьма интересен моим соседям. Я не участвую в нем, у меня двусторонняя пневмония, плеврит — разные спецификации. Это существенно в наше время узких профилей. Какая, кажется, разница — помереть от плеврита, от стенокардии или попасть под трамвай? («Умереть просто. Как заснуть».) А вот же, есть разница. И тут — узкий профиль…

— Плотник умирал, — сказал Петя, — говорит, всех прощаю, а еловый сук не прощу. Ну, сука, этот еловый сук. Клины вышибает. Как железный.

Петя рассказал притчу о плотнике и еловом суке задумчиво и рассеянно, будто струны подтягивал, прежде чем главную песню запеть. Но притча эта понравилась Дачнику (его Петровичем кличут, он из военных, на пенсии двенадцатый год), подвигла его на рассказ из собственной жизни.

— Самая тяжелая работа, — сказал Петрович, — это бревна продольно пилить. На доски… — Сказал и более чем обычно, побагровел от натуги. Что-то булькало, хрипело у него в груди. — Я — до армии — семь лет пилил. Сначала три года снизу гирей болтался. Потом уже наверху…

— Да-а, ребята, — сказал Петя по ходу собственных мыслей, — до сорока лет все клетки в человеческом организме заменяются, поял. А после сорока — уже все, не заменяются. Каждый остается при своих… Я, помню, танцевать любил, а теперь не то. Мы в прошлом году с Мишкой, с другом, пошли на танцы. Ну, можно найти, с кем. Находятся. Танцуешь, но нет уже такого чувства. Не то. Я говорю Мишке, пошли отсюда. Ну, он, правда, уже пристроился, с толстыми ляжками одна там была. А я вижу, что нет, не то. Так все я могу танцевать, современные — эти, конечно, нет, а так могу, поял. Бывало, танцуешь, сам себя чувствуешь нормально, как летишь все равно… А тут не то.

— Чем бы дитя ни тешилось, — сказал старик с усами — «Усы». (Его имени я не знаю, он ни разу его не назвал, не опустился до равенства, панибратства. Он всю жизнь ремонтировал самолеты — технарь. Теперь, конечно, на пенсии. На заслуженном отдыхе.)

Петя не поддается на реплику, он как будто исполнен сознания собственной правоты, праведно прожитой жизни. А может быть, он защищает, прячет в себе сокровенного человека.

— Я на студии телевидения работал. Ну, там, декорации надо было поставить, по столярному делу… Эдиту Пьеху там записывали, я вот так вот, как до тебя, Усы, стоял — отлично, просто красота!

— Сколько ты мест поменял, за рублем гонялся? — пробулькал Дачник — Петрович.

— От дает!.. У меня жена не работала, ребенок один и другой. И дачу строили. Ты знаешь, как дачу строить! А жить-то надо. У меня, по-новому, пятый разряд… Я в любое место приду, мне сто двадцать, сто тридцать рублей обеспечены. Я этого не боюсь, что без работы останусь. У меня принцип: я с энтузиазмом ничего не делаю. А что там к коллективу привыкнуть, так я через неделю уже в доску свой. Я двенадцать лет на третьей мебельной фабрике отработал.

— А я тридцать четыре года в одной организации, — сказал технарь — Усы.

— От я и говорю, теперь меня туда не заманишь. Это утром бежать, перед табельщицей выпендриваться. Правда, мне ничего такого за опоздания не было — люди свои. Только что с меня хватит, поял. А то еще под суд отдавали за опоздание…

— И правильно делали, — заволновался Петрович. Как только заходит речь о чем-нибудь таком, государственном, он тотчас и заволнуется. Уж как себя бережет от движений и от волнений, а не стерпеть. Будто слышит старый солдат трубу — и кидается в бой. Ему разрешили ходить, он ходит, встает и идет, неся свой инфаркт как иконостас орденов на груди. — Надо было людей к порядку призвать!

Заглянул к нам из коридора больной по фамилии Лифшиц. К нам часто заходят — послушать Петю. Не в каждой палате такой артист. И безногий станет в дверях, повесит плечи на костыли, послушает, пошевелит скулами, ничего не скажет, зацокает прочь.

— Я токарем работал, когда этот закон ввели, — встревает в спор Лифшиц. — Помню, бежал, опаздывал…

— Ага, вот опаздывал, — вздымает очки на лоб старик с усами. Звук его голоса металлический, как у кассового аппарата. — А я не опаздывал. За пятнадцать минут приходил. И Петрович не опаздывал…

— Да я-то что, — разводит руками Лифшиц, — я мальчишка был. Добежал. А в первые две недели, как этот закон ввели, сколько хороших людей пропадало. По тридцать лет отработали, за две минуты шли под суд…

— Зато был порядок.

Разгорается спор — беспощадный, поистине самоедский, бессмысленный больничный спор, трепыхание нервов, изношенных, дребезжащих… К счастью, тут и обед.

После обеда в больнице спится не то чтобы сладко, но спится. Ночью не спится, а в мертвый час спится.

В палату вдруг впархивает стая девиц. Белые крылья их шелестят, пахнет духами, мимозой, губной помадой, мартовским снегом, весной. Девицы на практике — школа медсестер. Коленки их егозят, девицы стреляют глазками безотчетно, бесцельно. Их глазки подведены, ресницы густы, черны, халаты выше, гораздо выше коленок; голенища сапожек наполнены крепкой розовато-смуглой, обтянутой капроном плотью. Девицы пришли, чтоб лежачего обтереть спиртом. Лежачий — Петя-артист.

И вот они его обтирают. Торс Петин скульптурен, могуч. Петя щурится от блаженства, глуповато, похабно острит.

Девицы хихикают. Натирают они неумело и как-то двусмыленно, не всерьез. Они еще не умеют войти в мир больницы, болезни. Больница для них — это место, где много мужчин, которые смотрят на их коленки. Девицы упархивают, никого, даже Петю, как следует не увидав.

Тут технарь обращается к Пете, клокочет, кипит:

— Вы думайте, что говорите! Несете бог знает что. Всякую ахинею! Стыдно слушать. Привыкли, что вам поддакивают. Бубните бог знает что.

И Петя, наш олимпиец, наш скептик, мастер устной новеллы, столяр районного ателье по ремонту квартир, свято следующий заповеди — «ничего не делать с энтузиазмом», наш Петя нахальным, противным и угрожающим тоном, как перед дракой у пивного ларька, гундосит:

— А ты что, поял? А ты кто такой?

— Я гражданин Советского Союза! — рычит Усы.

Он закрывает лицо руками, лежит измученно, изнеможенно, как после наркоза.

Тихо, тихо в палате. В окошко ломится солнце — весна за окном — и не вломиться: двойные рамы, и даже сквозь рамы слышен вопеж воробьев.

Берусь за книгу, читаю Генриха Гейне «Путевые картины» и тотчас останавливаюсь на высказанной Гейне мысли, как нельзя лучше отвечающей настроению данной, моей минуты: «Ах, собственно ни против кого в этом мире не следовало бы писать. Каждый сам достаточно болен в этом огромном лазарете, и многие полемические статьи невольно напоминают мне отвратительную ссору, случайным свидетелем которой мне привелось быть в маленькой краковской больнице: ужасно было слышать, как больные насмешливо выставляли на вид один другому свои недуги…»

Читаю и чувствую: кто-то смотрит. Петя смотрит. Пете нужен сообщник, то есть ровесник, чтобы поговорить на одном языке. Со стариками Пете не сговориться. И молчать он не может. Ну вот, поглядели друг другу в глаза. Хоть разные мы с ним люди, а поколение наше — одно. Петя, правда, постарше меня года на три.

— Я у Зинки, у библиотекарши, книгу брал — «Вишневый омут», — сказал Петя. — Полезная книга, поял. Там столяр возвратился с войны покалеченный, только левая рука у него. Табуретку он сделал… Так-то помнил, знания есть, высокого класса столяр… А сделать как следует нечем, поял. Вот он принес табуретку, ну, семье своей показать. Они ничего не говорят. Ну, ясно, плохо он сделал, топорно. А ему охота, чтобы похвалили. Полезная книжка, надо прочесть.

Петя лишку хватил — в споре с Усами. Сам понял, что лишку. Вот рассказал историю нравственную по сути. В книге ее прочел. Обнаружил в себе начитанного человека. Провинился — и тут же исправился. Петя простой, но и сложный. В нем видятся разные лики. Он может себя так или эдак поворотить.

— …Ну, как дела? — Это пришел мой доктор. — Температура у вас стабилизировалась… Головных болей нет? Стул нормальный? Спите хорошо?

— Домой меня, доктор, отпустите. Я дома лучше вылечусь.

— Я бы не советовал вам торопиться. Спайки в плевре рассасываются медленно. Ну что же, смотрите сами. К понедельнику приготовим вам документы. Дома сразу вызовите врача.

— Ну а у вас, Петр Андреевич, как дела?

— Давит маленько, протромбин, наверно, высокий, поял?

— Протромбин? М-м… Да… — Доктор вполголоса говорит сопровождающим его коллегам: — Здесь инфаркт миокарда, рубцевание идет хорошо. Так… Присядьте, Петр Андреевич.

— Все нормально, поял? На баян сажусь. Сходить бы на телевизор, фигурное посмотреть…

— Ну что же, попробуйте… Только не увлекайтесь… — и совсем уже тихо, коллегам: — Тут еще и аневризма в левом желудочке…

Петя пропустил «аневризму» мимо ушей. «Протромбин» он знает, «холестерин» знает, «аневризму» не знает.

Зато я слишком хорошо знаю это словечко. Отец лет пять ходил с аневризмой. Ходил, ходил — и сваливался, задыхался, хрипел, синел, и снова вставал, шел на службу. «Аневризма» стала нашим, семейным словечком, страшилищем, пугалом. Я понимал «аневризму» как язву в сердце, нарыв. Нарыв набухает, а лопнет — и амба, каюк. Отец мой не верил в свою «аневризму», ничуть ее не боялся. Он был у меня молодой, до шестидесяти не дожил. Поднявшись после очередной больничной отлежки, он не подчинялся предписаниям докторов. Он думал, что можно еще заставить сердце работать. Только надо гулять — сначала двести шагов, потом триста, потом километр — и все войдет в норму. Столько в нем было еще всяческой силы и жажды пожить, что он не поверил в болезнь, не согласился с нею, как тот грузчик в больничной курилке. Он думал, что если каждый день начинать с холодного душа (в первые три четверти жизни такая мысль ни разу не пришла ему в голову), то можно окрепнуть и закалиться и — разгрузка, разгрузка: кефирный день, яблочный день — погулять, похудеть и пожить наконец. А то все некогда было.

Однажды отец пошел в душ — и шумела вода, и шумела она и шумела. Мать слушала шум секущей холодной воды, мать знала, что значит отцовская аневризма и постоянно прислушивалась к отцу, стерегла, стояла на страже. Отец не знал, а мать знала. Она вдруг кинулась в ванную, будто звонок там прозвенел, — и опоздала. Отец был мертвый под душем…

Его хоронили на огромном, безбрежном, апокалипсическом городском кладбище. Артель могильщиков (такая же, как Петина артель на Шуваловском кладбище) — пьяные, голые по пояс, загорелые, с красными рылами мужики вырыли яму. Стандартную яму для стандартного покойника среднего роста. Но и тут мой отец не согласился — с болезнью не соглашался и со смертью не согласился: гроб в яму решительно не влезал. Могильщикам не хотелось рыть лишку, им хотелось покончить дело и выпить, но ничего не вышло у них — сколько они ни бились, покойник был нестандартный, не соглашался лечь в яму средней величины. Пришлось этим пьяницам снова взять в руки заступы…

Отец мой умер до срока, израсходовав смолоду жизненный ресурс, ничего не оставив на старость. Всю жизнь он трудился на производстве с энтузиазмом. Его безвременную смерть можно отнести за счет издержек энтузиазма.

Но Петя-то как схлопотал себе инфаркт с аневризмой? В теле его ни жиринки, в нравственном его облике не углядишь «ни грамма» энтузиазма. Петя доски стругает фуганком, циклюет паркет, стекла в рамы вставляет, приклеивает на стены обои, он любит «сшибить халтуру» и выпить, питает слабость, то есть, точнее сказать, проявляет активность по части женского пола. При этом он добрый семьянин, надежный кормилец и вообще добрый малый и собою пригож. Петя наш — оптимист, нервы у него крепкие, как манильские канаты, эмоции его по преимуществу положительные.

Но и отец мой тоже был оптимистом. Спокойный, покладистый был человек, компанейский. Вообще, я замечал, дольше живут и меньше болеют люди желчные, черствые, нетерпимые, — постоянно конфликтующие с порядком жизни, брюзжащие, нервные, несносные для компании, непьющие. Вся их жизнь вроде бы состоит из отрицательных эмоций, но они живут и живут. А добряки, выпивохи, эпикурейцы, оптимисты, светлые личности помирают без времени…

Покуда я размышлял о происхождении или, как выражаются медики, этиологии аневризмы, Петя рассказал еще одну новеллу из собственной жизни — с завязкой, концовкой, энергичным сюжетом и вполне определенной моралью. К этому Петиному рассказу сам собою просится заголовок:

«ПЕРВАЯ ПОЛУЧКА»

Первую получку я когда получил, ну, после работы, взяли с ребятами две полбанки. Стакан один был на всех. Разлили, немножко не до краев получилось. Выпили. Добавлять не стали. Все же с первой получки! Надо домой. (Вот видите, Петя прежде всего семьянин. Ну, не прежде всего — сначала компания, но и о семье не забыл.)

Домой прихожу, все деньги на стол положил, все до рубля. Баба моя не глядит — шлея под хвост попала, унюхала, водкой все же несет от меня. Закуски, считай, никакой у нас не было, огурец один на всех да хлеб на занюшку. Ну ладно, она на меня зверем глядит, и я молчу. Она к столу подошла и деньги мои все на пол смахнула. Вот так вот наотмашь, поял? И на меня: глаза, говорит, налил. Я ничего — ладно, думаю, ага. Собрал все деньги, пересчитал, не завалилась ли куда трешка. В карман их положил, пальто надел, по Олега Кошевого дошел до угла. Там теперь молочная столовая, а было кафе-автомат. Захожу туда, «Старки» взял сто пятьдесят грамм, сосисок. Сел, сижу. Гляжу, мой тесть заходит в двери, ко мне пробирается. А людно было, после работы там всегда народу полно. Место такое. Я ему говорю: садись. Он сел. Я говорю, сколько брать. Он что-то такое мне начал, поял? Я говорю ему: брось. Пол-литра взяли «Старки», закуски, ну, чтобы ему закусить. Выпили, я говорю, пойдем в ресторан «Приморский». Он это туда-сюда, я говорю: брось ты! В общем, набрались. Ночью уже — не помню, как — домой явились, тесть вместе со мной тогда жил. Утром я просыпаюсь, с похмелюги рано всегда просыпаешься. Деньги собрал, что остались, положил на то место, куда всю получку ложил. Сам лег опять, в сон потянуло. На работу идти, проснулся, гляжу — денег нет. Баба взяла. С тех пор — все, амба! Больше на эту тему у нас с ней разговоров не было. Сообразила, поял, что к чему.

Ладно, послушали и эту Петину притчу. Может быть, так все и было, как он рассказал, а может быть, и не совсем так. Петя — автор собственной жизни, и режиссер и исполнитель заглавной роли. Сегодня вечером он наденет пижаму и пойдет на большую аудиторию в холл, где стоит телевизор, где мужчины стучат в домино. Глаз у него сегодня веселый, нахальный…

На нашем районном рынке торгует мочалкой Вася, малый лет сорока. Считают, что Вася — того, с приветом, чокнутый, но в глазах у Васи смышленость и, главное, — наглость, веселая наглость, нахальство. Вот как у нашего Пети! Вася торгует мочалками, надранными из рогож, пританцовывает за прилавком целыми днями, месяцами, годами и зазывает: «Мочала-борода, борода-мочала — дррр!» Рядом с ним стоят торговцы мочалками, растущими на кустах, мужчины в кепках, каждая из которых величиною с пресную лепешку-лаваш. Они торгуют мочалками молча, надменно, не снисходя до покупателя. Вася скоморошничает: «Мочала-борода, борода-мочала — дррр!»

— Але, Дачник! — Вот же неймется Пете, все он лезет, все пристает к старикам. — Ты пока здесь прокантуешься и картошку в Васкелове не посадишь. Нынче весна дружная, поял?

Картошка — больное место у Дачника. Чем ярче солнце в окошке, чем явственнее весна за окном, тем чаще и горше вздыхает он, сетует:

— Проваляюсь, картошка останется непосажена…

Но зачем бередить больное место, зачем наступать человеку на любимую мозоль? Зачем? Я не знаю.

— Тебе-то, Петя, какая забота о чужой картошке?

— Расхаживаться ему надо. Инфаркт быстрее рубцуется… А он лежит… Пойдем-ка, Дачник, на Невский проспект (так зовут в больнице лестничную площадку — место прогулок: «Невский проспект»)… Это анекдот такой есть. Один говорит другому, пойдем по бабам, а оба старые, доходяги, еле на ногах стоят. Тот говорит, пойдем. Если только ветру не будет…

— Тебе надо, ты и иди, — пыхтит Дачник. — Вон обряжайся в пижаму и дуй. А нам это не надо…

Усы в книгу уткнулся. Дачник закрыл глаза. И лучше бы Пете остановиться. Но для чего-то он продолжает. Для чего?..

— Я к одной заказчице пришел, симпатичная такая женщина, не старая еще, плаванием занимается. На кухне я ей ящик делал под раковину, стол там, в общем, гарнитур. Она мне говорит, поехали в лес за грибами. У меня, говорит, машина есть. Ну, я говорю, что нет, спасибо. Времени нет… А так баба фигуристая…

Петя опять подождал. Старики тяжело, обреченно молчали.

— Дело не в том, что такой темперамент, поял? Все от мужчины зависит. Женщина никогда не потолстеет, если мужчина около нее. Конечно, если он спит, как сурок, она жиром обольется. Женщина не должна высыпаться, всегда чтобы сонная ходила…

— Замолчите! — пронзительно вскрикнул усатый технарь. — Я вас прошу замолчать. Бубните свою глупость. Мне тяжело. Я себя плохо чувствую.

И Петрович вместе с Усами, заодно. В каждом поколении — своя круговая порука.

— Несет разное, стыдно слушать. Молодым бы, а нам уже все это стыдно слушать.

— От дает!.. Да я не просто так, чтобы что-нибудь сказать. Я знаю. Я ремонт у хирургов делал — гинекологов. Мы выпивали с ними. Они всерьез мне рассказывали, поял? Так и так, говорят. В атом главное, а не что-нибудь там такое.

На Кирилла Лаврова Петя, в общем, не так уж похож. Он похож на Васю с нашего рынка; «Мочала-борода, борода-мочала — дррр!»

— У меня приятель Колька, — торопится Петя — куда он спешит? — тоже в нашем ателье работает, маляр. У него жена в ночь работала или где-то там, поял? Колька рассказывал мне. Он приходит домой, ага… Теща с ними жила. Он четыре года женат был. Ну, тут приходит поддавши…

Усы спустил ноги с постели, сидел с минуту, стиснув виски ладонями, встал, покачнулся — высокий, тощий, прямой — и судорожно, рывками вышел вон из палаты, только дверью не хлопнул, поскольку следом за ним понес свой инфаркт-иконостас Петрович.

— Петя, зачем стариков дразнишь? Им раньше, чем нам с тобой, помирать.

— Да ну… этот, Дачник, тоже мне, майор в отставке… И этот, Усы… Выставляет из себя, поял? Рабочая интеллигенция! Знаем мы их…

Вот сколько в Пете злобы, в широкой его натуре. От зависти? От водки? Что-то в Петиной жизни не так, какой-то выверт. Злоба в нем как нарыв — набухает, свербит, точит душу… И еще аневризма в желудочке сердца.

Старики удалились в знак протеста, но вскоре вернулись — некуда себя деть. В клубе-курилке им нечего делать. Легли носами к стене.

Петя молчал. Но долго молчать он не сможет. Выбирает, должно быть, какую поставить пластинку. Провинился — надо исправиться. И вот завертелась пластинка, вначале вхолостую — Петя в легкие воздуху набрал и начал:

— …Меня с Дороги жизни в армию взяли. Из Ленинграда на Дорогу жизни, там отъелся, поял? Ну, и работал. Семнадцать лет мне было. В разведку ходили. «Красную Звезду» получил, «За отвагу», «За боевые заслуги», «За оборону Ленинграда» и «За победу над Германией». Ну, в разведке, конечно, надо, чтобы все мог сделать, чтобы физически был всесторонне развит. Чтобы врезать, скрутить… А как же иначе?.. Батальонная разведка, полковая разведка — выше уже нельзя. Выше много знать надо, в памяти держать, на слух. Туда не всех. А так, в основном, за языком ходили…

— Где ходили? — не выдержал, обернулся к Пете технарь.

— От дает, где ходили. В этой, как ее? Ну, за Сестрорецком. Одного здорового привели. Ну, правда, и они наш дозор взяли. Те и вякнуть не успели… Раз и мы офицера взяли. Офицера в исключительно редких случаях. Раз приволокли одного, солдата, правда… Пока волокли, пульс был, все нормально. Ну, где-то врезали мы ему. Дал дуба. Мы как пираты были тогда. Убить, зарезать — все нипочем. Ну, и они тоже… Правда, кто приходил из разведки живым, к награде всех представляли. Кто не приходил, тех не представляли. Земля им да будет пухом!

Старики теперь лежат носами в потолок, слушают Петю.

— После войны мы тут недалеко стояли, наша саперная часть. Разминировать нас на машине возили, вот в эти места: Мга, Назия, Жихарево. В других местах были карты минных полей, а тут наши ставили мины, потом немцы, потом опять мы. Миноискатель — он ищет металл, а тут — поле боя, тут все металлом засеяно. Где осколок, где целый снаряд или каска… Миноискатель тут не давал эффекта. Не знаю, может, в других местах, а тут: Мга, Жихарево, Назия — тут исключительно мины собаки искали.

— Ничего не было толку от собак, — высказывается Петрович, всегдашний Петин оппонент.

— Ты слушай меня! Я как есть говорю, поял? — рокочет Петя, как капитан на мостике в трубу.

— Я сам сапером не был, — тотчас соглашается с Петей Петрович, под напором командирского его голоса, — но слышал, что ни хрена.

— Не знаешь, значит, молчи. Я сам разминировал, тут все мины и были: Назия, Мга, Жихарево. По пятьдесят мин до обеда находили. Мы с Орликом. Орлик был у меня, овчарка. Не так чтобы очень большой, но сытый. Средний. Кормили их лучше, чем нас, солдат. Придешь туда, на собачью кухню, там мясо, перловка, суп варят. Только без соли и без лаврового листа, а так все то же. Нахлебаешься там собачьего супа, поял? А то и ног не потянешь. Такой там план был: до обеда нужно пятьдесят мни найти. Вот идешь, флажками метишь, где шел. Орлик впереди бежит — по норме полагалось иметь поводок такой длины, чтобы, если собака подорвется, тебе живым остаться. Ну, мы ходили как придется. Иной раз совсем на коротком поводке. Быстрее, поял?

Собаки ученые были, учили их месяцев пять. Не то что учили, а так, подучивали, чтобы тол они искали. А мы уже их доучивали. Тол в землю зароешь — ищи. Он унюхает тол, ты ему мяса кусок. Натаскивали. Собаки всякие были, и лайки тоже, разные. У меня Орлик, овчар, вот он идет, чует — мина, значит, сядет, вот так вот, грудью показывает. Щупом проверишь, а когда и не проверял. Флажок поставил, дальше идешь. Собака тол чует. Хоть на полметра в землю зарой, она покажет: что-то такое тут есть. Ну, ты ей мяса даешь. Мину найдет, ты ей мяса. А мы, бывало, мясо это на водку меняли. Тогда она уже смотрит: ага, раз ты ей мяса не дал, другую мину она уже лениво ищет, оглядывается. Три мины покажет, и все. Без мяса не станет работать. Что ты, поял!

Собаки отлично искали мины. В Петродворце мы, помню, работали. В здание я поднимаюсь, на третий этаж, Орлик сел грудью к стене. Значит, что-то уж есть. Для проверки другую собаку ведем. И она тоже показывает: что-то есть. Третью собаку пускаем — и она тоже садится. Значит, мина в стене замурована. Толом пахнет — она тебя все равно приведет. Я же знаю! Работал на этим деле. (Петя так и сказал: «на этим деле».) До обеда по пятьдесят мин находили, да после обеда еще. Орлика я просил, чтобы мне отдали, ну, списали по возрасту, когда демобилизовался. У меня с ним уже был общий язык, умный пес исключительно. Старшина не против был, я пол-литру ставил ему. Ну, а потом — куда с собакой? Ему надо мясо, а я и сам не знал, как себя прокормить…

Вечером Петя встал, облачился в пижаму. Росту он небольшого, но и не маленького. Средний. Как пес его Орлик. Пижама на нем висит, как архалук на огородном пугале. Покуда лежал на подушках, лицо его было благообразным и даже полным, румяным. Поднялся — и заметными стали мертвенная землистость, помятость лица, мешки под глазами. Весь Петя потертый, подержанный, лысоватый. Похож он, конечно, не на артиста — на работягу, из тех, что любят ораторствовать у пивного ларька. На столяра из районного ателье по ремонту квартир он и похож. Из рукавов пижамы торчат здоровые, толстопалые, с широкими ногтями лапищи.

Петя вернулся после отбоя. Не пришел — приволокся. Наговорился досыта, в домино настучался, устал. Лица на нем не было вовсе, Петя словно обуглился, почернел. А глаза его побелели. Он молча улегся. Ночью мне не спалось, и ему не спалось. Я спросил его шепотом:

— Что, Петя, не спишь?

— Жмет, поял? Протромбин, наверно, высокий.

Утром Петя лежал молчаливый, задумчивый.

День прошел незаметно — субботний денек, без обхода. После обеда в палату к нам стали заглядывать разные личности, звали Петю сыграть в домино. Петя кряхтя поднялся и пошел — старики отговаривали, не одобряли эту Петину прыть. Петя стоял на своем:

— Надо разгуливаться, тренировочку сердцу давать.

В воскресенье к нему пришла жена с дочкой-десятиклассницей, принесли апельсинов, в разговоре с семьей — разговаривал Петя громко, как подобает главе семьи, — он употреблял свое любимое слово «поял». Гнусное, сорняковое это словечко в Петиной речи будто клеймо от болячки на теле — невыводимо.

Вечером Петя стучал в домино.

В понедельник я дожидался, когда за мною придут, и сведут меня в гардероб, и выдадут бюллетень — и прости-прощай палата № 4.

Петя мне на прощание говорил:

— Ремонт будешь делать в квартире, со мной посоветуйся, поял? А, то, я знаю, у нас в ателье такая братва, напортачат — только держись… Главное — это линолеум настелить. Самое милое дело. Плитка всякая — все ерунда. Чешский серый линолеум в клеточку, тряпкой протер — и вся лавочка, никакой заботы. Но только, слушай меня, стелить его надо с умом, поял? Сначала надо картон, а после уже линолеум — чтобы ровно лежал, а то перекосится весь, быстро сносится, а деньги не маленькие…

— Ты мой телефон домашний запиши, — говорил мне Петя. — Я сам не подхожу, много звонят, всем надо ремонт делать… Телефон жена или выключает совсем, или спрашивает, кто, но какому делу. А так невозможно, поял? Ну, ты скажи, что вместе в больнице лежали…

Вот как нынче трудно пробиться к столяру районного ателье по ремонту квартир. Даже по личному телефону.

Говорил Петя в этот, расстанный раз как-то трудно, с придыхом. Сильно он изменился за месяц, что мы пролежали с ним рядом. Был белый, румяный, а сделался пепельный, серый — перегорел.

Но я уже шел по мартовской улице, по солнечной стороне, жмурился, грелся. До свидания, Петя, пока, будь здоров, если сможешь. Поправляйся, держись! Сегодня я плохо вижу тебя, чуть различаю, я уже далеко, далеко… Я не спорил с тобою, как следует жить. После спора, полемики, диспута, драки оппоненты расходятся, им надобно разойтись. Но нам нельзя было разойтись: из нашей палаты № 4 не уходят, отсюда выписывают. Меня выписывают, ты остаешься пока…

Появился в дверях одноногий, Зеленый Носок.

— Что, выписываешься?

— Выписываюсь.

Одноногий повисел на костылях, пошевелил скулами, ничего не сказал — упрыгал, зацокал копытцами.

— Поправляйтесь, Петрович, и вы поправляйтесь (это я руку пожал Усам.) Желаю вам поскорее вернуться домой.

Я вернулся домой и забыл о четвертой палате. Вспомнил о ней как-то утром на рынке, медленно пробираясь в толпе, к тому краю рядов, где торгуют картошкой. Вижу Васю, мочального мага, волшебника нашего рынка, Вася поет, как бывало: «Мочала-борода, борода-мочала — дррр!» Это его «дррр» — как трель весеннего дятла. У Васи круглые, нахальные, пеплом присыпанные, бездонные глаза. Посмотрел на Васю и вспомнил Петю: надо бы позвонить моему соседу по палате № 4.

Набрал Петин номер и слушал гудки в квартире, в апартаментах столь важной персоны — столяра районного ателье по ремонту квартир. И волновался, признаться: сейчас меня строго спросят, как спрашивает секретарша в приемной ну если не министра, то все же высокого чина, кто я и по какому делу. И дело-то личное у меня…

Ответил мне девичий, девочкин голос:

— Петра Андреевича нет…

— Он из больницы вышел?

— Нет, не вышел…

— А когда выйдет?

— Он не выйдет. Он умер, — ответила девочка. И чего-то ждала от меня, дышала в трубку.

Я не знал, что сказать. Ни одно из обыденных слов, которыми заканчиваются телефонные разговоры, к этому случаю не подходило. Нельзя сказать ни «спасибо», ни «передайте ему…», ни «когда позвонить», ни «до свиданья»… Я медленно отнял трубку от уха и, все еще слыша в трубке дыхание девочки, осторожно, как яичко в закипающую воду, опустил ее на рычаг.