На рассвете в тот день ловцы в каждой дружине запели-заговорили «воодушевление дружины»; это такая песня, в которой арфа не нужна, а часто бывает не нужно и то, чтобы кто-нибудь понял слова. Все это были разные песни. Большею частью хорошие песни и сказанные так, как подобает. И прозвучавшие вместе, они могли бы двинуть на бой стадо овец, мирно пасущихся на лугу, а не то что дружины, распаленные до того, что видимое их спокойствие просто-таки светилось белым светом, как железо, когда оно почти плавится — что самый последний после бурого, красного, оранжевого и соломенного, самый горячий, убивающий свет.

Чувство нереальности, все нараставшее в Сколтисе, сложилось именно с этими звуками (постороннего ужаснувшими бы нестройностью, если бы не ужаснули смыслом) азаставило наконец его сознание заметить себя и облечь в слова.

Для человека, начавшего какое-то дело, в которое, кроме него, оказывается вовлечено еще множество людей, с какого-то времени происходящее становится больше его самого; уж не он — а дело влечет его; то, что еще недавно было только замыслом, а потом словами, а потом — делами, еще немедленными и подвластными, — вдруг обретает своего собственного грозного демона; а над монастырем рассвет, а слова певца, стоящего рядом, твоего же всегдашнего певца, вдруг становятся страшными — как наваждение.

— Палли, — сказал Сколтис, превозмогая это. — А где ж твоя песня?

— А меня на твоем пиру еще не угостили, капитан, — сказал Палли Каша, как всегда, вымогая подарки. — Разве что солнце уж подано, — добавил, засмеявшись, он, — это верно — солнышко нынче встает сочное, как яблочко!

И хотя Сколтис засмеялся этой его шутке (другие тоже засмеялись — от Палли так и ожидалось, что уж он сумеет высмеять любую торжественность, чтоб чересчур торжественной не была), он вдруг подумал: «Это жевсе не с нами. Это как Зимние Маски». Потому что зимою, когда праздничное представление завершается ежегодным действом, тот, на ком маска младшего из Сыновей Уны, не может не наклониться и не подобрать нож, а Уна не может не подать ему через мгновение щит — как бы тому, на ком ее маска, не хотелось спасать ее сына, — ведь для любой матери, даже если она демон, ничего нет важнее детей.

«Это же все не с нами, — подумал Сколтис. — Это как Зимние Маски. Если бы я попытался, я бы не смог ничего остановить».

А ведь ему вовсе и не хотелось ничего останавливать. Но все-таки он так подумал. Наверное, это оттого, что он все же был очень неглупый человек.

Раньше Сколтису тоже не приходилось никогда быть предводителям больше чем пяти кораблей, а уж тем более — такого сражения.

Со всеми этими гейзерами было плохо то, что источники вдоль всей верхней трети стены (западной) тянулись, почти заменяя ров с водой, которого здесь не было. Правый склон долины (той самой, Долины Длинных Источников) — южный склон, а потом западный, когда долина поворачивала, — постепенно сходил на нет, и вот там, где он смыкался с восточным склоном долины соседней, стали лучники — во-первых, потому что пригорок и им удобнее, а во-вторых, потому что севернее и западнее уже был сплошной пар. Ветер нес пар прямо поперек острова, но тут уж ничего не поделаешь — хозяйство демонов. А по другую сторону, на левом берегу долины, встал монастырь, и получалось, что от его стены вниз идет небольшой склон, совсем небольшой, но все равно неприятный, а дальше на юг по камням бурлил уже ручей из Ручейной Долины, и вот он-то был водой куда более удобной, мелкой, сразу по нему видно, что вброд перейдешь почти в любую погоду. А эти источники — глубокие ямы в известняке, разъеденные горячей водой, в иные из них можно нырнуть с головой. Поэтому, пожалуй, если бы кто-нибудь когда-нибудь захотел подкатить здесь к стене монастыря какую-нибудь осадную машину, башню там, у него бы, наверное, не вышло. Но им-то что, осадных башен у них в заводе не водилось.

Подобраться-то к стене можно и в темноте, но на темноту есть уши (с факелами защитники монастырские всю ночь близко к внешней стороне стены не подходили, спасаясь от стрел), а швырять, скажем, камни сверху можно и на слух, а чтобы этому (и прочим приятностям) помешать, нужна подмога от крепких стрел и длинного лука, а стрелять на слух, конечно, можно — но таких мастеров на всем севере полдесятка в добрую погоду. Поэтому они предпочли подождать рассвета.

В другой бы день был еще довод: мол, после рассвета стихает утренний ветер. Но тут уж, видимо, — шторм идет, какое там стихать.

Первые-то отряды, еще в сумерках, успели проскочить между источниками довольно легко, а дальше пошла морока. Тучи, как уж сказано, разорвались, пропуская рассвет; обычно бывает, что достаточно светло для стрелка становится прежде восхода солнца, тогда, когда просыпаются в небе розовые лучи, а тут получилось почти одновременно. В это-то время в небе и появился световой столб; и в это-то время монахи Моны и начали доказывать, что недаром у них в монастыре стрельба из лука главное, как у них это называется, умственное упражнение.

Одни из подступавших к стенам огибали Длинные (ох, слишком длинные) Источники с севера и подставлялись под обстрел вдоль всей тамошней части стены, а другие перебирались узкими проходами между воды, и вот тут нужно было смотреть очень осторожно, чтобы не споткнуться там, не заспешить и не отстать, и не разорвать крышу и стену щитов ни в коем случае. Как видно, на эту часть стены лучников в монастыре поставили самых лучших. Стоит руку выставить из-за щита, и получаешь стрелу в мякоть, а то и две, и хорошо, если в мякоть. И ведь это еще в полусумерках, в тени за монастырем, и на расстоянии шагов триста, не меньше. Да, хорошие стрелки монахи Моны.

Понятно, что стрелки в долгу не оставались, сколько могли. Но им ведь приходилось стрелять по бойницам, в которых темнота, и неизвестно, попал ты в кого или даром стрелу потратил. Мастер дыма, конечно, может сказать: вот там, мол, есть человек, но он там есть, пока ты стреляешь, а пока стрела долетит, он уже и в сторону шагнул. Только и проку, что так можно защитников к бойницам не подпускать, но — как уж видно — не всех. Стрел на это, кстати, изводится полным-полно, а ведь их не вернешь; из монастыря — люди не тороватые — отвешивают по счету. Это первое. Второе — если из такой вот бойницы, глубокой да узкой, стрелять можно почти только вперед, то ведь и попасть в нее можно только спереди! И разве что чуть-чуть — сбоку. И оттого в этой северной половине стены треть бойниц оставалась в безопасности. Все пар, который то и дело захватывает северный склон долины (пока тот еще северный, пока долина не повернула). Впрочем, он ведь и тем тоже стрелять мешает. Здесь природа была справедлива ко всем. А навесом, сверху стрелять — высоковато слишком. Это ведь только Сколтен вчера взял и отмахнул через стену стрелу с запиской, вот с этого берега (так что без щегольства, правда совсем невинного, тут все ж не обошлось), а чтобы стрела не просто долетала, но и пробивала бы там что-нибудь, падая сверху, — все-таки слишком высоко.

И третье… Очень много вещей на свете бывает по три. Третье — ветер. Ветер рвется клочками, но если уж стрелки из монастыря на это не обращают внимания, то людям с севера, правду сказать, просто неудобно на такую помеху ссылаться.

Еще там, на галерее, были установлены шесть каких-то машин под навесами, но какие, трудно определить.

Одна из них показала себя именно в это время, и ничего нельзя было поделать — ну возятся там люди, а как убережешься, если не знаешь даже, что это такое?

А когда она показала себя, тогда и выяснилось, что это копьеметальная машина.

В это время к стене подходила очередная колонна, и машина ударила по ней, по переднему щиту. Те щиты, которые по бокам, это ведь (по правде говоря) просто кожи, те самые, которыми груз от дождя накрывать, кожи, растянутые на двух вертикальных палках, стрелы в них застревают, а копье пробило бы, как воздух; ну пробило бы и все, разве что за щитом надело бы на себя кого-нибудь. Но оно ударило куда сильней. Звук был как тараном в борт. Оно ударило в верхи и в передний щит, деревянный, наискось, и застряло в нем, пробив, и отбросило шагов на пять, вместе с людьми, что там были. А в открывшуюся для них дверь сразу просунули свои жала стрелы. Покуда люди там успели опять закрыться (а это были дружинники «Зеленовласой»), полтора десятка человек можно было уже нести обратно: кто ранен, а кто и убит. Трети отряда как не бывало. Ровно столько времени, чтобы сказать «вечерняя еда» тридцать раз. Это было так обидно, что (как говорят) даже Долф Увалень выругался, а он хоть и под стенами Моны был больше не «увалень», но все равно спокойный человек.

Машину теперь монахам надо было перезаряжать с четверть часа, так что они должны были выбирать очень внимательно, в кого целиться. Почему выбрали именно этих, кто его знает, может быть, под прицел они удачно подставились, может быть, бранные одежды блеснули. В последнее, насчет Борновой брони, поверить особенно можно оттого, что бок ему весь усадили стрелами, прямо как дикобраз с иглами, когда он ими тряхнет. Однако если доспех Берна подвел, он же и выручил. Когда Борн добрался до стены, он только фыркал, как вол на пахоте, хоть и прихрамывал. Долф Увалень сказал ему, чтобы залечился, как только возможность появится. А Борн выдернул стрелу из ноги, а потом и остальные и сказал, что это ему, мол, не мешает.

В ногу (чуть повыше колена сбоку) ему все-таки всадили глубоко, и наконечник стрелы разбился о кость. И Долф подумал, что это хорошо, потому что иначе Борн, чего доброго, мог сам на стену полезть — в пример дружинникам, с такого станется. А если его убьют, его люди наверху будут думать уж о том, чтобы отомстить, а не о том, чтобы дело сделать для других, тех, кто следом, и толку от них будет чуть.

В это время со стены уже падали люди. Меч Эрбора все еще стоял в небе, но на земле мечи в ход еще пока не пошли. Под стеною, у самого пролома, было в тот момент довольно тихо, отчего они и смогли поговорить. Потом Борн убрался направо со своими людьми, а одну лестницу, ставшую теперь лишней, они оставили Долфу, и это со стороны Борна было очень щедрое и достойное поведение. Тут надо объяснить, что перед этим произошло у стены. Лестницы они поднимали тем же способом, что и мачту на корабле, за канат с одного конца. Для Моны способ оказался не совсем хорошим. Какой-нибудь ловкач то и дело ухитрялся канат перерезать — такими кольцами, заточенными по кромке, — плоские и летят, вращаясь. Поэтому люди Долфа, хоть и поспешали, смогли сперва поднять только три свои лестницы из десяти. Времени терять они не стали, а двинули их все вперед одновременно. Ровно три штуки в проломе и помещалось. Их верхние трети ударились об исщербленный край кирпичей снаружи стены и легли в неровности (так что сдвинуть вбок их бы было непросто) как раз в те мгновения, когда отряд Борна едва не переполовинили, а с того времени, как Сколтис смеялся шутке Палли Каши, прошло разве что столько времени, сколько нужно, чтобы дважды проговорить ди-герет.

Там, наверху, в проломе, монастырские укрепились хотя и не так надежно, как было бы на галерее. Камни катапульта ломала так, что вначале проем получился как бы: поднимающимся, и на гребнеэтого подъема монахи поставили кладку, за нею и засели, а дальше шел наклон, на внутреннюю сторону стены. От той кладки до края стены, наружу было локтя три расстояния. Так, как легли лестницы, их верх нависал у монастырских ратников прямо над головами. И от этого они сразу почувствовали себя от стрел в большей безопасности. Лестниц, как уже сказано, было три. Слева из бойницы выкинули многолапый крюк на цепи и захватили им крайний столб слева, а потом сразу дернули — видно, не человеческой рукой, а рычагом каким-нибудь, для человека слишком могуче. Лестница от этого рывка очень сильно затрещала и надломилась, и один ее столб повело влево вместе с отодравшимися перекладинами, так что она пришла совсем в негодность. С другой лестницы дружинника, поднимавшегося по ней, сшибло стрелой, прилетевшей сбоку, а поскольку стрела была из арбалета, то его отбросило влево, и два человека со средней лестницы упали вместе с ним. Тот, кто был выше всех, не упал, но тут ратник из пролома метнул на него (через доски) большую льняную сеть, так что этого человека захлестнуло, а потом сразу дернул, и тот не удержался и упал, и тогда несколько еще ратников из пролома длинным копьем с раздвоенным наконечником уперлись в лестницу и толкнули ее так сильно, что она завалилась назад. Эйб с Пастбищного Мыса, который был рядом с тем человеком, кого сбила арбалетная стрела, метнул в них топорик, пока еще поднимался, и одному из этих людей разбило голову, а того, с сетью, уже достали стрелой с пригорка, и он упал назад — не от толчка, понятно, а оттого, что там был наклон, в проломе; в это время справа тоже вылетел крюк на цепи и ухватился за дерево, но на этот раз его успели сбросить, однако тот человек, что делал это, замешкался из-за того, что возился с этим крюком, и тут еще один крюк, только брошенный выше, попал на лестницу, но не на дерево, а на человека — на Эйба то есть, — наверное, не нарочно, а может быть, и нет, и уцепился ему за спину, а когда за цепь дернули, то Эйб — он как раз ухватился крепко за лестницу и не успел отпустить — полетел назад и вбок с нею вместе. Если бы тот человек, что замешкался, был уже повыше, так и лестница бы переломилась, но поскольку тяжесть на ней была почти вся внизу, то она и стала падать целиком, и Эйб отпустил ее, конечно, — и его рывком цепи пронесло по широченной дуге направо и приложило об стену, а там лапа крюка, за что бы она Эйба ни держала, с этого чего-то сорвалась, и он обвалился на землю чуть ли не вниз головой. А уж как Эйб ругался, пока летел, — и пока направо, и пока вниз, — люди говорят, было просто удивительно. Кто бы сказал им до того, что за такое короткое время можно столько слов припомнить и столько проговорить вслух — они бы не поверили. А еще удивительнее было то, что Эйб с Пастбищного Мыса, при всех вот таких своих полетах, себе почти ничего и не повредил, только топор у него выпал из-за пояса. А ведь он упал с высоты в двадцать два локтя, никак не меньше. Правда, упал он не на землю, а на щиты тех людей, что там стояли, а это значит — добрых четыре локтя высоты долой, но все-таки.

Все это тоже было очень быстро. И в то мгновение, когда Долф Увалень выругался, глядя, что произошло с людьми «Зеленовласой», у него как раз была и собственная причина для досады, и, может быть, она тоже Долфа поддернула за язык, — когда он увидел, что не очень-то счастливо все начинается, хотя и не ожидал ничего другого.

Как и всякий бы на его месте, Долф после этого сказал, что вот, мол, — лестницы держать надо внизу покрепче, а поскольку его люди за то время, пока он перекидывался словцами с Борном, уже принялись опять за работу, то Долф повернулся потом, протолкнулся в середину и сам взялся за одну из лестниц с левого боку, а с правого ее держали двое, и еще сколько-то — спереди, и уж там, где взялся Долф Увалень, там добавочной силы и не требовалось. Это опять было внизу, под самым проемом.

Но тут вдруг из галереи на стене, из того ее конца, что примыкал справа к пролому, выдвинулся — точно быстро повернули его — выдвинулся в воздух лоток, или желоб, изогнутый, как руна «мод». Так показала себя еще одна из непонятных шести машин под навесами. По желобу быстро полилось светлое масло, крепко воняющее, а поскольку тогда, когда оно лилось, желоб поворачивали, оно забрызгало и залило почти все на пространстве перед проломом шага на три. И сразу мелькнула слева стрела, как огненный жук. Лестницы, хотя и мокрые, но масло, облившее их, загорелось, — это было очень яркое, желтое, здорово горячее пламя, — так что оно даже высушило древесину, и скоро лестницы (три, которые облило) задымились, чадя вовсю. Их никто не тушил, и так они и сгорели. Это было плохо. Еще хуже было то, что несколько человек, кто был между ними или на них и тоже попали под масло, получили сильные ожоги. И там был Долф Увалень. Они, конечно, сразу попытались посторониться, прежде чем их подожгут, но не успели все. Кто не успел, выскакивали, уже горя, — а там, полосою вдоль стены, даже земля горела копотным желтым пламенем, — и потом их тут же валили на землю и сбивали огонь, так что и другие, кто под масло не попал, во время этого обожглись.

Долф Увалень обгорел очень сильно. Фольви, которому теперь, получается, свалилась на плечи вся дружина Долфа, сказал сразу, что надо его нести прочь отсюда.

Они порядком-таки расстроили заслоны из щитов, пока справлялись с пламенем, и еще несколько человек ранило и двоих убило, и самому Фольви стрела попала в край шлема — чуть левее, и в глаз, и быть бы ему третьим убитым, но выстрел пришелся точно в кожаный валик по краю шлема, выдубленный до крепости железа; если бы этот лучник нарочно пытался так попасть — ни за что бы не попал, даже какие тут, в монастыре, ни мастера. Наконечник стрелы разбился, а осколками Фольви испещрило лицо и не то в глаз, не то в веко все-таки попало.

Поэтому вот сейчас, выпрямляясь (а он стоял возле Долфа на коленях), Фольви замотал головой, пытаясь определить, хуже он видит левым глазом или нет, или это все жирная, летящая в воздухе копоть от масла, или слезы — чад вокруг уже расплывался от лестниц, а ветер под стеной закручивался так, что метал этот чад во все стороны. Поэтому Фольви и не заметил, как его родич, которого уж прилаживались, как поднять — а поднять нелегко, потому как человек рослый и тяжелый, — махнул рукой, подзывая его к себе, и Тойми, сыну Гиртаги, пришлось дернуть Фольви за пояс.

— Погоди! — сказал он.

Тойми другой рукой все еще держал Долфа под плечо, но тот уж полусел сам, кривясь. Почувствовать ожоги он еще не успел, это всегда так — они тоже своею отравой добираются до человека не сразу.

— Видел… — сказал Долф. Говорить ему было трудно, пригоревшая повязка мешала, и он смахнул ее вместе с частью бороды. — Видел, как лилось? Струя сплошная. Это они из котла льют.

— Я понял, — сказал Фольви. Ему пришлось почти крикнуть, потому что рядом до еще одного человека начали добираться его ожоги, и тот кричал слишком громко. — Я понял. Ты что, помирать собрался? Ты что, помирать собрался мне тут?!

Он поднял глаза и увидел взгляд Тойми, сына Гиртаги, — то есть не один взгляд, конечно, но одним зрачкам ничего не поймешь, — а полностью глаза в отверстиях шлема, и глаза говорили, что Долф прав, потому что он не жилец. И Тойми подхватил его, а еще кто-то ухватился за ноги, и тут уже Фольви сказал: «Погоди!»

И они подчинились, и Фольви отошел на мгновение и вернулся с повязкой, что он снял с убитого, которому она и вправду была теперь не нужна, и сам закрыл ею Долфу нижнюю часть лица, а тот ничего не говорил, потому что уже был без сознания.

— Вот теперь несите, — сказал Фольви.

К тому месту — вдоль самой стены, — покрытому черной нагарной массой, — никто теперь не подходил, опасаясь. Вверху покачивался туда-сюда желоб, как осиное жало. Долфа перетащили на ту сторону долины, а заодно и других раненых; люди, которых послали за ними, подобрали еще тех, кого Борновы дружинники растеряли по дороге. Кроме того, Фольви велел им передать и еще кое-что. Потом они придвинулись к стене снова. С осторожностью ступая по скользкой копоти, убрали прочь обгоревшее дерево; и снова по лестницам вверх ринулись люди.

Мгновение спустя слабо заблестела, срываясь с конца лотка, светлая струя. И если бы кто-нибудь сейчас присматривался к ней, он бы увидел, что и вправду масло не идет сначала толчками, а потом слабей, как было бы, если бы его выливали из отдельных кувшинов, а сплошным потоком, как если бы его лили из одной емкости. И так оно и было, но они этого не знали и могли только надеяться, что так и есть.

Увидев, как мелькнул сигнал — яркий плащ, стрелки на другой стороне долины подхватили обмакнутые в огонь стрелы. Десять стрел сорвались в воздух одновременно. Говорят, что некоторые из них в конце своего пути даже столкнулись на лету.

Из этих десяти, после того как они почти перевернулись в конце полета и пошли вниз, только три застали под собою поворачивающийся желоб, изогнутый, как руна «мод». Загоревшийся поток летел вниз, но огонь распространяется быстрее, чем течет масло. Вверх по изгибам желоба, потом по влажному боку котла, медного, или чугунного, или из чего он там, затем поверхность масла в нем вспыхнет. Испугавшись, что сейчас загорится вообще все, монахи должны были выплеснуть весь запас масла сразу. Но вместо этого наверху что-то грохотнуло. Желоб (а он был тяжелый, хоть и деревянный) покачнулся, полетел вниз, он упал в пролом и покалечил своих же.

Это (когда грохотнуло) харкнул пламенем отводной патрубок, но внизу некому было это знать.

На этот раз люди внизу все почти успели убраться прочь вовремя, а под стеною (и на стене), покуда другие — слева и справа — совершали свои попытки и свои подвиги, — еще какое-то время пылало яркое, желтое, почти веселое пламя. Если б не горящая полоса под стеной, в эти мгновения ворваться в пролом можно было почти запросто, ведь монастырские, что находились там, должны были очень пострадать.

Копоть вокруг ела глаза. Видно было, как заплот, каким была вдоль пролома ограждена галерея, отодвинулся, и оттуда в пролом, на смену, полезли люди в темных доспехах. Спеша поймать их в эти мгновения, пока спускаются, над головою взвизгнули стрелы.

Фольви оглянулся, ища глазами, кого послать с поручением. Наткнулся на Эйба, перевел взгляд дальше, назвал чье-то имя и велел попросить у Балхи (так звали «старшего носа» с «Коня, приносящего золото»), «сколько получится лестниц — он должен дать». Ему не казалось странным — что подчиняются. И никому не казалось. А ведь то, что они делали некоторое время назад, было почти самоубийством. Фольви все еще иногда жмурился, не уверенный, темнеет у него в левом глазу или нет. Но это было неважно. Это было совершенно неважно. Эйб с Пастбищного Мыса, приплясывая, сказал:

— Ну?! Это я понимаю! Вот это — я понимаю! Они у меня еще сами полетают вверх тормашками!

Глаза у него были веселые. Эйб все еще оставался без царапинки, что твой новенький хелк. Фольви сказал вдруг:

— Если б можно было эту куртку снять, я за такое бы любые деньги заплатил!

Ему казалось, что у него все внутренности воняют маслом, а не только куртка под доспехом.

— Ну уж и любые, — сказал кто-то без улыбки. У них под ногами вперед просовывалась лестница, и Фольви отпрыгнул в сторону, чтоб не мешать. Он имел полное право просить — у него под рукой все еще был самый большой отряд из всех, что собрались тут, под стеной, а лестниц на все про все осталось четыре штуки. А когда он оглядывался, то увидел, что там, где находился Балхи, летело вниз очень много камней, которые должны были перекалечить уйму народу, и самое меньшее одна лестница там была уже не нужна.

Потом он (покуда время еще есть) оглянулся еще раз, и похоже, что им грозило стать первыми.

Над монастырем больше не было света — ни алого, ни оранжевого.

С рассвета прошло уже столько времени, сколько нужно, чтобы проговорить заклинание ди-лайзт, а оно длится полчаса.

— Кажется, — сказал Фольви, — мы здесь долго провозимся.

И они действительно провозились долго. Пока это все происходит — раз уж вспомнили о ди-лайзте, — можно обратить взгляд туда, где в верховьях Долины Длинных Источников оказывались раненые. Как уже было сказано, у йертан в те времена в южных походах оказывались только тяжелораненые. С ними возились несколько человек — лекари — и еще одна женщина. Она была полонянка и принадлежала Керту Лысому, Сколтисову кормщику. Но говорят, что Керт чуть ли не колдовать готов был над жребием, чтобы она ему досталась. Она была из пролива Аалбай, тоненькая, ростом невеличка, как все тамошние, у нее были легкие руки и легкие черные волосы, и они всегда разлетались, как перья. Похоже было, что и Керт ей понравился. Во всяком случае она уже выучила сколько-то слов на хюдагском наречии, и никто из тех, кого она сейчас перевязывала, не мог бы сказать, что она делает это так, чтобы навредить, а не чтоб помочь.

Большей частью они не могли так сказать, конечно, оттого, что не могли сказать совсем ничего.

Там еще был Долф по прозвищу Увалень, сын Фольви, и вот Йолмер, сын Йолмера, сына Йолмера, пришел поглядеть на него.

С Долфом все еще не знали, что делать. Панцирь снимать — надо резать, пожалуй, потому что завязки сплошь запеклись. Казалось, как его ни тронь, все будет хуже. Поэтому Долфа никто и не трогал, как положили его. Зачем Йолмер сюда пришел? Проку от него не было бы никакого, хоть он старался вовсю. Конечно, он был родственник, но такой родственник — не лекарь. Но он пришел вроде бы как родич, и ему положено, а если ему положено — так и должно быть.

Про этого человека уж давно ничего не говорилось, так что даже странно. А это потому, что в последние два дня перед Моной он наконец притих. Оттого что он был счастлив, совершенно счастлив, а счастливыми притихают даже и такие, как Йолмер, сын Йолмера. Он был полон сознания своей значительности. Он уже стал ронять слова, как драгоценности. Он теперь почти и не говорил, а только появлялся в разнообразных местах, подходил, заложив руки за пояс, и после того, как постоит долго со значительным видом, кивал головой и важно шел дальше, прочь. И получалось — все, что происходило, то исключительно с его, Йолмера, разрешения.

Он кивнул головой — и Долф Увалень отправился к стенам монастыря, черной полосой зияющим на рассвете. И вот сейчас он лежит здесь, беспомощный, огромный, и от него вокруг мерзкий горелый запах, мерзкий даже в сернистых испарениях, и Йолмер, сын Йолмера, стоит над ним и сейчас снова кивнет головой.

— А хороша у тебя была усадьба, Долф, сын Фольви, — сказал Йолмер. — И жена тоже. Да, — жена у тебя была красивая. А ведь теперь, — добавил он вдруг почти удивленно, — она мне достанется! Ну если по закону.

Ему никакого дела не было до Долфовой жены, но ему только сейчас пришло на ум, что он ведь — и впрямь в достаточной степени родства, чтобы взять себе вдову, и эта мысль ему очень понравилась.

— Да, если по закону, — сказал он. Потом он очень важно кивнул и пошел прочь.

С Долфом рядом лежал один человек из дружины «Зеленовласой», он был человек Ямеров, жил в Пашенной Долине. Ему стрела вошла в живот, под ребра, а поскольку то время, пока не смогли забрать его, он пережидал, окунувшись в яму источника, куда никаким стрелам не залететь, а вода была горячей, то с ним было очень худо, и про него тоже полагали, что он не жилец. Он был хороший провидец — из такой семьи, где это случается, обычно это передается женщинам, но порою и мужчинам тоже. Звали его Грим, сын Ягри.

— Многие после сегодняшнего дня, — сказал Грим, — не увидят больше ни своих и ни чужих жен.

Потом он скривился, потому что, хотя он был провидец — а может быть, именно благодаря этому, — собственная судьба была от него закрыта, и ему очень не хотелось умирать. Потом он сказал:

— Что…

А эта женщина, которая ревниво следила за Долфом — опасаясь, как бы большой и грозный Йолмер не сделал ему чего худого, теперь подползла к нему, как была, на коленях. Она что-то говорила на своем языке. Потом запела. Это была горькая песня, особенно потому, что звучала так далеко от ее дома. Она не знала, поможет з д е с ь эта песня или нет.

Время все шло, а дело под стеною все не трогалось с места. Кормайс заметил, что за это время он со своими на стене уже три раза был бы. Потом он добавил, что надо бы устроить какую-нибудь игру в вертушку, что ли, пока его ребята не померли со скуки. Ну и он сказал еще много всего такого. На самом-то деле его людям скучать было некогда. Они — и их щиты — теперь, можно сказать, обеспечивали то, чтобы раненых можно было убирать от стены, и еще кое-что такое. Но Кормайс и его братец, Корммер, изощрялись в остроумии, и еще кто-то из людей Дома Ястреба, родственники они им были или не родственники. И еще за это время случилось несчастье, оттого что со стены сбросили очень большой камень, и щит, под которым был Хюсмер, сын Круда, и несколько его людей, разбился, и Хюсмер погиб. Его оставшиеся люди прибились к Дьялверовым, но сколько их там уж было, человек семь, не больше.

Кончался уже утренний час. Небо стало серым, и казалось, что все вокруг сереет. Лучники, как ни береглись, а уже предпоследние их отряды брались за последние колчаны. В это время Сколтис не выдержал и отослал своих на левый берег долины. Там было опасно, и он наказал им быть поосторожнее, зря из-за щитов не высовываться. Пар здорово им мешал, но зато теперь бойницы со всей северной стороны стены просматривались ими, а некоторые мастера ухитрялись даже загонять стрелу за стрелой в бойницы (обращенные на север) башни к югу, до которой было четыреста шагов, не менее. Возможно, именно это и помогло, а может быть, и нет.

Во всяком случае в конце концов им повезло. Как и можно было ожидать, повезло именно в проломе, и людям «Синебокой» — то есть Долфа, а теперь вот Фольви, которые все еще там дрались.

Неугомонный Эйб, сын Кири, с Пастбищного Мыса, все ж таки залез туда и сбил со стены, метнув топорик (это у него был уже последний), человека, который пытался взять его на копье, спрыгнул — Эйб, конечно, — а следом за ним и рядом взобрался еще Палли Длиннорукий — с Пали Кашей его не путайте, хоть они и были дальние родственники, — и вот вдвоем они поднялись еще на тот последний локоть расстояния, который вел вверх в проломе и который до того стоил стольким жизни, и здоровья, и чести.

Монахи, отбивавшиеся там, пустили в ход свои рагды и копья, и когда Эйб повернулся — потому что ему ведь нужно было рубить на одну сторону и держать на другую, оказалось, что давешний крюк все-таки оставил полосу в чешуях его доспеха; а сзади свистнуло, вращаясь, летучее кольцо и врубилось ему в спину. Эйб упал, но не скатился вниз, потому что снизу подпирала лестница. По ней уже лезли следующие, и в это мгновение Кормид чутьем своим, чутьем ястреба, завидевшего дичь, понял, что все, наконец повезло, и свистнул; когда он свистел, всем казалось, что вот-вот где-то должны лопнуть паруса, даже если и не было поблизости парусов. И в это же мгновение Палли Длиннорукий, увидев, как из-под его секиры брызнули кровь и мозг и попали ему на руки, вдруг…

Нет, он не закричал. Даже не зарычал. Одно короткое ворчание-вдох, и все.

Еще он сделался вдруг как-то чуть приземистее, коренастее, и вместе с тем огромней, на мгновение ему показались тесными его доспехи, а потом ему показалось, что они не нужны, а потом каким-то чутьем он все же догадался, что в них удобней, и пускай будет так.

Как правило, это начиналось там и тогда, где противник глаза в глаза и ощутимо сопротивление. Чтобы оно начиналось с лучников — такого не случалось никогда.

В монастыре совершенно напрасно боялись, что, увидев путь назад закрытым для себя, пираты тотчас обезумеют и вышибут из них дух.

Еще только взлетал свист Кормида. Он еще не закончился, когда Палли прыгнул через каменную кладку вперед, на сторону, с которой защищались монахи.

Те еще не успели понять, что это — оно, то самое. Кроме того, они и не смогли бы понять. Они ожидали совсем другого. Визга они ожидали, рыка, пены на губах, выпученных глаз.

Бывало и такое. Когда не вовремя, когда крушат деревья, овины, людей, воздух, себя, — расплата как бессмысленное буйство сил хаоса, оставшихся без призора, — расплата за чересчур сильное колдовство, а лихорадка — расплата за ночевки в болоте.

Если бы защитники стен, что были перед Палли Длинноруким, поняли, что это о н о и есть, они бы повернулись и бросились прочь, хотя это и бесполезно, потому что побежать с того места, где они были, — чистое самоубийство, и, может быть, и не повернулись бы. Они были стойкие люди.

Палли не замечал того, что двигается немного быстрее, точнее и собраннее, чем за мгновение до этого. Не заметил он и рагды, взмахнувшей ему под ноги. Однако тело его метнулось так, чтобы лезвие прошло мимо, и тут же он перешиб древко, ударив ногой, — вероятно, он смог бы это сделать и мгновением раньше, но ступню уж наверняка бы при этом повредил.

Людей, которым в эти же мгновения он раздавал удары направо и налево, он тоже не замечал. Он видел только их движения, и их оружие, и слабые места их доспехов. От того, как он дрался в обычном состоянии духа, это все же отличалось — тем, что его удары стали сильней. Не от большего усилия, — теперь в них вернее вливалась мощь всего его тела. Монахи это почувствовали, прежде чем успели его убить; но откуда им было знать, что перед ними — не просто один, особенный, богатырь?!

Так вот что оно такое, «метб», боевая ярость.

Она может обратиться и против деревьев, и против овина. Но если перед тем, как окунуться в нее, у человека в уме твердо стояла цель — как следует заданная и простая, — цель останется, человека не станет. Остается только узкая, как бойница, часть плоти и крови вокруг этой — всегда устремленной, как выстрел, — цели.

Потом, скорее всего, не останется и того.

Внизу в пролом помещалось одновременно рядом сражающихся пять человек. Сзади непрерывно подпирали новые, но из-за наклона осыпающихся кирпичей по-настоящему драться могли только первые пятеро. А монастырских там было под двадцать человек, четырнадцать монахов и сколько-то ратников. И монахи здесь были — те, за каждого из каких при подсчете сил дают не одного. Деваться им было некуда. Наверх по стенам пролома — их тут же и подловили бы, догнав, а назад — тоже некуда, сейчас станет ясно почему. Они тут могли только обороняться (теперь, когда уж пираты ворвались), пока их не убьют. Это они и делали. Обороняющийся берет сколько-то жизней за свою одну.

И они честно брали свою цену.

Палли Длиннорукий, скорее всего, все одно попал бы в этот платеж.

А бог ярости Метоб, скорее всего, пришел бы все равно, не к нему — так к кому-нибудь другому.

В тот миг, когда он еще только перепрыгивал завал, а свист Кормида рвал ветер, троим дружинникам, что вслед за ним теснились по осыпающимся кирпичам, уже показалось, что им тоже малы доспехи.

А потом эта мгновенная смена ощущений покатилась дальше. Дальше, дальше, вниз по лестницам.

Человека не останется, — но останется «метб», вошедший через него в мир.

Ибо «метб» — это пламя. И оно бежит по горючему быстрее, чем льется поток.

Если это приходило к одному — оттого ли, что никого рядом, оттого ли, что некому подхватить, — это тоже «метб», но не полный, оттого что многих его важных свойств так не углядишь.

Например, как он распространяется. Только что рядом был человек, и вдруг его движения меняются неуловимо, но достаточно для того, чтобы послать в твой разум незаметно для тебя самого сигнал, открывающий дверь. Слепой Метобом не станет, разве что сам взрастит его в себе.

Кажется, среди всех народов этого мира только в земле, из которой прикочевали на здешнюю половину мира племена йертан, люди оказались достаточно сумасшедшими, чтобы становиться горючим для Метоба добровольно и целым скопом, и достаточно трезвомыслящими, чтобы додуматься и предусматривать способы, какими можно потом выйти из него — или загнать его опять в себя как можно менее гибельно, и достаточно дикими, чтобы у них находилось довольно бойцов для такого немыслимого способа войны.

Если получалось не вовремя — или неправильно (бывало и такое с северянами), войско, очумев, месило своих и чужих, и это тоже «метб». Но еще не тот — самый страшный, о котором с ужасом пишут чужеземные хроники и которым люди йертан побеждали в нескольких битвах, о каких они сочли, что ради них стоит призвать Метоба.

Была ли у северян достаточно развитая и осознанная психотехника входа в «метб» и выхода из него? Чужеземные хроники врут немилосердно от страха или невежества, скелы — те из них, что записаны достаточно давно, — говорят о намеренном «метбе» скупо и «обходными словами», более поздние останавливаются в недоумении перед непонятным — уже непонятным! — и перетолковывают по-своему. Мелиес Историограф, хоть и наблюдала его собственными глазами, находясь на службе у князя Ангварда во время Тафрийского похода, в своем трактате «О неистовстве воителей, именуемом „метб", или „Метоб"», описывает одну внешнюю сторону обряда с полувысокомерной опаской и любознательностью образованного человека.

Техника была. Но в этот день она не применялась. Другое дело, что они подвели себя к порогу «метба» так близко, как это было возможно, и уже были — внутренне — согласны на это, и, значит, недаром Сколтис, сын Сколтиса Широкого Пира, из дома Сколтисов, позабыл добавить в своем разговоре с богами нужные слова.

А мечта о богатствах Моны, жажда самоутверждения и жажда победы были впечатаны в их сердца так крепко, что сработала, как заранее заданная, формула в обряде.

И Метоб пришел — именно так, как должен приходить туда, где он приносит свои победы, страшные, как смерть. Что случается с войском, ставшим Метобом, если цель, поставленная ему, достигнута, а средства выйти из метба не предусмотрены или недоступны, — об этом Мелиес Историограф тоже кое-что пишет, простодушно, высокомерно и с опасливой и любознательной кровожадностью образованного человека.

Тем временем убивающий поток все несся вверх, на стену. Монахов постепенно оттеснили от завала на два шага вглубь, по внутренней стороне этой кладки уже сложилась другая кладка — из тел, и обе стороны использовали ее.

Монахи брали свою цену. Кроме того, по их вере, мертвое тело — это просто грязь, о которую только нужно не очень замараться.

Но люди племени йертан? Гордые, свободнорожденные северяне, для которых славные скелы — столь же драгоценный, как и золото, груз, за которым отправляются в поход?

Ни в одной из скел не сказано, как погиб Палли Длиннорукий, сын Валгмода. Потому что этого никто не заметил.

Это был дротик в шею, прилетевший сверху.

Ни в одной из скел не сказано, что немного спустя кто-то подхватил его топор, после того как сломал свой.

Останься этот человек жив, и расскажи ему кто-нибудь об этом, он бы гордился так доставшимся ему оружием до конца жизни. Но этого тоже никто не заметил.

Ведь их там было немного, и все они были слишком заняты, чтобы что-нибудь замечать. Они помогали друг другу. Когда оказывались рядом — взаимодействовали довольно-таки сносно. Но оказавшийся не в состоянии биться становился для них чем-то, что не замечают, а если замечают — только для того, чтоб использовать.

А «нечто» неуловимое бежало дальше.

Дальше, дальше.

К тому времени как люди Кормайсов, встрепенувшись, подступили к лестницам, те уже были забиты. На них рвались слева и справа. Кормайс просто-таки взвыл. Такое нарушение договора, его прав и порядка его взбесило. Он еще не понял.

Прошли еще какие-то мгновения, и порядок стал ему безразличен.

Щиты, которыми они закрывались от стрел и от камней, до какой-то степени замедляли распространение «метба».

Из-под стены уже не уносили раненых. Впрочем, теперь довести этих людей до того, чтобы они оказались не в состоянии биться, стало куда сложнее. Собственных ран и увечий они тоже не замечали.

Дружинники перестали защищать капитанов. Вот что такое «метб».

Отпихнув кого-то, на лестницу справа ворвался Бори, сын Борна Честного, из дома Борнов, которому уж вовсе нечего было тут делать. Кого именно он оттолкнул и тем самым спас ему жизнь — тоже никто не заметил.

И может быть, это правильно. Там, куда доходит «метб», не остается ни людей и ни имен.

Ровно столько времени, сколько нужно, чтобы проговорить ди-герет, продержались в проломе те его защитники, — если считать с того мгновения, как погиб Эйб.

Эта их оборона кажется подвигом, равные которому отыскиваются лишь в сказаниях, — если не вспомнить, что они, возможно, вовсе и не понимали, что сражаются против бога воинской ярости.

По ним — добивая на бегу, — нападающие кинулись вниз. В это время — и уже довольно давно — другие лезли дальше по лестницам. Уже было сказано, что те были выше, чем стена в проломе, и доставали почти до галереи. Цепляясь, как обезьяны, дружинники — и это в доспехах! — перемахивали затем расстояние в добрых три локтя, которое отделяло крайнюю левую лестницу от помоста галереи, что еще неудивительно, и в добрых семь локтей, что отделяли среднюю от правого края пролома. Еще кто-то, стоя внутри пролома, забирался другому на плечи — и третий доставал до верха. Там ужпытались преодолеть те самые заплаты — как оказалось, обычные кожи-щиты, какими изнутри была огорожена галерея. Монахи сталкивали их, били копьями и рубились рагдами очень отважно, и слева им пока удавалось отбиться, вероятно потому, что там никому не мешала огромная машина под навесом, но справа им не повезло. Там оказался Борн, а с ним его меч, и это были дурные гости. Монастырским довелось натерпеться тревоги, пока удалось сбить его вниз. Тяжеловесный ратник, с плоскообушной рагдой, на светлой железке которой гравированные фениксы изобличали, что это не простой солдат. Этот человек находился там, поскольку там был отдельный отряд, защищавший машину. Борн мог бы гордиться — знай он о том, какой военачальник двинется на него, — знай он, что столь грозный воин попадется ему на дороге, — но он этого даже не заметил…

Ему почти все время пришлось драться, держа меч по-брандански обратным хватом, — вот какая там была теснотища, между машиной и внешним ограждением, и сколько народу туда понабилось. Из-за этой-то тесноты и хозяин фениксовой рагды ударил в него сбоку, копейным концом своего оружия, однако Борна там уже не было, он прыгнул вперед, подныривая под древко и падая на колени. У него была возможность обезопасить противника, ударив по руке, и самому избежать удара, но если бы он так сделал — был бы Борном, а не Метобом, который любит убивать много и подряд. Поднимаясь и выводя меч из-за спины, все так же по-брандански, он вспорол крашеные, узором сложенные чешуи панциря снизу вверх, и подкладку, и внутренности, что под ними, и фениксоносная «душа битвы» не успела сбить этот удар, однако успела — и смогла — все же завершить движение, — ибо даже Метобу дано недооценить противника, и к тому же хозяин этой рагды обращался с нею так, что это, пожалуй, напоминает наш «падающий лист». С такою тяжелой вещью, как плоскообушная рагда, иначе, право, и невозможно. Она уже шла сама. Оставалось только подправить ее чуть-чуть. Страшный удар обухом — сберегающий заточку, которую беречь уже незачем, — пришелся в плечо и отшвырнул Борна на три шага назад и вправо, так что он даже сшиб еще одного дружинника, бившегося здесь, и тоже свалился в пролом. Рагдан упал на колени, зажимая живот, и фениксы все-таки окрасились кровью — его собственной. Тот человек, которого сбил Борн, приземлился, как кошка, хоть и воинам в проломе на головы. А Бори был слишком оглушен ударом и паданием, и потому его сбросили вниз, — его здесь уже не принимали как соратника, а только как помеху, тем более что это был самый внешний край проема.

Его схватке повезло — она все же не осталась незамеченной.

Эту часть галереи видно было с левого склона долины, где стояли Сколтисовы лучники. До них еще не добрался Метоб. А уж знакомый блеск брони засверкал им даже сквозь пар. «Дом Боярышника!» — заорал Сколтен старинный клич. Уж конечно, он был здесь, Сколтен. Это его стрелы, среди полудесятка других, летали, раз за разом, на четыреста шагов в башенные бойницы, — слабых не водилось среди внуков Йолма. «Борнэ мра! — закричал он. — А уж Кормайс-то нынче воет!» — добавил он весело, обернулся и ткнул соседа в бок — досаде Кормайса все были рады. Потом он присмотрелся внимательнее. Улыбка сбежала с его лица, когда он разглядел огромный, яркий, узорчатый доспех и сверкнувшую рагду. В сизой пелене, бегущей клочками и прядями, внезапно обозначился разрыв, очень четкий, и все можно было хорошо разглядеть. Сколтен молча очень мягким и быстрым, собранным движением положил лук. Оглянулся, словно оценивая что-то. Поднял один из щитов и пошел вперед.

За ним, так же сперва неторопливо, а потом скорей, двинулись следом.

В это время уже остатки отряда с «Черной Головы», используя то, что с левой стороны пролома монахи были слишком заняты, пытались — почти успешно — взобраться на галерею по лестницам снаружи.

Добежав до края пролома, нападающие встретили там стену чуть более, чем в рост человека, сложенную (из камня), как видно, наспех, однако ж крепко, и длинные копья в проемах верхней трети стены. Ударив все сразу и очень сильно, эти копья поразили первых из подбежавших, а те, кто подоспел за ними, стали жестоко биться с монастырскими, что укрепились за этою кладкой на краешке-карнизе, где удивительно, что можно было устоять; но эти препятствия могут задержать нападающих разве что на какие-то мгновения.

«Метб», как пожар, уж обжег отряды, стоявшие на другой стороне долины, и они тоже двинулись к стене. Впрочем, им ведь и полагалось как раз это делать. Там было человек под две сотни с половиною, большею частью «носовые» из дружины Хилса и Рахта и еще с нескольких кораблей, да еще те, кто, как Ямхир, копейщики по призванию, — то есть люди полезные, если пришлось бы схватиться еще внутри монастыря с защитниками, однако пока, снаружи, никуда не годные. Там, где они стояли часто-густо, было самого монастыря уж не разглядеть, но передние разглядели — и этого хватило. Следующие бросались вслед за ними; лекарка-полонянка, женщина Керта-кормщика, вдруг очень удивилась, потому что люди, бывшие рядом с ней, оставили раненых совсем без защиты, и даже те, кто перевязывал их только что, вскочили и бросились за своим оружием; за серыми и сизыми клубами ей не разглядеть было, что уходят все, ей показалось — только эти. Впрочем, она слышала гул шагов, но не сумела понять сразу, что происходит. «Нет! — кричала она на своем языке, а потом, спохватившись: — Эе, ин-ин!», путая слова северного наречия и — обыкновение собственного народа удваивать частицу отрицания, — по счастью, ей хватило ума не попытаться встать ни у кого на дороге. Она только вскочила, а потом, в отчаянии всплеснув руками, оглянулась. Она была одна; одна — как ей показалось — на всю долину. Одна, кто стоял. А остальные все лежали, и стонали, и молчали, и кто-то порывался вскочить, и это так ужаснуло ее, что она бросилась успокаивать и обо всем сразу забыла. В конце концов, она ведь была только полонянка. Что она могла сделать? Позвать? Вернуть? Кто бы ее послушал? (Кроме Керта, но и ему сейчас, наверное, не до нее…)

А откуда ей знать? Может, так и положено. Перебираясь через дно долины, дружинники сбивались из слитной массы в колонны, не забывавшие как следует закрываться от обстрела; эти колонны получались не по дружинам, а так, как удобнее. Для них больше ничего не значило то, с какого они корабля.

Потом, уже последними, сорвались с места лучники. Сперва Сколтисовы; там было сто добрых стрелков, и среди них почти вся ближняя дружина и оба капитана; а потом те, кто остался на пригорке.

Впрочем, стрелы у них все равно закончились уже.

Кчести тех, кто стрелял с правого берега долины, — у них к тому времени, как «метб» добрался до них, еще оставались (кое у кого) последние стрелы в последнем — четвертом — колчане, и эти люди бросились к пролому не раньше, чем спустили своих последних соколов в лихой полет.

Хотя, скорее всего, проку от взлета их вышло немного, ибо лук — оружие Лура, а он не дружит с Могучим, Приходящим Из Вечных Снегов.

Говорят, что не поддались Метобу в тот день только двое. Один из них был Сколтис, сын Сколтиса.

Он рассказывал потом, что никак не ожидал такого. Не ожидал и «метба», и того, что сам он останется вне общего безумия и вынужден будет смотреть, как его лучники срываются с места, вслед за Сколтеном, а он ничего не может поделать — даже оставить кого-нибудь в наблюдателях, тем более что из-за пара, который угловую башню заволакивал, как завеса, наискось, иа них слева могли бы напасть, отважившись на вылазку, совсем неожиданно; а тут — все рванули к стене, и если бы даже, допустим, наблюдателю удалось бы их вовремя предупредить, что проку? Услышал бы кто-нибудь?

На самом деле, без сомнения, и услышал бы, и понял; но Сколтис в «метбе» тоже разбирался не очень хорошо.

Дело в том, что он и так ничего не мог поделать. С самого утра он знал, что ничего не может поделать, и сейчас просто позволил себе быть захваченным этим чувством целиком. Его поволокло к пролому вместе со всеми, и это было как толпа — только Сколтис никогда не попадал в настоящую толпу и не знал, что это такое, — это было как толпа, где самое главное — не споткнуться, чтоб не затоптали.

Так вот что это такое, «метб».

Оказывается, об этом бесполезно спрашивать.

А переживший это когда-нибудь бесполезно будет пытаться рассказать, что случилось с ним. Потому что соврет. Нечаянно и без умысла, просто-напросто его разум подберет такие слова, которые может вынести, и даже, может быть, со временем научится верить в эти слова.

Поэтому лучше не спрашивать — не заставлять увеличивать в мире количество вранья.

Это нужно только видеть.

Это нужно только видеть самому, и обязательно — со стороны.

Но почти невозможно видеть изнутри, из многоголового, многорукого и многоногого чудовища, несомого Метобом и быть несомым им тоже, — и оставаться не в нем и не им.

Сколтис говорил, что ничего, мол, тут нет удивительного, — ведь с самого утра ему только и казалось, что вокруг все ненастоящее. Такое было, говорил он, чувство — он просто извелся, А если под ногами был ненастоящий остров, вокруг ненастоящие люди, душило ненастоящим паром, и стрелы летели ненастоящие, и тяжесть щита была ненастоящая, и ненастоящее пламя, и ненастоящий серый свет с небес, и не по-настоящему темнело на мгновение, когда огромные крылья демона ветра накрывали все, а потом тот уносился прочь, визжа и хохоча, и ненастоящие камни скатывались по склону у стен монастыря и сбивали с ног, и вокруг бушевал ненастоящий Метоб, — как же тогда он, Сколтис, мог заразиться?

Наверное, он был прав. Но хочется верить, что это была не единственная причина. Ведь нынче утром он подумал все же, что ничего не может остановить. Ему не хотелось останавливать — но если бы не хотелось на самом деле, таких слов ему бы попросту на ум не пришло. Хочется верить: в последние мгновения, когда и вправду ничего уж не остановить, он понял, что «любая цена» — это чересчур большая цена.

Хочется верить, что это и удержало его на краю «метба» — ответственность.

В отличие от какого-нибудь там Гэвина, он думал о своих людях: ему с ними было жить еще, в длинной горнице пировать, споры их судить и заморскими товарами торговать, а не только скелы о них рассказывать.

За то время, которого достаточно, чтобы двадцать раз сказать «ужин», пространство пролома позади первой укрепленной кладки было заполнено чуть ли не доверху. Это было как раз то мгновение, когда маленькая черноволосая женщина в Долине Длинных Источников, в недоумении и ужасе отважившись на протест, который в ее положении пленницы-чужеземки был чуть ли не подвиг, закричала «Нет!» на своем родном языке и никого не смогла остановить.

Сверху послышался звук, похожий на голос водопада, когда он пробуждается весной, и еще более стало похоже, когда струя воды ударила в проломе по людям и камням, и здесь, оказывается, камин были заделаны так, что она не проливалась, — некуда. И лилось так сильно, что еще прежде, чем можно было бы сказать «вечерняя еда» еще десять раз, находившиеся в проломе уже стояли в воде по щиколотки — если у середины проема, и по бедра — если у внутреннего края стены. Вода была очень горячая и курилась.

Видя, что надобно освободить ей выход, иначе она не выльется, бившиеся на краю проема накинулись на камни кладки, тем более что те от тяжести воды и жара, казалось, подались и принялись расступаться трещинами.

Монахи не ожидали подобного поступка или, пожалуй, считали, что разломиться кладка не может, — одним словом, те трое или четверо человек, что защищали карниз, исчезли оттуда (этого никто из нападающих не видел) — перебрались по висевшим с внутренней стороны стены сетям в безопасное место.

В эти мгновения сверху хлынула еще одна жидкость, светло-желтая и крепко воняющая. Если поток воды был настолько могучий, что четверых, попавших под него, зашиб и сбил с ног, то эта струя была намного тоньше. В проломе было очень много народу — восемнадцать человек, — они плотно набились и не могли выбраться оттуда, тем более что сзади напирали; сзади напирали, не обращая внимания на воду, что полилась через край; а полилась она оттого, что кто-то сорвался с края пролома. В это время северные лучники выпустили последние стрелы. Все опять было очень быстро. Потом стало очень ярко, и ветер раздул пламя так, что оно загудело и завыло, и подхватил его гул в небо с собой.

Масло легче воды, — и оно горело на поверхности. Это было очень страшно. Слышно было только то, как трещит пламя. Оранжевый свет лег вперед и — вниз столбом, как из кузни. Вода проливалась наружу, оттого что тела тех, кто падал, переполняли этот чудовищный бассейн. Там, где она проливалась, тоже все горело, смачивая камни. Горело очень долго. Пролом стал огромной печью. Пламя на какие-то мгновения поднялось так, что достало выше галереи; тех, кто еще дрался на ней, сбрасывали вниз или в пролом. Свечение приподнималось, облизывая мелькнувшее вниз новое топливо, или это такие шутки играют клубы копоти, в которые переходили алые, а ниже — рыжие и желтые яркие столбы огня. Вот когда действительно камни пошли трещинами. Но прежде вода перехлестнула наружу таким сильным толчком, что одна из трещин во внешней, поврежденной катапультой кирпичной оболочке стены не выдержала, кусок стены отвалился и рухнул одним пластом, а пласт этот был два локтя толщиною и тяжести неподъемной; две лестницы он сбил сразу, вместе с теми, кто карабкался по ним вверх — или вниз, если жар пламени успел толкнуть человека назад. Упавший пласт не разбился, только раскололся почти пополам и накрыл собою пять или шесть человек. Все там, наверху, продолжало шататься, так что видно было, что еще один огромный кусок вот-вот рухнет или даже два, и непрерывно сыпались (а рядом лились с водою) осколки кирпичей.

Там уже была дружина Кормайсов, которая дорвалась наконец до лестниц. И среди других этот пласт стены привалил Кормида, сына Кормайса, так неудачно, что размозжил ему руку. Сам он попытался вскочить, но куда там. Пласт, как уже сказано, был неподъемный и встал углом, упершись в стену краем, а под другим краем как раз вот и была правая рука Кормида чуть ниже плеча. И надо сказать: ни в какой больше дружине не нашлось бы человека, которого Метоб не сделал бы безразличным к тому, кого там привалило — брата ли его, капитана или незнакомца, и вообще привалило ли или нет. А у Кормайсов нашлось. И даже двое, а не один. Что ни говори, а есть что-то в этих Кормайсах и в том, как они стоят за своих, что-то есть такое, что тоже сработало, как формула в обряде, и стало целью, и сохранилось на краю искаженного окошка разума.

Но все равно тех, кто подскочил к Кормиду, было только двое. Дегбор Крушина, сын Кормийга, и Моди, сын Бьяги. И этот пласт им было не поднять, даже в «метбе», хотя они и попытались, но там трудно было ухватиться так, чтоб приложить силу. И на мгновение Дегбор замешкался, прежде чем выхватить топор. На мгновение. Но на это мгновение жалости Метоб не способен.

Что-то в них есть, в Кормайсах. Прах их всех побери.

— Руби, — рявкнул Кормид, — или убирайся!

А еще уверяют, Метоб не умеет разговаривать… Умеет. Еще и как. Может быть, это и есть самое страшное в нем. Потому что доказывает, что он человек.

Сколько-то мгновений спустя двое дружинников, чуть ли не в мыле от спешки, притащили к Кертовой полонянке человека в богатом доспехе с отрубленной по плечо правой рукой. А у доспеха — рукав, само собой. Полонянка охнула и кинулась перевязывать, и подняла голову не скоро, а когда подняла — тех двоих рядом уже не было. И о том, кто тогда вынес Кормида, в скелках тоже ничего не говорится.

Ни слова.

Ни словечка.

Ни одного.

На стену лезли снова. Будь они людьми, ужас погнал бы их обратно, ужас перед топкой, что все еще догорала в проломе. Но вода оттуда ушла, через треснувшую внутреннюю кладку, и монахи спустились туда, чтобы защищать пролом снова. А им пришлось спуститься, оттого что на это место стены приходилось штурмующих не больше и не меньше, чем на соседние.

Столько, сколько могло поместиться в ширину.

У них теперь поэтому недоставало лестниц, так вот — лезли, громоздясь на плечи и спины друг другу. Кроме того, через некоторое время спустя один человек, сорвавшись вместе с длинною сетью, которыми запутывали их монахи, не был затоптан соседями — как-то исхитрился, — а из лежащего рядом, с крюкастым копьем в шее, он выдернул копье, — точней, его наконечник. И потом обмотал одну из лап крюка краем сети и зашвырнул это вверх, так что получилось — крюк зацепился за край стены, а сеть свисала почти до земли. Само собой, получилось у него не с первой попытки. И тогда он ухватился за сеть и полез наверх, и видя, что это способ, за ним следом полезли другие, и кто-то затем стал такие попытки повторять. Воистину, кажется странным, что Метоба обвиняли, будто нет у него воображения. И нельзя не сказать еще, что монахов этой штукой, с сетью, они очень удивили. Потому что это очень древний способ. Можно подумать, дикари с севера читали хроники гезитских войн. В ту пору, когда способ этот еще не вышел из употребления, почиталось, что он годится только для не очень высоких стен и не очень тяжелых доспехов; и для ловких воинов — стоит добавить еще; но, как видно, чересчур прочные сети были в ходу на Моне, а на скалу возле Трайнова фьорда за птенцами бакланов они и без всякого «метба» забирались. И ничего, еще и какие жирные добывались птенцы.

Для одного нз тех, кто был сейчас под стеной, происходящее могло бы напомнить не скалу возле Трайнова фьорда, а Бирючий утес, или еще что-нибудь из Округи Множества Коров, если бы стал он припоминать.

Уж сказано, что двоих Метоб не смог сделать собой. Сколтис был первым, а вторым — Дейди, сын Рунейра. И уж об этом втором — почему он не поддался безумию, запалившему всех вокруг, — двух мнений быть не может, что бы там кто ни говорил.

А кое-кто говорил, будто дело, мол, в том, что Дейди был чужим здесь, и не пытался стать не чужим, и, мол, даже он если и пришел так же близко к боевой ярости, как все, сигнал должен был выглядеть — чтобы подействовать на него, — как-нибудь этак по-другому, «по-многокоровски».

(Ну прямо можно подумать, что в соседней округе живут уже люди с пятью ногами.)

Но порою рядом, по одной с тобой земле и по одной палубе, ходит человек, более удивительный, чем если бы было у него пять ног, — а всем наплевать. Один Дьялвер смутно чувствовал, что жизнь обошлась с Дейди несправедливо; а все остальные только думали: мол, по его несдержанному поведению порой заметно, что сын служанки; а потом переставали об этом думать.

Дьялвер? А что — Дьялвер? Дьялвер Простоватый. Что может значить его мнение? Тем более что у него и мнения-то не было, а было одно чувство. Наверное, он был очень мужественный и очень достойный человек, если сумел это почувствовать, — что, обойдись жизнь с Дейди Лесовозом справедливо, не дружинником он бы должен стать.

Дьялвер вообще в этом разбирался. Вот Сколтиса он очень уважал, и это — в отличие от обхождения его с Дейди — никого не удивляло.

А Дейди — пытаясь понять, за что же ему от Дьялвера такие милости, — одно время даже заподозрил того в дурном к себе интересе, это Дьялвера-то, у которого была жена (правда, умерла в родах) и две дочки, и вообще мужчина как мужчина, ничего такого. Вот ведь до чего можно человека довести — и до чего он может сам себя довести, добавим тут. А в конце концов Дейди решил, что у Дьялвера это был — тогда, еще на Джертаде — просто каприз. Добродушное самодовольство: «А и пусть они у нас остаются. Что там лишняя дюжина народу — не объедят». Он очень хорошо помнил эти слова. Просто каприз, а потом от каприза стало неловко уж отступать. Ему было легче так считать, Дейди.

Он бы не вынес, если бы оказалось, что он обязан Дьялверу чем-то большим и что нельзя — всего лишь навсего, — сохранив когда-нибудь в свою очередь Дьялверу жизнь и свершив для него еще сколько-то подвигов, считать себя уплатившим сполна все долги, и повернуться к нему спиной, и отправиться восвояси.

На свете нет ничего страшнее долгов. И рабства. Вот за долг как раз мать Дейди в служанки и угодила. Человека делает рабом очень много человеческих вещей. Дар. Милость. Месть.

Метоб. Он тоже человека оборачивает в невольника. А Дейди, сын рабыни, знал о себе очень твердо — ничьим рабом он не будет никогда.

А вы говорите — «по-многокоровски». Ни в одной округе мира не нашелся бы такой Метоб, который отнял бы у Дейди, сына Рунейра, волю распоряжаться собой.

Получилось это уж никак не по его желанию. И даже когда — сперва сорвавшись с места разом со всеми, оттого что ему нельзя было отставать от своих, — он догадался, какие творятся вокруг дела, он почувствовал себя точно так же, как тогда, на совете в Джертаде.

Точно все смотрят и смеются. Хотя на самом деле тогда смеялся один Сколтиг.

«Опять он никому не нужен! Гляди-ка! Ха-ха-ха-ха-ха! Боги приходят, но видно, не к тебе, сын Рунейра. А может, и не сын? Соврала небось твоя мать — с рабыни станется… Метоб, и тот обминул тебя стороной. Метоб, и тот не будет иметь с ним дела». Дейди не представлял себе эти слова — он просто бы не успел. Но он почувствовал себя обделенным — опять и опять обделенным, как всегда в нынешнее лето. Ну он к этому просто-таки привык уже. Это было как боль, которая разрывает что-то в тебе внутри. Нужно было только стиснуть зубы и перетерпеть. А потом он об этом сразу забыл, оттого что как раз в то мгновение над стеной вздохнуло пламя, и оранжевый свет вырвался наружу из пролома, жутко ложась на людей, и на рыжие и серые камни изнутри.

«Эх, непогода! — изумленно подумал Дейди. — А ну как он в самую топку сунется!» К кому относилось «он», Дейди не сумел бы определить, и Дьялвер и Ганейг были пока возле него одинаково. Но это была только первая, ошеломленная мысль. Пролом оказался от них прямо напротив, перед глазами, и Дейди задохнулся, а восстановилось дыхание у него как следует разве что через три шага.

Туда лучше было не смотреть, и Дейди больше не смотрел туда.

Сколтису, что оказался сбоку, виден был только появившийся снаружи свет, — так что это именно со слов Дейди говорилось кое-где, что был там, мол, не простой огонь: он словно радовался тому, что пожирал, и хватал своими языками, сбивая вниз со стен. Это у Дейди оказалось такое богатое воображение. У него вообще была куда более высокая и сложная душа, — и куда более гордая, — чем бы полагалось сыну служанки.

Того демона ветра, что запомнился Сколтису, он тоже заметил. Трудно было не заметить — ведь это был исполин сразмахом крыльев чуть ли не в полстены. И Дейди еще подумал мимоходом — какой же шторм идет сюда, какой шторм, какой чудовищный шторм.

Потом они оказались достаточно близко от монастырских стрелков, и дерево щита закрыло от Дейди и небо, и стену впереди, и льющийся с нее огнем водопад, — тот, от которого рухнули кирпичи, придавившие Кормида. Они как раз пересекали дно долины — и вот тут, как уже сказано, войско, до того двигавшееся более-менее так, как стояло — а стояло оно по дружинам, — разбивалось в колонны более равномерно, и Дейди едва не разорвался пополам, оттого что Ганейга понесло вправо, а ему ведь именно за этим парнем поручено было присматривать.

Вчера, когда на такой приказ Ганейг не нашел ничего лучшего, чем ответить протестующей насмешкой, в которой, правда, было немного и восхищения, но восхищения Дейди, само собой, не заметил, — в сумрачной его душе народилось смутное обещание попомнить это Ганейгу так, как подобает. Никто не имел права говорить, что Дейди, сын Рунейра, не отплатил кому-нибудь достаточной мерой, злом за зло и добром за добро. Тем более что упражнял свое остроумие на его счет Ганейг не в первый

***$556 ) слышал сам или от других. И поэтому —

***$556 к обстоятельствах давешний приказ, уже и .

***$556 еру безразличный, для Дейдп ничего бы не

***$556 его душа— чуть не разорвалась пополам, как

***$556 так ему хотелось сохранить Ганейга — для себя. Душа чуть не разорвалась, а ноги понесли за Дьялвером, просто по привычке. «Филгья, — подумал он. — Ну и хорошо». Ведь теперь у него была целая пропасть возможностей сослужить Дьялверу добрую службу, потому как, кроме него, никто этим заниматься не будет и не помешает.

Однако держаться со своим капитаном рядом ему было трудно. Когда, пройдя через источники, колонны вновь слились в плотную массу войска, Дейди его чуть не потерял. И дело не только было в том, что трудно держаться кого-нибудь в таком скопище. Он за ними не поспевал. У всех двигавшихся вокруг него был какой-то единый, общий ритм, и вот попасть в этот ритм у Дейди не получалось, хоть убей. Для него это было слишком быстро. Нет, даже не быстро. Чуждо. Сначала просто не получалось, а потом Метоб распознал чужое и начал прямо-таки его выталкивать из себя. Отторгать. Это не слова. Это именно так и было, но Дейди не понимал этого. Какое-то время вся масса войска толпилась перед проломом, большею частью без дела, а потом уже стала растекаться влево и вправо. И вот — пока растекалась — если бы Дейди позволил, его оттеснили бы, постепенно и почти безболезненно, оттеснили бы совсем прочь от степы.

Он все не мог попять, что делать. А это «метб» вошел уже в свое рабочее состояние. Волны возгорания прокатились по нему, ударились обратно, посшибались немного между собой и затихли. Теперь это было единое море. Дейди был беспомощен по сравнению с ним, как щенок, попавший в водоворот. Он уже начал просто драться, рыча от злости, но все вокруг него были такие твердые, неподатливые, а до его злости им не было никакого дела. Да и не хватает ее надолго, злости-то. В конце концов Дейди (внутренне) махнул рукой, ну его, пускай уносит.. Это была мгновенная такая, предательская, отчаянная мысль. И тут как раз сбоку расступились, двое человек тащили упавшую рядом лестницу. Плащ на одном из них был очень знакомый, и шлем знакомый, алый верх и алый султан, и блестящие пластины по кругу, как тиара, ну да, это был Дьялвер Простоватый, сын Дьялвера. Дейди толкнуло вперед, и он понял, что должен делать. И ухватился за лестницу рядом с ним.

Больше он не пытался делать что-то свое. Теперь он делал то, что все. И — гляди-ка! — через некоторое время его перестали выталкивать прочь. Еще немного спустя Дейди приловчился, он так и не сумел попадать в ритм, — но научился, похоже, подражать ему, и вскоре тело уже делало это само, без его участия. Это оказалось достаточно просто — во всяком случае здесь, пока внизу. На самом деле это оказалось очень даже просто. Тут все было просто, в этом чудовище. Оно было почти всемогуще, но двигалось самыми простыми путями, требующими меньше всего затрат. (Меньше — с его точки зрения, конечно.) Оно проявляло чудеса изобретательности в том, чтобы достигнуть простоты.

Когда рядом с Дейди впервые на стену взвилась сеть, ему показалось вдруг, что на самом деле мир устроен куда проще, чем он считал до сих пор.

В мире нет рабов, и нет благородства, нет справедливости и чести, и нужды и стыда тоже нет. Есть стена. И Дейди едва не понесло наверх по сети, но его опередили, и на его счастье, потому что сеть тут же и была отрублена и оборвалась. Дейди полетел вниз вместе с нею и обвалился на кого-то, и этого кого-то сшиб с ног, и как раз это снова был Дьялвер. Теперь, когда он Дейди был не нужен, тот попадался ему прямо на каждом шагу.

И тут в мире, таком простом, что-то случилось. Бревно, окованное железом, которое раскачивали монахи с галереи, нападающие ухитрились как-то, стоя на лестнице, толкнуть сами, так что оно развалило даже часть галерейного ограждения и завращалось там на цепях с визгом и громом превеликим. А Дейди почувствовал, что его замолотили по спине обломки кирпичей, и он вдруг подумал изумленно, что делает именно то, чем заниматься вроде несобирался, — спасает Дьялвера. И еще он подумал, что щит, который он забросил на спину перед тем, как полезть наверх, расколет этими кирпичами наверняка. Щиты — не люди. Что же до Дьялвера, то он не в настроении был терпеть — или замечать, — что его спасают.

Мгновение спустя, когда он поднимался, Дейди едва не получил от него головою под вздох, однако был к этому готов и откатился в сторону сам. Щит, оказывается, и впрямь раскололся вдоль. А пока Дейди пытался встать — послушайте-ка! — Дьялвер, когда Дейди стоял на четвереньках, ухватил его за плечо и поставил на ноги, и толкнул при этом к стене, а в это самое время давешнее бревно, крутясь, перешибло свою собственную опору и вместе с нею обвалилось вниз, и столько народу побило, что и трудно сразу сказать, то ли десять человек, то ли двенадцать, и те, кто оказался меж бревном и стеной, остались невредимы, и Дьялвер с Дейди среди них.

И вы думаете, он это сделал потому, что узнал Дейди хотя бы чуть-чуть? Какое там. Просто Дейди уже вставал, а стало быть — способен был биться дальше.

Но этот случай на Дейди Лесовоза так подействовал, что он увязался за Дьялвером опять, как приблудная собачонка. В душе увязался, конечно, — на самом деле они почти с места не тронулись, потому что любое место стены — в этом Метоб уже убедился — было одинаково хорошо и одинаково плохо, и здесь не из чего было особенно выбирать. Но должно было пройти еще какое-то время, пока Метоб опять распознал бы чужое и попытался бы вновь подчинить его, а потом начал бы опять оттеснять прочь. И за это время успело произойти сДейди, сыном Рунейра, еще сколько-то удивительных вещей.

Прежде всего это время получилось очень долгим, оттого что тело Дейди, как уже сказано, научилось подлаживаться к ритму происходящего вокруг, и он словно бы непрерывно сигналил окружавшим: «Я свой!», «Я свой!», двигаясь самыми простыми способами.

Честно говоря, он ведь и так это умел. Это как раз было то, чему учить Ганайга придет время лет через шесть, а может быть, и никогда, ибо ум (в этом определенном смысле) к человеку либо приходит, либо нет.

Во-вторых, через некоторое время их понесло прочь от стены (то есть Дьялвера понесло, а Дейди за ним), в то время как к кирпичам пробирались другие, и это было хорошо, но непонятно. Во всяком случае Дейди не мог этого понять.

Похоже было на то, как будто бы Метоб переставляет силы, готовя какой-то особенно мощный отряд на одно определенное место.

В-третьих, ему с каждым мгновением становилось все хуже. Это было такое непостижимое чувство, что Дейди даже ощутил его через все творившееся кругом. Такое чувство, как будто бы ему чего-то не хватает. Словно в нем самом была какая-то пустота или утрата.

А ведь не хватало ему всего, казалось, пустяка. Но эти пустяки были уже привычны, и Дейди чем дальше, тем больше казалось непостижимым, что вот Дьялвер есть, а всего этого, привычного, нет.

Нет того, чтобы на тебя оглядывались, если возможно, а если нету возможности, то оглядывались бы все равно, только мгновенно и цепко; потому что нужно же капитану знать, кто как из его людей держался, чтобы подарки его потом были не как попало, а по делам, и чтоб хвалить по заслугам. Этот взгляд все чувствуют, не только «люди капитана», непонятно как и чувствуют — затылком, что ли? А может, и затылком. Чувствуют, и все.

Нет взаимопонимания, которое так полезно всякому телохранителю, — когда тот, кто под его охраной, сознает, что работа у него и без того трудная, и не осложняет ее неправильными движениями, да и неправильными поступками тоже.

Лэйрд фарн Мерис, молодой человек из наших бранданов, мне проговорился как-то, что им со мной намного легче, скажем, на охоте, — много легче, нежели, например, с одной моей родственницей, которая если не сунется в азарте под каждое вырвавшееся у загонщиков турье стадо, так просто, кажется, умрет на месте.

Ну да, я благоразумный человек. И я, в конце концов, не капитан, а они мне недружина.

Они меня уважают, и им со мной легче. А в кузину Внллаи с ее безрассудством — влюблена по уши добрая половина из них. Хотя при чем тут это. Вот это как раз совершенно тут ни при чем.

Стало бы кому-то недоставать меня во мне? Ты мне это скажешь, фарн Мерис?

Стало бы кому-то меня недоставать так, как недоставало Дейди — Дьялвера в Дьялвере?!

Вот оно, оказывается, как. Оказывается, все это лето у него был капитан. У него был его капитан все это злосчастное лето. У олуха такого. А до него это дошло только сейчас и только потому, что капитана как раз и не было там — в знакомом плаще и доспехе, и в знакомом алом шлеме с султаном из конского хвоста, крашенного тоже в алый цвет. У него же был его капитан, будь он, Дейди, трижды проклят!

Дейди не стал об этом думать, иначе он бы сошел с ума. От таких открытий у людей сердца переворачиваются.

А ему сейчас было совершенно некогда сходить с ума.

Метоб пошел на приступ.

По сравнению с этим то, что дальше произошло, было уже просто мелочью.

Когда Дейди подставил щит (это уж был давно другой) и тяжелая арбалетная стрела, скользнув, пролетела в землю, вдруг трусливая мысль мелькнула у него (мгновения слабости бывают хоть у какого героя), что может быть — это уже все, хватит. В самом деле, никого нельзя спасать в такой битве бесконечно и не угробиться при этом самому.

Но в тот же миг оказалось, что и Дейди тоже, представьте, оглядывался на мгновение, и тогда, когда возможно, и тогда, когда нельзя, и кого он при этом искал глазами, он узнал только сейчас, когда увидел еще один знакомый доспех и человека в этом доспехе, падающего очень с большой высоты и поэтому долго, с лестницы шагах в двадцати вправо и вперед от них; и по тому, как он падал, Дейди узнал безошибочно: стрела, и тоже из арбалета.

Больше ему некого будет учить держать в руках меч и секиру, и не оказываться одному против пятерых. И мстить за вчерашнее то же — некому.

Прости меня, Дьялвер.

Метоб пошел на приступ.

Преемник Баори стоял у алтаря, но он, вероятно, не уходил далеко, и поэтому голос не голос, но то, что можно перевести в голос и слова (прозвучавшие без предупреждения), он услышал сразу.

«Все бесполезно, — прозвучало, точно вдруг прорвавшись из дали, но распахнувшейся совсем рядом. — Я не знаю, что у вас было задумано, но, похоже, их теперь ничто не остановит. Они безумны. Они все безумны. Я смотрел на одного: он продолжал разваливать кладку в проломе, когда горел. Я не буду тебе этого показывать».

Молчание. Не потому, что говорящий ожидал ответ.

«Не знаю, что ты будешь с ним делать, но таково мое мнение. Это то самое — „приходят в ярость и неистовствуют, позабыв, что есть жизнь и смерть". Мелиссу следовало быть более подробным в описаниях. Они в „метбе". Мы их не остановим. Их ничто не остановит. У вас есть не больше получаса».

Даль стала тишиной. По-видимому, разговор должен был считаться оконченным.

Какой у него был спокойный голос. Какой спокойный. В этом что-то должно было крыться, право.

— Что ты там делаешь? — спросил настоятель.

Такой же спокойный пришел ответ:

— Убиваю.

Некоторое время настоятель молчал, глядя перед собой, а потом перевел взгляд на огонь.

Пламя было шипучим, горячим и грязно-розовым, и с ним нельзя было разговаривать.

Так вот, оказывается, как видят мир еретики. Мир для них мертв и пуст, и стремится к разрушению, и не знает надежды.

Огонь на алтаре был мертв и пуст и не знал надежды. Это был такой же огонь, как тот, что осквернился сегодня смертями мореглазого Отродья Тьмы.

— Они не должны были, — сказал настоятель вслух.

Потом он сказал:

— Что мы сделали не так?

Откуда ему было знать о рыжеволосой красавице колдунье, которая мечтала о шестидесяти тысячах хелков?! И об острове Кажвела?!

И откуда ему было знать, что самая обыкновенная, заурядная дымовая война для кого-то — подлость, возможная только на юге?

Он был ограниченный-таки человек, этот настоятель. К н е м у Хозяин Горы наверняка не пришел бы поговорить.

Но сейчас — впервые если не за всю жизнь, то за много, много лет — он попытался проникнуть в чужую душу — понять, когда же и почему случилось то, что разбудило в этих ярость, к которой они сами не очень-то любят прибегать, если верить Мелиссу Историографу.

А почему бы нет? Разве теперь он сам — не еретик? Разве огонь не мертв и пуст для него? Так почему бы он не мог представить себе то, как чувствуют эти — отверженные? Но, впрочем, — что проку в том, что б ы л о? По какой бы причине ни была разбужена саламандра, когда она проснулась — она саламандра.

Что они чувствуют с е й ч а с?

Он был ограниченный-такп человек, этот настоятель. В нем не было всеобъемлющей благости, и размаха, и ужаса стихий, и безмерной равнодушной высоты звезд, где-то в душе для него все еще что-то значили простые слова справедливости, обычной людской справедливости, облаченной в синие одежды, и он был всего лишь человеком.

Он был всего лишь человеком, и мореглазые тоже были всего лишь людьми.

Он перебирал — мысленно — все, что знал о них. Он знал очень много. Но там были все только даты, имена, походы, события и поступки, а о чувствах там было очень немного. Чувства надо было извлекать самому из имен, дат, событий, поступков и слов.

Не то чтобы настоятель был ленив. Но его удивило, точно он заметил впервые — почему так мало о том, что единственное по-настоящему важно. «Войнолюбивы»… «неистовы»… «строптивы как союзники»… «весьма жадны, однако легко льстятся на нестоящее, лишь бы было покрасивей»… Не то! Все не то!

Что может сохранить значение для человека, позабывшего, что такое жизнь и смерть?

Что?

«Хранящий, — позвал он вдруг. — Напомни мне то место, где в переговорах с королем обсуждался срок передачи выкупа».

Тот ответил. Очевидно, он повторял наизусть. Тогда, пятьдесят два года назад, была уж осень, и тогдашний настоятель предложил основную сумму выкупа передать после того, как у монастыря смогут объявиться деньги — после продажи урожая. «Однако король воспротивился этому. В дни зимних штормов, сказал он, им невозможно будет плыть к себе на север, и придется зимовать здесь, а это не годится. „Дикий гусь летит весной в страну своих гнезд, и человеку тоже нужна дорога домой". Так как эти слова звучат на языке варваров, они зовутся у них стихами».

«Хватит», — сказал настоятель.

Все, как он помнил. Незачем было отвлекать хрониста.

«Ты мне не мешаешь».

Настоятель не знал, сомневается он или нет. У него не было дома.

У монаха нет дома. У монаха есть монастырь. А это не место, где живут.

Но за это лето — из-за того, что пришлось так защищать его, — с монастырем словно что-то случилось. Ом стал дорог уже просто потому, что он есть.

Как дом дорог просто потому, что он есть. Каким бы он ни был, этот дом, даже дурным и исполненным нечистоты.

А где он, их дом? Королевство? Далекие неведомые Внешние острова? Или море, из которого (по суеверию простонародья) они вышли? Или корабли, на которых они живут, как крысы, почти круглый год?

Корабли. Частичка дома, которую они взяли с собой, когда приплыли сюда. Дорога домой, которая в Королевской Стоянке почти не покачивается у берега на невысокой волне

«Так как эти слова звучат на языке варваров, они зовутся у них стихами».

Наверное, именно это настоятеля и убедило. У н и х только о важных вещах говорят в стихах.

Дикий гусь летит По весне к гнезду, И человеку нужен путь К своему дому.

Это — если перевести на нынешний язык — прядь в четыре строки, что упоминается в соответствующем месте «Скелы о Дьялваше Южных Морей».

На кузнечном дворе настоятель наткнулся на давешнего хено и даже удивился.

Не сбежал. Не струсил. Странно.

Собственно говоря, именно хено и полагалось здесь быть. Но в этот час, когда мир, когда все его представления о жизни предавали его, когда сам он предавал всю предыдущую свою жизнь и то, во что он верил, — ему казалось странным, что на людей можно положиться.

— Метко ли ты стреляешь, прислужник? — спросил он.

Не спросил, «стреляешь ли». В монастыре стрельбой из лука занимались с первых же дней поступления.

Хено, перепуганный вопросом, вдруг понял, что отвечать надо правду, а не скромничать.

— Да, — сказал он.

Лицо у него было очень маленькое. Настоятелю так и запомнилось — маленькое лицо, наверное, от страха.

— Запомни — не сжечь, — сказал он. — Поджечь.

Хено кивнул. Потом он кивнул еще раз. Это был лишний раз.

Кузнечный двор теперь оказался слишком далеко к тогу.

Пришлось перетаскивать. И все видели. Уже ничего нельзя было с этим поделать. Ратники из отряда, что собирался за цистерной, тоже видели. Видели, казалось, даже козы в загоне. Свистульки цеплять не стали. «А может, оно вовсе и не полетит», — подумал внезапно хено. Но оно полетело.

Ветер сразу поволок его, закрутил на веревке, которую вытравляли понемногу, и хено затошнило, и потому он не успел испугаться того, что оно летит.

Внутренности все еще проваливались. Он подполз к стенке корзины и встал на колени, а потом приподнялся и выглянул наружу. Все строения стояли наискось; Ветер взмахивал навесами наискось. У людей были только головы. И от этого опять потянуло на тошноту. Потом корзина повернулась, и перед ним оказался Храм. Он тоже стоял наискось. Ну и ну. Хено шагнул назад, и корзина выровнялась наконец.

Стены (северные) были прямо под ним. Они были очень широкие. Хено никогда не видел их сверху. Потом они стали делаться уже. Вдруг внизу побежала тень по домам поселка. Чуть заметная, еле-еле серая на белом, распластавшая крылья. Он не понял чья. Монастырь расстилался внизу, расширяясь. Хено никогда не видел его сверху. Хено стало так страшно, что он даже перестал бояться. На западной стене (и у ее подножия) было темно от людей. И головы у них были темные, потому что они не смотрели вверх.

Вдруг ветер заговорил, залопотал, затрещал ровно, беспрестанно. Это был уже верховой ветер. Он шел без рывков. Он уносил вбок, и внизу показались уже, пробивая пелену пара, скалы.

И тут канат кончился. Сердце вылетело из груди, а все то, нужное, что ему сложили в корзину, не вылетело, и больше ничего не было надо.

Королевская Стоянка была там, внизу. Хено увидел пар и подумал, что за ним. Потом он подумал еще раз: за паром. Корзина была совсем маленькая. Можно было стоять, держась за две стенки с противоположных сторон обеими руками.

Пар же. Как же никто не подумал? Сколько умных людей там, внизу. Но теперь «внизу» было все равно, что их как бы и не было.

Он был один. Ну тут и ветер, ух. Даже слезы срывает. Чья ж это была тень, та, крылатая?

Потом хено подумал вдруг: а неужели этого, которое у него над головой? Он задрал голову. Ну да, конечно. Конечно. От догадки он ощутил радость, что он такой умный. И главное, резь в глазах ушла обратно.

«Я всего только маленький хено. Я же не знал. Никто не знал. Что же делать? Что делать-то?»

Он все еще не чувствовал страха. Он чувствовал себя злым, маленьким и очень, очень одиноким.

Чудовище, под брюхом которого он взлетал, не видел никто из штурмовавших монастырь. Их действительно ничто теперь не могло испугать, а главное, они не смотрели в небо.

Они уже ворвались на стену опять. Сперва это было по левую руку (для них) от пролома, но потом напор оказался так страшен, что защитники галереи справа отступили, потому что на них полезли из пролома.

Этот пролом заполняли трупами уже в третий раз. И теперь бассейна на дне его уже не получилось бы, потому что он стал мельче на два локтя или на три.

По южной башне была ближайшая лестница вниз. Кроме того, по внутренней стороне стены висели сети, но их обрубил кто-то из защитников.

Монахи неожиданно бросились назад, под прикрытие башни. От уступов Храма Огня, на которых засели монастырские лучники, до пролома было, если по прямой, под триста локтей. По ближней к ним части стены они стреляли почти в упор. Однако настоящие потери были только там, где пираты поднимались на галерею, не успевая закрываться.

В этот миг люди у высокой камнеметальной машины закрутили ее колесо. Эта машина была поставлена в круглой лунке-«паргане», на месте статуи одного из духов, на втором сверху уступе Храма, в северо-западном его углу. Ее подножие поворачивалось в этой паргане, и потому ее можно было наводить на разные места стены. Камень выпадал из обоймы на место, колесо зацепляло тетиву и отводило ее, потом тетива срывалась и била, черные базальтовые окатыши летели так, что разбивали щиты, себя и головы. Один из защитников, добрый поселянин, выпрямился после того, как с другими, налегши на рычаг, они поворачивали машину в нужное положение, и поднял голову, и увидел простирающего над ним свою лапу Лура в ужасном его обличье, в виде Баманы, трехголового льва. Статуя сидела на задних лапах, грозный и спокойный рык, казалось, исходил от нее, левая передняя его лапа величественно и мягко — как умеют делать это львы — была прижата к груди, а правая протянута немного дальше, подушечками лапы к себе, тем жестом, который скорее привлекает, чем бьет, и мощь его непредставима, а красота подобна тишине грозы. Поселянин, бесспорно, знал, что утром до рассвета итдаланг Лура велел перенести эту статую сюда с южного уступа Храма, где она стояла, обменяв ее на один из обликов Вармуна; но, может быть, он забыл об этом. А может, вид атрайи показался ему в этот миг знамением. В некоторых из легенд говорится, что статуя пришла сама.

— Иахэ! — заорал он, оборачиваясь, и этот крик разорвал мир округ и разорвал души защитников, что были рядом, и колесо машины закрутилось в два раза быстрее; она убивала, и крушила, и молотила так, что почти вымела на стене среди нападающих пустое место, и вдруг налегающие на рычаги люди увидели, как мелькнула, на мгновение закрыв над ними небо, исполинская фигура в невесомом могущественном львином прыжке.

Бамана, трехголовый лев, одним прыжком перекрыл расстояние до стены, расшвырял тех, кто оказался под ним, встряхнулся и пошел вперед. И каждый удар его лап был как давило, превращающее в сок грозди винограда. Направо и налево, направо и налево, и направо и налево отлетали воины и падали со стены, металась черная грива, а лев рычал.

Такова легенда. Люди умеют выдумывать много всевозможных легенд, хотя в хроники это заносится только так: «Неким монастырским людям было видение».

Если быэто не была легенда, в нее можно было бы поверить и сказать, что нечто подобное и должно было произойти. Ибо Лур не любит Метоба и даже не любит больше, чем кто бы то ни было еще, и не любит его побед.

Лур не донырнул до дна реки Границы, ведь слишком много в нем жизни, и она потянула его назад к поверхности; так и не донырнул, сколько ни старался, и «чипмату», оброненные в реку его племенем на переправе — знаки благоприятных дождей и мира, — так и остались в иле, что засосал их на дне этой реки, — а илом этим была Смерть, а дном под ним — сама Тьма. Лурне смог достать до этого дна. Поэтому он, как прежде, смеется, идя на битву, и ненавидит Метоба больше, чем кто бы то ни был, и внем самом Метоба нет ни капли. И потому, что в нем Метоба нет ни капли, победить Метоба он никогда не был всилах и не будет в силах его победить. И оттого — за невозможность победы — так сильна его ненависть.

Такова легенда, и в реальности — а не в легенде — дело обстояло вот как. Там была машина, которую защитники не смогли бы уволочь, даже если бы она была и подъемного веса, а она сослужила свою службу и стала ни к чему, потому как масло закончилось. Нападающие повалили тяжелый навес над нею, и это стала от камней какая-никакая, а защита. И они пробивались к башне, где лестница. На башню вели с галереи узкие ступеньки, а лестница была пристроена с ее внутренней стороны. В конце концов монастырских из башни выбили, но тут оказалось, что из-под лестницы, внизу, были убраны все ее опоры, а вместо них поставлены деревянные. Деревянных столбов там было поставлено очень много, чтобы выдержать такую тяжесть, и выбить их все сразу не получилось бы, а потому монахи их подожгли. Столбы хорошо разгорелись и сгорели. Поэтому еще прежде, чем они прогорели целиком, лестница подломила их и подалась, и провалилась внутрь себя, на тех, кто внизу, и тех, кто внутри на лестнице, и еще даже часть кирпичной обкладки (внутренней) степы там осыпалась. И там погиб Корммер. Вот ведь странная судьба — точь-в-точь такая же каменная смерть обошла его у пролома, ведь он был рядом, когда привалило его старшего брата, однако сам под кирпичи не попал; и только для того, чтобы погибнуть, провалившись с лестницей, по другую сторону стены. Через башню теперь на южную галерею дальше стало не попасть, то есть вообще-то можно, но весьма трудно, потому что никакого проема там не было, проем обрушился с лестницею вместе. Поэтому нападающие не стали пробиваться вперед и только укрепились, а основная сила Метоба качнулась обратно, на северную сторону, потому что там тоже была лестница, у ключевой башни, хоть до нее было и дальше. Они могли бы попытаться перетащить сети и лестницы на внутреннюю сторону стены, чтобы устроить себе спуск, но ведь по лестницам и сетям этим непрерывно взбирались на стену новые и новые люди, а из-под них попробуй забери.

Сверху это было видно так, как будто ветер ворошит на стене плотный покров шерсти, расстеленной для просушки. Комки шерсти были темные, и в них попадались пестрые или светлые искорки. Потом вдруг стало видно облако рыжей пыли, которое заклубилось, словно выстреливая себя из себя наверх, и сразу же его понесло ветром так, что накрыло почти все алтарные предаллеи перед северной стороной храма, — это когда упала лестница. Хено смотрел туда, потому что нужно было же ему что-то делать. Им овладело такое отчаяние, что на пелену пара, отделявшую монастырь и Трон Модры от залива и северных черных скал с их бакланьим криком, он даже не оглядывался. И он непрерывно думал, как же теперь быть, но только придумать ничего не мог. «Наверное, Модра не хочет, чтоб мы это делали», — подумал вдруг он. И еще он подумала: «Все равно как в Глаза смотреть». Из-за того, что он подумал об этом, он вспомнил, как смотрел вчера на безмерное могущество Породителя Тьмы. Между небом и землей не было никого, кроме него, в это мгновение. «Заклинание, — подумал он. — Заклинание же!»

На галерее помещалось одновременно сражающихся, в ряд, всего четыре человека. Целых четыре человека. Топоры разбивались, щиты трещали и часто были уже изрублены так, что разлетались с одного верного удара. Но сзади на смену напирала новая сила, которая была всемогуща, но двигалась самыми простыми путями и так, чтоб меньше всего было затрат.

Молодой прислужник бормотал заклинание, захлебываясь не то от ветра, не то от собственной спешки. Он плотно закрыл глаза. Картина Королевской Стоянки и того, как выровнялись в ней корабли, твердо лежала перед ним, так, как видел это вчера Глаз со склона Трона.

Модры. Три больших корабля в глубине залива. Шесть других и еще один, помельче, кормой к берегу. Три более коротких с другой стороны. Еще один между тремя и шестью, притянутый носом к пляжу. Вокруг рамка высоких скал, скалы чуть ли не отвесные, черные и тускло играют искорками, море под ними кажется провалом и в тени почти черное, корабли расчерчены черными полосками спущенных мачт, кроме одного. Потом все это стало поворачиваться, поворачиваться, сохраняя солнечный свет и расположение линий бортов, восточный склон расступившихся скал становился ближе и выше, со всеми своими крошечными хворостинами молочайников в трещинах камня, с блеском разломов; до него было около восьмисот локтей расстояния, если в локтях, но зато все эти восемьсот — сверху почти по прямой. Потом хено открыл глаза, чтобы совместить картину, которая стояла перед ним, с какими-нибудь ориентирами — скалами, в нескольких местах торчавшими над сизой раздерганной тканью пара, пробивая ее, как острова.

Какой там ветер, внизу, в заливе? Наверное, почти никакого. А здесь — такой, что относить стрелы будет очень сильно, а стрелять надо несколько поперек его. Если бы это было упражнением, это было бы трудное и углубленное упражнение.

На свете по-прежнему не было больше никого. Все люди, которые что-то сделали для того, чтобы он оказался здесь, сделали все, что могли, а теперь они словно и не существовали. Монастыря тоже не было. Ветер, оказывается, слегка качался и носил корзину из стороны в сторону. Едва-едва заметно. Хено вдруг понял, что стреляет, неправильно, потому что злится в мучительной, нетерпеливой ярости на каждый свой выстрел, но он уж не мог иначе.

Дозорщики, сторожившие по краям скал над заливом, не заметили ничего особенного, потому что от них летающего дракона пар тоже закрывал. Не знали они, кстати, и того, что происходит у стен монастыря, оттого что мешал все тот же пар и они были заняты делом, а ежели кому интересно, как идет наступление, так будет надобно — придут и скажут, а с места, на какое поставлен, трогаться не моги.

Заметила происходящее только оставленная у кораблей охрана, но она была невелика, не более трех-четырех человек на корабль, это было дурно — так мало пароду оставить на стоянке, но ведь все прямо взбесились с этой Моной. Одна из стрел упала прямо перед глазами сторожа и рассыпала угольки по базальтовому песку. Это была одна из первых, другие только зашипели по низеньким волнам. Тогда он обернулся, ничего не понимая, в небо. По небу протянулась полоса, потом еще одна, очень быстро. Но когда задымилась «Черная Голова», она занялась сразу, а там было шесть кораблей, близко друг к другу, и еще тариби — тот, Сколтисов. Искры полетели столбом, не облиты ведь водой корабли, постояли на спокойной воде, высохли борта и палубы. Самое страшно было, что непонятно — как. Чтоб попасть, почти сверху должны стрелы проваливаться, из монастыря так даже цангра не достанет. Если бы не было так непонятно, они бы настолько были ошеломлены, но тут ужас был почти суеверным — монахи Моны, о которых ходили россказни, будто все могут, у которых за их стенами та-акое понаворочано… Ужас был почти суеверным, а боль была — почти как пожар под ребрами. Забыв о том, где чьи, бросились растаскивать суда, но людей было мало, слишком мало…

У дозорщиков на скалах души стали разрываться пополам, потому что ведь все равно — с места сойти не моги! А Ваки Мышиный Мятлик (у него очень хороший был огорожен луг на верховых пастбищах, отчего и такое прозвище) побежал за помощью. Он был с «Зеленовласки», этот Ваки. Но до войска добраться — это, как ни торопись, столько времени, сколько нужно, чтобы два раза проговорить ди-герет, а еще пока вернутся с подмогой обратно… Да тут, непогода нас разрази всех, половина кораблей погорит! И если не растаскивать и не тушить, все погорят. Это уж точно. Хорошо, что новые огни не занимались. Хотя могли, наверное. В любой момент.

Хено не мог узнать, получилось что-то путное или нет, а потом, когда увидел дым, тоже не мог понять, правильный это дым или больше, чем надо, или меньше, чем надо, и что такое больше или меньше, и он просто измывался над своей душой, дрожа от нетерпения, пока не расстрелял весь запас. Тогда он опустился на дно и обхватил колени руками, сжавшись, как мог. Всю эту корзину ветер пронизывал насквозь, но ему не было холодно.

Ничто не загорелось за все это время, хотя могло, сколь ни обрабатывали против этого корзину и его самого, но что не сгорел — его не удивляло. Он был один, и теперь он тоже был не нужен, как все те люди, что сделали этого дракона и подняли его, но одиночество хено не было страшно, и даже не было занимательно или больно; и Модра не хотел того, что он сделал, но и это его теперь не волновало. Что-то он вынул из своей души, и что-то вошло туда. Он больше не знал, что такое кощунство. Это было только слово, и он был маленький хено, и он не понимал слов. Он сделал то, ради чего его сюда послали. Нет, он сделал то, чего хотел сам. Нет, он сделал то, что через него пришло в мир, и он не смог удержать это за границей.

Корзина стояла, покачиваясь, и уже понемногу вскоре должна была начать опускаться, потому что воздух остывал и просачивался. Хено этого не знал. Он ничего не соображал в воздухоплавании.

Наверное, он вправду был только маленький хено. Он не понимал, что теперь будет. И как теперь вернуться на землю, он тоже не понимал, и будет ли куда возвращаться. Ничего он не понимал и не хотел понимать. Его сотрясали рыдания, а больше ему не было ни до чего дела.

Исполинские крылья реяли в воздухе, но никто не смотрел на них — из северян, понятно, — потому что все были заняты. Одни тушили. Другие чуть не разрывали себе внутренности, отталкивая «Остроглазую» от загоревшейся «Зеленовласки». (Бедолага, невезучая «Зеленовласка»…) Ваки бежал.

Метоб продрался к лестнице в ключной башне. Сколтис (которого незаметно и упорно оттесняло прочь, как чужеродное) добрался до стены только сейчас. Дейди Лесовоз — а вместе с ним и Дьялвер, с которым Дейди каким-то невобразимым чудом все еще ухитрялся держаться рядом, хотя не понимал давно уж как, — оказались в первых рядах сражающихся, и похоже, до них скоро должна была дойти очередь, потому что спереди отряд защитников напирал так, что чуть не потеснил пиратов к югу.

Все были заняты. Ваки взлетел на склон над Длинными Источниками, и перед ним открылась долина, на которой было почему-то до удивления безлюдно. Одно или два темных пятна на дне долины, между совсем потемневших ям источников, и все. И еще его очень поразили выгнутые змеи, двумя пятнами кишащие на земле — прямо перед ним и направо, далеко напротив, через долину. Сначала это было похоже на змей, а потом он разглядел, что это сложенные на землю луки. Ну просто до невозможности странно, что ж здесь происходит? Со стены ему был слышен шум битвы, и видна словно бы темная полоса вдоль подножия стены этой самой, но хоть кто-нибудь из капитанов в долине должен был остаться. Должен был или нет? Прах их всех побери, и со стены из штурмующих никто не уйдет. Или уйдут? В любом случае Ваки уже несло вниз. Просто его ногам и душе невозможно было остановиться.

Дейди, сына Рунейра, в конце концов все-таки отнесло от Дьялвера в сторону — это было как в молотилку попасть, только Дейди не видел никогда молотилки с деревянными кулаками. Теперь их разделяли не свои. Какое-то время они держались наравне, но поскольку здесь никто не наносил одному противнику больше, чем один или два удара, это «какое-то время» вышло очень коротким. Точно видение, Дейди краем глаза разглядел, как алый султан, резко дернувшись, проваливается вниз. В это мгновение шипастая булава отшвырнула и его тоже, ломая кость ниже правого плеча и вместе подводя под удар другой булавы, уже падающей сверху, в голову. Дейди увидел только лицо монаха, поразившее его своим спокойствием, а точнее, губы и подбородок. Дейди увидел их одновременно с проваливающимся султаном Дьялвера и потому запомнил на всю жизнь.

Он нырнул вперед под замах, вложив все, что можно вложить, в удар кромкой щита под подбородок; булава — не шипами, так граненой тяжелой частью, идущей ниже, все-таки оглоушила его по затылку — все засветилось; Дейди падал, пытаясь упасть так, чтобы можно было сразу вскочить, и одновременно швырнул через себя свой щит вправо, где в просвет между людьми ему вдруг открылось тело Дьялвера. Он швырнул так, чтобы прикрыть от новых ударов, хотя бы на мгновение, и одновременно, пока рука делала это, понимал, что бесполезно и поздно, и тут вдруг сзади на них нахлынула еще, перепрыгивая, новая волна, что накрыла сразу это место стены. Дейди вскочил-таки, но, пробираясь к Дьялверу, ему пришлось расталкивать уже своих. Это невероятно, но он действительно растолкал их и, отшвырнув свой разбитый щит в сторону, поволок Дьялвера, пятясь. Тот был очень тяжелый. Дейди, похоже, совсем отупел, потому что просто тащил его, как муравей. Перед глазами у него — у Дейди — оказалось небо. И вот только он, один из всех, и увидел то, что было в этом темно-сером небе, рвущемся полосами. И не удивился. Каната он не заметил. Ему показалось, что все именно так и должно быть.

Величайший из демонов ветра пришел взглянуть, как уходит его капитан.

Он дотащил Дьялвера до пролома и спустил его тело вниз, и слез сам, и сел, привалившись к стене, рядом. Этот пролом, который был таким гибельным столько времени, теперь стал, сколь ни странно, довольно безопасным местом. Стрелы с храма сюда не попадали. Обгорелые, а среди них и обгорелые тела, сверху частью не мертвые еще, лежали здесь в слишком большом количестве. Денди положил на них Дьялвера и сел сам, ничего не почувствовав. Части лица у Дьялвера справа не было. Это передний шип в булаве, самый длинный.

Вокруг было очень шумно, но Дейди ничего не слышал. Закопченные стены пролома шатались широкими взмахами, как от морской качки. И одновременно их почему-то вело по кругу. А еще они почему-то темнели неровными пятнами. Это Дейди тоже не удивляло. Ему хотелось сказать что-нибудь, просто горло этого хотело, но из всех слов мира у него были только те слова, к которым он привык.

— Вот я и остался у тебя в долгу, — сказал он. — Теперь уж — навсегда.

И своего голоса он тоже не услышал. Потом он попытался встать и удивился, что не выходит, а особенно удивился тому, что правая рука не поднимается; потом мир совсем потемнел, и Дейди упал лицом вниз.

Ваки подбежал к крайним и рявкнул кому-то, уже поставившему ногу на лестницу:

— Корабли горят!

От злости — непонятно на кого — его вслед за этим понесло на лестницу тоже.

Однако тот, на кого он заорал, обернулся — кто-нибудь когда-нибудь видел Метоба, который оборачивается, уже поставив ногу на лестницу? — и сказал:

— Что? — А потом повернулся и заорал вверх, почти с тою же интонацией, что и Ваки: — Корабли горят!

Его тоже охватила злость, непонятно на кого. Так этот слух покатился дальше. Вроде как кипящий котел, в который вылили кружку холодной воды. Ничего в общем-то не изменилось. Они продолжали рубиться, потому что уже ничего другого делать им не оставалось.

Однако стали происходить невероятные вещи: у Ваки спросили (еще кто-то, обернувшись), какие именно горят.

Он рявкнул в ответ что-то, сам даже же не разобрав что. До Хилса, например, это добежало так, что горит «Остроглазая» и «еще», и дальше перечислялись остальные. Почему горит, сильно ли горит, давно ли горит — такие вещи, конечно, не передавались, потому что некогда. Но Хилс услышал, наверное, только, что горит «Остроглазая», и когда услышал, повернулся и попросту полез обратно. А ведь он рубился уже иа подступах к самой той башне. Вот только представьте себе: могучий и почти невредимый Хилс, который казался пылающим сам и огромным, как дом в пожаре, вдруг разворачивается, не заботясь о том, ударят ему в спину или нет, и швыряет всех у себя на дороге, как полоумный. И почти все его люди, кто был жив (не сказать, чтоб цел), тоже ушли. Правда, не так необъяснимо, но какую неразбериху они при этом на стене устроили, просто удивительно. И Кормайс сделал именно то, чего от него можно было ожидать. Он заорал: «Ястреб! Ястреб! Да где вы все, прах побей вас!» — и еще более удивительно — но опять-таки вряд ли можно было что другое ожидать, — что его услышали, даже сквозь все, что творилось там, в битве, и его люди стали к нему собираться. И из этого тоже происходила неразбериха, которая для них сейчас была хуже погибели. Тот всемогущий и неразумный, который объединял их всех, исчез; ему, право слово, не следовало приходить, но раз уж он пришел — ему не следовало уходить раньше времени, и особенно уходить сейчас.

Устали все уже тогда, как молотильщики. Ведь второй час бились — нет, уже третий, потому что начинался полуденный час. Даже просто простоять столько времени в доспехах и с полным оружием в руках — испытание не для слабого. Эх, где вы, воины из старинных скел, витязи Айзраша Завоевателя? Тогда, кажется, не из плоти были люди, а кованы из меди, сделаны из выдубленных бычьих шкур; но ведь и медь, уставая, ломается, и выдубленная кожа лопается, расходясь жадными трещинами, в конце концов.

«Еще немного, и мы спечемся», — подумал Сколтис. Воистину удивительно в его положении, что он подумал «мы», — к нему-то это не относилось. Нашлось бы и кроме него сколько-то люден, по-прежнему способных (и чувствовавших себя так) управиться с тремя южанами в любую погоду, но сколько их было? Сколько в нынешних войсках на сотню мечников приходится солдат с двуручником-мечом? Два-три, не больше.

Если быне «метб»! Тогда у них все еще была б их ярость — гнев, копившийся столько времени, — гнев, который не замечает, полдневный час или вечерний. Но «метб», порожденный этим гневом, изничтожил его собой — так молнии убивают грозу. Они могли бы, очнувшись и увидев своих мертвых и свои потери, остервенеть на монахов за то, что те так упорно защищались, — но и для этой ярости не осталось уже места у них в крови, оттого что вперед нее, скорая и злая, проскользнула совсем другая ярость, которая звала совсем в другую сторону, не вперед, а назад, в Королевскую Стоянку, и по невозможности только уйти обращалась на дело, таким вот манером: эх, если б можно было так споро покончить тут, чтоб еще успеть — если б бывали в проклятом этом мире чудеса! — прежде чем пропала совсем твоя «Зеленовласка», или «Щеголиха», или «Черная Голова»… «Конь, приносящий золото».

Что об этом думал Сколтис, он никому потом не рассказывал. Но в то же самое время — так передают — Сколтен, его брат, с которым они — так опять же передают — всегда думал одинаково (а Сколтен был тогда по правую руку от пролома, гдеони укрепились перед башней), потемнел вдруг и выпрямился, а потом сказал:

— Сгорит так сгорит.

Потом он оглянулся; он был за навесом — тем, поваленным — большой машиной; может быть, он надеялся обнаружить рядом кого из своих, но никого из них не увидел, а увидел одного из людей Хилса, пробирающегося к пролому, чтобы спуститься вниз, и крикнул ему:

— Ты куда?!

— Корабли же! — рявкнул тот в ответ с яростью собаки, кусающейся спросонья; Сколтен заступил было ему дорогу, а точнее — двинулся было сделать это, но тут дружинник, стоявший неподалеку (человека через четыре от них), закричал:

— Да вы поглядите, что их капитан делает!!! — И все туда оглянулись.

Приглашение «поглядеть» было без всякого смысла, потому что все одно Хилса было оттуда не видать. А закричал он это потому, что рядом с ним (то есть еще на несколько человек к северу) еще кто-то воскликнул:

— Это не Хилс, это Сволли какой-то? — Ну а история про Сволли и про то, как тот помчался вытаскивать из фьорда свою корову, всем известна.

И рядом со Сколтеном кто-то сказал:

— Хилс по головешке побежал. — И были это недобрые и несправедливые слова, но упрекать за них было уже некогда. И тот дружинник Хилса не стал этого делать, а просто поглядел на Сколтена, не останавливаясь, и Сколтен уступил дорогу, потому что тот был прав и ему, пожалуй, еще и надлежало, не только позволительно было, следовать за своим капитаном, раз уж тот покидает битву. Сколтен только сказал ему:

— Оружие оставь! — потому что и щит, и топор у этого человека были хорошие и почти испорченные, а для того, чтобы иметь дело с огнем, они без надобности.

И странное дело — зависть была у Сколтена в голосе. Самая настоящая зависть, все так и вспоминали, а не упрек.

А еще более странно — что тот человек (звали его Винахи, и он был с «Жаринки», Рахтовой однодеревки) на такое дикое предложение оглянулся, словно бы смутившись, и точно — сунул оружие кому-то по дороге, впрочем мимоходом, он, Винахи этот, наверное, даже и не заметил своего поступка. Правда, и топор, и щит у него были не его собственные, за время «метба» все множество раз подбирали чужое оружие, когда свое приходило в негодность. А кроме того, говорят, это ведь был не Хилсов человек, а с однодеревки, то есть как бы человек Рахта Йолмурфара, так как тот уж сколько-то времени на этой однодеревке хозяйничал за главного. Но все равно — это было совершенно невероятное дело. И главное ведь, кроме Винахи, нашлись и другие люди, кто так поступил, и некоторые — безо всякого напоминания.

Говорили, правда, что и они тоже были с «Жаринки», или «Огонька», как назывался этот Рахтов корабль.

А сам Рахт был в это время чуть севернее пролома, то есть там, где битвы собственно не шло уже; окаянною стрелой ему, уж довольно давно, зацепило руку повыше локтя, да так неудачно, что какую-то вену порвало. Пока они были в метбе, многие из мелких ран, а порою и не очень мелких, почти совсем не кровоточили, словно жилы сами собою, без заклинания, сжимались так, чтобы не выпускать кровь из тела, и тут — Рахт вдруг почувствовал, что левая рукавица у него стала очень горячая и мокрая изнутри; и только когда почувствовал — понял, что случилось: это он опустил щитовую руку, а точнее, она сама опустилась, такая вдруг овладела им слабость. И сразу, когда понял, — рука заныла так, что ему едва удалось расцепить зубы, чтобы начать заклинание. Он прислонился к кому-то спиною на это время. И тут на него и набежал одни человек, который был старшиною у носовых на «змее» у Сколтнсов. Он только поглядел на Рахта и сразу сказал:

— Сыпь вниз!

Рахт зажмурился и, не прекращая ди-герет, кивнул головой.

Балхи был человек очень высокого рода с материнской стороны — ведь его мать была дочерью самого Хюдага! — так что его звали чаще сыном Яммрмод, чем сыном Гримтра. Имя у него было Гримтр, сын Гримтра, из дома Гримиров, а большею частью звали его Балхи Гримтр, или попросту Балхи, что означает «разваляй», ну что-то вроде «рубака» (такой он и был, и по характеру тоже — а как же, прозвищ зря не дают). И если б не это — не его высокий род, — уж он не стал бы приказывать наследнику такого дома, как Дом Кострища; на кораблях у Сколтисов все знали, как надлежит обращаться с именитыми людьми. И Рахту очень повезло, что нашлось кому сказать ему эти слова, — потому что сам бы он не ушел, в бою он был внук Рахта Проливного, а с этим порою трудно справляться. И пришлось бы уводить его — и нет еще двух или трех крепких и более-менее здоровых воинов именно на те мгновения, когда они так нужны!

Так нужны! Из того могучего войска, что спустилось вчера с кораблей, — разве что на половину можно стало рассчитывать в эти мгновения. А из-за того, что Хилс ушел, он увел с собою еще почти сотню бойцов, и не самых худших. Этого еще не произошло, но было видно — ощутимо скорей, — что это происходит. Что-то под четыре сотни с лишком — и это все. Сколтис как раз пытался прикидывать в уме такие вот точно расчеты, но ему это было трудно, потому что с тех пор, как он забрался на стену и замешался в общую массу, ему стало видно, как всем, человек с десяток вокруг себя, не больше. Ненастоящий мир все еще не отпускал его, и Сколтис ничего не мог с этим миром поделать. Но бестолковщина, происходившая вокруг, что-то задевала в нем, что-то очень глубокое, какую-то капитанскую гордость, это было унизительно для него л и ч н о, и он ужаснулся наконец-то по-настоящему своей беспомощности и наконец-то рассердился на нее по-настоящему, а особенно рассердило его то, что он увидел, вскочив на помост копьеметалки-машины, чтобы оглянуться; две стрелы, тут же ткнувшиеся в него — впрочем, неудачно, — его оттуда сразу согнали, но ему и нужно было всего мгновение. Он глядел на север, где дрались и где между ним и дракой уже не было видно доспеха Хилса, потому что тот уже перемахнул заграждение галер и спускался вниз по сети.

И то, что Сколтис там увидел, едва не заставило его заскрипеть зубами. Они там — защищались! Да, конечно, Хилс учинил там немалую неразбериху среди нападающих, и они порядком подрастерялись, но ведь и монастырские растерялись тоже, не ожидая такого поступка, а иначе Хилсу его столь неосторожное поведение так бы не сошло. Но ведь с тех пор пробежало уже сколько-то времени, можно было перестроиться и начать вновь действовать с толком, монахи в растерянности не сумели воспользоваться этими мгновениями неразберихи, — и никто на них там особенно не нападал, — и тем не менее они з а щ и щ а л и с ь!

Вот тут-то Сколтис и подумал про усталость, и еще он подумал — и от этой мысли ему тоже стало больно, — что никого даже не может винить. Потому что защитники, сражаясь, приобретали жизнь и свободу для себя и своих, а что приобретали они?

Пятьсот тысяч хелков.

Пятьсот тысяч хелков — и славу для него, Сколтиса, сына Сколтиса, из дома Сколтисов, по прозвищу Сколтис Камень-на-Плече.

А он даже от метба не смог их уберечь.

Но что проку — теперь — в словах, про себя или вслух? Никакого не могло быть проку в словах. У них все еще была Мона, перед которой рано было сдаваться. А Хилс… что ж, он ведь не только свою «Остроглазую» выведет. То есть сначала, конечно, ее, а потом и остальных. Все-таки он же не скотина. Людей у него, пожалуй, теперь будет для этого достаточно. То есть не достаточно, конечно, но больше никого отсылать никак нельзя.

О своих кораблях Сколтис при этом не думал. Но если б его душа не исполнилась безмолвной надежды, что среди остальных будет и его «змея», хотя бы «змея», если не все, — он не был бы ни капитаном и ни северянином, а если бы еще более невозможная надежда не присоединялась к тому, что и для «Жителя фьордов» авось все как-нибудь обойдется, — он тогда не был бы Сколтисом из дома Сколтисов, — ну а он был и капитан — и северянин — и Сколтис.

А сам он тем временем стал пробираться к северной башне, по дороге окликая время от времени кого-нибудь: «Мергирейр! Ямхира искать потом будешь, вали сюда!» — ну и так далее, и так далее, и так далее. Но только мало их было, таких, как этот Мергирейр, сын Мергира, и как он сам. Даже если бы Сколтис мог собрать их всех — не более десятка. Кроме того, он мог так поступать только с теми, насчет кого имелась уверенность, что они подчинятся, хотя бы им Сколтис и не был прямым капитаном.

Потом, по дороге, он увидел Кормайса, сына Кормайса; и еще сперва подумал, — что следовало бы этого зло и дельно распоряжающегося воина привлечь тоже, — и только потом узнал — и даже сначала узнал секиру, а потом человека. «Тьфу ты, — подумал он. — Это же Кормайс». А тот оглянулся и сразу протолкался к Сколтису и спросил, не видел ли тот кого-нибудь из его братьев и раджей. Так спросил, как будто бы Сколтис был обязан знать, где они, а если не знает, так это должно считаться преступлением. И тот уже совсем было собрался сказать что-то резкое в ответ, — но ведь и он сам тоже потерял обоих своих братьев из виду, как ни старался уследить; но только он об этом сейчас не думал; как не думал и о своих кораблях…

— Ищите, — сказал Сколтис.

А Кормайс Баклан зыркнул на него молча исподлобья и шагнул назад к своим.

Тут надобно обратиться опять к его брату. Вкупе со Сколтеном их там было, по правую руку от пролома, под восемьдесят человек; после того как обвалилась лестница у башни, они очутились вроде бы совсем без дела, — только время от времени падал кто-нибудь. Потому что обстрел там был очень сильный. Ведь они были от храма совсем близко, и надобно сказать, что с тех пор, как пираты ворвались на галерею, обстрел пошел такой, что все небо шипело. Из-за этого-то, наверное, проводив взглядом того Хилсова дружинника, Сколтен опять оглянулся и вдруг закричал радостно:

— Эе, лучники тут есть? — и засмеялся. — Да ведь у нас под ногами сокровища!

И поднял стрелу; потом, догадавшись, другую, для этого ему уж пришлось отвалить тело какого-то монаха в сторону; а еще там были двое чужих, с разбитыми наконечниками. Ещекто-то, поняв, что он делает, чуть спустя подскочил к нему — это был не его дружинник, а просто он узнал Сколтена, — а кулаке у него тоже была стрела, и он крикнул:

— Луки!

— Тащи, сколько унесешь! — сказал ему Сколтен, и тот человек исчез; по дороге он прихватил еще троих, а потом и те, кто уносил раненых, тоже стали возвращаться, с охапками такими, что еле тащили, по пять штук зараз. Это уж было много времени спустя.

Дружинник, что стоял со Сколтеном рядом, вдруг упал и уронил свои щит, а спустя мгновение еще одна стрела зашипела, падая сверху, и ударила Сколтена за рукой — ведь он как раз наклонился, — пробила доспех и вошла под левую лопатку, глубоко, почти до половины. Это была тяжелая стрела с кожаным оперением. Он упал на колени, потому что она ударила с большой силой. Потом его перевернули на спину, и тому человеку, что сделал это, он сказал:

— Держи, пригодится, — про стрелу, за которой наклонился, показывая ее в руке, и улыбнулся.

Это был Буси, сын Кислого. Его сыном был Буст Лучник, и он родился через шесть зим после той. И говорят, что в столь низком роду появился на свет такой замечательный человек из-за стрелы, которую Сколтен отдал тогда Буси.

Но к тому времени стрелы подбирали уже многие. Кое-кто, узнавая свою, так простовопил от восторга, Если притащили бы луки, можно было бы заставить притихнуть тех монастырских лучников, на уступах Храма Огня, но пока это было как азартная игра — игра в «вертушку» со смертью; потому что обстрел в эти мгновения пошел не прицельно, просто уж на измор, но деваться некуда, именно по этой части стены они всаживали выстрел за выстрелом два часа подряд — кроме того последнего колчана, что с левого берега долины расстреляли давеча лучники Сколтисов, а прочим участкам доставалось ведь куда меньше. Что не угодило куда нужно, в плоть и в кроивь; что не перелетело галерею, пропав внизу; что не сломалось потом у кого-нибудь под ногами; золотые россыпи были именно здесь. Впрочем, что золото! Будь эти стрелы кованы из «металла морей», и оперение у них из онагровой кожи, а наконечники — из бирюзы с самой горы Шимла — они б сейчас не показались ценней.

За канат, привязанный к корзине, летучее чудище над монастырем стали уже втягивать обратно. Но каната никто не замечал из северян, потому что они по-прежнему не смотрели в небо, и про темные крылья они думали мимоходом и на краю сознания, что вот, мол, ветрник — демон ветра — какой громадный, ну так и ветер какой. И поскольку замечали эти крылья разве что на мгновение, никто так и не разобрал, что он спускается понемногу, пока не нырнул за строения монастыря — там была водяная цистерна, очень длинная. Из всех в тот день запомнил его только Дейди, а он все равно сейчас был без сознания. Ему повезло, этому Дейди. Его ранило в последние уже мгновения перед тем, как на неспособных биться стали обращать внимание не для того, чтоб их использовать, а для того, чтоб им помочь.

Своим, конечно.

Они с Дьялвером оказались всамом верхнем слое там, в проломе, ну их и нашли среди первых.

И Сколтис — от которого иного можно было бы ожидать — на ерунду вроде демонов ветра тоже перестал обращать внимание. Он смотрел на совсем другое, когда, добравшись наконец до внутреннего края стены, поглядел вниз. Он смотрел на отряд, выбегавший, строясь, из-за цистерны.

К этому времени Сколтиса нашел вдруг Дьялвис, сын Дьялвера Кумовина, и сказал ему, что его брата отыскали только что в проломе.

— Теперь я старший сын у своего отца.

О том, что Сколтис может рассчитывать и на него, и на его дружину настолько, насколько сам Дьялвис может на нее рассчитывать, он не сказал, но это и так было понятно. И еще там оказался «старший носа» с корабля Ямхира, и что-то по тому, как он двигался, никак не похоже было, чтоб с ребрами у него было не в порядке, рука — другое дело, но это ведь новая рана. Впрочем, Сколтис еще и вчера, на том собрании, так сразу и понял, что Ямхир врет, как Серебристый Лис. Мергирейр не утерпел и спросил этого человека, где Ямхир.

— Да где Ямхир! — сказал тот с яростью, но не очень-то определенно. Он, как видно, тоже не знал где. И он тоже смотрел на цистерну. И если по-прежнему считать время ди-геретами — какой это горестный стал вдруг счет! — так вот, Рахт еще даже до середины не дошел.

Это был очень большой отряд. Уже по тому, как передние занимали место, строясь, было видно, что очень большой. И Сколтис не знал, сколько их там еще за цистерной. Никто этого не знал.

Но монастырь казался неистощим. Словно сами эти стены были как змея Эрнради, — та, что встряхивалась, и из каждой чешуйки, что отлетала с ее кожи, вырастали воины. Это был последний отряд. Действительно последний. Даже всех людей с остальных стен сняли, чтобы собрать их сюда. Но Сколтис этого не знал. В любом случае этот отряд — по крайней мере передние войны — выглядел вооруженным ненамного хуже, чем те, с кем они сейчас сражались на стене и под ней. Либо монастырские дрогнут, и тогда управиться с ними можно будет без особых для себя потерь, либо этот отряд будет держаться крепко; а одно или другое — такая уж вещь в битвах, хоть монетку бросай, двумя мечами упадет вверх или вниз! Ну это же не копейщики хиджарские — и даже со знаменитыми копейщиками Хиджары, набранными с нагорья Газ-Дохни, они в Чьянвене дрались на внутреннем дворе перед арсеналом около получаса — половины того часа, что самый короткий, в зимний Солнцеворот, — а потом те сломались, и пошла резня. Но, впрочем, вокруг того двора резня шла и раньше, потому что там паника была, в Чьянвене, оттого что Гэвин… Да будь он проклят, Гэвин, неужели о нем нужно думать сейчас!!!

Из-за цистерны стали выбегать люди с очень длинными копьями, в полторы дюжины локтей длиною, какие несут на плечах, наставив вперед, трое или четверо человек. И стали выстраиваться за первым рядом, а точнее, между его людьми. Боевое построение, принятое когда-то в Вирунгате. Строй «кости и мясо». Между этими копьями оказываются воины, вооруженные уже по-другому — с топорами, обычными копьями, мечами и прочим — мясо, которое одевает кости-копья. Успели встать на место два таких копья, покуда Сколтис понял, что это такое. Не потому, что он не знал.

При таком строе, если они действительно собираются занять весь двор от этой цистерны до храма, это шестьсот человек или около того.

Можно себе это представить как строй восемь на восемьдесят, но будет не совсем точно, потому что длинные копья не учитываются. Таранный удар этих копий с разбега разносит почти любое построение, а если не с разбега, то такой строй медленно сметает все у себя на пути, пока не упрется во что-нибудь. Можно было попытаться обогнуть этот заслон — между храмом и западною стеной, но для этого нужно и стену там захватить тоже, иначе тем, кто полезет по этому узкому проходу, гибель будет, а не проход…

Сколтис поглядел еще раз на щербатый кусок башни — нет, не нравился ему этот обрушенный проем, никак не нравился. Он ожидал большой отряд и увидел большой отряд, но шестьсот человек!..

И к этому времени те умственные подсчеты, в которых он пытался прикинуть силы собственного войска, тоже закончились. На эти подсчеты сильно повлияло то, что многие, как Рахт, прозевали свои раны не по расторопности, просто опомниться не успели, и начали останавливать кровь уж тогда, когда из-за них воины сделались как мочало.

По тому, как он посчитал, выходило: если удастся спуститься вниз со стены и построиться (если не забыть это «если»), то одни шанс из дюжины, что получится разладить строй монастырских сразу, и тогда это будет победа, и даже такая победа, которая не самоубийство. А если не получится сразу — тогда сломаемся мы, а не они.

Это он думал про строй. Кроме боевых построений, ломается ведь еще и мужество бойца.

Его душа не желала соглашаться с этим, не желала она такого знать о своих, из одной с тобою округи, но разум говорил «сломаемся», и из-за этого Сколтису на мгновение захотелось перестать быть разумным существом.

Одиннадцать против одного — хорошая игра. Могло ведь быть и семьдесят один против одного.

Стоит напомнить — он тогда не знал еще, что его брат погиб. Но он ведь видал, как летят стрелы.

Этот ураган, взъярившийся вдруг в нынешние мгновения, был последним ураганом. Именно потому он и был ураганом, что последний, — лучники на террасах Храма расстреливали запас, кроме которого в монастыре уже ничего не было, — и знали это, — а Сколтис не знал, но он тоже понимал, что даже у монскпх монахов стрелы должны кончаться когда-нибудь, однако он понимал и то, что все одно нельзя же тут стоять на стене и думать целый день.

Если они сейчас отступят, то на новый штурм их не хватит.

Это утверждение разум Сколтиса тоже мог бы вполне понятно объяснить, но душа объяснений не спрашивала — она это знала и так.

Кто уходит, тому назад нет пути.

Одиннадцать против одного.

Но ведь один-то шанс все-таки есть!!!

— Надо уходить, — сказал Сколтис. И подумал: «Это филгья».

И это в самом деле было суждено, и не могло быть иначе, потому что он не был бы самим собой, если б выбрал двенадцатый шанс против одиннадцати, когда речь шла еще о четырех сотнях жизней, кроме его собственной, — а будь речь только о ней, он выбрал бы хоть семьдесят второй против семидесяти одного.

Медлительная и великая, подползла к нему черепаха Шакша, Первая Черепаха, и кремневый нож был уже у него в руке, и кровью его сердца были эти слова, и Сколтис почти физически чувствовал маску на своем лице.

Впрочем, она ведь там была. Маска шлема — шлема Сколтиса, сына Сколтиса, по прозвищу Сколтнс Камень-на-Плече, — чем вам не маска с капищного столба. Верно?!

В это мгновение возле него опять возник Кормайс. Так что получалось уж совсем как молниеносное совещание командиров — кроме этих дружин, остальных можно было сейчас и не считать, и Кормайс сказал:

— Их здесь нет, — так, как будто бы Сколтис был обязан понимать, кого «их», и как будто бы он продолжал какой-то не прерывавшийся разговор.

Но, впрочем, Сколтис ведь действительно понял, о ком речь. Кормайсовы люди обыскали уже — ну не столько обыскали, сколько расспросили всех на стене и даже под стеной с внешней стороны. И обоих его братьев они не нашли — и неудивительно, ведь один был в верховьях долины давно уже, а другой — под развалившейся лестницей у башни. Но Кормайс этого не знал, и никто здесь еще этого ие знал. И он смотрел на сына Сколтиса так — молча и требовательно, — что этот взгляд говорил: «Если их нет здесь, они внизу, больше негде».

Сколько-то народу оказалось сброшено со стены внутрь, оттого ли, что их сбили чужие, оттого ли, что скинули свои, для того чтобы под ногами не мешали (если мертв или почти мертв), а кроме того, брошенный с такой высоты человек сбивает с ног монастырских, находившихся под стеной, не хуже камня или любой другой тяжести. Сейчас те же самые люди уже не помнили, что делали это, и хорошо, что не помнили. И понятно было, что, упав с такой стены — а она внутри была не ниже, чем снаружи, из-за склона, — даже тот, кто был только ранен, не мог остаться в живых. А Дегбора Крушину Сколтис видал только что перед этим, живого и почти здорового, и еще одного родича Кормайсов, по имени Омри — правда, не совсем здорового, — тоже.

— Надо уходить, — сказал он Кормайсу еще раз. Тот сказал:

— Еще бы.

Это ведь его люди сейчас и по его приказу перекинули пару сетей вниз из пролома и, метнув копья и дротики и все, что попалось под руку, очистили себе небольшой кусочек земли под стеной и спустились, завязав схватку уж на земле. В ответ на именно этот их поступок из-за цистерны был выслан и стал строиться тот отряд на противоположном конце алтарных предаллей.

— Спуститься-то вы там спуститесь, — сказал Сколтис, мотнув головой в сторону пролома. — А подняться?

Сетям он не доверял.

А лестниц осадных осталось у них знаете сколько? Три штуки! Как видно, без запасных рей придется им плыть домой…

— Нужно твердое под ногами, — сказал Сколтис.

— Ты до этой башни час будешь добираться, — сказал Кормайс.

Он не имел в виду, конечно, настоящий час. Он имел в виду — слишком долго.

— Нет, — сказал Сколтис. — Один ди-фарм. Считай.

По времени два ди-фарма — это три ди-герета.

И он потянул меч из ножен; и разбежались в разные стороны все так же мгновенно, как и собрались.

Еще спустякакую-то пару мгновений его догнал человек, которого Сколтис перед тем посылал на ту сторону пролома, и этот человек сказал, что там и вправду собирают стрелы и что наберется, насколько они там понимают, на два колчана для ста лучников, — и Сколтис заметил, что это хорошо, — но что пока намного меньше набралось и луков нет еще, хотя за ними послано, — и Сколтис заметил, что это не очень хорошо. А о том, что Сколтен Тавлеи убит, посланец не сказал, потому что не знал этого, а не знал, оттого что не спрашивал, а ему не сказали сами, потому что считали, что Сколтис знает уже.

Они не могли уйти прямо так, и Сколтис был рад, что не могли — это худая мысль, но он ничего не мог с нею поделать, — все равно был рад, потому что за все это время ему ни разу еще не довелось сойтись с врагом вплотную, и если уж они уходили — еще и уйти, не нанеся ни единого удара, было бы так обидно, что просто страх.

Они не могли так прямо уйти. Если бы даже не оказалось, что внизу тела двух капитанов, — да еще капитанов из дома Кормайсов, и, следственно, Кормайс, покуда не заберет их, с места не стронется, хотя бы даже ему и пришлось остаться здесь одному, — а ведь мог и еще кто из именитых людей там оказаться, ведь о многих ничего-ничегошеньки не было известно пока; далее и тогда все равно бы не могли, потому что не похоронить самим своих — не очень хорошее дело, а позволить, чтобы убившим их достались их доспехи и оружие, столь ценная вещь и немало стоящая — дело не хорошее тем более. Но это еще можно было бы. В конце концов, чего на свете не случается — в крайности можно было бы и на это согласиться во многих (очень многих) других местах. С любым (почти любым) другим врагом, кроме хиджарцев.

Но не здесь.

Видели они эту «мертвецкую башню» на самом-самом северо-восточном мысу, на скалах на рассветную сторону от Королевской Стоянки, пусть и издали, но видели, и бакланов видели, что там летают и на скалах сидят, — жирные бакланы, раскормленные.

Если бы монахи это делали с врагами — даже последнего злыдня и преступника, убийцу вне закона зарывают на границе прилива, но все-таки — тогда было бы еще понятно. Но всех! Что-то в этом такое извращенное, такое — даже во внутренностях мерзко и холодно становится. И если б они не сумели уберечь своих сотоварищей и родичей, ну хотя бы только капитанов, от такого поругания — до конца дней своих пришлось бы им, а потом еще и их потомкам выслушивать: «А ваших покойников бакланы на Моне клевали», или еще вроде этих обидные и невыносимые слова. Нет уж.

Сколтис сказал «один ди-фарм», — и рассказчики скел говорят, что он сдержал обещание.

Он и те люди, которых он привел с собой, подошли к краю битвы, где на подступах к башне дружинники все еще не то нападали, не то защищались, не то просто время тянули, и вообще дела у них там шли ни шатко ни валко, хотя, впрочем, и монахи там делали то же самое. Командовал там, как уж сказано, Ямхиров носовой, и он сказал Сколтису, чтобы они смотрели, как ступать, потому что очень скользко.

Монахам бы следовало усвоить полезное обыкновение посыпать место для боя опилками, как палубу, или хотя бы песком, если у них опилок нет.

Со Сколтисом там были Мергирейр, сын Мергира, Балхи Гримтр, Кунтали, сын Айми Пешехода, из ближней дружины Дьялверов, Пали Каша — этот отыскал своего капитана и тут же, конечно, сказал, мол, его брюхо устало таскаться по всей стене, «так что лучше уж я с тобой останусь», — и еще следует упомянуть Ритби Ветрогарного, и еще там было с десяток человек.

Они постарались встроиться между первыми двумя рядами, сражающимися, и остальными, и тоже метнули дротики, и топоры, и что попало, как прочие вокруг, — а надобно сказать, что над этим местом и в это время топорики, и дротики, и копья так и летали туда-обратно (иные по многу раз), разве что метательные кольца северяне не швыряли назад, потому как были к ним непривычны; а у Сколтиса не было чего метнуть, и потом у него в правой руке уже был меч по имени Вирна. И тут топорик — их же, северный, — вылетел на него, ну так Сколтис просто поймал его левой рукой и швырнул обратно.

И многие говорили, что это был добрый знак, но его щитоносец, Марри (честный был парень и тоже Сколтиса нашел), сказал:

— Ты, видно, считаешь, что я не нужен, капитан.

И тут метательное копье сбило его с ног, нанеся в бок и плечо смертельную рану, а Марри заметил:

— Да уж, кто из Дома Всадников, тот из вещего дома.

А Сколтис тогда подобрал свой щит сам, и они с его людьми пошли в наступление.

Разминуться на стене с темп, кто там впереди них дрался, было нелегко, оттого что тесно, и на какое-то мгновение закрутился на том месте прямо-таки водоворот, так что даже Балхи вынесло вперед одного, но он отбился удачно и сумел вернуться так, что образовался какой-никакой, а вроде бы строй; Вирна блестела в этом водовороте всего какие-то мгновения, а потом стала такой же темной, как остальные клинки.

Этот меч звался Вирна, Королева, оттого что королева Мийнаи — Минская Аи, — сестра короля Мпйнаша, подарила его Сколтену Седельщику, который спал с ней. Из чего сразу видно, какой древний дом Дом Всадников, — они уже носили имя в те времена, когда королевами звались и сестры королей тоже, а не только жены.

О короле Миннаше в «Перечне королей» говорится только, что был такой; а вот о его сестре есть отдельная скела — точнее, о ней и о князе Ирваше, которого убил Сколтен Седельщик. Мийнаи была щедра и на постель, и на подарки, но говорят, что Сколтена она вспоминала чаще и сердечнее, чем остальных, оттого что он был красив лицом и убил Ирваша так, что этопослужило и ему, и королеве к чести, не к худу, хотя она была бы довольна, каким бы способом Сколтен или кто другой его ни убил.

В семейных преданиях Сколтисов говорилось далее, что королева горевала, когда он уехал и женился, и что на мече, который она подарила на прощание, оказалась вырезана руна «кгем» — «память», но та мудрая женщина, что обнаружила это, продолжила вторую косую черту так, что получилась руна «гир» — «тур», или «сила», и с тех пор Сколтеиу Седельщику перестала сниться королева, а в силе никогда не бывало недостатка у тех, кто носил этот меч.

Его отдавали всегда старшему сыну, как движимое имущество, в отличие от дома и пашен.

Впрочем, многие знающие люди сомневаются в этой истории, считая, что либо «сила» так и стояла с самого начала, либо это Сколтен Седельщик велел ее вырезать, потому что Мийнаи, мол, было безразлично, помнят ее или нет.

Зато про вторую руну на этом мече известно точно, что это Сколтис Серебряный попросил сделать ее Игарка Судослова, когда вырыл этот меч из-под осыпи на Подгорном Дворе. Это руна, которая возвращает потерянные вещи, а никакой буквы она не обозначает, или, точнее, обозначает глухое «г» второй раз. Из-за этой-то руны, как говорят, Вирна никогда не уйдет из дома Всадников; и точно — даже когда у лэйрда фарн Сколтиса ее однажды украли в столице — и что же? Через два дня, представьте себе, красавица танцовщица в яблоневом квартале при нем торгует себе браслет у знакомого ювелира. Ювелир не уступает. Красавица бегает то к нему в заднюю комнату, то к молодому лэйрду, едва успевая запахивать халатик. В конце концов более молодой гость возмущается и идет поглядеть, с каким это типом он вынужден делиться и не вышвырнуть ли его вон, — и видит браслет тот же самый, какой стащили у него на постоялом дворе вместе со старинным мечом и еще кое-какими вещами вдобавок! И тогда он соглашается с ювелиром на мировую; и тайком идет за ювелиром до самой лавки того, — и идет за ювелировым слугою, молодцом уж больно пронырливой наружности, — добирается вот так до самого дома в предместье, один, — и на следующий день приволакивает городской страже всю шайку, восемь человек, связанных попарно, а потом удаляется, с оскорбленной гордостью самолюбивого провинциала хлопнув дверью! И пообещав начальнику стражи на прощание, что, если он, мол, через две ночи не увидит этих негодяев на виселице, придется самому начальнику познакомиться хоть с Вирной, — хоть с другим его мечом, поновей.

Это еще что. В те времена, в старой столице, случалось с приезжими и не такое.

В любом случае Вирна у наследников Сколтиса до сих пор.

Всякий может увидеть ее, если приедет на До-Айми, и будет у них в гостях, и попросит достаточно уважительно — ну и, разумеется, если сам он достаточно именит. И если вас удивит то, что клинок ее гладок и чист, — то поверьте, совсем не таким он был к тому времени, когда Сколтис добрался до проема в ключевой башне, за которым спускалась вниз лестница, ибо не пришлось прекрасной Королеве останавливаться ни на мгновение, а среди столь многих ударов в конце концов попадутся такие, которые оставят выщербины даже на металле морей.

А потом они начали спускаться по лестнице. И этот путь был не легче, разве что только, оттого что лестница шла по кругу, здесь ничто не летало метательное над головой, но ведь это значит, что и им сзади никто не помогал. И оттого те, кто оказались во втором и в третьем ряду— а здесь могли спускаться только двое, — не могли больше участвовать в драке хоть чем-нибудь, и кое-кто из них стал роптать — конечно, в шутку, — говоря: «Вы там вошли в охотку!» А рядом со Сколтисом в это время был Ритби Ветрогарник, старшина носа с рыбачьей однодеревки, и он засмеялся, как зарычал, и сказал: «Придется тебе обождать, Кунтали!»

И вот надо же было случиться такому, что через несколько времени этот Кунтали споткнулся на ступенях — а там тоже было очень скользко — и съехал так, что и Ритби тоже сбил с ног, и для Ритби это плохо закончилось, да и для Кунтали тоже, оттого что он, видя себя повинным в Ветрогарниковой гибели, стал биться более неосторожно, чем бы надо. Говорят, что он погиб именно из-за того, что так обозлился. Но по крайней мередо низа лестницы Кунтали этот со Сколтисом дошли благополучно. А там внизу тоже были деревянные опоры, но только здесь их никто не смог поджечь, оттого что лучники по правую сторону от пролома получили наконец в руки свое оружие, — и можно себе представить, как запели их души!

А Сигли, сын Эйби, что там стал хозяйничать, сказал: «Хватит с нас одного брата! Да и „старшего носа" мне терять неохота», — а это он сказал про Ритби, потому что не знал, что тому уже разбили голову. И сразу же, чуть только блеснул огонь на храме, — они показали монахам, что если для выстрела тут достаточное расстояние — то у побоища, как у рагды, есть и второй конец. И тех людей, что были внизу, у подножия башни, тоже просто-таки вымело. Такая была бойня — что Кормайс ругался потом, ведь ему под этими телами нужно было искать своих. И почти столько времени, сколько нужно, чтобы сказать «вечерняя еда» сотню раз, в воздухе было столько чужих и собственных стрел, что — как говорится — можно было плащ надеть из них.

А потом Сколтис и люди с ним, на последних ступеньках уже не встречая сопротивления, вырвались из чрева этой лестницы, как заново на свет родились, — там так пахло кровью, и крики отдавались довольно жутко и темнота — да уж воистину почти роды, — и стали спрыгивать вниз. Здесь им драться было не с кем, лучники постарались, а потом они принялись подваливать к пролому, откуда сыпались по стене люди Кормайса, и те монастырские, что оказались зажаты меж этими двумя руками в весьма грозных рукавицах, большею частью перебиты были уже легко, а другие, со стороны Храма Кормайсов осаждавшие, — кто как, но часть из них просто удрала, прямо надо сказать. Лучники Сигли не стали тратить стрел на них. И уж по одному этому ясно было, что они уходят, — но только ясно было это им самим!

А с точки зрения монахов Моны — это было совершеннейшее нападение.

В это время Хилс, сын Хилса, добрался наконец до своей «Остроглазой», и не один, поскольку от него одного там было бы мало проку. И его люди просто-таки упали на весла; Хилс ведь недаром растревожился — «Остроглазая», хоть и не загорелась до сих пор, стояла в опасном месте, оттого что она была в самой глубине залива. Она, «Зеленовласка» и «Синебокая» стояли рядком, а между ними и двумя однодеревками — «Жаринка», повернутая немного наискосок, так что к выходу из залива она стояла носом. И Хилс стал выводить — само собою — не те корабли, что ближе всех к горлу залива, и не те, которые еще не загорелись, и не те, которые легче вывести, — а свои. И если вы себе представите костер, которым горела «Черная Голова», а мимо нее нужно было протиснуться, и представите себе, какая узкая кишка эта Королевская: Стоянка, — быть может, слова Хилса: «Дьялваш, тебе бы так!» — не покажутся вам такими уж кощунственными, а злые слезы, брызнувшие у него из-под ресниц, пока он срывал с себя доспехи, только мешавшие теперь, не покажутся вам непростительными настолько, насколько казались Хилсу, когда он потом об этом вспоминал.

А во дворе монастыря сбегавшиеся туда воины стали строиться широким рядом, потому что им нужно ведь было прикрыть огромное пространство стены — от одной башни додругой, чтобы дать возможность людям Кормайса обыскать все подножие стены, не делаясь самоубийцами. Внизу, у пролома, Сколтис и сын Кормайса опять встретились.

— Снова-заново я увас в носильщиках! — сказал Кормайс, намекая на то, что и по другую сторону стены его люди, помнится, исполняли во многом ту же самую работу; но на самом деле у него был такой вид, будто бы он скорее доволен — он никому не хотел это передоверять.

Это были его родичи.

Они выстроились бы не так — а угольником, как на носу корабля, это у них называлось «гусиный клин» — если бы собирались нападать. Но опять-таки — понять это было некому, некому, некому…

В эти мгновения обстрел с уступов храма вдруг кончился — так внезапно и после такого напора, что показалось — в мире легла тишина. Слышно стало, как скрипят доспехи и выравниваются ряды, и даже — казалось — как над храмом кричат ласточки. А за спиной люди Кормайса уже принялись за дело, и тоже был слышен их шум. Там что-то брякнуло. Все это была тишина. А небо стало светлей.

И тут вдруг — Сколтиса как толкнуло — он поглядел на проход между храмом и стеной, направо. «Если? — подумал он. — Если у них впрямь кончились запасы?! Этот сильный залп в конце — похож на злость оттого, что кончаются…» Монастырь казался ему неистощим, и оружию его Сколтис не доверял так же, как и беспомощности. Но сейчас какие-то неиссякаемые родники бесшабашной надежды на удачу забили в его душе, и он подумал: «А если?» А потом оглянулся. И вдруг понял: нет никаких «если». И никаких «если» не может быть.

Не потому, что его собственное решение, с которым все согласились, уж было принято и звучало иначе, и не потому, что не нашлось бы кому подчиниться, нашлось бы. Просто он видел своих людей — нет, просто людей, что стояли с ним рядом.

Там уж не было никого, кто не оказался бы ранен, по большей части легко, и не было никого, кто собирался бы отступать, — во всяком случае, пока не будет можно. Они все еще способны были умирать и убивать, но не за хелки; и даже не за славу; это уж от них не зависело, и от Сколтиса не зависело тоже.

А с противоположной стороны двора на них грозно глядел уже выстроившийся давешний отряд, и между ними были камни и выгоревшие полоски травы, сплетающие странные узоры, лишь одним монахам Моны ведомые, сходясь к нескольким возвышенным камням с резьбой, — а это были жертвенники, в трех разных местах вдоль храма.

И в этот миг душа Сколтиса наконец-то примирилась с невозможностью что-то изменить и командовать. Все. Больше он не был Сколтисом, сыном Сколтиса. Теперь он был просто человеком Вирны.

И она была тяжелой и н а с т о я щ е й.

Их было около двухсот человек, и перекрыть всю эту стену они не могли, даже если бы пополам разорвались. Но и тот отряд своим построением мог закрыть только такую ширину, как там, где он был, — проход меж храмом и цистерной, но если бы они двинулись вперед — так здесь двор был намного шире.

Поэтому они стояли и ждали, ну а северяне стояли и ждали тоже. Собственно, им ничего другого и не было надо. Пусть время идет, и если удастся простоять так до конца — что ж, очень хорошо.

Но они ждали только какие-то мгновения. Увы.

Как может человек понять, пусть даже еретик, что кому-то может быть уже нужно не пятьсот тысяч хелков, и не слава, и не жизнь, а какая-то мерзость, прикосновением к коей позволительно себя осквернять одним трупарям, низким презренным созданиям, отщепенцам и потомкам рабов?!

То есть может попять, вероятно. Но что-то есть в этом такое — такое извращенное, — что подобные объяснения предпочтительны не бывают, если ясно и очевидно, что пираты ворвались на храмовый двор и надо их оттуда выбить, пока не поздно.

Поскольку они не шли вперед, чтобы наткнуться в проходе на копья, — ничего не оставалось, кроме как самим идти на них.

И этот отряд двинулся вперед, грозно и стройно; он был еще далеко — шагов сто двадцать, но уже казалось, что он их раздавит просто численностью.

Благодарность лучникам — когда этот отряд приблизился на восемьдесят шагов, стройность его стала нарушаться, и побежать вперед эти люди уже не смогли.

Их можно было бы обойти — слева или справа. Слева или справа, но не сзади, потому что копья сзади такие же острые, ну а «мясо» на этих костях ощетинено оружием везде.

Поэтому они просто встретились на полдороге. И расстроить вышедший против них отряд северян эти копья не смогли, потому что не было у них никакого строя — они чуть-чуть расступились, так что каждый дрался просто за себя. Убитых было очень много, под двадцать, из-за этих длинных копий в первое же мгновение. Но странное дело — этот строй, которого не было, все-таки держал линию, и, раз сцепившись с ним, монастырские уж не могли ни расцепиться, ни его обойти.

Из-за этого длинные копья стали просто костяком, который скреплял отряд и не позволял пиратам проникнуть внутрь — кроме некоторых, самых настырных.

Кунтали, сын Айни, был среди таких, и вот тогда-то его и убили.

А по большей части они просто стояли на месте и отходили понемногу. Потому что им нужно было протянуть время, пока Кормайс не скажет, что все.

И они платили жизнями за трупы; и это продолжалось и продолжалось; а Кормайсу, как назло, довелось откапывать своего брата с самого низа рухнувшей лестницы из-под большого количества кирпича и из-под других мертвых, и даже сверху там были еще живые — хотя и мнилось невероятным, что так может быть.

А в это время с уступов храма спустились лучники, решившие превратиться просто в ратников, и люди Сигли тоже спустились вниз, оттого что у них стрелы закончились опять, и завязалась еще одна схватка, и это стало казаться длящимся уж, право, целый день, хотя на самом деле за это время Хилс едва-едва успел вывести из залива «Остроглазую».

И стало случаться в это время сколько-то еще вещей.

Прежде всего объявился Ямхир. Чтоб была схватка, а он в ней не побывал — подобное просто-таки удивительно; ну так вот, оказывается, у него нога была сломана, и он произнес себе три ди-герета подряд да еще и ди-варту и, конечно, «вылетел». У него это, впрочем, выразилось только в том, что он шлем сорвал с головы и выбросил, ведь это было под открытым небом и почти на ровном месте — в проломе, не то что если бы его пытались держать или связывать. Ну а подшлемника он не носил — да и ни к чему, если у человека такая густая и плотная шапка из собственных белых кудрей на голове.

А когда он опомнился, то и спустился со стены вниз, и, может быть, это именно из-за него в монастыре посчитали, что «метб» у пиратов был п о с л е того, как они спустились во двор, а не до. И его белокурая голова без шлема дразнила защитников достаточно долго, потому что казалось, будто достать ее совсем легко, но не тут-то было! А когда Ямхира все ж таки ранили и он упал — опять попало в то же самое бедро! — то и тут до нее добраться никому не удалось, потому что там был Мергирейр, сын Мергира, который не смог не припомнить, что ему положено стоять костьми за своего капитана — ну вот он и стоял, ворвавшись тоже внутрь строя, и на какое-то мгновение монастырских потеснили там, и Мергирейр оттащил сына Ямара назад, потом вернулся.

А еще в это время то уважение, которое начал было испытывать к Кормайсу Сколтис Камень-на-Плече, стало безобразно идти на убыль. Потому что то и дело, через промежуток времени, за который можно проговорить ди-фарм, Сонное Заклятие, он принялся присылать к нему человека снапоминанием, что ни в коем случае им не надобно сейчас разворачиваться и бегом показывать монастырским спину. Правда, потом этот человек становился биться со Сколтисом неподалеку; правда и то, что обыкновенно от него оказывалось немало пользы; но после третьего такого посланника Сколтису стало казаться, что не Ястребами — по назойливости Сороками стоило бы этот род назвать; после четвертого — что весь род треба создан лично ему, Сколтису, в наказание, а после пятого он начал мечтать, как свернет Кормайсу шею, если доживет, хотя этим пятым был Дегбор Крушина и за него Сколтис не мог не быть благодарен, пусть даже против своей воли.

И в конце концов они стали оттягиваться обратно — к лестнице. Один человек за другим, один за другим — умирающие, мертвые или живые, они все уходили туда (с высоты приходилось тех, кого несли, подавать на нижнюю ступеньку на руках), и монахам казалось, наверно, это отступление еще более долгим, чем им.

А Вирна смеялась, окунаясь в свою багряную купель, смеялась, как смеялась когда-то Мийнаи, Багряная Королева, и под ногами у Сколтиса наконец-то была настоящая земля. Твердая, ощутимая. Он вырвал для себя кусок настоящего из лукавого нереального мира. О да, здесь все было очень настоящим — здесь, в круге, до которого доставал конец его меча.

Потом и он взобрался на лестницу тоже. Последним.

И тут рядом возник Кормайс; глаза у него блестели злой радостью, или радостной злостью, им удалось-таки развалить обломки до конца, едва не надорвавшись от спешки и усилия, и Корммера унесли незадолго до того, вот по этой самой лестнице, и это было хорошо; а еще ему сказали, что Кормпд, сын Кормайса, отыскался, хоть и без руки, в Долине Длинных Источников, и это было тоже хорошо; и Кормайсу не терпелось сделать еще что-нибудь. Его секира была здесь, с ним.

— Убирайся! — рявкнул на него Сколтис.

Он был в проеме на краю, где кончалась лестница, а дальше вниз ее круг был порушен и стоял на деревянных столбах, локтя на четыре от земли. Это было удобное место, чтобы обороняться. Он вообще ни с кем не хотел делить это место. Он стоял, глядя на монастырских, что подбирали длинное оружие — рагды и копья, — чтоб подступиться. Стрелять обе стороны уже давно не стреляли, как прежде сказано. Сколтис оглянулся, чтобы сказать «убирайся». А Кормайс Баклан вдруг прыгнул к нему и отшвырнул в сторону, и на том месте, где Сколтис был мгновением раньше, а теперь посредине между ними, пролетела арбалетная стрела и зашумела, как тяжелый шмель, а там ударилась в кирпичи за ними и застряла.

— Ничья стрела! — сказал Кормайс засмеявшись, и глаза у него сверкнули.

Больше ни единой стрелы по ним не было выпущено.

После этого не мог же Сколтис его прогонять. И они держали оборонутам вдвоем, потому что еще ведь были раненые на стене, и вообще отходить нельзя поспешно и без толку, а не то это будет самоубийство, не отход.

Они держали оборону очень долго, а потом пошли наверх. У Сколтиса уже давно не было щита, но время от времени Кормайс прикрывал его, сменить их никому не пришлось, а монахи лезли на них уже просто в запальчивости — им не терпелось выгнать заразу из святой обители поскорей. Потом они еще обороняли галерею, и в это время Сколтис, по-прежнему ничего не знавший о своих братьях, вдруг увидел, как мимо проносили Сколтена — тот велел не дать ему умереть не в монастыре, и пришлось ждать, пока он не умер.

И Сколтис шагнул вдруг вперед, и монастырские попятились, просто от этого движения.

Но он туг же опомнился и вернулся к напарнику, так что это был только один шаг.

И потом они опять отступали к последним лестницам, понемногу, и темные, как смерть, мелькали Вирна и секира Кормайса, именем Гира, и мечи ужев основном разбивали и отбрасывали, оттого что затупились.

Потом на стене из северян остались только эти двое и их хозяева.

Мне хочется, чтобы вы запомнили их именно такими. Они стоял там, рядом, и никто больше не осмеливается к ним подойти.

А потом они повернулись и слезли вниз. Еще и лестницу унесли, между прочим. Два запасных рея, что ж бросать. Такие вещи бросать незачем, даже если и нет больше корабля, которому они были бы нужны.