Горлова Надежда
Паралипоменон
-1
Вселились в Дом, перенесли вещи - два узла и панцирную кровать с потускневшими от сырости землянки шарами.
Евдокии печь показалась недостаточно бела, она перебеливала ее, пытаясь закрасить влетевшую в окно тень от груши, уронила в мел конец косы, жесткий и толстый, как малярная кисточка.
Совхозный столяр делал мебель, Рита видела, как муравьи приходят за стружками. Стружки уплывали, словно по извилистому ручью, через двор, в Сосник, и прибрежные травинки качались на всем протяжении русла. Мелкие стружки, похожие на мокрую муку, муравьи замесили в тесто муравейника, а кудрявыми, похожими на лепестки, муравейник посыпали.
В Доме сладко пахло влажным деревом, еще живым, и - горьковато известью.
Два Сада, лес и Пасека долгое время словно не видели Дома, не признавая беленые стены своими границами. Все, что могло летать, залетало в окна и двери. Бабочки и божьи коровки устраивались на зимовку в верховьях голландской печи, пауки заплетали форточки, жуки застревали в замочных скважинах, птицы врывались в комнату и устраивали бойни под потолком, роняя рваные крылья бабочек и скорлупки коровок в чугунки и сковороды с картошкой. Осенние листья шуршали по углам, муравьи воровали со стола, мыши сидели под кроватью на корточках и ели то, что держали в маленьких ручках, поблескивая черными ртутинками глазок. Дятлы долбили рамы, заглядывая в окна, на чердаке вырастали грибы как сталактиты и сталагмиты в пещере, зайцы обнюхивали порог, а пчелы ударялись в стены и, оглушенные, в сухих брызгах пыльцы, на время сбивались с курса.
Иван Васильевич считал, что это нормально, Евдокия ругалась, выметая из чулана новорожденных лягушат, на глазах теряющих хвостики.
Это было Ритино детство. В жизни каждого ребенка есть год или несколько лет, в которые мир творит чудеса специально для него.
Во вторую, страшную своей светлой пустотой половину Дома вселился Садовник, Корней Иванович.
Сады, лес, Пасека, Дом и соседи стеснялись его. Они словно чувствовали свою неправильность под серым, как простой карандаш, взглядом Садовника.
Сады взялись расцветать и отцветать точно по "Календарю садовода", говорящий щенок замолкал в присутствии Корнея Ивановича (в зевках и ворчании щенка семья Пчеловода различала слова "Дуня", "Рита" и "дай"), Иван Васильевич стеснялся своего роста, грузинского акцента и молодости жены, Евдокия стеснялась своего роста, белорусского акцента, возраста мужа и того, что они не расписаны. Рита при виде чужого пряталась, и ненавидела Садовника за то, что он всегда отыскивал ее и, заглядывая под кровать, внимательно глядя на Риту, сердце которой в эти минуты билось шепотом, чтобы не выдать девочку своим стуком, говорил: "Что же ты прячешься? Не надо быть такой дикой, нехорошо".
Садовник сковывал жизнь, как иней.
Что же это ты, Иван Васильевич, в шапке ешь? У русских так не принято, надо снимать, - говорил Корней Иванович, появившись во время обеда. Рита утекала под стол, Евдокия не могла сглотнуть, а Иван Васильевич краснел и понимал, что стесняется лысины, которая только что вспотела.
Но Евдокия выписала со Смоленщины свою семью, и Корней Иванович утратил свою власть над соседями - порядок был поглощен хаосом.
-2
Мать Евдокии Федосья оказалась женщиной необыкновенной красоты. Такая же темноликая, как и старшая дочь, она словно сошла с иконы. Она была моложе Ивана Васильевича, и носила косу толщиной в шею. Если она запрокидывала голову, ей с большим трудом удавалось опять смотреть вперед. Во время войны Федосья была контужена, говорила только по-белорусски и вела себя странно.
Иван Васильевич успокоился, убедившись, что у свекрови поврежден рассудок - когда он впервые увидел ее, сходящую с поезда в платке, не обрамляющем лицо, а лежащем на волосах как омофор, его душа задрожала - это была та женщина, образ которой когда-то разбился как зеркало, и крупные осколки его разобрали себе мать, первая жена и Евдокия.
Федосья весь Дом считала своим, заходила на половину Корнея Ивановича и занималась там тем же, чем и на своей половине - принималась штопать, мести, засыпала на чужой кровати.
Старший из братьев Евдокии Иван вернулся с войны с сохнущей рукой. Иван Васильевич впервые услышал его голос на третий день жизни юноши в Доме. До этого он взглядами разговаривал с братьями и сестрами. Иван сказал, что присмотрел место для землянки и попросил лопату.
У Петра был самый большой нос изо всех, что Ивану Васильевичу приходилось видеть. В первый же вечер Петр пошел на мотанье в совхоз. Он играл на баяне, пел, резал по дереву и через три месяца женился на Нюрке, известной хохотушке с мордочкой грызуна. Они получили квартиру в совхозе, дружно жили, работали на новом свинарнике, пили вместе, воровали поросят и комбикорм, нажили четверых детей, спились, и все их дети спились на этом же свинарнике, обветшавшем за полвека. Перед смертью Петра свиньи поросились в лужах дождя, а крыша, обваливаясь, давила поросят.
Сестра Катя не была красивой девушкой, но она делала вид, что красива. В ее облике была отточенность. Она наводила кудри и подкладывала тряпочки в лиф. В ней было польское, как и в Иване и в Любке, остальные дети Федосьи по виду были цыгане или евреи, в оккупации им приходилось прятаться вместе с евреями.
Яша был красив, черен, кудряв и глуп. Ему покупали красные рубашки, его обманывали почем зря, женщины чесали ему кудри, подпаивали его и воровали у мужей табак для Яшеньки. Яша продолжал оставаться девственником, кормил лошадь хлебом изо рта в рот и ходил с мужьями на охоту.
Любке было двенадцать лет, у нее не заживали локти и колени, она сама себе ножницами стригла волосы, ее звали Курпинский Черт, и многие считали ее мальчиком.
-3
Петр был первым, кто покинул Курпинку. Вторым был Иван.
Эта баба воровала ягоды. Корней Иванович поймал ее и за локоть, пахнущий клубникой, повел к Дому, чтобы выбрать из числа соседей двоих свидетелей. Баба, пытаясь смутить Садовника, кричала, что пришла на свидание к Ивану. У нее был пронзительный, но приятный голос, как у сойки.
В сумерках еще было видно, как разбуженные птицы перелетают в ветвях, словно деревья перебрасываются крылатыми камнями. Осины сверкали изнанками листьев как невидимые великаны белками глаз.
Садовник подвел женщину к землянке, о существовании которой она не подозревала, чтобы пристыдить ее. Он вызвал Ивана из тайного убежища, и Иван вышел из-под куста крушины - Садовник разбудил его, но голос женщины уже вошел в его сон.
Юноша вышел, от него пахло сеном, тотчас стемнело. Грудь Ивана в вороте рубашки так приятно белела в темноте, что женщина бросилась к Ивану хотя и наигранно, но с радостью, и птичьим голосом выпевая "Дроля мой! Дролечка!" оттеснила юношу к крушине.
Они провалились в землянку, и озадаченный Садовник пошел домой, глядя себе под ноги, в дымки тумана, и думая, что и ему нужно выписать сюда сына.
Женщина оказалась рябая, на десять лет старше Ивана, вдова с двумя детьми. Она взяла Ивана "во двор" и уморила его работой не от злобы, а потому, что Иван был безотказен и никогда не подавал вида, если ему было плохо. Он и у падчериц был на побегушках и умер, надорвавшись, сорока пяти лет.
-4
К Корнею Ивановичу приехал сын с женой и ребенком. Владимир Корнеич был ровесником Евдокии, но взгляд у него был такой тяжелый, что даже отец не мог выдержать его, и отводил глаза. Владимиру Корнеичу не было дано ни одного таланта, но красота мира ранила его. Овладеть красотой может только художник, неудавшийся художник может овладеть только миром. Курпинка сразу стала миром Владимира Корнеича. Он страстно возжелал этот Дом, эти Сады, лес, заболоченные пруды с тайными родниками, Сосник - сосны, растущие треугольником, в середине которого глазом смотрит пруд с черной водой, окопанный земляными валами, словно это веки, и обрамленный как ресницами кустами акаций.
Владимир Корнеич устроился на пилораму - его отцу не долго оставалось до пенсии, а Владимиру Корнеичу - до царства. Ему казалось, что когда Курпинка будет принадлежать ему, боль уйдет из его сердца, потому что боль, причиняемую красотой, он принимал за жажду обладания.
-5
Когда у Евдокии начались схватки, Иван Васильевич повез ее в Шовское. Чтобы меньше трясло, он гнал лошадь не по дороге, а по краю Сада, яблони, груши и кусты били его растопыренными ветками, а лошадь фыркала и чихала от пыльцы, налипшей ей на ноздри.
Евдокия лежала на свежем сене - запах засыхающей травы есть запах усталости - и ветки пролетали над ней. Сквозь них она видела сумеречное небо, постоянно меняющийся рваный узор и светлые проносящиеся цветы на ветках, неотличимые в движении от разбуженных бабочек. Цветы казались ей разорванными, взорвавшимися бутонами, напряженными, как выгнутые ладони, цветы тужились, чтобы породить завязь.
Весь Сад изогнулся и напрягся в родовых схватках, и хотя разделенная мука и не стала легче, но исчез ропот, Евдокия не причитала больше: "За что мне такие тяги, рятуйте меня", и на столе шовской акушерки ее окружал нежный и, как все нежное, тревожный запах цветущего Сада.
Роды были тяжелые, и перед глазами Евдокии в кровавых нимбах стояла яблоня, та, что на Ягодной Поляне, и, в безветрии, лепестки медленно, как капли пота, сползали по воздуху.
Когда через неделю Иван Васильевич, Рита и Евдокия везли домой красного как индеец мальчика с мордочкой лягушонка, мальчика, над которым уже витало имя Василий, Евдокия увидела, что Сад облетел и расслабился, и деревья кормят своими соками крошечные, ни на что не похожие плоды, только яблоня на Ягодной Поляне засохла, обрубленная Садоводом, чтобы не темнила ягодам, и лепестки и листья, сухие, как кожицы, мусорно окружили мертвый ствол.
-6
Катя была гордячка, в шовском клубе с ней боялись и пошутить. Она не смеялась, стояла у открытого окна и сердито глядела на луну, так, что ее раскрывшийся зрачок полностью вобрал сияющий круг. Клубящиеся лунные тени плавали по напудренному лицу. Катя злилась на пьяного баяниста и разрывала черемуховую гроздь, раскидывая обрывки белых цветочных крылышек. Кратеры были видны в лунном зрачке с черным ободом.
Но она смягчилась, когда Витька стал ухаживать за ней. Он провожал до самой Курпинки, Катя приглашала, и они ели жареную картошку в шалаше на Пасеке.
Иван Васильевич ходил за прозрачными, плетеными как корзина стенами и напевал "Сулико". Пчела, упав в стакан браги, тут же погибала, и Витька съедал пчелу, чтобы при Кате не лезть в стакан пальцами.
Он снимал воображаемых гусеничек с ее жестких, желтых как цветы сурепки кудрей, и другого она не позволяла.
Витьке нравились Катины строгость и злоязычие, потому что и он злился - пока он был армии, Машка, такая же черная, как и он, худая, вертлявая, с талией муравья и черным огнем в глазах, была замужем за его врагом. Он делал все, чтобы ее не видеть.
Евдокия подталкивала Катю к замужеству. Она делала это, как хозяйка Дома. Катя тоже хотела дом. Витькина мать хотела невестку.
Витька посватался в июле и началась засуха.
Земля потрескалась, и дети босыми ногами обрушивали края трещин, чтобы услышать из глубины шорох земляного дождя.
Деревья трещали как от мороза.
Поля горели невидимым огнем - от раскаленных, побелевших, как железные, стеблей шел пар, а на лес и Сады напала трехкрылая саранча. Казалось, что деревья без единого листка стоят в нескончаемом цветенье, и цветки гроздьями осыпаются, но не достигают земли, а перелетают с одного дерева на другое.
Накануне Катиной свадьбы кукурузник рассеял над Садами и лесом ядовитый нетающий снег. Сдохли все пчелы и собаки.
А молодых засыпало умирающей на лету саранчой. Многие насекомые гибли, спариваясь. Жених находил таких, сцепившихся, еще механически, как все насекомые, перебирающих ногами и, подмигивая, показывал невесте: "к приплоду".
Катя завладела маленьким кирпичным домом на краю Кочетовки.
Ни в Посохле, ни в Курпинке в доме не было чистоты - на крыльце не разувались, дорожек не стелили и на кровати часто ложились в телогрейках и обуви. В маленьком доме свекрови Катя решила навести такую чистоту, о которой в Кочетовке даже не слышали - это была нечеловеческая чистота, для достижения которой каждый божий день превращался в Великий Четверг и все мылось и чистилось, как перед Пасхой.
Дорожки на полу, на гардеробе, на радио, кучевые облака подушек на кроватях. Покрывала и скатерти могли позволить себе свешиваться до пола отныне они не пылились.
Соседей пугал таз на пороге - перед тем, как зайти, надо было вымыть обувь, а потом и разуться в коридоре. Свекровь, властная в обращении с сыном, убоялась чистоты как непонятного совершенства и почувствовала себя беспомощной. Она не смела обсуждать чистоплотность невестки с подругами и, лишенная утешения, дремала на стуле и ждала будущих внуков. Витька приходил из совхоза и до ужина ложился спать на пол, чтобы не смять постель, напоминающую праздничный торт.
Однажды Витька подвез ее - Машка голосовала. Она долго шла по обочине, и от нее пахло пылью. В черных завитках челки, похожих на сгоревшую бумагу, пыль застряла как пепел. Какая-то ниточка свисала с припорошенных дорожным прахом ресниц, стали видны как маковые зерна поры и черные волоски над губой.
Давно я тебя так близко не видал.
Не хочешь смотреть-то - потому и не видал.
Но она попросила остановить на повороте к "Искре", и у нее были пятки как печеные картошки, когда деревья вдоль проселочной дороги съедали ее.
Свекровь знала жизнь - ребенок совершенно отвлек Катю от хозяйства.
Разбуженный скрипучим плачем дочки, привстав на локоть в душной зимней постели, когда в натопленном доме пахло горячими кирпичами, Витька, удивившись, заметил, что волосы у жены прямые, она располнела, и пятна, появившиеся у нее на спине после родов, не прошли.
Свекровь снова начала жить: теперь она могла помыть полы, пока невестка занималась с ребенком, могла почистить кастрюли, которые невестка чистить перестала, и даже собирала ужин сыну, если Катя засыпала с дочкой на когда-то священных дымных подушках отборного пуха.
Пришел из армии деверь - Катя надеялась, что он сразу женится на Любусе Прониной, но он не женился. Катя выживала деверя из своего дома. Между тем, Сашка родился в этом доме и вынес из этого дома гроб своего отца.
Катя выходила встречать деверя с плачущим младенцем на руках. Сашка был пьян, он тянулся к племяннице покрасневшими руками с черной несмывающейся паутиной судьбы на ладонях, теплые слюни младенца стекали по ленточке пустышки. Катя с ожесточением, отчасти вызванным криком дочери, тыкала белым как кость кулаком Сашке в лицо. Свекровь обижалась, муж пытался смеяться. Катя уже не сомневалась, что деверь женится на бездомовной - надо покупать свой дом - это Евдокии все достается даром.
Теперь дом и ребенок были на свекрови, теперь Катя тяпала, веяла, полола, ходила в стоптанных туфлях, ревниво отбирала зарплату у мужа и складывала деньги за икону с потрескавшимся, как земля в год Катиной свадьбы, ликом.
Свекровь смотрела на икону со старушечьей молитвой, а Катя со страстным вожделением. Она постановила купить дом через пять лет, и если он будет плохенький из-за малой суммы - это будет им с мужем наказанием за недостаточное трудолюбие - это подстегивало.
Катя сделала аборт ради своих будущих детей, которые должны будут родиться в новом доме.
Свекровь сильно сдала, и хозяйство уже было ей в тягость, но она не смела упрекать невестку - ее трудолюбие было уже притчей во языцех.
На работах Катя встречалась с Машкой - они все знали друг о друге от женщин.
Катя видела в Машке не соперницу, а побежденную, однажды они тяпали наперегонки, не останавливались даже перевязать косынки, и ветер набивал им рты солеными волосами. Они пришли одновременно - Машка была ловчее, а Катя усерднее.
Весь совхоз знал об этом поединке, но только одна Катя не придала ему значения.
Витька не искал встречи - это она стала подгадывать после того, как он подвез ее.
Бабы пололи, Витька привез им воду. Машка уже завернула за лесок, Витька увидел ее первую, остановился, засигналил, было эхо, Машка пошла, извиваясь, не заступая на волнистые гряды. У ее щиколоток колыхалась ботва, издырявленная шерстяными гусеницами, и сквозь ботву сквозили красные резиновые голенища.
Она пила, облилась вся, начала смеяться, не отрывая кружки от губ, когда поняла, что обливается, и облилась больше.
Рот дырявый, - сказал Витька.
Так это у тебя рот полон хлопот, ты семейный, а я холостая, дырявая. Пью, а из ушей льется.
Надо тебе забот прибавить. Гостей принимаешь?
Тебя приму, вечером приезжай.
Она не поверила, когда машина загудела, ее вытолкнула на крыльцо сестра. Мать не понимала, почему Наташка не зовет ее к ужину, пошла было сама, но увидела за погребом КАМАЗ и вернулась, поджав серые пятнистые губы.
Да, сломалась машина, починил к утру. Катя поверила. Она пересчитывала деньги, когда он пришел.
Три годика еще, Вить, нам осталось. Потерпим - и заживем.
"Купим дом, разведусь, уйду к Машке" - подумал Витька.
Мать плакала горячими слезами, сидя на не разобранной постели: младший пьет, старший либо загулял с Машкой.
Машина ломалась и ломалась.
Машка похоронила мать.
-7
А в Курпинке умерла Федосья.
Она собирала ягоды на солнце и уснула, одурманившись запахом горячих земляничных листьев и терпких мускусных муравейников.
Влажные каплевидные ягоды плющили рыльца о стенки трехлитровой банки.
Рита нашла свою бабку. Она думала, что Федосья спит, и вычерпала из банки верхний шершавый слой ягод. Волосы у бабушки были раскаленные, как проволока.
Рита вернулась позже, бабушка спала на том же месте. Солнце уже не свешивалось трубчатыми, непрозрачными, как лук щиплющими глаза лучами до головы Федосьи, а тянулось к ней из-за Липовой Аллеи порванным крылом света с пятнами тени на перьях.
Рита съела еще три горсти земляники - ягоды были сплющенные, тряпичные.
К ужину Федосью стали искать.
Бабушка за Аллеей спит, - сказала Рита.
Отец сразу понял, взглянул на Евдокию.
Чтой-то наша чудная? Ты глянь-ка, - сказала Евдокия, переливая брагу и на миг запьянев от сыроватых резких паров.
Рита повела Отца на Поляну. Федосья уже стала желтым камнем, и луч соскальзывал с ее лица, как ящерица. В банке, в красном болоте раздавленных ягод тонула армия муравьев, а двое соглядатаев бегали по кругу стеклянной кромки и в панике жестикулировали усами.
-8
Владимир Корнеич видел себя садовником. Отец мешал ему. Сын угрюмо думал, что отец губит Сады, и позже, заменив отца, едва ли не губил их больше, но никогда не задумывался об этом.
Владимир Корнеич не был человеком мира. Он вел войну против всех, ничто не могло ему противоречить. Отец раздражал каждым словом, каждым жестом, жена отнюдь не была кротка. У Владимира Корнеича появилась любовница-вдова, и он ходил к ней, не скрываясь - домашние должны были молчать. Но они не молчали. Иногда дралась вся семья - летали лавки Корней Иванович и Валентина заступались друг за друга, но иногда и Владимир Корнеич разнимал их. Валентина никогда не уступала в ссорах. Она всегда помнила о своей красоте, и если ей говорили: "замолчи!", отвечала: "я же не какая-нибудь мышь драная, чтобы молчать!" Синяки не сходили с ее лица. Она приходила плакать к Евдокии, и та с завистью отмечала, что соседку не портят ни слезы, ни разбитые губы. Снег, маки и две косы, сливающиеся сзади в одну, рыже-розовую, гладкую как шелк, были нетленны.
Шовская вдова тоже была красива - черная как уголь с яблочными атласными щеками. Однажды Корнеич приревновал ее и избил в Шовском логу. Листья падали очень медленно, останавливались и поворачивались в воздухе, свет шел не от неба, а от листьев, прозрачных, с жилками под кожей, как у человека. Владимиру Корнеичу понравилось бить ногой.
С тех пор женщина замкнулась и стала избегать любовника. Корнеич принял это за доказательство измены, перестал ходить в Шовское и жестоко страдал. Он запил, Валентина стала прятать бутылки у соседей.
Отец и сын гостили в Кочетовке у братьев-стариков с серебряными как зола одинаковыми бородами - они подстригали их друг другу.
В гостях, в душном маленьком доме завязался спор. Корней Иванович спрашивал у стариков, кого бы попросить себе в помощники садовода "старею, надо кого-то обучать на смену". И старики долго советовались, обсуждали кандидатуры так, как будто не знали о вожделении Владимира Корнеича. Корней Иванович не подозревал глубины и силы сыновнего желания "ему что ни делай, лишь бы укорять отца", а братья старики верили в непреложность отцовской воли.
Владимир Корнеич из гордыни не сказал ни слова, но у него поднялось давление и белки глаз покрылись красными трещинами.
Они выпили мало, но Владимир Корнеич ощущал себя пьяным, гордыня едва сдерживала ненависть в присутствии чужих стариков.
Наконец они вышли, пошли к лошади, отец впереди, в собачьем распахнутом полушубке - снег плавился на воротнике и мокрый мех тянул псиной. Садовод облизывал красные губы и касался белесым языком, неприятно напоминающим сыну обрезок сырого мяса, льдинок на пегих усах. Он принялся перепрягать, медленная уверенность в движениях, спокойствие отца бесили Владимира Корнеича.
Снег опушил ресницы лошади, и вид у нее стал удивленным.
Стой спокойно, твою мать, - ровно сказал Корней Иванович и, затягивая, дернул упряжь.
Снег пошел быстрее и косо.
-- Вставай, отец!
Лошадь кашляла, косилась на упавшего хозяина и переступала мохнатыми запорошенными ногами.
-- Вставай, отец!
Отец не вставал. Корнеич оглянулся - в доме вздрогнула молочная занавеска, как будто моргнул глаз.
Корнеич взвалил отца на сани, стал перепрягать опять, по-своему, за уши стекал кипятковый пот, а пальцы коченели, не гнулись, медленно поехал в больницу.
Садовод умер - Корнеич сказал, что лошадь ударила его копытом в висок.
В Курпинке началась тирания Корнеича.
Она продолжалась до тех пор, пока его не выгнали из совхоза за пьянство. Корнеич перестал разговаривать и только рычал, как пес во время гона. Он пытался поджечь Курпинку и умер в тюрьме от гангрены, возникшей из-за не залеченных ожогов.
-9
Любу бросил жених - уехал в Липецк учиться, пошли слухи, что женился. Люба уходила в лес. Она садилась на слизистые рваные пни на берегах старых прудов с мертвой серой водой, затканной мозаичной ряской - когда видишь такой пруд издалека, кажется, что лежит зеленое разбитое зеркало, все в кудрявых трещинах. Люба плакала, вместе со слезами растирала по лицу клюквенных комаров, обгрызала зазубренные молочные, как нарождающиеся месяцы, ногти.
Однажды она видела лося, сначала смотрела на него, как на внезапно появившуюся за лозняком стену, а потом ветка вздрогнула и видение ожило, сложилось в лося.
От Любы пахло тиной, в ее одежде заводилась плесень. Евдокия боялась, что сестра утопится или тронется рассудком, как мать:
Поезжай, Любка, в Лебедянь, на стройку, что молодой тебе в деревне сидеть - а то будешь городская, дайкось за городского выйдешь.
Любе было семнадцать, она уехала в вязаной кофте с мумиями ольховых сережек, застрявшими в вязке.
Она выросла в лесу, в общежитии все шесть девочек были из разных деревень - они жили как волчицы в одной клетке, по ночам плакали, по утрам за волосы оттаскивали друг друга от отсыревшего полупрозрачного зеркала.
В лебедянском Доме культуры девушки взрослели быстро. Люба покрасила волосы и курила в кустах боярышника, заедая запах листьями. За ней ухаживал разведенный, с макаронной фабрики.
Она пригласила его в Курпинку на выходной из одного тщеславия показать деревенским городского жениха.
Евдокии понравился "солидный мужчина" - он сидел, расставив ноги, уперев в колени красные, в белых трещинах на фалангах пальцы, и платком утирал лиловый пот.
Евдокия уговаривала Анатолия выпить - в стакане с палевой брагой стояли и растворялись мохнатые лучи. Анатолий отказывался и пригубить - "не пью, хозяйка, сроду в рот не брал" - это было очень подозрительно, но не вызвало подозрений.
Евдокию охватило страстное, тщеславное желание выдать сестру за непьющего - "выходи, девка, за Анатолия. Суженого конем не объедешь, кто много копается, счастлив не бывает". Люба отмахивалась: "да иди ты еще" ей понравился кудрявый блондин на стройке, без переднего зуба, желтоглазый веселый монтажник.
Монтажник выпивал и танцевал в Доме культуры, подмаргивал Любе. Когда он улыбался, у него на щеке появлялась ямочка. В его присутствии Люба смеялась без умолку - они танцевали, но ни разу не поговорили.
Евдокия сердилась - "Любка глупая, не нуждается хорошим женихом", решила применить строгость.
Ветер шумел за окном, перемешивая березы, и бесшумно гнал крошки по столу в Доме. Евдокия сказала:
- Ты, Любка, либо иди за Анатолия, либо как знаешь, но к нам не приезжай - и тесно тута, и детей кормить надо, и Отцу надо отдыхать хоть в воскресенье - он не молодой уже.
Все было несправедливо, у Евдокии бегали глаза, Люба побледнела и Евдокия тут же раскаялась, стала звать, но Люба убежала, в Шовское и на попутке в Лебедянь, на пороге Дома культуры она палочкой счищала курпинский суглинок с каблуков. Мимо нее прошел монтажник в обнимку с женщиной. Это была его замужняя сестра, он хотел, чтобы она познакомила его с Любой, смеющейся девушкой с таким гладким лицом, что в нем можно было как в воде отразиться тенью.
Он не заметил скорчившуюся на крыльце Любу с измочаленной палочкой в руке. Люба видела его - и не пошла на танцы.
Свадьба была в Лебедяни, в доме жениха. Столы вынесли во двор, и на них вскакивали разлапистые как капуста куры. Ошметки сухого навоза летели из-под ног танцующих гостей.
На второй день свадьбы Анатолий выпил рюмку водки, в которой нырял болотный огонек как пузырек в ватерпасе, сглотнул так, будто проглотил расколотое стекло, и обвел двор медленным как солнце взглядом. Начался запой.
Люба со свекровью прятались в соседских сараях и там ругались бесшумно, как глухонемые, чтобы не выдать себя перед соседями. После таких бессловесных ссор Любе казалось, что у нее резиновые губы.
Она лишилась невинности только через два месяца после свадьбы, когда запой Анатолия иссяк.
Второй запой был мрачнее. Анатолию всего несколько раз удалось ударить Любу - она уворачивалась. Ей даже нравилась эта война - быть легкой, как пух, спать чутко, как в лесу, двигаться по дому тихо, как луч.
-10
В Курпинке директор объезжал поля. Подсолнухи отцветали, и лепестки их заскорузлой шелухой шуршали на обочинах.
У поворота к Малинкам стоял черный мотоцикл с коляской. В поле гремело, подсолнухи в смертельном страхе качали тонкими шеями и запрокидывали черные пыльные лица к небу.
На дорогу вышла баба, желтая от солнца. Она несла стопку подсолнечников словно стопку тарелок, увидев директора, стопку уронила, и несколько черных тарелок раскололось.
С тех пор ловили и штрафовали, ездили по дорогам.
Евдокия наломала подсолнечников ночью и вылущила в наволочку.
К Корнеичу приехал на велосипеде друг. Вернувшись с войны, он нашел в лесу мину, стал смотреть ее и лишился правой кисти. Булыч все научился делать левой рукой, а на правой носил черную кожаную перчатку, вытертую и блестящую на солнце.
Булыч привез Корнеичу щенка овчарки в мешке. Щенка бросили в чулан дали ему вареное яйцо, которое Корнеич раздавил носком сапога.
Щенок не ел и скулил. Рита, Вася и Славка, сын Корнеича, смотрели в щели и звали щенка.
Мужики пили, Евдокия ходила по двору и слышала, как смеется Булыч - у него был приятный, добрый смех.
Потом Булыч вышел, увидел Васю, жующего и выплевывающего семечки, и зашел за ним в Дом. Вася забился в угол - он боялся черной руки.
Где семечки прячете, а? - спросил Булыч.
Вон, на печке.
Кто спрятал, ты?
Евдокия слушала и теперь вошла.
Нет, мамка.
Что ж ты мамку выдаешь? Так нельзя.
Они засмеялись, Евдокия была высокая, смуглая, с темными губами, Булыч попросил отсыпать семечек - его бабу с шурином поймали, Евдокия насыпала в белый в синюю точку платок, а через день Булыч платок принес.
Евдокия угощала его, солнце не слепило, в лучах медленно поворачивалась пыль, листья американского клена, облетая, чиркали по оконному стеклу.
Пришел с Пасеки Отец, он был рад Булычу, Булыч уважал Ивана Васильевича, говорили о директоре, о Садовнике, у Корнеича рычал щенок. Отец дал Булычу мед в банке, через два дня Булыч пустую банку принес.
Евдокия встретила его на Дороге, вышла из Сада - груш набрала столько, что не дотащить. Булыч пошел за ней в Сад, под деревом с черным как копоть стволом, в высокой сухой траве на Отцовой телогрейке лежала гора груш, крепких, зеленых, с розовыми пятнами на бедрах, все в едва заметных точках на кожуре. Гору разметали, скатили груши с телогрейки, но запах остался.
С тех пор Булыч приходил или приезжал на велосипеде каждый день.
Когда пошли дожди, они отремонтировали заваленную Иванову землянку за Тополиной Аллеей - Иван женился, и землянка обвалилась от снега, Евдокия стала тайком от Корнеича хранить там яблоки.
Садовник не знал землянки, Евдокия маскировала ее. Она дразнила Корнеича: у них уже нет ничего, а она выносит ребятишкам на улицу яблоки в большой миске.
Корнеич наблюдал, но не мог выследить. Яблоки были такие пахучие, что вокруг Дома стоял их запах - не на много слабее, чем в Саду.
Чтобы сбить запах в землянке, Евдокия пересыпала яблоки лапником и ветками молодых сосен.
Теперь в землянке пахло не только яблоками и хвоей. Там появилось ложе из сена, в котором попадались скрюченные ромашки с рассыпающимися от прикосновения сердцевинками, любовники свили из лозы две табуретки, стесали стол.
Иногда Булыч и ночевал там. Он курил в темноте, боясь заснуть, и держал папироску так, чтобы, выпадая из расслабленных дремой пальцев, она обожгла ладонь.
Булыч ходил к Корнеичу. Той осенью ревность по яблокам снедала Садовника. Он сам охранял Сад с ружьем, заряженным солью, и кидал яблоками в мальчишек, целясь в лицо.
Соседям нельзя было запретить воровать, но не так же много.
Когда Булыч зашел, Садовник попросил его помочь выследить соседей: попрощаться с ними, тайно остаться в Соснике и тайком пойти за Евдокией она "в частушку бежит, озираясь, в Сад - ворует яблоки и хоронит их где-то не дома, не на дворе" - на чердаке, в погребе, в омшанике и на Пасеке Корнеич потихоньку смотрел. Он не хотел следить за Евдокией сам - вдруг заметит, скажет Пчеловоду, а Корнеич вытаскивал себе рамки из ульев.
Булыч заставил себя уговаривать, за бутылку согласился. И отработал бутылку: сидел в Соснике, тихо шел за Евдокией, окликнул ее у землянки.
Той ночью они ели яблоки и смеялись над Корнеичем, брызгая друг другу в лицо соком из надкусов - так близко они сидели в темноте.
Яша все еще жил у сестры. Охотился на лису, мечтая хотя бы увидеть ее. Дети любили Яшу, он сделал барабан из свиной кожи, делал луки и колчаны со стрелами.
- А ты, Рит, и не помнишь небось, как Дома еще не было, как вы в землянке жили?
Я помню! - сказал Вася.
Да ну!
Не ври, ты не помнишь, тебя не был еще!
Верно, Васьки не было!
А я помню. Помню, как Дом строили, а землянка на Пасеке была, ну, Пасека была дальше и ульев меньше было.
А в Курпинках еще есть землянка. Знаете?
Нет!
Я знаю. Дядя Ваня там жил.
А где она - не знаешь?
Не знаю. Там где-то, за Аллеями. Да она засыпанная.
А вдруг нет?
Вася и Славка запросили посмотреть - вдруг не засыпанная, или можно сделать.
Яша повел детей в Аллею. Они лузгали семечки, и шелуха застревала в умирающей траве. Яша стащил в сторону сухую ольху с задеревеневшими сережками, разгреб прелое сено, открылся вход. У детей от волнения холод стоял в горлах. Рита делала вид, что ей неинтересно, слушала шум ветра. Она вывернула карманы и высыпала завалявшиеся мелкие семечки и сор, застрявший в швах.
- Стойте здесь, не лазьте за мной, поняли? - Яша спустился в землянку.
Там явно кто-то жил, было там и Дунино одеяло, которое она повесила в Соснике проветрить неделю назад, и которое украли кочетовские грибники. В консервной банке лежали короткие, до последней затяжки, окурки; россыпи запорошенных хвоей яблок по углам.
Яша понял, что здесь скрывается заключенный, бежавший из Воронежской тюрьмы - хорошо поселился, и в глуши, и близко от жилья - ворует. Портреты рецидивиста висели на автовокзале в Лебедяни, и все бабы по району - от Шатилова до Малинок - боялись ходить в лес.
Яша снял рубаху, завязал в нее яблок, сколько можно было, пошевелил пальцем в консервной банке, выбрал себе окурок подлиннее.
- Клад! - закричал Вася.
- Тишь, там разбойник спит. Я его ограбил, да текать. Шуруйте к дому.
Не зря Рита боялась - она чувствовала.
Во дворе были Евдокия и Валька. Они не слушали наперебой рассказывающих детей, с тревогой смотрели на угол Сада - когда выйдет Яша.
- Зовите мужиков, что скажу!
Яша скинул с плеча узел, рукав рубахи треснул, и Евдокия увидела зеленое, подернутое маслянистым блеском, будто восковое яблоко. Закачала головой, глядя на брата: "Не нажил парень ума, не нажил".
Решили: да, беглый тюремщик, "и сколько же он добра потаскал, гад" сказала Евдокия. "Несчастный человек, Дуня" - сказал Отец.
Решили не сообщать, а землянку засыпать: придет, поймет, что раскрыли, и уйдет как можно дальше.
Взяли лопаты, пошли, женам велели запереться дома.
- Яблоки-то заберите, - сказала Валя, - и еще что.
- Ну их к черту, может он какой сифилитик, - сказал Корнеич. - Все засыплем. Что надо - пусть отрывает.
Корнеич не сомневался, что яблоки прятали Пчеловод с женой, они и отстроили землянку - ночью Дунька прибежит за зарытыми яблоками.
Стемнело, и Корнеич засел в кустах. От зарытой землянки тянуло свежей землей.
Дунька прибежала, Корнеич стал материться из кустов, Евдокия оправдывалась:
- Хоронила не я, что ты, соседушка. А детям на зиму - что же, на чердаке, что же, поклала бы. Ты ж зарыть велел. Да я и не много взять - я, видишь, без мешка, без всего... Да и без лопаты - дай, думаю, так, руками поворошу...
- Дура, ой, Дунька, какая ты дура! Пришла! Ничего без Васильича не петришь - руками она разворошит, дура!
Соседи, не спеша, шли домой, бранились.
На следующий день в гости пришел Булыч - его жена послала угостить курпинских баб блинками.
Когда они остались вдвоем, на кухне, Евдокия сказала:
- Горюсь я, Петенька. Место наше открылось. Боялась я, что ты придешь вчера, а там такое дело...
- Дунь, а я приходил. Но ты ж знак мне дала - я увидал, да и назад пошел.
Евдокия не поняла, промолчала - Булыч видел на дорожке в Аллее рассыпанные Ритой семечки - шелуха светилась жемчужной изнанкой.
Холодало, шли дожди, Булыч до зазимок прятал в омшанике брезентовый дождевик и счищал ножом красную курпинскую землю, налипшую на сапоги. Он делал это за омшаником, на огороде, кучка земли напоминала маленькую могилу.
Булычиха не могла понять, за какие это блинки благодарит ее Валька.
Потом, когда уже снег лег первой мукой, и у Пчеловода играли двое на двое в дурака, стали вспоминать про беглого. Яша похвастался украденным окурком, Корнеич задумался: Иван Васильевич не курит. Евдокия заметила пристальный холодный взгляд, покраснела: "Знает чего. Неужели Петька проболтался или выдал нас чем?"
Евдокия стала бояться. Она наблюдала за Садовником и его женой, смотрела на них внимательнее, чем всегда, во всем видела намеки - Корнеич и Валентина ежеминутно выдавали себя, когда соседка зашла попросить сахар это был шантаж; за неделю родившаяся из страха обида на Булыча так выросла, что когда в воскресенье он пришел в гости с бутылкой самогона, оставляя черные следы на тонком прозрачном снегу, Евдокия поджала губы и не выходила с кухни. Говорила мужу:
- Надоел этот Булыч и надоел. Таскается и таскается - привадился. И что ты его привечаешь - это ж Корнеича товарищ, недруга нашего. Тот небось и подсылает.
- Ты, Дуня, устала. Плохо так говорить, но да я ему объясню, что ты прихворнула, он к Корнеичу пойдет.
Булыч заглянул на кухню проститься, подмигнул и пошел к Корнеичу. Показал в окно по наручным часам: "через час выйди к летнему сараю".
Евдокия, волнуясь, вышла.
В сарае было холодно, мелкого снегу подмело под дверь, едва ощутимое тепло шло от волнистого, подернутого коркой старого навоза и почерневшего сена.
Пришел Булыч - он что-то придумал, есть какой-то выход.
- Нету у нас выхода никакого, кроме одного, - сказала Евдокия.
Она смотрела в щель и видела серые и белые снежинки, сухие, словно бумажные, они летели косо, быстро.
Булыч осекся, замолчал.
- Так и так. Нет мне счастья, - сказала Евдокия. - Я и сейчас еще ничего, а какая в девках я была красавица! Бывало, все на меня заглядывали. А счастья не пришлось - война помешала.
- Да ты и сейчас красавица... Рано ты это, Дунь. Может, погуляем еще?
- Нет, баста. Уж люди прознавать стали.
- Да ты что? Не, Дуня. Кто? Показалось, показалось тебе.
Евдокия с трудом уже сдерживала раздражение. Вышла из сарая, зябко побежала домой.
Булыч напился у Корнеича, заночевал, Евдокия злилась - мало ли что скажет спьяну или в отместку - встретились через два дня в магазине в "Культуре" - не поздоровались.
-11
Слегла Катина свекровь. Деверь пил, покушался на Катины деньги пьяный, он ходил по дому медленно, как по дну морскому, движениями корчевальщика вырывал ящики и выламывал дверцы шифоньера. Деньги нельзя больше было держать за иконой. Когда вскапывали огород, Катя зарыла под калиной клад в трехлитровой банке. Всего два года оставалось до покупки дома, трешки, рубли, десятки складывались в матрас. Катя спала как принцесса на горошине - только она ощущала ломкий хруст мнущихся денег, она чувствовала, что у десятки загнулся уголок, она знала, что деньги потеют и знала запах их пота.
Деверя подобрала на улице, в лопухах, старая дева Зина Курьянова с прозрачным пухом на лице, и деверь стал жить с ней как с женой. Катя не знала, верить ли чуду, привезла Зине из Лебедяни платок.
Через неделю Зина пришла на ферму с трещиной на губе, как, бывает, трескаются сыроежки - Катин деверь ударил ее кнутом.
Катя срочно вызвала из Курпинки Яшу - пусть погостит, давно не видела братца, думала: "придет деверь - скажу: иди, откуда пришел, некуда и сесть тебе, у нас гость" - старуха лежала, не могла вступиться, только вздохи ее были слышны на улице.
Витька тоже обрадовался Яше: "повезу парня в шовский клуб, невесту искать". Кате было досадно - "придет деверь, а мужиков нету", но отпустила. Витька повез не в шовский клуб, а в искровский, Яше было все равно.
Ты иди, а я в машине подремлю, - Витька остановился у Машкиного погреба, и Яше пришлось идти, увязая в грязи, мокрый кленовый лист дал ему пощечину.
Окна клуба запотели, Яша не различал их матового света за свечением желтых деревьев - а в дождливых сумерках видно, что осенние листья светятся как тонкие ломти дыни в роящихся как звезды золотых каплях сока.
Сестры были на кухне - они помылись, и таз еще испускал пар, пахнущий телом.
Не стесняясь Наташи, Витька стал обнимать старшую, Машка выскальзывала из рук, из халата, смеялась как пьяная, Наташа пошла собираться в клуб, чтобы не мешать сестре.
Несмотря на свою молодость, она уже давно не ходила в клуб - ей было наименее горько обманывать себя именно так, объясняя отсутствие мужского внимания тем, что она сама не подает мужчинам повода проявить его. Наташа была достаточно умна, чтобы вести себя образом, не допускающим насмешек над ее безобразием - мужчинам она была как сестра, без намека на кокетство, с подругами никогда не заговаривала о мужчинах, одевалась опрятно, скромно, не позволяя себе ни наступать моде на пятки, ни слишком отставать от нее опрятность была ее модой. Наташа походила на безбровую птицу с острым загнутым клювом, но безобразие не было ее несчастьем - она смело смотрела в зеркало, ее серые как пыль рассудительные глаза усмехались - она сумеет устроить свою жизнь, заведет семью - все сделают здравый смысл и уверенность в себе. Так считали все - Наташу уважали, старшие женщины советовались с ней.
Она пришла в клуб, чтобы в темном углу побеседовать с подругами, пожаловаться, как нынче много дел по хозяйству, после смерти матери, а Машка совсем не помогает.
По полу так тянуло сквозняком, что шелуха от семечек волнистыми хребтами собиралась в углах и хрустела под ногами Наташи, которые как в холодной воде мерзли в ползучем ветре. Наташа и не смотрела на танцующих стояла с таким видом, что и пригласи ее - не пойдет.
В клуб зашел Яша Журавлев - Наташа знала его в лицо, раньше он никогда не бывал в "Искре", Наташа давно не встречала его, он был известен своей красотой, добротой и неопытностью, его считали дураком, была даже поговорка - "что стоишь как Яша Журавлев" - она применялась, когда кто-то проявлял нерешительность в важном деле.
Яша только что вошел - он долго курил на крыльце, смотрел, как дождь прибивает к земле мокрые листья - как будто это птицы падают. Не танцевали только они двое, Яше и в голову не пришло танцевать, он остановился, и не него натыкались пары.
Наташа была настолько умна, что не пригласила его на танец - тотчас засмеялся бы кто-нибудь. Она за рукав, заботливо улыбаясь, отвела Яшу в угол - "ну что ты раскрылился? мешаешь" - и начала беседу.
Яша переминался с ноги на ногу, шелуха скрипела под его сапогами как мокрый песок, девушка расспрашивала об армии, ей были интересны узбекские слова, что такое "алыча", деревня, где на улицах пахнет розами, похожими на корзинки, сплетенные из лепестков, и мочой, а на бахчах лежат дыни и светятся по ночам, как луны. Есть длинные, с лошадиную голову, гладкие, как кожа на женской щеке, они такие мягкие, что муравей оставляет на них следы, а есть маленькие и круглые, как головы младенцев, покрытые почти древесной корой. Когда дыню раскалываешь, из нее, как из шкатулки, туманом поднимается свет и исходит сырой медовый запах, а крупитчатые ломти ее точат сладкие слезы.
Солдаты воровали дыни, и прапорщик искал воров, обнюхивая солдатские воротнички - они пропитывались дынным туманом.
Яша провожал девушку - она попросила - "дюже собаки злые на улице". Девушка взяла Яшу за руку и просила пообещать, что он приедет и завтра. Эта девушка была единственным человеком, проявившим интерес к Яшиным рассказам - он обещал, чувствуя себя счастливым, и, не найдя Витьку, лег в кузов. Над ним качалась кленовая ветка, как будто изрезанная ножницами, листья, падающие на Яшу, были плотные, как поросячьи уши.
Они ездили неделю, Наташа от счастья похорошела, Яше надоели разговоры, собеседник был ему безразличен, он соскучился по охоте и ушел в Курпинку.
Наташа искала свои ошибки и находила их - из-за них она потеряла жениха. Между тем, у нее никогда не было жениха. Девушка решила во что бы то ни стало вернуть так быстро утраченную любовь. Яша ни разу - ни вслух, ни в мыслях - не произнес имени своей собеседницы.
-12
Кто-то шел, это был не Яша, тени облаков пачкали снег, Евдокия еще не могла понять, мужчина или женщина, а долгополая чужая тень уже наползла ей на ноги и поднялась как вода до щиколоток. Евдокия думала плохое: "либо сестру муж прогнал, либо помер кто".
Незнакомой девушке с искаженным от стужи лицом, с льдинками в ноздрях, мороз свел губы - поздоровалась, не выговорив "р", шла из Сурков в "Искру", не туда свернула, заблудилась. Девушка была жалка - замерзшая, некрасивая, Евдокия пригласила, девушка отказывалась от ужина, просила только чаю, ее уговорили, она скромно поджимала локти, как в городе, ее разговор был так умен и рассудителен, что ей отвечал Иван Васильевич, тени посинели и летали по печке, как пауки. Евдокия зажгла лампу, тени прыснули в углы и тотчас вернулись оттуда почерневшими, изменив пропорции. Вошел Яша, он убил зайца, голенища его сапог были изъедены кровью. Наташа едва справилась с волнением, загодя положила ложку - чтобы не застучала по тарелке или об зубы, но покраснела. Почувствовала, что уши созрели как малина, поспешно засобиралась. Евдокия заметила, не стала задерживать, заставила Яшу проводить гостью до Искровского поворота. Яша делал сестре гримасы - устал, есть хочу, не хочу идти - у сестры тускнел взгляд - "брат невежа, что за человек".
Яша проводил гостью, подарил ей зайца с тупой и мертвой, как у саранчи, мордой. Девушка просила рассказать про охоту. Яша рассказывал ей, что когда почистишь ружье, его металл пахнет кровью, зайцы кричат младенческими голосами, и, если послушаешь, то рука не поднимется убить, а у лисы такой тонкий слух, что она либо слышит мысли охотника, поэтому поймать ее можно только случайно, не думая о ней, жаль, что нет собаки хорошей, с ушами, висящими как лоскутки, с улыбчивой мордой - они умнее, дружелюбнее, с подведенными как у девушки глазами - они здоровее, крепче, а то сколько подстреленных и ненайденных уток гниет в болоте - собака бы мигом доставала.
У искровского поворота, обозначенного только кустами, похожими на недоплетенные корзины, Наташа зажмурилась, как будто в лицо ей дунуло метелью, поцеловала Яшу в губы в горькой корочке, побежала по снегу тяжело, будто по воде, как тележку толкая перед собой свою тень.
Через несколько дней Наташа опять появилась в Курпинке - она продала Евдокии валенки - не дорого, на всю семью - поняла из прошлого разговора, что нужны валенки, съездила за ними в Лебедянь, выбрала серые, как дым, с кисловатым запахом, ноге было в них жарко и свежо, как летом. Евдокия польстилась, оставляла гостью ночевать - сметливая, хозяйственная, опрятная -что еще Яшке надо, девушка не осталась, пригласила Яшу на День рождения в пятницу - "и не провожай, светло еще, дорогу авось знаю, ты устал, в пятницу наговоримся".
Яша не хотел идти - зачем, и охота ждет, но Евдокия приготовила подарок - цветную чашку, глубокую, как зевок, и коляный от новизны платочек.
Яша вернулся на рассвете в понедельник, в валенках, купленных Наташей, синий наст ломался под его ногами как рыбьи косточки. Евдокия открыла, у брата опухшее лицо.
Замучила она тебя?
Пристала как банный лист - ушел, пока спят, а то еще на год.
Яша ложился, Иван Васильевич одевался, они беззвучно, чтобы не разбудить детей, смеялись - одним дрожанием животов, говорили громким шепотом.
Как вечер - напоит меня - "куда ж тебе идти", а раз не идти - пей еще - и ничего не помню, глядь - утро.
Во девка влюбилась - женись!
Да уж больно на лицо не приглядна, - сказала Евдокия. Между тем, она хотела бы женить брата на Наташе - пора, засиделся, и возразила только потому, что муж сказал это в шутку.
А ты, Яш, спать с ней будешь ложиться - глаза закрой, а утром уйдешь на работу.
Так глаза закрою - а она гулять будет, дюже охотников-то много.
Яша лег и еще посмеивался с закрытыми глазами - смешная девушка влюбилась в него. У нее, как у мыша, дрожит кончик носа, когда она разговаривает, смотрит она боком, как курица, расспрашивает пустяки.
В обед подлетели сани, излупленная лошадь злилась и скалилась, мужик уже во дворе крикнул: "но, паскуда!". Евдокия поняла, что это, спрятала Яшу в кладовку.
Это была крестная Наташи, толстая баба с дубешкой, измазанной в помете, и с пьяным мужем. Крестная стекла с саней и ритуальным голосом грозно одышливо запела, приближаясь к Евдокии:
И где ваш бесстыдник приблудный? И где ваш заброда окаянный? Он что думает - на него управы не найдется? Да я всю милицию на ноги подыму, да я его в тюрьму на десять лет засажу, да он будет знать, как сироту обижать, мою крестницу. Что же это, снасильничал девку - и в кусты?
Крестная сыграла так хорошо, что Евдокии нельзя было не ответить, пошел безветренный снег, снежинки опускались как пауки на невидимых паутинах, все одинаково подвешенные.
Ой, беда, беда, да что вы нам торочите, да он у нас еще совсем малец, да разве мог же он кого обидеть, да он и без понятия, сроду с девками не якшался, все на охоту да на охоту, да он и сейчас на охоте - как же разве подождать да расспросить его, мальчика, да когда же он вернется?
Яше было двадцать пять лет.
Тихо, Дуня, тихо, зайдите в дом, на улице холодно, будьте гостями, говорил Иван Васильевич.
Половица, на которую крестная наступила в коридоре, вспрыгнула в кладовке, под ногой у Яши, нога согнулась в колене. Смешное и опасное приключение, сестра и зять помогут.
Крестная долго не соглашалась сесть, ее муж тоже стоял, но глаза его закатывались, и он страшно вздрагивал, пробуждаясь.
Сначала Евдокия и Иван Васильевич сомневались, было ли изнасилованье надо было допросить Яшу, затем речь зашла о том, что жениться еще рановато, можно подождать до весны, затем о том, что рановато засылать сватов - надо подготовиться, затем Евдокия спросила у мужа: "кого послать-то? Либо Петьку с Иваном?", крестная села и стала смотреть на стол, "что стоим-то, авось не в церкви" - сказал ее муж, сел и уронил голову.
Яша дремал в кладовке, с кухни тек запах самогона, Яша стал вспоминать, где стоят самодельные капканы, пытался представить, в каком бьется заяц, и кажется, что шкура сейчас стечет с него волнами.
Проснися, пынзарь! Просватали тебя, как девку, с боем, Наташка сватов присылала, дюже мы торговалися, так, что и отдали задаром.
Евдокия была веселая и злая, Яша верил в то, что она шутит, пока зять не спросил:
Ты, Яш, спьяну, или она сама к тебе навязалась?
Сначала Яша обрадовался: "неужели я изнасиловал кого?", потом хотел бежать. Он рыдал в лесу, обрушивая лыжными палками мучнистые ливни снега с деревьев, у него зубы покрывались льдом.
Яша пришел ночевать к Петру - там его ждали все. Сестры знали, на что надо давить - Яша добрый, он пожалеет девушку, никто не виноват, что так получилось, у нее все лицо опухло от слез, покраснело и растрескалось, сестра смотрит за ней, чтобы она не наложила на себя руки. А жениться все равно пора - Дуне вон трудно, что взрослый брат в ее доме, а Наташа работящая, добрая, и как любит - будет слуга тебе, а красота что ж найдешь себе бабу, повремени, а там разойдешься.
В шовском клубе Яшу подняли на смех - там Наташа была известна своим безобразием. В искровском клубе этого не случилось бы. Там Наташу уважали за ее ум, но от "Искры" веяло чумой, Яша не хотел появляться там до свадьбы, "хоть отгуляю свое", а в Шовском - гогочущие рты, "снасильничал жабу". Чтобы спасти себя от их оскорблений, Яша напился с ними, ночевал в омшанике у друга, имени которого не знал, ему на рукавицы нагадили мыши, так прошла неделя в Шовском. Пришел в Курпинку, только когда уделал телогрейку блевотиной, отлеживался два дня, стараясь дышать вместе с ветром, опять ушел в Шовское.
В свадебное утро братья нашли Яшу в чужом сарае, в ногах у гнедой лошади, которая осторожно переступала рядом со спящим. Иван поднял его одной рукой, прислонил к Петру и, взяв высохшую руку в здоровую, замахнулся ею как плетью и ударил Яшу по лицу.
На свадьбе Яша был пьян, его клонило в дрему, он пробуждался от криков "горько!", "а жениха-то мутит, видать, беременный" - шутили гости.
Дыхание жениха было неприятно Наташе, она дрожала от холода в колючих кружевах, ее платье трещало от статического электричества. Не так она представляла свою свадьбу - но ничего, никто не хочет жениться, и все так быстро, скоро привыкнет - даже некрасивое лицо, примелькавшись, кажется миловидным.
Яша был пьян, верил в изнасилованье - это придало ему уверенности в себе. Утром он обследовал постель, и обнаружение обмана, в котором участвовали все - сестры, братья, даже зять, - сделало его другим человеком. Он вышел на двор, все искры снега смотрели ему в глаза. Наташа несла воду, ее встретил чужой человек с черной морщиной поперек лба. Тонкая радуга сияла на лезвии топора в его руке. Наташа бросила ведра ему под ноги, побежала к соседям - она только этой ночью лишилась невинности.
-13
Сестра уговорила Наташу поднести мужу заговоренной водки - это подействовало. Яша, глядя поверх стакана в окно, на деревья в шершавых цветках снега, подумал, что дом его жены и свояченицы - единственный дом, где ему будут подносить постоянно и по первому требованию.
Хмельной муж был весел и разговорчив, похмелье начиналось с пощечины. Наташа ждала ребенка, Яша знаться не хотел ни с кем из родни, Иван Васильевич, ища примирения, привез ему щенка - охотничью суку, пятнистую, как блин. Яша влюбился в Осу. Он держал ее в доме, учил, целовал в мшистое рыльце. Оса была так умна, что научилась носить цыплят за головки, не удушая их.
Наташа надеялась, что вся та нежность, которую она подозревала в муже, достанется ребенку. Нежность доставалась собаке. Собака, живущая в доме, в спальне, была поводом для злобы соседских старух: "твоя мать померла тута, тута иконы, святыня, а твой тварь держит нечистую - либо дом теперя освящать, дом у вас нехороший стал, нехороший".
Кроме того, ребенку нужна чистота, а с собакой чистоты не будет родится осенью, а тут охота - болотная грязь.
Наташа жаловалась Машке, Машка подговаривала Витьку, угощала самогоном с сырым запахом черной рябины. Витька уважал Яшу, да и жалел собаку "дорогая дюже и такая душевная - умница, лапотуля", но у Машки влажным огнем горели глаза, и черные, как вишни в темноте, губы то скользили по его уху, то увязали в его губах - Витька согласился. Он согласился бы тогда и на человекоубийство - почувствовал себя бесшабашным, смелым, жестоким.
Наташа пошла в комнату, где пахло перегаром и псиной, спал на бывшей материной кровати скорченный Яша под телогрейкой. Оса двошила под кроватью, бахрома спадала ей на нос. Наташа поманила кусочком хлеба, Оса выползла, пошла, слабо качая хвостом, тянулась понюхать. Наташа раскрошила хлеб в петлю, Оса стала собирать, заваливая морду, выворачивая удивленный глаз на Наташу, язык сокращался как слизень. "Хорошая, хорошая" - Наташа аккуратно подняла петлю к загривку, легко затянула. Витька удушил, в мешок, отвез на скотомогильник.
Оса убежала - Яша искал в "Искре", в Шовском, в Курпинке, в Кочетовке. Люди смеялись над ним. Пьяный, он бродил вдоль крупнозернистых мартовских сугробов, круша сапогами льдинки, похожие на кристаллы соли, пар шел от его мокрого горячего лица - "ведь не осталось никого, все предали, все суки".
В Кочетовке Яша не хотел заходить к сестре - она больше всех уговаривала тогда, но машина стояла - значит, зять дома. Яша остановился, вспомнил, как Витька возил его в "Искру" - "один он мне друг, хоть ему пожалюсь".
Витька увидел пьяное, в голубых слезах лицо шурина.
- Оса-то моя, собачка-то, пропанула, - начал Яша и зарыдал, скаля зубы в желтых трещинах на эмали.
Витька был уверен, что бабы проболтались - иначе почему Яша пришел к нему?
- Ты прости, Яш, это мы с Машкой не хотели-то, твоя наказала - а это грех большой собаку в свяченом доме держать. Да что ты по собаке убиваешься - люди вон какие мрут - и то.
- Что сделали -то?
- Удавили.
- Удавлю суку.
Яша побежал через поле, как серебром, окованное лужами.
Витька было завел машину - и не поехал - "что накручивать баб - по дороге успокоится, а вечером уже с Машкой условлено - что гонять зря".
Яша бил жену в уже наметившийся, упругий живот, соседские старухи полотенцами выдавливали мертвый плод, Наташа бредила на скрипучей кровати, у которой брюхо провисло до полу, с Сикстинской мадонной в головах, вырезанной матерью из журнала в качестве конспиративной иконы.
Машка склонилась к бумажному, словно посыпанному землей, лицу сестры:
- Я у Колычихи отраву взяла, я его изведу, никто не узнает.
У Наташи иссохший хрупкий язык прирастал к небу и деснам. Она задыхалась от жара дыхания сестры.
- Если я умру - тогда, прибери пока.
Наташа не умерла. Она родила от мужа троих детей, очень скоро у него началась белая горячка, и годами вся "Искра" пряталась, когда Яков Петрович с закатившимися глазами и топором в руках выбегал на улицу. В серых как сталь тусклых белках стояли красные, зазубренные молнии лопнувших сосудов.
-14
Корнеич злил щенка. Он коротко привязывал его - уже выросшего, худого, с волчьими глазами - в Соснике и бил хворостиной, матерился. Щенок лаял до пены, рычал, не взвизгнул ни разу. Только шарахался на веревке, падал на ляжки. Корнеич собирался ночью выпускать Овчаря в Сад - никто не посмеет.
Овчарь порвал веревку - перетерлась о сук, - сбил хозяина с ног. Корнеич схватил Овчаря за горло, сдавил. Пес напряг шею. Они смотрели друг другу в глаза и не боялись смерти. Овчарь укусил Корнеича в плечо и убежал, грудью ломая кусты в Саду.
Валентина причитала, Шовское, "Культура", "Инициатор", Сурки злорадствовали - Садовод им готовил пса - и наказан. Через неделю шесть собак на свинарнике нашли зарезанными - кто-то, сражаясь за суку, вырезал целую свору.
Пропадала птица, у Фенделя пропал козленок. Боялись за детей. У Корнеича зарастала рана. Он ставил капканы и гордился своим Овчарем.
В пятницу Отец с ружьем ездил встречать детей. Весной их не хотели забирать с квартиры, но Рита и Слава взбунтовались, и их стали встречать у шовского поворота, по очереди: Отец, Евдокия, Валентина, Корнеич.
Евдокия ходила с дубиной, тяжелой и звенящей, словно отлитой из металла.
Частые длинные походы отвлекали ее от Дома, пробуждали воспоминания. Да, жизнь ее не была счастливой - ни одно из замужеств не было по любви, а теперь дети - и замуж никто не возьмет, и не погуляешь - детям по глазам стегать будут. Вот и с Булычом вовремя разошлись, соседи уж все поняли, а, може, забыли за зиму, да Булыч уж не будет сходиться - обиделся.
Евдокия села на шовском перекрестке. Она слышала, как гудит майскими пчелами дикая яблоня, случайная тут, на обочине, тихо пела: "Степной ветер в дороженьку зовет, а лесной ветер - к дому, дому отчему", потом очнулась детям пора б уж быть. Пошла к Шовскому, опять задумалась, дошла до крайней улицы - заволновалась. Все быстрее и быстрее шла к школе, встретила учительницу - "давно уж все разошлись", к подруге Полине Подолиной - ее Колька давно дома - "а Рита со Славкой домой пошли". Побежала - конечно, не увидела их, когда сидела на перекрестке - загляделась, а они пошли себе и пошли.
Бежала, пучок распустился в черную, косматую и жесткую, как конский хвост, косу, дубинку уронила - "ну ее", нет - вернулась, еще быстрее, навстречу звенит велосипед - "Дуня, я их встренул и отвез! Дунечка!" Булыч спрыгнул с велосипеда - как раз на перекрестке - Евдокия налетела на него, дубинка покатилась, звякая на колеях.
- А я их встренул, "кто, - спрашиваю, - вас встречает?" Рита говорит: "Мамка!" Ну, я их посадил, по шоссе, в круговую, хотел сразу вернуться - к тебе, а Корнеича прямо на Ямах встретил, он выпить зазвал - а как же отказаться - подозрительно, пять минут всего, а потом сразу за тобой - два раза падал...
Подкатились под ствол яблони, толкнулись, яблоня зажужжала, забасила, вылетели шмели, несколько лепестков упали плавно и быстро, не кувыркаясь, велосипед лежал как олень Серебряные Рога, свернувший себе шею.
Снова виделись каждый день, решили сходиться и ехать в Лев - только поднабрать денег. Они уже были совсем не осторожны - бабы-ягодницы видели их. Булычиха узнала и затаилась - не спугнуть бы мужика. Все-таки детей нет, у Дуньки двое, понятно - мужику - дети, а Дунька тоже конечно - хорошо ли со стариком жить - зачем старика брала? Запозорить Дуньку принародно подстерегла в "Культуре", в магазине, кричала на Дуньку при очереди и при Ритке - та только темнела лицом, выдержала характер, не отвечала, а ответила бы - Булычиха схватила бы за виски, а то даже и не все были на булычихиной стороне, некоторые сочувствовали Дуньке.
Тогда решила поговорить со Стариком, кроткая, обиженная, - он строгий, ревнивый - главное, не тронул бы Петьку, разъярится, может и убить. Встретила Отца в "Культуре", пригласила домой. Угощала чаем, вздыхала да и заплакала: "Люди мне уж давно в глаза говорят, не верила я все, мы ведь с Дуней подруги, - пока сама не увидела - пошла в Курпинку с бабами, отбилась да и застала в Саду - обидно-то как" - соврала - сама не видела ничего.
Иван Васильевич помрачнел - и он давно уже слышал - и шутки, и намеки, и прямо говорили. Ударил кулаком по ковру, икона упала за лавку, вышел, не прощаясь, погнал лошадь - только задок телеги подпрыгивал, да блеяло колесо.
-15
Иван Васильевич любил и уважал Сосо. Мысленно он разговаривал с ним и советовался, и даже после смерти Сосо.
До войны, с первой женой Иван Васильевич жил в Диди-Лило. Тогда его звали Вано, и он любил, когда женщины будили его на рассвете. Одна из них прижималась сухими губами к замочной скважине и кричала: "Мацоне, мацоне!" Остальные вторили ей у других домов. Софико вставала и с закрытыми глазами шла покупать мацоне; ее ноги стучали по досчатому полу, как будто это ступала большая птица.
Они были в Тбилиси, когда у Софико начались схватки. Это были преждевременные роды, и когда Вано вышел из больницы, где он оставил свою жену, он заметил, что руки у него трясутся не оттого, что он долго нес Софико, украдкой слизывая ветхие снежинки с ее выбившихся из-под платка виноградных волос.
Вано ходил по улицам, боялся отойти от больницы слишком далеко, и каждый раз белая дверь ее подъезда казалась ему много белее уличного снега.
Мать Вано была красавицей. У нее были четыре черные родинки на лице, и эти родинки сводили мужчин с ума. Мужчины любили Кэтэвань, а те, кому она показывала пятую, тайную родинку, спрятанную между безымянным и средним пальцами правой руки, хотели жениться на ней. Кэтэвань показала ее отцу Вано и дяде Арчилу из соседней деревни, когда осталась вдовой с четырнадцатью детьми. Приданым ее были чудесные родинки и запудренные морщины, а дети оставались со столетней свекровью.
Вано был младшим, он бежал за праздничной повозкой, на которой уезжала Кэтэвань, и тянулся за разноцветными лентами, летящими за ней. Очень быстро ленты стали грязными, Вано не мог перекричать бубенчики и звон новых подков, он глотал пыль и мошкару и губы и язык у него почернели.
Мать велела остановить повозку, поймала Вано и посадила в колючий куст на обочине, как в капкан.
Окровавленного Вано вынули из куста сестры, и его рвало грязью и желчью на дороге, по которой уехала свадьба.
По улице шла пожилая женщина. Она была в черном, она оставляла черные следы на тонком подтаивающем снегу, и снег припорошил ее черный платок как первая седина. Вано узнал ее, хотя и не видел раньше никогда. Это была она, матерь его дорогого мысленного собеседника, друга и советника Сосо.
Вано бросился к ней, на ходу срывая шапку, упал на колени и, целуя то шерстяной, пахнущий грецкими орехами подол, то протянутую дряблую руку, запросил: - Мама! Помолись за мою жену Софико, пусть сегодня она родит мне сына, и все будет хорошо! И я назову его Сосо!
- Успокойся, сынок! Я уверена, все будет хорошо, вставай, вставай, говорила мать Сосо.
Вано поднялся и, застыдившись, бросился через дорогу. Милиционер подал ему шапку, сдув с нее снег.
Иван Васильевич просил у Бога прощения за убийство двоих человек, ибо нельзя убивать того, чье имя ты знаешь. На войне Иван Васильевич расстреливал свой безымянный надвигающийся ужас, героически побеждая его. Подобно тому, как монах теснит бесов молитвой, а грудь его защищает крест, молитвой Ивана Васильевича была автоматная очередь, а грудь его защищала фотография Сосо.
В детстве Вано убил Зураба, княжича. У Зураба были парчовые волосы и зеленые в золотых крапинах глаза. Он играл с деревенскими мальчиками и был надменен и драчлив. Князь носил очки, хорошо говорил по-русски, и хотел, чтобы превосходство сына над ровесниками было обусловлено не только происхождением и образованием, но и силой характера. Князь дорого заплатил за свою классовую наивность.
Когда Зураб, засунув большие пальцы за свой ремень, встречался с деревенскими ребятами, крылья его носа раздувались, как крылья орла, устрашающего врага, а верхняя губа искривлялась как лоза.
Зураб правильно питался и занимался гимнастикой, и поэтому никто не мог ни догнать его, ни побороть.
Однажды во время игры в пятнашки Вано погнался за Зурабом, и чем меньше горячего воздуха оставалось между мальчиками (казалось, что пот стоит в воздухе как туман), тем больше росла слепая, безадресная ярость Вано. Довольно долго расстояние между вытянутой рукой Вано и Зурабом было не больше, чем в палец, и ярость Вано достигла апогея. Но когда расстояние стало увеличиваться, а тетива ярости ослабляться, Вано, не в силах ни бежать быстрее, ни снова натянуть придающую ему силы тетиву, остановился и метнул камень в Зураба. Он увидел, как мальчик упал, и из головы его поползли черные змеи, виляя между камнями, а услышал сначала как упал спелый персик, а потом как треснул переспелый арбуз.
- Зураб разбился! - закричал Вано, не понимая, что лжет.
Даже князь поверил, что его сын споткнулся о камень, упал и ударился виском.
Когда Зураба похоронили, Вано не мог понять, что за зверь грызет его сердце, пока к нему не подошла его бабка Нино со зловонной опухолью на месте носа, не обняла его и не сказала:
- Убить князя уже лучше, чем убить священника. Твой прадед, князь Чадонери, убил священника из-за бараньей ноги. Он бежал, чтобы ему не отрезали нос и уши, и стал нищим, и вы, его правнуки, живете в нищете. Ты видишь, какая болезнь созрела на носу у меня, его дочери, а мой брат родился глухим. Тебя Бог накажет меньше, все-таки у тебя плохое наследство.
Второго убитого звали Петр Кутин. Во время боя его контузило, он бросил автомат и бежал вспять с неподвижными запыленными глазами. Он заражал ужасом как чумой, в него вселился бес, и Иван Васильевич расстрелял его, чтобы не дать ему, как врагу, приблизиться к себе.
Фотография Сосо защищала Ивана Васильевича, потому что невозможно быть защитником, если тебя ничего не защищает.
Когда комиссар Гуревич застрелился, Иван Васильевич понял, что они не в окружении, а в плену, и положил фотокарточку Сосо в карман гимнастерки Гуревича: враги могли бы надругаться над ней, а в могиле коммуниста она в безопасности.
Фашисты оказались людьми: они ели, мочились, воняли и переговаривались.
Двигаясь в колонне военнопленных, Иван Васильевич не подозревал, что выбыл из войны. "Воевать" - означало переносить страдания, и Иван Васильевич мужественно их переносил - за родину, за Сосо, как и монахи принимали на себя разные подвиги - кто ратные, кто в затворе, а кто мученические.
Иван Васильевич ждал, когда его начнут пытать, заставляя отречься от Сосо, и ежечасные бесцельные лишения в бараках, потом в товарных вагонах вменял ни во что, готовясь к каленому железу.
Но вместо каленого железа была деревня в Баварии и баварец с красными глазами, знающий по-русски слово "батрак" и по прозвищу Беломясый. Он брал Ивана Васильевича с собой на пасеку, и они, без помощи языка, учили один другого разным приемам обращения с пчелами, ни в чем другом друг другу не доверяя.
Немецкие улья были все одинаковые и стояли ровными рядами, точно как могилы на немецком кладбище.
Когда рой пролетал на солнце, казалось, что кто-то бросил горсть фасоли, и, вместо того, чтобы рассыпаться, горсть летит муравейником, будто в нее вселился дух.
Любимой книгой Ивана Васильевича была книга о Сосо с коричневыми фотографиями. Бумага в ней пахла табаком и медом.
После того, что сказал в сельсовете человек с таким серым голосом, что по голосу его невозможно было представить ни возраст, ни рост, ни черты лица говорящего человека, человека, которого Иван Васильевич так никогда и не увидел - ни за толпой в сельсовете, ни потом, Иван Васильевич потерял веру. Мир запах мышами.
Однажды ночью Вано видел ангела. Он видел его в окно, со своей постели. Ветер качал его крылья, и при каждом дуновении в сторону окна запах ладана и сахарной пудры нежной волной омывал жадный нос Вано, а звезда с ножками цапли стояла на голове у ангела, по иголочные щиколотки в черных его зыбучих волосах.
Утром ангел оказался шелковицей, посаженной отцом Вано в день его рождения, и Вано изрубил шелковицу с такой жестокостью, с которой никогда не убил бы чужое дерево, но такого предательства он не ожидал от своего.
- Ты убил своего ангела. Иди поешь, - сказала бабка Нино.
Безликий голос все поставил на свои места. Мать бросила Вано в куст, ангел оказался деревом, Софико вышла замуж, пока Вано был в заключении за то, что не умер в плену, а узнал все премудрости научного пчеловодства, всю свою жизнь Вано считал другом своего врага.
- А я тебе - враг? - спросил Зураб. В черных, гладких как кнутовища ветках ивняка Иван Васильевич увидел прозрачное лицо надменного княжича с парчовыми волосами.
- Разве мальчик был мне врагом? - спросил себя Иван Васильевич, не решаясь разговаривать с мертвым. - Нет, мы дружили, как дружат все мальчишки, как все мальчишки, мы соревновались, и ни Зураб, ни мы не были виноваты в том, что он обреченно превосходил всех нас. И разве ярость, заставившая меня бросить камень, была обращена на Зураба? Нет, я ненавидел не Зураба, а ту, ни от меня, ни от него не зависящую силу, которая приближала его к победе, а меня удалила от нее.
- А разве я - был тебе врагом? Я дал тебе оловянную ложку, - сказал Петр Кутин из осененного тенью сугроба.
- Нет, Петр! Твоей ложкой ела моя дочка, - ответил Иван Васильевич. Я убил не тебя, я убил свой страх.
- Как же ты судишь человека Иосифа? Он так же, как и ты, убивал тех, кто мешал его победе. Он так же, как и ты, убивал свой страх, - сказали убитые.
-- Я малый человек убил вас двоих, а человек Иосиф был великий человек и убил многих.
- Не повторяй ошибок великого, - сказал Зураб.
- Будь мудрым, - сказал Петр Кутин.
- Тебя предаст жена, - сказал Зураб.
- И дети, - сказал Петр, - оставят тебя.
- Я буду мудрым, я научусь прощать, чего не умел человек Сосо. Я больше не убью человека, клянусь вам, - сказал Иван Васильевич.
- Что тебе, Отец? Что ты хочешь? - спросила Евдокия.
Лошадь привезла сани, в которых без сознания лежал Отец в снежной паутине, и жена вторые сутки не отходила от бредящего в горячке.
-16
Он вспомнил это и долго стоял в Соснике, под зрачком солнца. Решил усовестить - "заплачет - прощу, будет урок. А не раскается - прогоню, но быть этого не может".
За обедом подбирал слова, при детях, честно и чисто: "маму мы не держим, хочет - пусть идет".
Евдокия просила отпустить ее. Без стыда, без горечи - устало, спокойно: "Отпусти".
Иван Васильевич оглох от ярости - стрелял в солнце. Евдокия пряталась в Саду, Корнеич бил жену, давя ей рот жесткой как кора ладонью - не помешала бы Пчеловоду убить - пусть посадят.
Евдокия обезумела от солнца, слез и страха. Вышла:
- Стреляй. Прощу. Дети - простят ли?
- Уходи! Уходи, пока жива! Видеть тебя не могу, змея, женщина!
Пошла по Дороге, понурая, завыла, сморкаясь в пыль.
Иван Васильевич перезарядил, выстрелил в небо, опять зарядил, Валя вырвалась, ударила мужа кружкой в лицо, выскочила:
- Иван! Ой, Боженька, помоги! - "сейчас схватит за руки, дура. В Саду шорох - бежит, услышала Валентину, бежит назад - будет драться со мной бабье!"
Выстрелил в Сад, пока не выбежала оттуда жена. Яблоня охнула, листья смородины вспорхнули как воробьи и опали, завизжало, забилось в кустах.
К кустам подбежал Корнеич - он кровью удобряет, вспаивает свой Сад - и плюнул, словно хотел выплюнуть пересохшее земляное сердце, поднявшееся к горлу - в кустах подыхал Овчарь, любимый враг, взбесившийся от жары и соленой крови. Пена жемчужными бусами дрожала на его черных, нецелованных детьми усах.
Евдокия ночевала у сестры в Кочетовке, вызвала Булыча. Сестра нарядилась, словно шла сватать, и, ухмыляясь, отправилась к Ивану Васильевичу.
Он позволил ей собрать вещи, забрать деньги из подкладки одеяла, детей увести не дал.
Евдокия тайно, лисой, кралась к Дому, смотрела, где Отец, где дети, бросалась к ним, целовала, звала. Рита угрюмо смотрела в землю, мотала головой, поднимала тяжелые совиные глаза.
Ваську унесла в Кочетовку. За ночь он оборался, закатывался, синел и давился от слез. Утром Витька повез его в Курпинку, на дороге встретил Ивана Васильевича - ехал за сыном, передал на руки.
-17
Отец радовался, глядя, как растет Вася - боялся, что пойдет в него, будет маленького роста - Рита длинная, в мать.
Вася любил папку больше мамки. Отец выписывал журнал "Пчеловодство", переписывался с врачом, читал со словарем и выписывал незнакомые слова в тетрадь.
- Вась, что такое "турист"?
- Туристы - они с гор всех турят, вот и турист.
Как-то Отец рассказывал, и дети слушали, и в груди стоял холодок - так было интересно:
- Я лежу на кровати, смотрю - лягушка откуда-то из дыры выползла. На полу лучи, а она в них греется. И муха стала вокруг лягушки ползать. Лягушка шею вытянула и стала подкрадываться - передними лапами перебирает, а задние у нее длинные, она их подтягивает, чтоб не шуметь. Подкралась, чуть-чуть осталось, она прыгнула и ртом муху схватила! Я встал, веником ее на совок замел - и на улицу.
Дети смеялись, Отец показывал, как прыгает лягушка и как - оп! схватила муху, запыхался, хотел сесть. Вася выхватил из-под него легкий круглый стул. Отец упал. Дети еще смеялись. Отец покраснел, кряхтя, встал на четвереньки и с трудом поднялся, держась за край стола морщинистыми пальцами в седых волосах на фалангах. Он встал и сел на кровать, потирая спину, заскрипели пружины. Дети молчали, боялись.
- Не хорошо так, сынок, - сказал Отец. - Так ни с кем нельзя поступать. Ни со старшими, ни с младшими - ни с кем. Я ведь твой папа.
-- Я пошел спать, - сказал Вася и убежал в спальню.
Он в рубашке залез под одеяло, зажмурился в темноте, шептал про себя: "спать" и видел у себя под веками серебристую соль, которая жгла глаза.
- Па, тебе больно?
- Нет, доченька, ничего.
Они сидели, обнявшись, но Рите хотелось встать и уйти куда-нибудь подальше от Отца.
-18
Зиму Евдокия прожила во Льве, у незамужней, заживо истлевшей сестры Булыча. "Соскучатся по мамке - со всех ног побегут".
Всю зиму Евдокия видела дурные сны о детях, об Отце. Она извелась, старуха золовка раздражала, от нее пахло погребом.
Весной Евдокия поехала за детьми. Они отвыкли. Вася смотрел на мать дико, Рита жестко, равнодушно. Она твердила, что не оставит папу, что он старый и о нем надо заботиться.
Евдокия оставила дочь в Аллее, пошла по мокрому, ломкому снегу на "Культуру". Шла, ревела, ела снег, резала язык мелкими льдинками.
Во Льве она увидела темный дом, чахоточную золовку и Булыча с пожелтевшими от цигарки пальцами на здоровой руке. Она не замечала всего этого, глядя на все сквозь мечту о возвращенных детях, теперь она увидела все как есть. Только в Курпинке любила она Булыча, во Льве он не был ей нужен.
Евдокия терпела неделю, зло плакала ночами.
Когда она возвращалась домой, ручьи грызли снег и капель прицельно била Евдокию в обнажившуюся шею.
Булыч не понял внезапного предательства. Он ходил под окнами, неловко хрустели ветки, Иван Васильевич выбегал с ружьем. Евдокия сидела гордая, пережившая оскорбление - ведь Булыч оскорбил ее, он подлец.
Булыч еще думал, что какие-то неизвестные ему обстоятельства заставили Евдокию вернуться. Но Евдокия была гордая, довольная, красивая, говорить не хотела.
Булыч так и не понял ее. Однажды он вышел на задний двор и взглянул на свою жену, кормящую кур. Колени крепкие, как капуста, вспомнил черную, ночную родинку на шее, Булычиха почувствовала взгляд, подняла кошачьи, как крыжовник, глаза, улыбнулась, сыпанула пшена мужу в лицо. В тот день они были счастливы, но уже никогда после.
-19
Отец показал гнездо на акации. В нем лежали маленькие матовые яйца в крапинках, похожих на пробоины. Дети ходили смотреть. Это беспокоило Евдокию. Она заговаривала вечерами: "Птичек обижать - большой грех. Они Богу носят молитвы". От сына Садовника существование гнезда беспокойно скрывали.
Птенцы вывелись днем - брат обнаружил их на вечернем смотре. Их было всего два - одно яйцо протухло, а другое раздавила сломанная ветром ветка.
Птенцы были противны - пульсирующие полужидкие сгустки, биение голубых и розовых жил, клокочущие красные горла.
Вася сразу выковырнул одного из гнезда - сгусток выскользнул у него из пальцев и повис на траве.
-- Положи обратно! Не трогай их! Не трогай их! - Рите было и гадко и жалко - этот птенец умрет.
Вася уже поднял его.
- Я поиграю и положу! Поиграю - положу!
В ладонях, так, словно боясь пролить, брат унес птенца. Сутулясь, он бережно бежал в Аллею, там они развели костер, собирались печь картошку.
Оставшийся птенец растекся по гнезду, посмотрел в никуда жидким глазом.
Рита пошла за братом, села у растрепанного костра. Брат нянчил замученного птенца, качал его в ладонях, а над чернеющими липами всходила молочная Луна.
- Хочешь подержать? На!
Вася положил птенца на руки сестре. Он был теплый, мерзкий и живой. Рита не поняла, зачем она это сделала. Он не горел, а растаял - прошипело и стекло в угли.
- Дура! Ты злая! Что сделала! Верни птенца! Верни мне птенца!
Брат топал ногой, взрывая пепел, и потрясал кулаками, как однажды это делал Отец. Его лицо сморщилось и постарело.
У Риты ожил и сам собой задергался подбородок. Свело горло, девочка побежала в Сад и упала в недавно срубленный Садовником куст малины. Куст был еще душистым, и зеленые клопы еще не покинули его. Шипы тонко поцарапали лицо и шею девочки - они были сухие, острые, с загнутыми клювами.
Последний птенец умер ночью. Вася забрал гнездо и положил на подоконник. Из него полезли полчища насекомых - маленькие черные точки были хорошо видны на белом подоконнике, и мама выкинула гнездо с омерзением.
-20
Любе было по пути с соседом, они шли низиной, по Дону, босиком, по кашице каштанового холодного песка, и в каждом шаге сначала в песке тонули пальцы, скрючившись сами собой, а потом медленно уходила пятка. От близкой воды шла тонкая полоска холода, иногда она касалась выпуклой косточки на сухой Любиной ступне. Слева от Любы шел молодой мужчина, ее ровесник, и она говорила с ним без девического жеманства, без тайного девичьего страха быть обиженной мужчиной, его словом, его намеком. Она гордилась своим "старым" мужем-пьяницей - "бьет, гоняет" - настоящая жизнь взрослой, сильной, уверенной в себе женщины.
В реке было столько острого блеска, как будто вода была полна стальных игл, острия поднимались из воды, тонули, и стрекозы кололи о них проволочные лапки.
Люба наступила на эмалированную, в радужной ржавчине мидию. Она поцарапала ногу об острый край, и сосед понес ее на руках. Он бегом выносил ее из оврага, трава иссекла летящие Любины ноги, головка клевера больно застряла между пальцами, Люба держала свои босоножки и ботинки соседа, старалась, чтобы обувь не била его по спине, но бесполезно. Это видели старухи, они сказали и свекрови и мужу.
Свекровь подслушивала, что ответит ее невестка, и, услышав утвердительный ответ, решила не вступаться - "пусть поучит, поделом" - Люба солгала, ничего не было. Муж бил ее, в комнату из окна шел такой густой свет, что, казалось, у окна кто-то стоит. Дверь была заперта, свекровь раскаялась, ей было страшно. Кусая костяшки пальцев так, как грызут твердые орехи, она созвала старух. Они вместе стучались в дверь и в высокое дребезжащее от стука окно.
Люба больше не вернулась туда, ее вещи забирала сестра. Сосед ждал ее после этого, но она не пришла, хотя и мечтала о нем - с каждым днем он терял в ее воображении черты - она стыдилась своей лжи.
-21
Был "музыкальный период": Отец купил гитару, мандолину, балалайку, баян и флейту. Учились играть. Рите больше нравилась деревянная флейта - она пахла копченой рыбой. От гитары и мандолины болели пальцы, на них не научились. Вася полюбил баян, его клавиши стучали как домино. А дядья приходили и играли на балалайке, а Люба хотела второй раз выйти замуж и играла на гитаре в Саду, чтобы слышали экскаваторщики. Они строили Плотину. Поглядывая на мелькающую за деревьями безбровую красавицу, они разбили Дорогу и развезли рыжую глину на колесах своих экскаваторов. Курпинка стонала от боли. Операция изуродовала край Аллеи, трава полегла от тяжелой глинистой грязи, лисы бежали. Барская Поляна гибла, малый противопожарный ров, доверху засыпанный гнилыми листьями, облегчил работу. Директор Дугин рыл пруд для разведения окуня.
В Курпинке не умолкала музыка.
Экскаваторщики жгли костры в Аллее и пели под гитару Любы, в Доме дядья Яша и Петя играли на балалайке и баяне и пели:
"Скоро я поеду на Луну,
Привезу себе красавицу жену!
Пусть она хрома, горбата,
Но червонцами богата,
Вот за это я ее люблю!"
Сухорукий дядя Иван коленями сжимал Васю. Покрасневший мальчик вырывался и кричал: "Я хочу играть! Хочу играть! Папа, скажи, чтобы я на баянчике!"
Потерпи, сынок, ты весь день будешь играть, а сейчас взрослые!
Весь день будет долдонить, пока у матери голова не рассядет, говорила Евдокия. Она закидывала инструменты подальше.
Сходили сумерки, белая клеенка на столе стала голубой и в луже разлитой браги появилась бледная лунная дорожка.
Рита бродила по спящей пасеке, останавливалась у ульев и играла на флейте. Улей, у которого она стояла, начинал пробуждаться. Глухие пчелы гудели оттого, что чувствовали приближение человека, Рита слышала, как они, дуя во множество труб, пытаются повторить ее игру.
Она не замечала, что ходит под окнами Садовника.
Корнеич вышел: - Дай сюда.
Не смог сломать об колено, наступил и разломил. - Знаю ведь, нарочно будишь!
На следующий день Отец специально поехал в Лебедянь и купил другую, железную. У нее был острый звук, Рита ее не полюбила, но боялась обидеть Отца и сберегла на всю жизнь.
Мандолина осталась невостребованной и расклеилась под кроватью.
Дугин приехал на "Ниве" посмотреть пруд. С ним приехала старуха. В черном, неопрятная, с желтыми белками и грязной из-за примеси черных волос сединой. Она думала увидеть руины белых колонн, как запомнила в детстве, но увидела огромную рваную яму, полную глинистой слизи и сукровицы почвы.
Вы поезжайте, я побуду тут, - сказала она благородным голосом.
- А на чем поедете - подумали? Вот с ребятами на экскаваторе если только.
Да-да, благодарю вас.
Ножки не промочите.
У меня надежная обувь, спасибо.
Елизавета Кирилловна де Хаан, урожденная Курпина, поспешила на поиски пруда с кирпичной купальней - там она плавала с сестрами, и их головки с убранными наверх волосами двигались над поверхностью воды плавно, едва заметными рывками, похожие на лилии.
Старуха морщилась и выставляла вперед руки, но ветки кустарника, задушившего вишняк, все равно царапали ее лицо.
Она вышла к лесному болоту с грудой замшелых кирпичей на размытом берегу. В развилке поваленной вишни сидел мальчик с баяном и помятой тетрадью - дядя Яша написал песни и каким пальцем какую клавишу нажимать.
Ты изучаешь гармонию? - спросила Курпина.
Это не гармонь, а баян.
Ты мне не сыграешь какой-нибудь вальс?
Я не знаю валей.
Мальчик смутился, начал, побагровев, какую-то песню, сбился и убежал.
Курпина ходила и плакала. В Аллее она прошла мимо красивой женщины с выщипанными бровями. Девушка сидела прямо на земле, вызолоченная пятнами света, летящими сквозь ветви лип, посаженных отцом Елизаветы Кирилловны, и музицировала. Она взглянула, поздоровалась и поспешно склонилась к гитаре.
Пару раз Елизавете Кирилловне показалось, что она видит девочку с огромными совиными глазами и чем-то матово-блестящим в руке, может быть, с ножом.
Рита бесшумно ходила за Курпиной, обгоняла ее и ждала впереди - легче наблюдать, стоя на одном месте, чем двигаясь.
Елизавета Кирилловна нашла ветлу, на которой повесился сторож Виктор Филиппович, когда сожгли усадьбу. Дугин рассказал ей, что спустя девять дней ветлу спалила молния, и теперь она скрипит в безветренную погоду, когда мимо проходит человек.
Ветла действительно жалобно заскрипела, когда приблизилась Елизавета Кирилловна. Она вспомнила, как шла по осенней Аллее, а Виктор Филиппович шел впереди, пятился и разметал листья, нападавшие за ночь. Он широко и тяжело размахивал метлой, как будто косил, а сам смотрел на барышню и улыбался. Листья подпрыгивали разноцветными стаями то по одну сторону Аллеи, то по другую, вспыхивали на утреннем солнце, ложились и потухали.
Елизавета Кирилловна поговорила с ветлой, называя ее Виктором Филипповичем, и поплакала, и пошла дальше, обжигая землю слезами.
Она вышла к дому - там ругались, плакали, играли на балалайке, весело пьяно говорили и смеялись. Она пошла по тропинке на Пасеку и в ногу ее ужалила пчела. Елизавета Кирилловна подумала, что это змея, но тотчас заметила плоские голубые крыши ульев.
Она еще поблуждала по родной земле, слышала флейту, решила вернуться к Виктору Филипповичу.
Она услышала биение колокола, вспомнила "Клару Милич", поспешила, понимая, не верила, пока не увидела сквозящий блеск: мужик рубил ветлу. Верхние трухлявые слои были уже разрушены и рассыпаны вокруг, как перья, гладкая, почти зеркальная сердцевина оказалась суха, и топор звенел и упруго отскакивал, так что у Садовника чуть не вывихивалось плечо.
Экскаваторщики зашли к Отцу. Люба попросила старшую сестру получше их приветить и побольше выставить, чтобы проверить, не пьяница ли один, у которого у матери дом в Лебедяни?
Курпина и не поехала бы с ними - только хотела отпустить. Посмотрела на умершие до утра экскаваторы и пошла пешком, прочь, на ходу мерно крестя все направо, потом перед собой; налево.
Она шла через Молодой Сад, где когда-то гуляла и играла на мандолине.
На следующий день Рита нашла в Старом Саду агатовую сережку, черную и круглую, как зрачок в серебряной радужке.
Пруд был сделан, вода в нем была рыжая, мальки дохли и всплывали вверх белыми брюхами, похожие на глистов. Корм для них прел на глинистых берегах.
Муж Любы оказался пьяницей. Она пила с мужем, чтобы ему доставалось меньше, и тоже привыкла.
За год вода ушла под землю, Плотина заросла, овраги по обе стороны ее углубились, лисы вернулись и поселились на Плотине.
-22
Сосо написал, что горы в Грузии - золотые, надо все продать и срочно ехать. Отец решил съездить посмотреть, а если так - то выписать всех.
Евдокия не поверила Сосо: "Отец скоро вернется". Но садовничиха Валя сказала, что он не вернется - с Родины, от первенца не возвращаются. Тогда Евдокия перестала верить и в то, что будет писать, и засобиралась.
Она плакала, когда продавали корову, когда продавали поросят, когда резали кур (покупатель брал не кур, а "бой") и два петуха с отрубленными головами налетели друг на друга и подрались.
Кое-какую мебель купил Садовник, остальное снесли в его омшаник и всем остальным Корнеич пользовался бесплатно.
На вокзал взялся отвезти водовоз, и пока его ждали, сидели на одеяльных тюках в комнате. В совхозе рассчитались, и комната уже была чужой. Она не стала больше от отсутствия мебели, как это бывает.
Вася давно уже говорил про Грузию, он понял, что он - грузин и научился играть на баяне "Сулико" и носил нож в зубах; Рита сопротивлялась, когда ее называли грузинкой - "Я - русская. Я родилась здесь, поэтому русская, курпинская", и ее дразнили "грузинкой". Брата дразнили "курносым" и "русаком".
Евдокия молчала, только вздыхала и покачивалась на узле, Отец трогал ее за руку: "Ничего, Дуня, ничего, устроимся. Что мы здесь в нищете? Надо ведь не о себе думать, о детях".
Рита возненавидела Сосо в первый же его приезд. Когда он нашел Отца и стал писать, она влюбилась в него - старший брат, у нее есть старший брат, грузин. Прислал карточку - оказался Раджем Капуром и Чарли Чаплином. А приехал - ростом еще ниже отца, дотянулся и поцеловал в губы. Она оскорбилась и убежала.
Тогда Сосо очень жаловался, тогда в Грузии жить было очень плохо; получили деньги за мед и дали ему, а теперь уже в Грузии стало хорошо. Сосо обещал все устроить, уже дом нашел - "долг платежом красен".
Тише! - в полной тишине сказала Евдокия. - Что это есть?
Услышал и Отец. Он сказал неуверенно: - Шарманка. У Корнеича, что ли?
Где шарманка? Па, какая шарманка?
Тишь!
Рита вслушивалась с нарастающей тревогой. Тишина вдруг лопнула, и несчастная, безысходная, однообразная мелодия зазвучала громко, над самой головой, на чердаке, и железная рука сжала сердце девочки.
Вася заныл: "Почему я не слышу?". Услышал и заплакал: "Папа, я боюсь, не ходи на чердак!"
Отец полез с керосиновой лампой. Мать стояла на верхней ступеньке лестницы и смотрела, как Отец ходит, скрипя досками, и светит в углы в легком чердачном сумраке, где и так все видно.
Звучало с чердака, но не на чердаке. Только в комнате была слышна проклятая шарманка. Можно было выйти на улицу, не слушать, но они не выходили - это им игралось, и не слушать было еще страшнее.
Сидели, мама и брат плакали, а Отец и Рита, сжав губы, смотрели в щели крашеного пола.
Зашла Валя, спросила. Ей объяснили, путано, но без удивления в голосах. Она закрестилась и убежала, звала Корнеича. Он не пошел, только помедлил, проходя под окном.
Шарманка стала играть все тише, тише, и совсем ушла.
- Ой, горе нам будет, ой, рятуйте, - пела Евдокия. Ждали чего-нибудь пострашнее, но приехал водовоз.
Ни тетки, ни дядья не пришли провожать - сестра и шурин заманили их в глушь, а сами уезжают куда получше.
Вышла Садовничиха с сыном, а Корнеич нет.
Ушел в сад кудай-то, - сказала Валя.
Садовник праздновал победу - Курпинка досталась ему, пчеловодом выписал своего племянника. Корнеич лежал за домом, в вишняке, и плакал от счастья.
Евдокия поклонилась соседям, Дому и Саду.
Валя дала в дорогу конфеточек.
За год Сосо вытянул все деньги, через год вернулись.
-23
Катины деньги сгнили - пластмассовая крышка стала прахом, купюры, смешавшись с землей, превратились в комок, напоминающий ожиревшее гусиное сердце. Это были три первых года, и Катя уже присмотрела дом, белый, умытый сиренью и черемухой. Теперь все отодвинулось, Катя повыла на огороде как по мертвому, скорбь придала ей силы и заронила сомнения - деверь живет у Зины, у свекрови белки стали розовые, как лепестки вишни - бабы сказали, это от инсульта, скоро умрет - нужно ли искать чего-то, не найдено ли все - дом, муж, дочка с зубками, как у крольчонка. Катя стала внимательнее - она заметила и свои пальцы, морковные, вспухшие вокруг ногтей, и то, что старуха-свекровь раздражает ее, и то, что они с мужем никогда не разговаривают друг с другом, если нет хозяйственной надобности.
У Кати ушли гуси. Они так и заснули на пруду, холмистым островком в осоке, подойти к ним было трудно - заболоченный берег пускал слюни, ночь поднималась со дна пруда - в нем уже было черно, а на небе тускло мигала, рассасываясь, белая полоска.
У другого пруда муж мыл машину - Катя увидела синий задок ее кузова, решила подойти - пусть бы выгнал гусей на берег. Она пошла тихо, поддаваясь тишине, только бычки укали в прудах, не нарушая тишины, как тиканье часов не нарушает течение вечности.
Катя услышала знакомый шорох копошащихся людей, она подумала, кто бы это мог быть, и где же Витька, стала подкрадываться, следя за своей тенью, любопытство резало в животе.
Это была искровская Машка, Катя бросилась домой, как будто супружеская измена гналась за ней. Катина тень испугала гусей, они с ором открыли ночную навигацию, расплескивая крыльями темноту.
Катя вбежала в дом, заперла дверь на замок и крюк, зарыдала в спальне. Ей казалось, что она выплакивает многолетнюю слепоту.
-24
Катя все знала о Машке.
Витька и Машка всегда были парой, им завидовали, они не знали несчастной любви, их свадьба давно входила в планы "Искры" и Кочетовки. Они поссорились из-за пустяка - Машка не захотела пойти в гости к Витькиной матери. Она просто смутилась, и потому не пошла, но старуха готовилась к встрече с будущей невесткой - дымился горячим стол, нарядная старуха в серьгах с пьяными от старости камнями пересаживалась с места на место и расправляла на коленях новое шершавое платье. Машка не пришла, старуха прослезилась, Витька был уязвлен. Он хотел, чтобы Машка извинилась перед его матерью, Машка возмутилась - она ни в чем не чувствовала себя виноватой. Витька был мрачен, никто не вставлял ромашек в его кудри. Старуха пыталась передать сыну свою неприязнь к девушке.
Не пригласил на проводы, не писал третий месяц. Машке не спалось, плакала, смотрела, приоткрыв шторку, на ночные облака, темные, копотные, как дым. Они то стояли на месте, почти не изменяясь в лице, округлые, как взбитые подушки, то рвались и уносились быстро, как вода. Машка в темноте, чтобы не будить мать и сестру, написала письмо:
"Я знаю, что твои родные получают от тебя письма. Почему ты не пишешь мне письма? Я знаю, ты за что-то обиделся, но это люди хотят разлучить, а мы - посмотри в себя, как я смотрю в себя - хотим быть вместе. Я люблю тебя по-старому. Нет, я обманула - еще сильнее. Напиши мне письмо. Ты не забыл меня, я знаю. Маша".
Витька ждал, хотел, чтобы написала первая. Он подумал, что выпал снег, нечистый, как зола - это прошла пыльная буря из одной степи в другую. Солдаты привыкли к тому, что белая пыль идет как снег, и буквы письма, оставленного на столе, бледнеют и исчезают под пухом пыли. Пыль была приправой для всех блюд, "не пиши ей сразу, пусть знает, пусть помучается" - говорили солдаты. Машка мучилась, корчась по ночам от душевной боли как от боли в желудке. В сентябре она пошла в клуб, чтобы страдать меньше. Побледневшая, с углубившимися глазами, она, едва улыбаясь, танцевала с Гришкой. Между ними стояла стена перегара, Гришка выдыхал через плечо. Провожая, прижал девушку к забору и стал рвать ее, как разрывают кочаны для козлят, добираясь до кочерыжки. Машка яростно вырвалась и плюнула в лицо. Гришкина щетина расцарапала ей щеки.
Гришка всегда хотел ее, он травил Витьку скабрезными намеками, они ненавидели друг друга.
Теперь все знали, что Витька бросил Машку, потому что она оскорбила его мать. "Теперь Машка должна стать гулящей, но хорошо, что она ломается. Она смуглая, как будто выточена из дерева, и кожа ее припудрена темным пухом - как бывает человек слегка припудрен сажей, если на него дунул костер".
Гришка просил прощения, трезвый он был забавным, приносил груши, измятые, как будто их долго били, едва спелые орехи, ужа, словно сплетенного из атласных шнурков - изо всех девушек только Машка его не боялась и сажала себе на голову траурным венчиком. Уж навел Гришку на размышления. В одно из воскресений он зашел к Машке и сказал, что нашел в логу интересную нору - "ктой-то там сидит, а кто?" Машка сказала, что сейчас определит, кто это - по следам вокруг или как-нибудь еще.
Они пошли, на дичках теснились, разрывая листья, тяжелые невызревшие яблоки, утки с треском вылетали из мертвых разламывающихся камышей, воробьи позвякивали, лузгая головки сухого чертополоха. В логу с бьющимся сердцем ждал Гришкин товарищ. Он скрутил Машке руки собственной рубахой, но Гришка, нарушив уговор, не подпустил его - Машка оказалась девственницей. Это Гришке и в голову не приходило, он обратил товарища в бегство и упал на колени, заметив, какая холодная в логу земля. "Я ж люблю тебя, Маш, я жениться хочу, я ж тебе все делать буду, завтра же сватов".
В Машке никогда не было столько гордости и презрения, как тогда. Она не взглянула на Гришку и ушла, стесняясь яблонь, которые смотрели на нее как Аргусы, вылупленными яблоками в ресницах предзакатного света.
Наташа выплеснула помои под ноги сватам, Машка сговорилась с бабкой насчет аборта, бабка донесла матери.
Мать заперла дверь и смотрела на дочь. Машка рассказала все, но в глазах матери это ее не оправдало.
- Не дам загубить младенчика! Ты виновата - зачем кудай-то пошла, когда у тебя жених есть? Шалава.
Машка вспыхнула, сдернула ходики за маятник, разбила.
- На большое счастье родить! Безотцовщину, чтобы все в глаза тыкали!
Мать потребовала выйти за Гришку - главное, чтобы ребенок родился в браке.
Влияние матери было огромным. Дочь согласилась под давлением, утешаясь соображениями мести - Витька не ответил на три письма.
На свадьбе родственницы невесты были мрачны как на поминках, на "горько" Машка не размыкала губ.
Прошла неделя, Машка получила письмо. Она отдала его на хранение Наташе и отказала мужу в постели. Оба были в отчаянье. Гришка пытался наладить отношения с женой, но Машка напрашивалась на ненависть - она неделями ночевала у матери и сестры, еду готовила Гришкина одноглазая мать, Гришка пил, Машка сама провоцировала драки - она всем хотела отомстить - и Гришке, и матери, и ребенку во чреве. Она стала похожа на демона - угрюмая, черная, с бешеными воспаленными глазами. Они больше не писали друг другу Машка не знала, что, Витька все узнал из писем матери.
Однажды весной Машка показала мужу единственное письмо. Они оба были в исступлении. Это было в саду, где они окапывали яблони - Машка решила показать еще утром, сходила за письмом к сестре, ждала, когда вспыхнет ненависть, письмо терло в лифе. Муж и жена работали молча, в разваленной земле попадались как живые корни яшмовые червяки. Машка выкинула одного лопатой, решила разрубить его на несколько частей..
- Ты что делаешь, сука? Работай, не отлынивай, дрянь! - сказал Гришка. Этого было достаточно: "Да кто ты такой, чтобы мне указывать! Да Витька вернется, я тебя пошлю знаешь куда? Витька тебя убьет как собаку!"
Они грязно ругались, вскопанная земля лежала вокруг черными розами, дождевые черви вились в рассыпчатых лепестках.
- С Витькой у меня все сговорено! На, смотри!
Гришка схватил ее, бросил на землю, рыхлую, как взошедшее тесто, ударил ногой, уже смягчая удар в ужасе трезвеющего убийцы, Машка вцепилась в ногу как зверек, обнимающий капкан, земля была такой черной, что кровь на ней оставалась невидимой. Машка потеряла ребенка, Гришка неделю не давал себе протрезветь, в субботу его зазвала опохмелиться теща - молча поставила перед ним стакан самогона, как будто вонзила нож в столешницу.
В обед Гришка пил с товарищами, к ужину у него началась кровавая рвота, он лежал в предбаннике, на животе, судороги заставляли его пытаться встать на голову, береза трясла своей гривой за окном, тюлевая шторка фильтровала ее тень.
У мертвого руки так и остались скрючены, не знали, как приладить свечку, вдова и ее родственницы вели себя точно как на свадьбе - сидели опустив головы, смежив губы, не уронили ни слезы. Зато у Гришкиной матери слезы точились и из убитого, зажмуренного глаза, разбегаясь по морщинам так, как будто плакало все ее лицо.
-25
Плача в спальне, Катя услышала тяжелое, как бывает у больного во сне, дыхание. Над ней стояла свекровь с сонными от разлитой в них крови глазами.
- Все они кобели, - задыхаясь, сказала свекровь. - Не знала, что ли? Давно он гуляет от тебя, давно - а о разводе не заговаривает. Ты ему жена, хозяйка, он девочку жалеет - а та кто? Вертихвостка, тьфу! Не уйдет он от тебя, не боись, только в глаза ему этой пустышкой не тычь.
Старуха повернулась и, отдуваясь, как уставший пловец, пошла в свой угол. С тех пор она не покидала его.
Катя стыдилась перед людьми своей слепоты - все знали, все смеялись над ней, даже сестра.
Евдокия действительно знала, молчала, потому что боялась - сестра вернется в Курпинку, и теперь утешала, говорила: "все гуляють, найди и ты мужичка" - и не могла сдержать усмешки - ей-то муж был верен.
Катя не подала виду, что знает об измене, обнаружившуюся беременность приняла как подарок Провидения. С первых месяцев она полюбила этого ребенка, незаметную рыбешку во чреве, она чувствовала, что будет сын, говорила об этом мужу - двоих детей, сына, он не бросит, а будут и третий и четвертый - один за другим будут являться на свет маленькие защитники Кати, ее семьи, единственные союзники преданной всеми женщины.
Витьку беременность жены ввергла в уныние - он уже обдумывал, как скажет ей, как уйдет - Машка торопила. У него и раньше не хватало духу объясниться с женой, а теперь он знал, что и подавно не хватит. Катая дочку на плече с красным пятном, оставшимся после укуса любовницы, он мечтал о выкидыше.
Все эти годы Машке снилась беременность. Она потеряла способность к чадородию вместе с ребенком.
Из разговоров женщин Катя узнала, что искровская Машка очень суеверна - конечно, она и присушивает, и заговаривает как старуха, бегает вечерней зарей к бабке, босая, спешно идет по окраине села, озирается, шепчет, туман змеями выползает из посадок и оплетает Машкины ноги как дым, по щиколотку.
Катя не верила в колдовство, она хотела только напугать Машку - ей казалось, что суеверный страх заставит эту женщину отступиться от чужого мужа. Катя насыпала мусор - щепки, скорлупу в Машкины следы на заднем дворе - узкие, с хорошо заметными только подковками круглых пяток, завязывала калитку атласной ленточкой - такими обшивают гробы, забрасывала в форточку лягушек.
Машка теряла самообладание - ей приходилось видеть порченых. Девочкой она ездила с матерью в монастырь - порченые с остекленелыми глазами падали в церкви и стучали зубами по каменным плитам, священник избивал их кропилом: "во имя Отца, и Сына, и Святого Духа, встань!", брызги святой воды разлетались как прозрачные перья.
Машка не сомневалась, что это Катя наводит порчу, но у нее не было доказательств, Витька смеялся над суеверной любовницей.
У Кати рос живот, она хорошела, завивалась, Витька смирял себя мыслями о том, что смуглые быстро стареют, к тому же Машка без детей, хорошо встречаться и так, а там будь что будет.
Наташа с мужем перешла на новую квартиру, Машка осталась одна.
Она вырывала и бросала в печь седые волосы, по ночам жгла лампаду, курила ладан, атласная лента "Живый в помощи" перетерлась на ее груди. Однажды она, как обычно, оставила курящуюся кадильницу на подоконнике, но закрыла окно - от угара ее спасли соседи, они увидели, что за окном Машкиного дома стоит серое, сложно сплетенное из волокон дыма облако, и подумали, что случился пожар. Машку вынесли и откачали, с тех пор ее тошнило от запаха ладана - это сказывалась порча.
Машка была в отчаянье, увидев случайно в "Искре" маленькую Ольгу - она на велосипеде приехала к подружке - Машка зазвала ее к себе и дала девочке банку вишневого варенья.
- Скажи мамке, ей ваша тетя Дуня передает - пусть попробует, либо доварилось, либо нет.
Спицы девочкиного велосипеда зазвенели на крыльце как гусли - это кошка решила поточить когти.
Девочка все слово в слово передала матери, запросила варенья. "Да открой же да ешь" - Кате было хорошо, сегодня ребенок впервые задвигался во чреве, она содой перемывала тарелки, ставила на подоконник. В мокром солнце они казались наполненными новыми монетами, высыхали, монеты исчезали на глазах.
Дочка лизнула зеленоватый ободок банки, он был горек, она заплакала, Катя, догадываясь, сама тронула языком. На следующий день она, завернув банку в наволочку, поехала с дочкой и сестрой в Лебедянь, в милицию.
Машка узнала об этом на работе. В обед она развела остатки крысиного яда, приготовленного некогда для свояка, в стакане самогона и выпила. Вечером Витька нашел ее в комнате. В блевотине, пытаясь сдержать судороги, она грызла железную спинку материной кровати. Кровь из прокушенного языка окрасила атласную ленточку с молитвой, в кулаке Машка сжимала нательный крестик - шнурок душил ее. Так порченые корчились на церковном полу. Машкина мать смотрела с траурного портрета на агонию своей дочери, повторяющую агонию отравленного зятя.
Витька окунал голову возлюбленной в ведро с водой, подтащил тяжелеющую Машку к колонке, но не смог разжать ей зубы, чтобы напоить. Она умерла в его руках, вцепившись в него, как будто хотела унести с собой в могилу, и синяки, оставленные на предплечьях мертвыми пальцами, долго не сходили Катя боялась смотреть на них в темноте.
Осенью она потеряла ребенка, из-за козы. Катя вышла в сад нарвать яблок для компота - молодая отвязавшаяся коза, заигрывая с женщиной, поддала ей сзади рогами. Катя упала на падалицы, коза убежала, испугавшись ее крика, запах прелых яблок и теплой сухой травы пронзил Катю одновременно с болью.
Сосед до смерти застегал козу, под вой матери и жены. Больше Катя забеременеть не могла. После смерти Машки Витька стал пьяницей. Ему случалось побивать Катю, она смело отвечала тем же, драчливость их была известна в округе.
-26
Рита выписала по почте "Академический рисунок русских художников". Прислали обнаженную натуру Иванова. Подружка видела - Рита не показывала, случайно; брат хвалился, почтальонша спросила - и узнали все. В школе подходили: "Правда у тебя есть голые бабы, мужики?" "Отстаньте, нет у меня ничего!" Один прибежал из Шовского, глаза и прыщи у него пылали. "Продай!" Рита и показывать не стала.
Она прятала от брата свои карандаши, заворачивала в шерстяные лоскуты, чтобы не отсырели, но брат находил, рисовал на кирпичах, чтобы из кирпичей получались машины, и Рита его била. Вася не жаловался, но жаловался его обиженный вид. Мать шлепала дочь полотенцем. Еще она растапливала печь старыми тетрадями. Иногда попадались книги - Отец узнавал их по треску корешков, клея, лопающихся ниток. Дети рыдали, если терялись рисунки особенно жалко было, когда в золе находили несгоревшие обрывки и были видны глаз, кусочек неба, колесо...
Рита научилась прятать - мать жгла только то, что само попадалось под руку.
Когда пропал Иванов, Рита думала, что украли. Она заподозрила Васю и трясла его за грудки. Брат не знал, куда делось, сопротивлялся, чувствуя, что все еще слабее сестры. "Да не брал я!" Грустно и быстро осматривал комнату, где все было серо и неподвижно, двигалось только дождевое окно, падая вниз и оставаясь на месте, вдруг узнал комок плотной бумаги в мусорном углу, под совком для золы: "Вон он, твой Иван!"
Рита развернула набросок - заштрихованное, словно покрытое шелком тело безликой женщины было изуродовано, смято. Рита заглянула в печку, посмотрела на долину золы, долину тени смертной, и возненавидела мать. "Что ты придумала, художником быть. Это мужская работа. Вон все смеются. Иди-ка ты на бухгалтера или на швею".
Рита собрала вещи в чемодан, как обычно на квартиру, потом наоборот книги и рисунки в чемодан, вещи в мешок, резиновые сапоги, плащ.
Куда тебя понесло?
К Наташке на "Искру". Погощу несколько дней.
Жалко было папу. "Буду присылать ему деньги".
Мокрая трава скрипела под резиновыми подошвами, как будто Рита ее мыла. Она шла, и ей было тепло от ненависти. Дождь и лес качали друг друга, Рита не могла посмотреть вверх - тотчас ей на глаза ложились большие капли.
У Наташки сушили вещи, ночью постель пахла сыростью кладовки, Рита плакала, спрашивала в конторе, не нужна ли кому домработница, через день приехали Отец и мама. Отец не зашел, остался на телеге, а мама поздоровалась с Наташкиной бабкой, которая все время в тапках лежала на кровати, но не спала, а, не моргая, смотрела на девочек, и шепотом, чтобы не заплакать, сказала: "Доченька, поехали домой".
Рита бросилась собираться, быстро и молча, чтобы заплакать только на улице. Мама накрыла Риту телогрейкой и обняла так, как будто боялась, что Рита упадет.
Ты прости меня, доченька.
Рита подумала: "И ты меня прости", но сказать не смогла. Они ехали, плакали, Отец улыбался.
-27
Зимой, когда нельзя было ходить, жили в Шовском, у бабок. У Бабченки было хорошо, она жалела, садилась и играла на баяне, а внуки и кого взяла нянчить, ползали, мокрые, у ее слоновьих ног: "дома, авось, тяпло", зато весело. Лицо у нее было как яблоко - ни морщинки, лоснилось и блестело в темноте.
А у бабки Косых, например, было так себе - на кухню не пускала, кормила раз, вместе с собой, вареной картошкой - картошины были на вид как выточенные из кости. И были холодные щи из кислой капусты - от них пахло больницей. Бабка Косых смотрела, скрипела и говорила матери, что не учат уроки.
Но хуже всего было у учительницы Клавдии Степановны. Иногда она проверяла тетради, но вместо того, чтобы помочь, сразу ставила тройку. Видела, что не делают - и спрашивала в школе. Если и выучили какие стихи, рассказывали их плачущими голосами - то это заставила Клавдия Степановна.
В шкафике у Клавдии Степановны были наливочки. Каждый день она бралась вытирать пыль, иногда и по три раза, и все вытирала в шкафике, переставляла наливки и радостно вскрикивала: "Ой, батюшки, пролила! Ах, пролила, старая!" И так все проливала и спала крепко, даже не замечая, как кошка с худым хвостом ходит по кровати и наступает ей на грудь и лицо.
Заходил сын. Он был столяр, пьяница и носил очки. Пока учительница была где-то, ее Сереженька давал Ваське трепать себя и после долгих уговоров побороться борол одной дрожащей рукой.
Рита смотрела в окно - идет, нет. Когда шел, бросалась за стол, садилась спиной к двери. Сереженька не видел лица девушки - отворачивалась, закрывалась кулаками, подпирая щеки, но, как если бы он видел, Рита делала умное выражение - красиво морщила лоб, хмурилась, вскидывала бровь, шевелила губами - читает, считает, рисует - какая умница.
Сереженька все замечал - красные уши, хриплый голос, следы от мокрых ладоней.
Мать деньги давала или не давала. После шкафика почти всегда давала. То гнала, толкала кулаком в лицо, то обнимала, усаживала. Однажды Сереженька слабым, невнятным голосом пел: "Ох умру я, умру я, похоронят меня, и родные не узнают, где могилка моя. Только ранней весною соловей пропоет. Пропоет и просвищет, и назад улетит... Лет семнадцати мальчишка в сырой земле лежит..."
От этой пьяной песни у Риты сладко заболело сердце. Она мечтала, что Сереженька умирает. Все умирает, умирает, а Рита плачет, плачет, не может остановиться, а Сереженька все не может и не может умереть.
Рита грызла ручку, думала о Сереженьке. Приглушенно, прищемив занавесь, хлопнула дверь. "Вась!" Васька молчал, играя. "Вася! Я снеслася!" Брат не засмеялся. Рита обернулась - на стуле сидел и беззвучно смеялся пьяный Сереженька.
Рита отвернулась, уронила голову на стол - позор, девчонка, ребенок, дура.
- Рит, а Рит, - сказал Сереженька.
- Чего вам?
- Мамка где моя, не знаешь?
- Пошла дрова выписывать.
- А Васька где?
- С мальчишками гоняет.
- К вам в Курпинки либо и не пройти, снегу небось по крышу намело.
- Да.
- Волки-то к дому не подходят?
- Да.
- Что да?
- Подходят. Папка их из ружья пугает.
- Ты взрослая девчонка-то?
- Да.
- Сколько годов?
- Трина... Пятнадцать. Ну, пятнадцатый.
- Деньги-то дает тебе мамка?
- Дает.
- Так. Ну ладно, а тратишь ты их на что?
- Ни на что.
- Не тратишь?
- Неа.
- А чего так?
- Так.
- А сколько есть-то их у тебя?
У Риты не было.
Она была взрослая, строгая, сердитая и сказала:
- А тебе-то что?
Ее детский голос был жалок и беспомощен. Сереженька понял.
- Так. А мамка-то твоя от тебя деньги прячет?
- Нет.
- А куда ложит, знаешь?
- Знаю, в сундук.
- Так. А моя мамка? Вы ей за квартиру плотите, куда ложит?
- На кухне, на полке, в хохломе. Да она от нас не прячет, мы же не возьмем.
- Да на вас и не подумает никто.
Они замолчали. Рита подняла остывающее лицо и посмотрела в окно. Угольная ворона прыгнула на подоконник и клюнула в стекло. Рита увидела, как тяжело она слетела - будто отвалилась, и как пошел снег.
- Снег-то какой - лопухами, - сказал Сереженька, приближаясь. У него были мокрые, зеленые глаза - в них как студень дрожали слезы.
- Рит, сбегай за Васькой-то, мне он нужон, я ему патрон обещал, -сказал Сереженька так близко к Ритиному уху, что уху стало горячо и приятно.
Рита, глядя в неметеную дорожку, прошла в коридор. Хотя Сереженька и не видел, она не надела валенки - детские.
Резиновые сапоги были отлиты изо льда. Рита обежала село, и когда вернулась с братом, ей казалось, что ноги у нее в кровь изрезаны.
У калитки встретили Клавдию, она сразу заметила сапоги: "С ума сошла! Бегом домой! Бегом! Ну нет ума у девки, вырядилась она! А, явился руля! Глазки свои залил!" - с крыльца спускался Сереженька, шапкой играя с собакой в прошлогодних репьях на морде.
Он сказал брату: - Патрон-то я обещал тебе, а забыл, - и пошел за сараи.
Рита надела валенки, тоже пошла, снег хрустел как капуста, высунула язык, ловила на язык кисловатые снежинки.
Из проулка вышел Сереженька. Он сказал: "Спасибо тебе, Рит" и поцеловал в губы.
Сначала Рита плакала от счастья - в первый раз, в губы, прямо посреди улицы, он, потом плакала наоборот - посмеялся, обманул, позор какой, теперь не заходит, потому что добился своего, хвалится небось в столярке.
Началась оттепель, сосульки и сугробы мерли, ледяная горка оказалась навозной кучей, Клавдия Степановна заявила на сына, был товарищеский суд, Сереженькину зарплату отдавали теперь ей, Клавдия Степановна ночевала в школе, на уроках плакала, полоскала рот одеколоном перед уроками. Оказалось, совсем другое ему надо было, ему одно надо было - деньги на водку.
"Он бы не пил у меня, а носил бы меня на руках", - думала Рита, идя в школу.
В конце апреля в школу уже ходили из Курпинки. Во всю дорогу бежал один ручей - весь горбатый и шипел. Рита разбивала его позвонки, а они срастались. С такой радостью Рита никогда не ходила в Шовское - то у магазина со спины, то голос в столярке. Потом стал провожать Володька, и забыла.
В мае ходила в Старом Саду, все хотела нарисовать, разрывала нераспустившиеся, розово-белые бутоны яблонь. Оторванные лепестки были похожи на веки с прожилками. Услышала шаги, прижалась к дереву. Вышел Сереженька, пьяный, срывающий и жующий молодые листья.
- Рита, ты?
Рита молчала.
- Я ведь не из-за денег тогда. Я так, Рит.
Пошел дальше, по прозрачному еще Саду, и от того, что ветер качал деревья, Сереженька казался пьянее, чем был на самом деле.
-28
Рита стояла в тамбуре, придерживая дверь носком сапога. Только что прошел быстрый дождь, и все вокруг поверхностно намокло, открытая дверь запахла старым осклизлым деревом.
Брат ездил по двору на велосипеде, скользя по мокрой траве и вихляясь, оставляя заметный темный след.
Рита услышала, как зафыркала лошадь за Сосником и громко сказала:
- Едет.
Вышли мать и Отец. Мать сейчас плакала, а у Отца был прилежный вид, как будто это он ехал поступать в институт.
Володька в брезентовом плаще был похож на монаха. Василий поравнялся с телегой, и ребята пожали друг другу руки.
Заходи, Володь, - заговорила мать, и в голосе у нее была надежда, бражка есть - злюшшая, выпьешь чарку - как мед, голова работает, а ноги уже отнялись.
Неа, теть Дунь, на автобус надо поспевать, - сказал Володька, загружайся, Рит.
Так я вынесу, на дорожку, ты же вон - отсырел, хоть изнутри погреешься.
Мать побежала в дом, а отец аккуратно разгреб сено на телеге и поставил в него Ритин чемодан, взял у Риты из рук и бережно положил папку с рисунками.
Вась, сказала Рита, - ты хоть месяц не пей, дай родителям успокоиться.
Я? Да я в рот не беру, я только на Дне рождения и выпил-то, да на свадьбе, да на проводах... ты что...
Прибежала мать с полной кружкой.
Закуску бы хоть дала, - строго сказал Отец.
Мать посмотрела на него с отчаяньем.
После первой не закусываю, - Володька выпил до дна, как воду, дергая кадыком и краснея. Делая вид, что утирает рукой губы, вытер и глаза. Слабовата.
А еще! Зайди, Володь, еще налью - вон фляга есть и покрепче.
Дуня, ну им же ехать, - сказал Отец, - хлеба-то хоть вынеси закусить.
Пора бы и трогаться, не гнать же лошадь-то, - сказал Володька.
С Веркой не гуляй, она дура.
Сама ты.
Попомнишь мои слова, попомнишь.
Мать вынесла хлеб и полную кружку.
Отдай-ка мне кружку, - сказал Отец.
Да что ты, дай ему, мало ведь Володе, взрослый парень же.
Не волнуйся, дядь Вань, я пью и не пьянею, - сказал Володька. Голос его уже поплыл.
Что же вам, женщинам, только бы напоить кого-нибудь, - сказал Отец, отбирая у матери кружку с самогоном, - им же ехать.
Рит! - позвал Володька. Рита стояла близко, Володька произнес ее имя слишком громко.
Рит, как же вы поедете, его же уже развезло, - заговорила мать. Дорога сейчас плохая, дождик был, перевернетесь где-нибудь, боюся я, обождите денек-другой, пока дорога установится.
Ты сама напоила, - сказала Рита и села на телегу. - Дай мне вожжи.
Не дам.
Отец, скажи ты. Рита, вон и Отец говорит.
Дуня, ты сама виновата, - сказал Отец. - Они потихонечку. Учись, дочка, хорошо. А не поступишь - не отчаивайся, на другой год поступишь.
Не поступишь - сразу приезжай. В техникум вон поступишь в Лебедяни, тоже в городе. А то, може, поженитесь?
Никогда, - сказала Рита. Володька засмеялся.
Ну, храни вас Господь со ангелы-сохранители, - мать пошла к телеге, крестя воздух, Рита потянулась к ней, чтобы было легче перекрестить, но мать не перекрестила Риту, а бросилась целоваться.
Тетя Дуня, - сказал Володька развязно, поглядев на часы. Мать и его поцеловала в губы.
Володька развернулся, сделав слишком широкий круг по двору.
- Если перевернетесь где, возвращайтесь! - крикнула мать. - Это плохой знак, пути вам не будет!
Как только телега миновала первый поворот, Володька положил руку Рите на плечо. Она сбросила.
Ритка! - Володька засмеялся, обнял девушку за талию и потянулся поцеловать. От него пахло самогонкой.
Дурак. - Рита ударила Володьку кулаком в грудь.
Рит, давай поженимся.
Мокрые ветки яблонь захлестали Риту по шее, увлажнили плечо в козьей кофте.
Пошел ты.
Дура.
Урод косой. - Володька косил, это было больно. Они перешли на мат, проезжая Ямы.
Рита ударила, Володька стал валить ее на сено, стукнул затылком о чемодан. Про вожжи забыли, лошадь, резко свернув, побежала в лог.
За вторым поворотом они перевернулись.
Папка с рисунками раскрылась, и теперь акварели, не приминая колосьев тимофеевки, лежали на мокрой траве. Лошадь фыркала и плевалась от досады, бичевала себя хвостом.
Девушка и юноша дрались по-настоящему, как враги.
Приехал на велосипеде брат.
Он помог поставить телегу и перепрячь лошадь.
Несколько карандашных рисунков покоробились, одна акварель немного запятналась.
Вась, доедь с нами до Шовского, - сказала Рита.
Грязюка вон, колеса как у трактора, крутить легко, что ли, - сказал Василий, глядя за поле, в сторону "Культуры" - он ехал туда, к Вере.
Велосипед закидывай так, чтобы сено не испортить, - сказал Володька.
А обратно, грязюка вон.
Обратно с горки, - сказал Володька.
Матери не говори.
Василий обещал. Рита обернулась - и увидела Курпинку всю, словно кто-то специально собрал ее в пригоршню, чтобы показать на прощание целиком. Слеза исказила картину, пейзаж растянулся по поверхности капли, а внутри нее был свет. Рита больше никогда не нашла этой точки, хотя часами бродила с этюдником по Дороге, по полю, по краю леса. Видимо, открывалась она только с высоты той телеги.
II
ШУМ ВОДЫ
Дедушка просил закопать его в Cоснике, где земля была сухой и мягкой, как хлеб, и на много метров вглубь перемешана с сосновыми иглами, где всегда рыли погреба, и вода никогда не просачивалась в них, где всегда был вечер от густых зарослей акаций, и всегда пахло смолой, вечно источаемой соснами. Последнее время дедушка не спал лежа -- постоянный "шум воды" в голове усиливался, когда он ложился.
Он научился спать сидя, прислонившись головой к стене, и часто засыпал, сидя, и днем, закрывал глаза - медленно, многими складками опускались его веки, и опустились в последний раз, когда он сидел под сосной за столом, который сам сделал, и он медленно, боком, упал со скамьи на сухую и мягкую землю, в шум ревущей воды. Он опустился в воду, и она уже не шумела, и был опущен в сухую и мягкую землю на том самом месте, где утонул в смерти.
Когда дедушка третий день не пошел на Пасеку, бабушка отвезла нас на лошади в совхоз, к дяде Василию, и вернулась к дедушке.
Она увидела его под сосной, издалека, и, спрыгивая с трясущейся телеги, удивилась, почему у Отца голова в земле, и завыла, когда поняла, что это муравьи начали погребать его, созидая в головах у усопшего свой дом, и Пасека с трех концов ответила ей воем, потому что все три цепные собаки уже кусали свои языки от жажды и ждали хозяина или смерти, потому что не принимали еды и питья из других рук.
Нам велели не выходить из спальни дяди Василия и тети Веры, не играть и говорить шепотом. И мы нашли под кроватью зеленые помидоры и уже не слышали, как стонут в зале и говорит монашка, как не слушали никогда гула пчел и тиканья будильника. Иногда дверь открывалась - и заходили старухи в черных платках, целовали нас прокисшими губами, спрашивали, жалко ли нам дедушку и когда приедет моя "мамка". Старуха уходила, и на паласе от ее траурного платья оставался нафталин, причитания приближались, и голос монахини черным крылом задевал дверь спальни.
Мама приехала в день похорон - я увидела в окно, через толстые жилы ливня, как она выскочила из чужой легковой машины и, вся в черном, не надевая светлого плаща, а держа его, сразу же прогнувшийся, над головой, побежала к калитке, и каблуки ее на каждом шагу увязали в земле, как в воде тонули, а чулки ее быстро темнели.
И я побежала ей навстречу, а тетя Вера поймала меня поперек живота, обняла лживо, потому что как мама, но не мама, и не пустила.
Мама не шла, а КАМАЗ во дворе загудел и поехал, и там на лавках под брезентом вокруг дедушки сидели все - и бабушка, и Марина, и мама, - а меня увела на пропахшую газом кухню тетя. И я кричала до тех пор, пока не вернулись все, кроме дедушки. В эти три часа я оплакала свою свободу встречать, обнимать, скорбеть, видеть, хоронить, скорбеть, и не слышала шума падающей, разбивающейся, бегущей воды.
Я не помню лица моей тети до того момента, как она, сама чуть не плача, стала пытаться утешить меня, разрываясь между плитой и террасой, где старухи-помощницы чистили и резали овощи, усыпая себе очистками фартуки и опухшие ноги. В эти три часа я запомнила тетю - молодую, по локти мокрорукую. Ее короткую стрижку, розовые ноздри, дрожащие как лепестки, и карие коровьи глаза, и мелкие зубы, и тень на шее от выступающего подбородка, и цепочку, звенья которой блестели как капельки пота, сбегая за воротничок, и маленькое золотое крыло креста, вылезшее между двумя пуговицами коричневой блузки. Тетя Вера давала мне погрызть морковку и помешать салат, и я возненавидела ее в эти три часа.
Я мало знаю о моем дедушке. Я не знаю никого, кто знал бы его молодым. Моя бабушка, Евдокия Петровна, родилась, когда у дедушки, Ивана Васильевича, уже был первенец. Евдокия Петровна вышла замуж за Ивана Васильевича в том же возрасте, в котором был Иван Васильевич в год рождения Евдокии Петровны. Она всегда называла его "Отец". Перед сном я представляю их. Тех, чья кровь течет во мне, тех, кто дал мне характер и страсть. Тех, кто ушел от меня, прогнал меня. Прошлое как паразит живет во мне. Образы, траченные временем, чужие слова, мои мысли сплавляются в фантомы, за которыми я прячусь от одиночества ночи.
Иван Васильевич едет по Дороге. Дорога сухая и каленая, телега движется медленно, но задние колеса звонко стучат, попадая в колею. Над полями синее марево, и нижний его слой почти черный. Это насекомые волнуются над клевером и гречихой. Черная лошадь всхрапывает, хочет пить. Пот лежит на ней фиолетовыми пятнами. Иван Васильевич едва подергивает вожжи. У него нет кнута, и густой широколистной веткой он отгоняет оводов. Все реже Иван Васильевич берется за ветку, голова его опускается на грудь, и кепка сползает на глаза, открывая голый затылок, и серебряным пятном отражается луч в затылке, и напекает, но Иван Васильевич уже спит, и березы на обочине Дороги шуршат, и тень их то появляется на бортке телеги, то сползает к колесам.
Лошадь давно стоит, но не отгоняет оводов ветка, и лошадь топчется и скрипит зубами в сгустившейся от жажды слюне. Иван Васильевич просыпается скоро, удивленный сном, и видит, что лошади нет - она распряглась и ушла. Сон забыт, Иван Васильевич зарывает в сене сброшенный позади телеги хомут и идет по Дороге пешком, вспоминая сон. Солнце жарит, головы не поднять, перед глазами цветные пятна. Иван Васильевич часто садится на обочине, под деревьями, и даже там пахнет сухой травой. Сердце Ивана Васильевича тяжелеет, как будто набухает, мокнет и стучит в голове и в запястьях, словно что-то густое и вязкое проходит по венам. Иван Васильевич смутно помнит, что снился ему пруд за Сосником, смотрит на небо и видит его сквозь разноцветные пятна. Последний раз он садится отдохнуть уже напротив мастерской, на что-то ржавое и горячее, и размышляет, что же они могут делать там такое, что шумит так долго, монотонно и изнурительно. Иван Васильевич подходит к конюшне, но не заходит туда, а ищет конюха в тени, за конюшней. Черные пятна в глазах мешают разглядеть человека, лежащего на траве, головой в тень. Но конюх это, и он говорит: - Здоров, Иван Васильевич. Лошадь, что, на выходные отпустил, родню повидать? Иван Васильевич - Здравствуй, Юра, - отвечает и в занозистую стену рукой упираясь, садится боком, головой тоже в тень попадая. Тень от репейника качается, и голова от качания мягко кружится. - Почти дома уже был, говорит Иван Васильевич, - разморило у последнего поворота, заснул, а лошадь, видишь, к тебе пошла. - Ну и запрягаешь ты, Иван Васильевич! конюх давно уже смеется. - Жену запрягать и то туже надо. - Жена тут ни при чем, - говорит Иван Васильевич, - а лошадь надо жалеть. Иван Васильевич не видит конюха за репейником, только мельтешит там что-то, и теперь прыгает блестящее мокрое - зубы, хохочет конюх: - Лошадь! На то она и лошадь, что уважать должна человека, а у тебя наоборот. - Уважать... - медленно, тяжело шевелится язык Ивана Васильевича, опять его в сон клонит. - Уважает, кого боится, а полюбит - за ласку, и цены ей не будет. Смеется конюх, вскакивает: - Ну даешь, Иван Васильевич! Давай заседлаю тебе, домой-то как? - Не седлай, - говорит Иван Васильевич, - не по возрасту мне верхом, и не осмелюсь - шумит в голове, будто вода где-то рядом или делают что, и в глазах темно что-то. - Вольно ж тебе на жаре засыпать, ночью-то что делаешь? - говорит конюх, и не отвечает ему Иван Васильевич, поднимается, руками по теплой стене конюшни.
Дорога сухая, каленая, и в пыльных вихрях летают по ней серые кузнечики. Иван Васильевич ведет под уздцы черную лошадь, иногда останавливается и, прислонившись к потному боку и закрыв глаза, гладит лошадь по долгой морде, чтобы стояла, а потом опять ведет, и лошадь фыркает от жажды и плюется на руку Ивана Васильевича...
...Они приехали в совхоз за хлебом, вошли в магазин и поздоровались с очередью. Женщины ответили им и посторонились, пропуская к прилавку посмотреть. Окна магазина были закрыты ставнями, и глаза отдыхали после полуденного солнца. На деревянных лотках лежал свежий хлеб, и хотя он уже остыл, запах его был еще запахом теплого хлеба. Крупные крошки лежали на лотках и на прилавке, и Рите хотелось собрать их и съесть горстью, как ягоды. Стоящие рядом женщины заговорили с матерью, и она отвечала им, держа Риту за руку: "Да, потихонечку. Живем помаленьку"... И по тому, как держала мать руку дочери, не сжимая и не выпуская, дочь понимала, что мать довольна и спокойна, и хотя от этих чужих женщин и нет толку, но они и не внушают страха. На секунду стало темней, как было каждый раз, когда заходил или выходил кто-то, откидывая тонкий тюль в дверном проеме и застя свет. И, как каждый раз, очередь посмотрела туда. Это была женщина, она остановилась в дверях и круглыми плечами стала толкать косяки, будто высматривая кого-то в очереди. Она сказала: - Здорово, бабы, - и ей ответили с усмешкой, потому что это мужчины говорили так. А женщина все не заходила, и вдруг стало жарко руке дочери в руке матери. Тюль рвался в магазин, как будто свет его толкал, но женщина не пускала, и тюль сквозил над ее плечами и бедрами там, где можно было пробраться, и свет захлестывал полные, в пуху, щеки и цветастые бедра, а женщина заговорила, и щеки ее и подбородок зашевелились, и свет, и тень тюля потекли по ним как вода, и женщина сказала: - А кто это там стоит? Никак, Дунька Журавлева? Дунь! Чего не отзываешься? Никак, фамилию сменить хочешь? Стариковская тебе надоела? Молодую захотела?! На мою заришься? И кто-то уже засмеялся: - Дунь, ответь! А женщина вошла, и тюль влетел, и свет упал ровным пятном на каменный пол, а женщина в сумраке потемнела и кричала, и другие кричали, а мать молчала, и только смотрела на всех одинаково, и на Риту, и Рита заметила, что ресницы у нее опалены. Дочь хотела отнять руку, но мать сжала, и дернуть сильнее дочь не посмела. Очередь двигалась, а женщина не занимала - подошла ближе и кричала, и руки ее были серые и пухлые, как хлеб. Все отвечали ей, и только она молчала и ее дочь. Она только сказала тихо: - Шесть буханок, - когда подошла очередь, и Рите: - Подержи - ручку сумки, и, не спеша, брала буханки, большими пальцами проминая бока, и клала их в темноту сумки из мешковины. Попрощались и пошли, откинули тюль и на секунду ослепли, а тюль по ногам погладил и назад влетел...
...Они все сидят за столом, и на столе стоит все съестное, что есть в Доме - так велит Отец. И хотя только сели и сейчас будут щи, - стоит на столе и мед в белой глубокой тарелке, и в нем темнеют поломанные соты, и черные мусоринки, кем-то раньше выловленные, прилеплены на краю тарелки. Бабушка полотенцем приносит с кухни дымящиеся миски, ставит Отцу, потом, маленькую, Васе, говорит: "Тихонько, кипяток", - и несет еще одну, себе и Рите, потому что Рита ест мало. Отец дует на щи, и пар уходит от его лица. Он берет ложку, обмакивает ее в солонку и водит ложкой в миске, потом зачерпывает немного и подносит ко рту, но рука его подрагивает, и Отец выливает щи обратно, ломает хлеб и жует его, смотрит исподлобья на бабушку. Вася хлюпает, а Рита ест по чуть-чуть, потому что не хочет.
Бабушка сидит на краю стула, с полотенцем на плече, и время от времени машет полотенцем над столом, отгоняя мух. Слышно, как она ест. Иван Васильевич доедает хлеб и отодвигает миску. - Все? Что так плохо? - говорит бабушка. Иван Васильевич не отвечает. Полотенце взлетает еще раз, как будто дразнит, белое, летело и вернулось, и Иван Васильевич говорит: - Послушайте меня все. Мы одна семья. Дети уже большие, и все вопросы мы должны решать сообща. Один человек мне сказал, что ваша мама хочет оставить меня. Давайте теперь спросим ее. Она отвечает: - Да, - и взмахивает полотенцем.
Полотенце взбесило его, и, навсегда забыв продуманные слова, дедушка, заранее знавший ответ, схватил со стола тарелку с медом и швырнул ее к двери. - Отпусти, - попросила бабушка, поднимаясь. Но дедушка с ревом: "Нет!" выбежал, давя белые осколки на полу. Они поняли, куда он и зачем, Вася заплакал, и, прижав его к Ритиному животу, она выбежала за ним следом, чтобы бежать от него. Иван Васильевич ходит перед домом с ружьем, и шумит в голове его, в груди, в руках его черная вода. Солнце бежит по черному стволу, срывается, разбивается, затекает в окна Дома, разливается в доме. Иван Васильевич ждет, когда выйдет она из Старого Сада, из Сосника ли, с Пасеки ли, из-за поворота ли покажется она. Ждет убить и стреляет в воздух, чтобы услышала и не вышла она из Старого Сада, из Сосника, с Пасеки, чтобы из-за поворота не показалась. Но вот она идет. Идет со стороны Пруда, черная, босая, прямая как сосна, и руки ее опущены, и в слезах и в поту лицо ее как в смоле. Она идет и говорит: - Стреляй, оставь детей сиротами. Я-то тебе прощу. А они, дайкось, простят?...
...Мама не позволила бабушке уйти от Отца. Она сказала: "Если ты уйдешь от папы, я с тобой не пойду. Папа старый, я буду о нем заботиться". Бабушка заплакала. Потом успокоилась и сказала маме: "Я тебе этого никогда не прощу". Это было в Старом Саду, ранней весной, на пересечении Тополиной и Липовой Аллей.
Бабушка в платке и цигейке идет впереди, оставляя следы в пахнущем водой и мокрыми ветками снегу, и мама идет за ней, и разрушает ее следы, и за ними остается тропинка...
Бабушка рассказывала: - Я в Москве была, по вербовке, на стройке работала, штукатуром, и ходили мы с Маруськой, подружкой моей, на овощную базу, подрабатывать. Поработаем вечер - и нам дадут морковь, картошку, капусту, что подгнили чуток - бери, что хочешь. И дед ваш там бывал, их в Москву пригнали на работы принудительные, а Отец был у них складской, как это, провизия, провизор. Сразу меня углядел, стал нас угощать: "Вот вам, девки, хлеб горчичный, возьмите, поешьте", - то то, то это. Иной раз говорит: "На, поешь, что ты такая худая да черная". Он по бумагам в совхоз ездил, продукты, мясо получал, было у него чуток. Мне девчата говорят: "Что ж ты, смотри". А я только рукой махну на них. "Старый, - говорю, - мне на что". Росточку метр в землю, лысый. А у меня был молодой жених, но дюже пил: пьяный, мы видали, валялся. Я посмотрела - да и бросила его. А тут вызывает меня пожилая женщина, говорит: "Дуня, выходи за Ивана Васильевича замуж. Дюже он тебя полюбил". - "Не, - говорю, - пожилой, не хочу я". А он ходит за мной и ходит, не отстает. И все насели на меня: "Сходись и сходись. Не упускай - будешь одета, обута, а там разойдешься. Ребятишек не будет". Думали, раз старый, детей не будет. Я и сошлась. Месяц жила, два, три, все уходила-уходила и - забеременела Маргаритой. Хотела сделать что, а сложно было, тогда не делали. А тут Отцу директор тогдашний совхоза предлагать стал, как узнал, что он пасечник: "Давай, мол, я поговорю, чтоб тебя с Москвы к нам перевели, на поселение". - Теперь что же... Вызвал меня Отец на работе, спустилась я к нему сверху, он мне и говорит: "Ухожу, Дуня, в хорошее место. Пойдешь со мной - будем жить, нет - жалко мне с тобой расставаться". А я что ж - надоела мне Москва, страсть. Подумала чуток и дала я свое согласие. Иван уж приуныл, а тогда веселый такой стал, как я согласилась. "Увезу тебя, - говорит, - от этого шума, заживем с тобой". Так и поехали в совхоз. А в совхозе была степь голая - ни деревца. А уж потом в Курпинку перешли. Как пошли Курпинку смотреть - дождь полил, ш-шур, ш-шур по Саду, на Пасеку мы шли - в грязи тонули, промокли так, что не узнать нас было, а как вышли к тому месту, где теперь Дом - дождь прекратил, и радуга развернулась, яркая такая, хорошо сделалось.
Там поселился Иван Васильевич со своей женой, там были у него пчелы и скот, и были у него дети, и видел он внуков, и умер в старости, насытившись днями.
БЕЛАЯ ЗЕМЛЯ
Я ждала маму все лето.
В мелкой траве перед Домом по утрам лежала роса. Тонкие травинки не держали ее, и прозрачные шарики скатывались к корням, раздвигая стебли. Цыплоки склевывали их. Роса мочила носки через прорези в сандалиях, когда мы, обгоняя друг друга, бежали через двор к Соснику.
Там дядя Василий сделал для нас качели - на высокий сосновый сук накинул вожжи и приладил на них дощечку. Вожжи вытерли сук, осыпали с него кору, и он как медная гладкая труба ловил и растягивал солнце.
Потемневшими от росы носками - к верхним листьям Старого Сада (кажется, что можно поймать ногами ветку), спиной - в кусты трескучей желтой акации. А Марина прислонилась к соседней сосне, колупает розовую смолу и считает до ста, пропуская целые десятки - ждет очереди. Потом выбегает на Дорогу и кричит: "Надь, мамка твоя едет, вон папкин КАМАЗ уже у поворота!". И я спрыгиваю с дощечки, волнами ходят вожжи, бегу - и рокота мотора не слышу, только бабушка зовет: "Девки, завтракать!" "Один-ноль в мою пользу!", - говорит Марина и останавливает дощечку, чтобы до завтрака хоть раз - другой качнуться.
Нас кормят жареной картошкой, которую мы берем вилками прямо со сковороды. Деремся за одну вилку - по преданию, она мамина - теть Ритина, деремся вилками из-за поджарок, и гнутся у вилок зубчики. А потом Марина не допивает какао и бежит к качелям, а я играю, что иду искать маму.
Я не застала ее в квартире и поехала в мастерскую. Там был холод, белая пыль нежилых помещений и краска на линолеуме. Я перебрала кисти, и они стучали в моих руках как кости.
Я зашла за Дом и зажмурилась от блеска соломы. Лошадь храпела и плевалась в сарае, с огорода тянуло чесноком. Надо мной стояли прямые многоэтажные цветы, не гнущиеся под ветром, а качающиеся всем стеблем, на котором как огромные бабочки сидят глубокие, будто поролоновые малиновые чашки. Я сорвала чашку и надела на торчащий из нее обломок стебля круглый тугой бутон. Получилась девочка - голова и платье. "Звали ее Элегия". Я повела Элегию по березовому плетню вдоль огорода, и белые куры были как корабли в волнах укропа и хвостов морковки. Мы миновали окно, где нам блеснул маяк - тусклый луч на стекле лампы - и приблизились к заколоченному окну спальни. Мы побоялись идти по узенькой тропинке в лесу крапивы, только посмотрели, не видно ли еще кровавых ранок среди колючих веток, - тропинка вела к вишням, и пошли опять мимо сарая.
Лошадь, почуяв нас, забормотала и застучала копытом в стену, у самого пола. Мы побежали было на Пасеку, сказать бабушке, что она пить хочет, но к счастью, встретили бабушку с помойным ведром и роем жирных мух на ведре. Мы передали просьбу лошади и решили постоять у выгребной ямы. Яичная скорлупа высовывалась оттуда как снежные вершины. Мы вспомнили, как мама заставляла учить стихи, и Элегия, уже обтрепавшая платье и с обмякшей головой, упала в жижу и превратилась в цветок. Сразу же на него села муха.
А Марина уже ко мне бежит, прыгает, и сарафан на ней раздувается, как было всегда платье у Элегии. Полынь на солнце серебристая, и когда ее быстро раздвигаешь, кажется, что и справа и слева кто-то выпархивает, мельтеша крыльями. Желтые споры падают на волосы и в карманы. Через полынь я пробралась на лысый пятачок, где кололи и пилили дрова. Марина полынь обошла и горькие руки не облизывала.
Опилки были только старые, грязные, все слиплись Деревянные козлы оказались далеко от пенечка и на него было не залезть. Мы залезли на ржавую бочку, в которой когда-то к нам в Курпинку привозили воду, и стали совать в нее головы. Марина кричала: "Аву!", а я: "Мама!". В бочке золотилась ржавая вода и дурно пахло. Бочка была горячая, мы плевали в нее, и слюна на глазах исчезала.
Потом мы наперегонки побежали к корытам. Я первая подбежала к белому, а Марина к зеленому. К моему корыту было дольше бежать. Марина сказала: "Я маленькая, и мое корыто маленькое". В зеленом было темно, и комариные личинки исчезали быстро, а белое было светлое, и по воде бегали молнии от солнца. Мы выловили ночную бабочку, но она успела захлебнуться, и мы ее не спасли. Зато спасли трех мошек и длинненького жука. Он сразу побежал по травинке и улетел, только чуть шевельнув надкрыльями, а мошки обсыхали на подорожнике и ползали, оставляя ниточки воды. Одна улетела, а две ушли в траву.
Мы сорвали ромашки и играли ими в русалок, когда пришла бабушка с эмалированной кружкой, а в кружке на донышке были крупинки рассыпавшейся малины. Бабушка поделила и мне дала из кружки, а Марине с пальца, и сказала: "Что вы сидите как сидни. И в воде возитесь - цыпки наведете. Сходили бы в Сад по краям - може малина есть, так и поели бы". Марина стала прыгать, руками хлопать и кричать: "Малинки поедимся!". А я подумала, что из Сада к Москве ближе и машину раньше слышно.
Мы взялись за руки, как бабушка велела ходить, и с этой кружкой, соком малиновым измазанной, пошли. Мы по Дороге дошли до Липовой Аллеи и нашли сухую землянику. В Аллее был сумрак, и ветер высоко поворачивал листья, и они шумели. Там не слышно было машины, и я вскрикнула и побежала назад. Я притворилась, что испугалась, но кружку бросила, когда и Марина закричала и побежала. Мы добежали до Сосника и долго возвращались за кружкой, потому что кабаны в Аллее хрюкали еще несколько раз. Потом мы слюнили пальцы и размазывали уже засохший сок по кружке, будто она была полна малиной, и мы съели. Мы бегом отдали кружку бабушке и пошли на Нашу Яблоню. До обеда мы ползали по веткам, а сидеть казалось все неудобнее и неудобнее, и черная кора отваливалась и падала вниз, и висла у меня на футболке. И так мы и не поиграли на Яблоне.
На обед были в железных мисочках щи, и я обожглась и хотела поэтому плакать, но передумала, и решила плакать, что мамы нет. Марина положила ложку и ждала, чтобы смеяться.
- Заешь, заешь хлебушком скорей, - сказала бабушка, и у меня слеза глаз защекотала, Марина смеяться нарочно начала, а ее бабушка - полотенцем, она - плакать, и Сторож зашел, по голове себя тер от пота кепкой и сказал: "Что за шум, а драки нет?". Я застеснялась его и убежала. Посмотрела - на дороге нет машины, вытерла лицо лопухом и вернулась.
Я вернулась к ней в квартиру, и в прихожей еще не рассеялся сигаретный дым. Я крикнула: "Мам!", но ее не было.
Марина спросила меня, где я была, и я сказала: "Секрет". А она спросила опять. Я обещала, что скажу, когда пойдем куда-нибудь подальше, чтобы никто не слышал, и мы пошли к Засосниковскому Пруду, за поворот, откуда далеко видна Дорога, и как тени на горизонте - Слонское, а за Слонским - Москва.
Мимо Рябины на краю поля мы пробежали, потому что под ней зарыт солдат. И когда бежали, в ушах был холод. Мы Пруд еще не видели за ракитами и осокой, а как бычки укают - слышали. Мы сели на мостки, а ногами до воды не доставали. Казалось, что Пруд весь в голубой проволоке - это летали над ним стрекозы. Они садились на ряску и на ветки, которые плавали, и обмакивали в воду хвосты, и от этого шли бороздки. И катались на лапках водомерки. А мы будем купаться, когда мама приедет. Марина сказала:
-Ты обещала, скажи мне секретик, а то я мамке скажу, что ты врешь.
- Ну и скажи, я твою мамку не боюсь.
- А я теть Рите скажу.
- Скажи.
- И ее не боишься?
- Не боюсь.
- А я ей скажу, что ты ее не боишься, она тебе даст, и забоишься.
- Просто мне надо было вспомнить одну историю.
- Расскажи.
- Я тебе секретик сказала? Сказала.
- Расскажи, и я тебе расскажу.
И я рассказала все про Элегию, она родилась, искала маму и погибла в болоте.
- Нет такого имя.
- Есть.
- Нет.
- Я знаю, есть.
- Я у мамки спрошу.
- Твоя мамка не знает.
- Моя мамка все знает.
- Марин, теть Вера мало знает - она же деревенская.
- И теть Рита деревенская.
- Моя мама уже городская, она в институте учится и все знает.
- Вот и спроси у нее - нет имя Элегия.
- Есть. Я сама видела на мыле написано, и принцесса нарисована.
- Так то мыло! Мыло - и все. А ты думала - имя?
Мы легли на мостки и, глядя в небо, такое яркое, что глаза щипало, как будто бы нечаянно сползли и намочили ноги. Сандалии стали тяжелые и стали чавкать. Марина сказала: "Надька, нас бабка убьет!". И мы побежали к Дому, и тяжело было бежать, на Дороге пыль ноги облепила по щиколотки, и у меня соскочила сандалия на повороте у Рябины, где солдат, и я крикнула: "Марина, подожди!", чтобы не так бояться, подняла и не обула, и носок съезжал, а Марина крикнула: "Надюшка, тикай!", и я думала: "Солдат", и чтобы мама спасла.
Мы пришли в Сосник и сели на дедушкин стол, разулись и носки и сандалии положили на ту скамейку, на которой уже нельзя было сидеть акация колола спину. В столе много дорожек прогрызли короеды, и мы дорожки забивали листиками. Было так жарко, что волосы обжигали, и от яркости у Марины волосы стали синие - мне казалось. Стручки на акациях лопались, и падали скрученные острые половинки, а горошины отскакивали и было не найти. На сосне, под которой стол, дедушка сделал скворечник. Но мы не видели скворцов, а дятлов видели. Я однажды видела, а Марина нет, как один сел на крышу скворечника, лапами перебирал и встал хвостом вверх, и в скворечник заглянул.
Мы сидели, а Сторож на пасеке стал звонить железкой в ковшик, и бабушка выбежала в халате и в сетке и крикнула: "Хоронитеся, рой!", и взвизгнула, потому что ее пчела кусала. И мы испугались и побежали в Дом, а сандалии забыли, а Сторож все звонил, чтобы рой сел.
Бабушка взяла гнилушек на печке, растапливать дымарь, и убежала. А мы закрылись в комнате и прыгали на дедушкиной кровати. И рисунки на печке прыгали - это мама в прошлом году обводила наши тени, и места уже больше не было. Рой ушел в Сад, и мы одни были и кошку заперли в печку. Она там сразу легла спать, а потом бабушка догадалась, потому что кошка была в золе. Мы ее наказали, потому что она в прошлом году нас напугала - взяла на кухне из ведра кишки теленка, а они оказались длинные, и она развернула их на полу по всей кухне. Мама нам сказала: "Позовите бабушку", мы пошли и думали, что кошка бабушку съела.
После ужина мы надели колготки и ботинки, а сандалии бабушка забрала домой. Сторож вынес стул на улицу и поставил его возле лавочки под окном, в то место, где уже были следы от ножек, попробовал покачать, и стул не качался. Тогда Бабушка и Сторож сели на лавочку и на стуле стали играть в карты. А я стала просить дать нам картинки, потому что не верила, что они нужны, и все смеялись, и Марина, потому что она знала, как все карты называются, а я нет. И бабушка посадила меня на колени и говорила, какую карту класть, и давала мне держать. А Марина смотрела карты и говорила бабушке на ушко, какие у Сторожа, а Сторожу - какие у бабушки. И Сторож ей сказал найти ветку и махать от комаров. Мне уже надоело сидеть на коленях у бабушки, и я сказала, что тоже буду махать. Бабушка меня поставила, и мы пошли за ветками в Аллею, там ветер все шумел, и мы сразу с краю нашли сломанные ветки липы. Они были большие, и мы тащили их по траве, и засохшие листья цеплялись за траву и за репьи. Бабушка и Сторож смеялись, и Сторож сказал: "Целое дерево притаранили", и отломил нам веточки махать, а на пальце у него было кольцо, а под кольцо забилась земля. У Бабушки тоже было кольцо, но она его сняла и положила в сундук, а у Сторожа не снималось. Мы махали, а мамы не было, и все темнело, и желтые карты становились все белее, и было уже и так холодно, и от веток. Тогда бабушка сказала, что уже в глазах двоится, и пошли в Дом. И бабушка принесла в спальню ведро, чтобы мы уже на улицу ни за чем не ходили. Я раздевалась и думала: "Сейчас лягу, поплачу, а с утра пойду на Дорогу ждать". А утром я забыла ждать.
В комнате на столе лежали деньги и записка: "Я знаю, что ты заедешь. Спасибо! Закрой на два замка, я буду не скоро." Я закрыла на два замка и ушла.
Мама приезжала и привозила подарки - все мне и Марине одинаковое, новое, с чужим запахом Москвы и магазинов.
То, что привозила мама, Марина и бабушка называли "гостинчиками".
Маму привозил брат, дядя Василий, он кидал Марину под потолок, а меня мама не давала, и катал нас в кабине КАМАЗа, где было грубо и уютно, и Марина сигналила, а теленок в Соснике трубил в ответ.
Мама привозила косметику, чемодан пропахшей духами одежды, мольберт и краски. По утрам мы просыпались от нежных и едких запахов и видели маму за столом, потому что дверная занавеска была уже отдернута. Мамино лицо светилось от не успевшего впитаться крема, и зеркало в ее руках тоже светилось. Мама писала акварелью пейзажи и каждый палец вытирала платком. Она развешивала пейзажи по стенам, и на листах ватмана видны были подтеки. Мамин приезд означал: скоро она увезет меня в Москву.
Она водила нас гулять далеко. Мама клала в корзину складной нож, фляжку, завернутые в газету хлеб и вкрутую сваренные яйца и крупную как бисер соль в спичечном коробке. Мы звали Тузика и шли в Сурковский лог. Мы долго шли по темному лесу, хныкали, то и дело снимали паутинки с лица, мама обирала с нас колючие липучки и репьи. Мы садились на все склизкие трухлявые бревна и просили есть и пить.
Но наконец лес светлел - берез становилось все больше, мы шли по истлевшим веткам, и они как мел крошились под нашими ногами. Оказывалось, что мы на горе, и чтобы не бежать, приходилось хвататься за мягко мерцающие стволы.
Ветер трепал на березах тонкую зашелушившуюся кожицу, которая легко сдирается, и в воздухе стояло плескание крыльев тончайших.
Желанно и неожиданно расступались березы, и мы видели Лог. Это была зеленая ладонь - от пяти холмов уходили в леса и совхозные сады пять дорог, как пять пальцев, три ручья линиями жизни, ума и сердца истекали из одного родника, скрытого в заболоченной ложбине. Пастух гнал стадо по линии судьбы, и мы видели, как медовые коровы покачиваются на тонких ногах.
Мы сбегали в Лог как бы с запястья, и мама сходила следом, трогая березы и качая корзинкой. То тенью было покрыто ее лицо, то, будто тень уносил ветер, светом невозможным сияло, и меркли березы.
Когда мы спускались в Лог, оказывалось, что стадо далеко, а сверху виделось, что рядом, и едва слышались коровьи мыки как стоны и хлопанье кнута. Мы шли к роднику по линии жизни. Вода текла прямо по траве, и травинки извивались в ней как живые, ползли на месте, всхлипывали под ногой и приподнимались, уничтожая след. Тузик бежал по ручью, опустив в него язык, и язык плыл по траве. Мама раздвигала острую осоку, и под вымытыми из земли корнями лозины, меж двух камней мы видели глинистое донце, покрытое серой дрожащей водой. Рыжий и крупный как труха песок возле родника был изрыт разными следами - мама показывала нам следы лисы и кабана. Древесный сор - веточки, частицы коры и отжившие листья падали на родник и, повращавшись в нем, выплывали в устье одного из ручьев; задерживались там и бились, зацепившись на порогах, образованных корнями, и тихо отходили, и уходили по масляной траве, по мягкой воде.
Грибы жили на крутых склонах холмов, поросших ельником и осинами. Пологие склоны шевелились цветами, теплыми от солнца. Мы с Мариной ложились на вершине холма и, закрыв лица руками, катились вниз. Перед глазами красная мгла сменяла зеленую. Что-то кололо, хлестало, ласкало, липло - и оставалось выше. Казалось, что катишься быстро, долго, и останавливаешься вдруг не внизу, а на каком-то бугре, всегда лицом вниз. Переворачиваешься на спину, думая, что покатишься дальше, и удивленно понимаешь, что лежишь на ровной земле, у самого подножия холма, а небо поворачивается над тобой и никак не может повернуться. А с холма налетело влажное дыхание, теплый запах псины, и Тузик, наступая мне на руки, встал надо мной и с мольбой и тревогой уставил на меня каре-розовые глаза из-под черных ресниц и, как тряпочку, уронил мне на лицо язык. Я завизжала и толкнула его в скользкий как масленок нос, вскочила и увидела, как медленно скатывается с другого холма Марина, и кузнечики сухими брызгами прыскают вокруг нее.
На одном холме росли "корольки". Мы рвали красные яблочки с желтой начинкой и ели их, вяжущие рот, просто от жадности, потому что они были маленькие - на три укуса. Марина сказала: "Эти яблочки колдовские. Кто съест - станет царицей. А царица - это самая красивая во всем, во всем... на всей земле самая". И мы ели, ели яблочки, и с холма кидали огрызки. Мамин грибной ножичек сверкал в ельнике, как будто там прыгал большой серебряный кузнечик.
Так хотелось благодарить кого-то, и, не знающие молитв, мы пели песню "Широка страна моя родная...", а пастух гнал уже стадо по одной из дорог и что-то кричал, беззвучно хлопая кнутом, но не слышали мы и не знали, что он кричит.
Однажды мама увела меня так далеко, что ножки болели, когда я иду, я садилась и не болели, шла - и болели, и я садилась. И мама со мной сидела, и муравьи ходили, а мы смотрели, а у муравьев дом, они сделали и травинки торчат. А потом я сказала: "Мама, возьми меня на ручки", и мама взяла и несла, и я видела, что сзади дорога, и деревья, и поле, а потом я отвернулась, а когда глянула - вместо дороги стала Белая Земля. И в ней камешки белые, а далеко - домики. И домики еще были, но стала тень, а Белой Земли не стало - опять только дорога.
Мама смутно помнила, что было такое - каким-то летом ходила она со мной к "Победе", но что было у меня там видение Белой Земли - не знала. А Марина поверила моему рассказу, и мы несколько лет подряд просили и просили маму отвести нас к Белой Земле, и Белая Земля снилась Марине.
Мама приезжала, и это значило, что скоро мы уедем.
Мне разрешили сидеть, свесив ноги с телеги, и очень скоро, уже у поворота на Малинник, мне натерло поджилки. Но я все равно сидела, свесив ноги, и грязь с колеса прыгала мне на колготки.
Дом был моим Домом по незаконному праву чужеземки. Каждую осень я уезжала оттуда навсегда.
Дома давно уже не видно, и не видно Сосника, скрывшего Дом, и не видно Курпинского Леса, скрывшего Сосник. Вот не видно и Малинника, скрывшего Лес. Уползают от меня поля, отшатываются деревья, на мгновение мелькнул один из холмов Лога, и что-то нехорошее случилось с моим сердцем теперь знакомое и всегда чужое, - и это было - тоска.
ОКАЛЕЛИПСЫ
Был еще жив наш первый сторож дядя Ваня Любов, и я с ним и с бабушкой сидела возле Дома.
Солнце заходило, сосны стали телесного цвета, и мне казалось, что они похожи на четыре пальца, показывающие мой возраст. Выпуклый портрет на дедушкином памятнике отражал низкие лучи, пронзившие Старый Сад.
В большом мятом тазу бабушка чистила грибы, и, мокрые, они скользили в ее руках и ворочались, и острый нож крошил их и рассекал, и обрубки плавали в тазу.
- Лето дождливое, грибы зачервели, - сказала бабушка.
Дядя Ваня плюнул: - Все становится хреново.
Он курил папироску, и когда затягивался, его щеки в белой щетине глубоко западали.
- Глянь, что есть, - бабушка показала дяде Ване серый гриб, весь трухлявый.
Дядя Ваня молча кивнул.
- Ба, покажи мне!
- Смотри, - бабушка бросила гриб мне на колени, и он распался, рассыпался.
- Кто же у вас такие грибы берет?
- Девочки наши, припевочки, цопают, не глядя.
Дядя Ваня стряхнул себе на сапог пепел и сказал:
- Вот Иван Васильевич ушел, а как все мы старики уберемся, никакой не будет жизни...
- Не говори...
Сад потемнел и придвинулся, дедушкину могилу скрыла тень.
- Как жила я молодая... Вот была у нас жизнь, - сказала бабушка и разломила свинушку. - Бегала я как птичка... Жили на Смоленщине, богатый двор был, всего было много... Это мы потом обедняли, когда раскулачивать стали, войны пошли... Девка я была бедовая - поклади себе не давала. Бывало, ключи от кладовки украду у бабки - она прячет на притолоке, а я вижу, она на двор, а я - цоп. Заберуся туда, наберу всего-всего - сала, и колбасы, матка моя колбасу набивала и сыр варила, хлеба возьму краюху, припрячу все это добро на сеновале, зарою, зарою, и зову подружек, парней, пойдем, мол, в лес, погуляем. Придем ночью, а я под кофту запихаю все туды и ташшу, как с брюхом. Ребяты костры разводили, тоже кто что достал где разложим - и пир у нас. Есть ели, а не пили, не было у нас в молодых такого недостатка.
Бабушка и дядя Ваня как будто постарели - вечерние тени углубили морщины и блеск глаз пропал.
- Но открылася эта дела - замечать стали, не то что-то, - исчезает добро, и не знают, где делася. Батя на Петра думал, хотел прибить, да я созналась. Я, мол, ключи брала, - и деру. Четыре ночи домой не ходила, голодовала, у Клавки на сеновале хоронилась. Потом сестра пришла, иди, говорит, батька сказал, драть не будет, но если еще что пропанет - худо тебе придет.
- Да и у нас тут знатно было, - сказал дядя Ваня. - День наработаешь, рук нет, ног нет, а домой приполз, мамка есть дала - и откуда сила?! Умылся, рубаху сменил и - на мотанье - в другое село ходили. Час туда, час оттуда, иной раз домой захожу только воду глотнуть и - на работу.
- А мы-то что чудили! - бабушка ногой отодвинула таз, вода плеснула темно, и нож утонул, рыбой ушел вниз, сомкнулись над ним гладкие шляпки. - Раз было такое дело... а было нам лет по малу, совсем были дети еще, выследили наши ребята двоих - бабу с мужиком. Встречалися они в бане, за селом туды, баба она была гулящая, а мужик пьянчужка, - дайкося подносила ему - вот и бегал. Вызнали мы про них - и что же? Взяли лопаты, заступы и в кустах затаилися. Глядь - они прошли, поговорили чуток на улице, в баню - и затихли. Мы вышли и на дорожке тама стали рыть. Всю ночь рыли, со всей моченьки, а земля каменная, убитая. Вырыли мы яму, сеном прикрыли и в кустах легли, тяжело дышим, а дых сдерживаем, ждем. Что же, идуть они, спешать, и в яму нашу - кряк! Аж костьми затрещали - во какую глубоченную сгондобили. Ох, они испугались! Мужик говорит: "Это, небось, ребятишки". А потом подумали-подумали и: "Нет, - говорят, - дети это не могли, это ктой-то взрослый вызнал про нас". - "И давай-ка, - баба говорить, - мы с тобой разойдемся, пока хужее чего не было нам".
- Во как!
- Да. Раньше суд людской был, а теперь...
Бабушка поднялась и унесла таз в Дом, брызнула вода на лавку. Стемнело совсем, и комары медленно проплывали у моего лица как пепел. Я смотрела на дядю Ваню, уже не различая черт. Он не курил больше, посмеивался и чем-то шуршал в кармане.
- Ну-ка, - сказал дядя Ваня и протянул мне что-то.
Я спрыгнула с лавки и подошла. Распечатанную пачку нюхательного табака держал дядя Ваня на черной ладони.
- Хочешь нюхнуть?
Я почувствовала подвох, затосковала и оглянулась на дедушкину могилу. Голубая ограда была серой в темноте.
- Хочу.
- Дай руку.
Дядя Ваня высыпал на мою вспотевшую ладонь несколько крошек табака, похожих на лошадиный помет, и зажал мне одну ноздрю пальцем.
- Ну-ка, вдохни!
Я потянула носом, но крошки прилипли к потной ладони.
- Никак? Да ты глубже, тут чуток.
Но я медлила, надеясь на спасение - вышла из Дома бабушка, серую кофту накинула на плечи.
- Испортишь ей нос, пынзарь! - бабушка толкнула в лоб дядю Ваню, схватился, твои ляды!
Мы сидели на лавочке в темноте и смотрели на зарницы.
-- Опять дожди, чтоб их там на небе замочило, - сказала бабушка.
- Не гневи, Дуня, Бога - шандарахнет...
- Да, Господи, прости Ты нас грешных. - бабушка перекрестилась и зевнула в кончик платка.
Наступила великая тишина. Всякое движение прекратилось на земле и на небе, и только зарница бледно проступала на одном и том же месте, проступала и исчезала.
- А вот, - сказал дядя Ваня, - от умных людей слышал я, что есть в Библии книга "Окалелипсы". Страшное там написано, кто читал - поседел.
- Что же? - спросила бабушка.
После молчания голоса их стали глуше, ниже.
- А вот что перед концом света родители и дети друг друга знавать не будут, сестры и братья знаться перестанут, звезды опанут и саранча все пожрет.
И я увидела, как упала звезда... Днем мы нашли с мамой в поле саранчу, гораздо больше кузнечика... Она лежала, объевшаяся, и не хотела прыгать.
Я убежала в Дом. Там, в кромешной тьме, на полатях спала мама. Я слышала ее милое дыхание, нагнулась и ощутила тепло, исходящее от кожи. Рядом, подкатившись маме под бок, спала Марина, и по ее дыханию я поняла, что рот у нее открыт, а нос заложен.
И в первый раз ревность ударила мне в сердце, и предощущение всех утрат заставило меня сесть на пол и реветь, засовывая пальцы в рот, чтобы мой плач не нарушил ровного дыхания спящих.
ДЕД
После смерти нашего дедушки на Пасеке каждый год менялись сторожа.
Одно лето мы боялись Деда. У него в голове была вмятина, которую он закрывал кепкой, и не все пальцы на руках. Зуб торчал только один, спереди, и нам казалось, что он деревянный. Мы старались не встречаться с Дедом с темном тамбуре или в коридоре, а встретившись, сразу убегали куда-нибудь подальше, одинаково подпрыгивая, только Марина взвизгивала, а я от страха немела.
Дед определенно вредил нам.
Однажды, когда мы играли в Соснике, он подкрался к нам незаметно и зарычал. Мы бросились к Дому напрямик, через колючие кусты акации, и слышали, как Дед засмеялся нам вслед страшным голосом. Но наша сторона не осталась в долгу. Через несколько дней Дед рассказывал бабушке, что ночью он "напугался до Кондрата": Дед, как и все наши сторожа, спал в шалаше на Пасеке. Шалаш построил наш дедушка, сплел прутья так плотно, что дождь не проникал внутрь, сделал из прутьев лежанку и стол.
В первом часу Дед вышел послушать на Дороге, и вдруг заметил, что ветки калины на дедушкиной могиле шевелятся и калиновая гроздь стучит по ограде. Дед пошел было посмотреть, не спрятался ли там кто, и вдруг что-то рыжее, как бы горящее, "с мертвым криком" проскользнуло сквозь прутья ограды и, обдав Деда жаром, улетело в Старый Сад. Не успел Дед опомниться, как второй черт, совсем обугленный, с таким же криком выскочил и поскакал вслед за первым. Обождав немного, Дед подошел к могиле и обнаружил помятую календулу и клок рыжей шерсти у корней калины. Куст не качался больше, и кисть зеленых ягод застыла. Тогда Дед решил, что это одичавшие коты дрались здесь и черный подрал рыжего.
Но мы с бабушкой поняли, что это наш дедушка отгоняет от нас Деда: "не любил покойник Федьку, не доверяеть ему", - сказала бабушка.
И мы сделали что могли: наплевали на Дедову ложку и потерли ее о подоконник. К ложке прилипла немного побелка, но Дед не заметил, и ел. Побелка немного растворилась в супе, а Дед ел. Хлеб он держал левой, однопалой рукой, единственным, большим пальцем с синим ногтем прижимал кусок к ладони.
Дед сидел в пиджаке, и медали, которые он к нему намертво пришил, чтобы не потерять, гремели, ударяясь об стол и об тарелку, когда Дед наклонялся.
- Тише ты тряси своими орденами, - сказала бабушка, - всю посуду раскандочишь.
Дед отодвинул тарелку и стал, обращаясь к нам, ложкой показывать на медали:
-- Смотрите, девки, какие награды у деда Феди: это вот две - "За отвагу", "За оборону Сталинграда", вот, это они называются так, а получать-то их - ой! Я из плена три раза бегал, вон сколько мяса по земле разбросал. Ваш вот дедуня тоже в плену был...
- А ну, - сказала бабушка, - поели - расходись! Будут теперь языком последние зубы шатать.
Сразу после ужина, часов в шесть, Дед уходил в дедушкин шалаш и спал там, чтобы сторожить ночью. Пчелы уже не ходили, и бабушка научила нас подбегать к шалашу и кричать сквозь прутья: "Федор Иваныч, снимай штаны на ночь!".
В другой раз, застав нас в Доме без бабушки, Дед сказал, что не выпустит нас гулять, пока мы не выучим стихи: "Камень на камень, кирпич на кирпич, умер наш дедушка Владимир Ильич" и дальше. Мы, конечно, знали Ленина, но решили не предавать нашего дедушки и говорили: "Иван Василич". Дед смеялся, и мы решили сказать про это бабушке, чтобы Дед не смеялся больше над нами.
Чтобы развлекать нас, бабушка ловила нам рыбу в Сажелке.
На рассвете, когда Дед не видел, она находила в кустах ракиты плетенную из прутьев вершу, загружала в нее поджаренный ржаной хлеб и топила. Вечером, когда Дед спал в шалаше, мы втроем шли "за рыбкой". Бабушка садилась на мостки, снимала тапки и баранками скатывала чулки, потом узлом завязывала полы халата и, ругаясь, лезла в воду.
В сверкающих прутьях верши билось пять-шесть худощавых рыб. Мы делили их поровну, опуская в свои железные ведерки для песка, а если была нечетная, "без ссоры без спора" выпускали.
Бабушка швыряла лишнюю в пруд, стараясь, чтобы она еще подпрыгнула на воде, изогнувшись подковой.
Рыбы, серебряные в верше, в наших ведерках тускнели и покрывались серыми пятнами. Они ложились на узкое дно и одна с другой переплетались, и черные хребты их подрагивали, и глаза их мутнели, и рты их вытягивались, и даже размокшего хлеба не ловили, и от наших любопытных пальцев отворачивались рыбы.
Бабушка жарила, если попадались крупные. Чаще, уже сдохших, отдавали собакам.
Как-то я при Деде проговорилась, спросила за ужином бабушку: "Когда пойдем рыбку вынимать?". Бабушка цыкнула на меня, Марина рот себе руками зажала, а Дед притворился, что не слышал, но в тот день верша оказалась пустой.
Дед вез нас с бабушкой на телеге, из совхоза, и блики от его медалей бегали по лошадиному крупу.
- Был такой приказ, - говорил Дед, - не даваться в плен - стреляйся или беги. Окружили нас на болоте, троих, старшину и рядовые мы двое. Старшина стрельнул себе в ухо, и я хотел, а рука стала как не моя - нет ее и все, что есть в руке у меня - не знаю, чутья нет. Гляжу на другого, Ваську, а он уж оружие отбросил. А как взяли - не помню. То ли сознание потерял, то ли память вышибло, а очухался только потом. Я из плена бежал...
По Дороге через Малинник лошадь всегда бежала быстрее - ветки придорожных дубков задевали ее бока, и не было там ни света, ни деревьев, ни тени - только пятна золотые, зеленые и серые и солнце, не оставляющее нас и не приближающееся к нам.
- Бежал, - сказала бабушка, - бегун какой, не снесли тебе всей головы - корешок чуток оставили.
Это каждый как мог, бежать, либо не бежать - это кто как мог.
Я вот так, а многие и до конца пробыли, и Иван твой не хуже других, кто знал, как выйдет-то...
- Но! Чтоб твои копыта отскочили, - бабушка сломила дубовую ветку и хлестнула лошадь, мы повалились на сено, тут же вскочили, и я взяла ветку резные листы дуба были источены, и юные желуди уже подгнили.
Ранним утром, в лютый ливень, уложивший календулу на дедушкиной могиле, Дед в черном брезентовом плаще уехал в совхоз к сыну, и телега плыла в дорожной грязи как сани.
Ливень посбивал невызревшие ягоды калины.
- Захворал Хведор, - сказала нам бабушка, и этим утром из-за ливня не ставили вершу.
Дед умер, и сторожем дорабатывал лето Шмель, круглолицый румяный парень. Целыми днями он дремал в шалаше, а ночью к нему приходили гости. Мы с Мариной подкрадывались к шалашу, даже когда и пчелы еще ходили, и смотрели на Шмеля сквозь сухие прутья в щели, которые сами проковыряли. Он лежал, осененный тенью как сетью, и черные пушистые брови его, на шмелей похожие, вздрагивали во сне. Иногда он просыпался, долго открывая глаза, как бабочка расправляет намокшие крылья, и тогда мы заходили.
Шмель лежал и делал вид, что нас ловит, а мы убегали с визгом, бросая веточки, которые принесли его "щекотить".
Мы не знали, что Шмель - младший сын Деда.
ЧТО В САДОЧКЕ НА КЛЕНОЧКЕ ЖЕЛТА РОЗА РАСЦВЕТАЛА...
- Мы пойдем в Курпинку?
- Чего туда ходить? Что тама? Не ходи туда - далеко...
В доме дяди Василия томилась бабушка. В темной спальне, среди сырых ковров и паласов, она качала железную колыбель и пела:
"Что в садочке на кленочке желта роза расцветала...".
Розовое, страшно малое, дремало в белом бутоне одеяльца.
Мухи ходили по откинутому тюлевому пологу.
Я сидела на цветастом покрывале чужой кровати.
- Хто тут есть живой? - к бабушке пришла Кума-колчанка, одетая в черное, как все колчанки, в по-особенному повязанном платке.
Грудь ее по колчанскому обычаю была завешена разноцветными бусами одни крупнее и ярче других. До самого впалого живота ниспадала стеклянная елочная гирлянда.
- Заходи, Ксен. Внученьку мою третью видала?
- Неть еще. Красотулячкя. Вся в бабю.
- Да иди ты еще! Она ихней породы - хомяковской.
Появление Кумы-колчанки считалось в доме дяди Василия нехорошим знаком. Колчаны говорят не как все - сильнее всех своих соседей якают, будто издеваются, и смягчают все окончания, будто малые дети. "С колчанами водиться - страмотиться", "Они немуют, немтыри". "Как не люблю я Ксенцу привечать, - говорила бабушка, - припрется - и сидит, и сидит, никак ее не спроводишь".
- Дунь, а как же могиля-то Ивановя? - говорила Колчанка, и бусы ее валились в колыбельку.
- Как? Да так: все на кладбище поедут, а мы туда. Вот как.
- Такой домь бросиля, Дунь! Не сходиля б ты оттедя.
- Жалко дом, а то! Столько лет жили, все тама было. А как не сходить вот, прибавилось. Там, глядишь, и пойдут, и пойдут - какая мне теперь работа.
- А новый пасячник-тя, слыхаля, пареносить пасякю хочеть - поближе сюдя.
- Шмель-то - он дурак. Ленится он - далеко ему ездить, вот и дуракует. Погубит пчелу - да и...
- Пчеля-то анадся, а домь как же запустуеть - осерчаеть Ивань!
- Хватя! Что ему мертвому! Трясешь тут убранством своим - вон девчонка уже закряхтела, разбудили.
- Прости, Дунь. Пойдю я, магазинь може открылся.
- С Богом, кума, заглядывай.
- Загляню. Старщяя-то у тябя невестя.
Кума-колчанка мигнула мне и вышла, тихо притворив дверь.
"Марусенька благородна, - запела бабушка, трогая колыбель, которая качалась от всякого прикосновения. - Не люби-ка дворянина, будешь добра...".
Еще недавно я думала, что беременность - это болезнь. А теперь мы с Мариной возили по улицам совхоза малиновую коляску и облизывали тугую янтарную пустышку, падающую все больше в песок.
За нами ходил мальчик. У него была розовая голова, и белые волосы едва покрывали ее. Мы смеялись над мальчиком, и он начинал кидать в нас комьями земли.
- Гришка! Дурак! - кричала Марина. - Я все мамке расскажу, не видишь, мы с сестренкой!
- Я в вашу сестренку ни раза не попанул! - кричал Гриша и опять шел за нами, но близко не подходил.
Потом Марина стала находить в почтовом ящике сорванные у нас же астры, а однажды, когда клали Шуру в коляску и откинули одеяльце, мы увидели там несколько смятых конфет и два яблока.
- Это Гришка, - сказала Марина, - боится, что я мамке скажу, как он в нас кидал. Все равно скажу, пусть не думает!
Тетя Вера усылала нас гулять и ложилась. Этим летом окна в ее спальне не раззанавешивались, и голубые тени от сатиновых шторок едва шевелились на ее лице и округлившихся руках.
Халат на груди намокал, и из приоткрытых потемневших губ выходили легкие хрипы.
Мы толкали коляску по единственной заасфальтированной улице, и солнце путалось у нас в спицах колеса. Гриша катался на велосипеде. Два раза он с криком: "Дорогу!" промчался мимо нас. Он на лету вырвал из-за чужого забора кисть рябины и бросил нам в коляску. Марина выкинула кисть на дорогу, и оранжевые ягоды раскатились, попадая под колеса нам и Грише.
Мальчик кружил и кружил по асфальту, и руль его сверкал как молния. Марина попросила покататься. Гриша притормозил ногой. Он покраснел, и брови его стали заметней. Он сказал: "Не... Мне папка давать не велит... он новый... а вот когда будет старый - Марин, катайся хоть днем, хоть ночью".
- Жадина! Мы твои конфетки выбросили!
Гриша уехал. Солнце выпуталось из нашего колеса и загорелось на Гришином багажнике.
- Надо было спросить, чтобы хоть на рамке прокатнул, - сказала Марина.
Астры упирались лбами в крашеные заборы. Оранжевые тучи рябин лежали на крышах сараев. Мы катили сестру по первым желтым листьям, и бычки, пасущиеся на обочинах, провожали нас взглядами как старухи.
Гриша сделал круг по совхозу и догнал нас сзади.
- Садись, Марин, на багажнике прокатну.
Марина, не глядя мне в глаза, села на багажник. Лепестком полетела ее юбка, и тонкие ноги болтались, темнея и светлея тотчас, перебирая тени.
Все было чужое мне в этом поселке, и младенец, неподвижно спавший в коляске, не проснулся, даже когда желтый лист, покружившись, коснулся его лица. Я развернула коляску и почти побежала с ней к дому дяди Василия, что-то осенило меня, и я, встав одной ногой на какую-то перекладину между колесами, начала отталкиваться другой и ехала, как на самокате. Быстро, быстро менялись заборы, я свернула в проулок к дому дяди Василия, оттолкнулась... Белый забор оскалился, полетел на меня, и я увидела в зазорах между штакетинами астры и землю на их стеблях.
Коляска перевернулась, младенец выкатился из нее в траву, и я лежала в канаве, лицом к чужому забору, и от тоски встать не хотела. Я слышала крик Гриши: "Убила!", визг Марины и топот медных пят матери. Она подняла меня, спросила: "Цела?", и ударила в лицо, и тотчас заплакала Шура, и бросились к ней все, трепетавшие тишины.
Я пошла к своему Дому в Курпинском лесу. Я вышла за поселок и увидела листья, лежащие на жнивье. Ветер отнес их от посадок, и некоторые наколол на острия колосьев. Я пошла вдоль посадок, и услышала за деревьями и за шумом ветра чьи-то шаги и тихое непонятное громыханье. Я замерла, и Кума-колчанка вышла мне навстречу. В руках у нее были палка и корзина.
- Надюшкя, кудя ты на ночь глядя? Погулять пошля? Проводи бабкю, я грибы брала, уморилася. Я взяла у нее полупустую корзину.
- Ти ня горься.
- Я не горюсь.
Кума-колчанка оперлась на мое плечо, и от ее черной кофты пахнуло сухими листьями.
- Рано в ентот годь сентябрить... Ня тебе бусики, авось вам девкям такия можня...
И Кума-колчанка накинула мне на шею холодную оранжевую низку. Бусы были тяжелы, и приходилось делать усилие, чтобы не нагибать шею.
Бабушка пела:
"Ты сестрица, мать родная,
Покачай мое дитя,
А я больная.
Как сумела ты гулять,
Так сумей-ка, Марусенька, и качать.
Что в садочке
На кленочке
Желта роза расцветала,
А наша Марусенька свою жизнь проклинала..."
Этим годом бабушка повесила на кухне над плитой иконы и стала опускаться перед ними на колени, на пузырящийся линолеум, чего раньше никогда не делала.
ПАСХА
Пасха случилась поздняя, в жаркие дни.
К тете Вере зашла тетя Нюра Плясова. Ее наэлектризованное платье липло к ногам и трещало, когда она обдергивала подол между коленей. Солнце попадало в ее очки, и в глазу сияла монета.
Потом Плясовиха бежала через двор в туфлях без задников. У нее были круглые и розовые, как яблоки, пятки. Тетя Вера достала из холодильника колбасу, принесла с террасы банку самогона и стала переливать в бутылку. На кухню пришла бабушка, и они ругались, а мы не стали смотреть в окно.
К нашей калитке подъехала легковая машина и засигналила. Солнце кружком горело на лобовом стекле. Мы подбежали - нарядившиеся, в колготках и с заплетенными "колосками".
За рулем сидел Директор, к нам - своим единственным глазом, а рядом с ним - его сын Жижка. Кривой Черт велел нам идти назад, и Жижке тоже. Там уже сидели Инженер, тетя Нюра и ее Блохастик между ними. Плясовиха взяла Марину на колени, а я села у окна, и мне дали держать сумку.
Вышла тетя Вера, на каблуках и в белой блузке. У нее просвечивался лифчик и золотые часы сквозь рукав. Кривой Черт вылез из машины, подождал тетю Веру у калитки и взял у нее сумку. Тетя Вера села впереди, на место Жижки, и мы поехали.
Бабушка вынесла на улицу Шуру в желтой вязаной шапочке и смотрела, куда свернет машина.
Мы приехали к Осинкам и остановились. Глаза ломило от яркой листвы, мокрый свет стекал по веткам, бесшумно капал и уходил в траву.
- Я разжигаю костер! - сказал Жижка.
Одноглазый Черт достал спички из брючного кармана и протянул их сыну.
- Что стоите? Идите за дровами! - приказал нам Жижка. Взрослые засмеялись, а мы с Мариной переглянулись, отошли и встали у молодых осин, в играющих тенях и бегущем солнце. Блохастик было сунулся к нам, но мы сказали ему:
- Иди ты отсюда! Не видишь - разговариваем. Иди ветки собирай!
И Блохастик ушел, понурый, в лесок, и темные тени его хлестали.
Тетя Вера и Плясовиха расстелили покрывала и плотную гладкую бумагу, которая не шуршала, а гремела. Они расставили белые диски тарелок, и тарелки казались голубыми. Плясовиха легла на покрывало, локоть ее придавил бумагу, и из сумки Одноглазого с глубоким звоном выкатились хрустальные рюмки и засияли зелеными насечками. Плясовиха что-то сказала тете Вере и засмеялась. Тетя Вера только кивнула ей. Она стояла на коленях и резала соленые огурцы. Полоска нижней юбки выступила из-под черного сукна. В освещении матовом и уже не слепящем на ее подбородке отчетливо была видна граница пудры. Плясовиха раскладывала колбасу. Пальцы обеих женщин блестели, но тети Верины ярче. Одноглазый лежал на траве в расстегнутой рубашке и делал рукой козырек над здоровым глазом. Стеклянный глаз, неподвижный и голубой, словно уставился на тетю Веру.
Инженер низал мясо на шомполы, и холодные куски в его руках дрожали.
Блохастик принес целый ворох дров, и Инженер развел костер, потому что Жижка только тратил спички.
Нас посадили отдельно, за Осинками, вместо покрывала дали нам куртку Инженера и цигейку из машины, а вместо вина - компот и два простых стакана на всех. Мы только иногда видели край пламени их костра, до нас доносился запах мяса, смех и отдельные слова, как вскрики. В просветах за деревьями мы видели поле, по которому катилось солнце, опаляя траву, и черные стебли кланялись ему, вспрыгивали черные кузнечики, словно обугленными щепками стрелял костер.
Опозорившийся Жижка притих. Он близко нагнулся к огню, и его веснушки на тонком носу и даже на подбородке как будто накалились покраснело лицо. Блохастик уже успел где-то начать загорать в этом году. Он ломал ветки так, что все получались одной длины, и бросал в костер.
Взрослые за Осинками закричали: "Христос воскрес!". Чокнулись, Плясовиха вскрикнула, засмеялись: "Воистину воскрес!". Примолкли и снова неразличимо заговорили.
- Целовались, - сказал Блохастик.
Марина вздохнула, и мне странно захотелось чего-то, что изменило бы всю мою жизнь, быстро и страшно, захотелось умереть и воскреснуть, остаться собой - и измениться, найти в себе что-то, что будет - я, и больше, чем я, и не отнимется. Я сказала:
- Христос воскрес! - отпила из стакана и дала отпить Марине.
- Воистину воскрес! - сказал Жижка, хлебнул и передал Блохастику.
Мы поцеловались с сестрой, и Блохастик поцеловал Марину, а я Жижку...
Костер за Осинками зашипел и вспыхнул, три языка показались нам из-за потемневших веток.
- Шашлычок сочится! - вскакивая, крикнул Блохастик.
Мы все побежали за ним и выскочили на поляну, освещенную жаром. Пепел вокруг костра переливался серым и синим. Пламя отражалось в шомполах, и наросшее на них мясо приобретало цвет огня. Одноглазый с опаленными ресницами медленно-медленно ворочал шомполы, и оранжевые капли пота висели у него на подбородке. Румяная в свете пламени Плясовиха лежала на покрывале, на руке у Инженера, и вместо глаз драгоценные каменья горели в ее оправе. По серой траве растекался дым. Там, поодаль, в тени, сидела тетя Вера с рюмкой в руке, неподвижная, печальная, в поголубевших в сумраке складках блузы. Как магический кристалл была в ее руке рюмка, и ощущение тайны пришло ко мне.
- Мам! - позвал Блохастик.
- Что вы прибежали, дуйте отсуда! - закричала Плясовиха.
- Шашлык хочу, - тихо сказал Блохастик.
- Не готово, - сказал Одноглазый. - Идите, мы вам принесем.
Мы пошли за Осинки, и лица и руки стыли, пока мы были между двух костров. Наш почти прогорел, мы подкормили его и сели плотнее, Жижка ближе ко мне, а Блохастик к Марине.
- Я скоро в Москву поеду, буду там в школе учиться, - сказал Жижка.
- Клавдя Семенна тебя не отпустит, - сказал Блохастик.
- Я и спрашивать не буду. Папка меня заберет - и все.
- Кто в Москве твоего папку знает? Тебя там даже в школу для отсталых не возьмут.
Жижка положил мне руку на плечо, как бы ища защиты. Я покосилась на Марину, увидела у ее щеки тонкую ручку Блохастика и не стала скидывать.
- Моего отца вся Москва знает. Скажи, Надь?
Я вдруг почувствовала себя на стороне Жижки, словно он родной мне.
- Конечно. Про Жижкина отца и в газете писали.
- В московской? - спросила Марина.
Голос ее изменился, удалился. И я, не понимая, но предвидя, в чем будет заключена суть нашего грядущего великого раздора, приняла этот раздор и твердым, не своим голосом ответила:
- Да, в московской.
- Ой, врушка, врушка.
- Она не врет!
- Все они брешут, пойдем, Марин.
И Марина поднялась за Блохастиком и они отошли от нас и сели напротив.
Пламя костра разделило нас, густой воздух тек над костром, и лица сестры и Блохастика текли и менялись, и темнели их черты. Я сказала Жижке:
- Пойдем, погуляем...
И мы еще дальше ушли от них, в вечерний холод, ходили по следу машины Кривого Черта и жались друг к другу, потому что зябли. Мы услышали, что и они идут за нами, и присели за куст, полный тенью.
- Какой ты низенький! - сказала Марина Блохастику. - Жижка вон длинный.
- Жижка дохляк!
- А ты ниже меня, с тобой гулять - позориться. Ну-ка, разувайся! И Марина стала собирать сухие, каменные комья дорожной земли и запихивать их в Блохастиковы ботинки.
Мы переглянулись и улыбнулись, как взрослые. Блохастик еле обулся и поковылял, сгибая чуть удлинившиеся ноги, и стал еще ниже Марины.
- Шашлык готов! - закричал у нашего костра Одноглазый.
Мы побежали, уже отвыкшие от неровного тепла, и Блохастик - босиком, на бегу вытряхивая камни и землю из ботинок. Одноглазый всем дал по шомполу в окрашенные пламенем руки, и ушел в темноту. Мы ели мясо все вместе, забыв о необыкновенном, которое было сейчас между нами. Губы, соприкасаясь одна с другой, скользили в жиру, ныли от нетерпения десны, и грубый сладкий запах распирал ноздри.
Мы услышали, но не оторвались от еды.
- Кто-то на КАМАЗе едет, - наконец сказал Блохастик, утирая рукой щеку.
В закапанных жиром платьях мы поднялись навстречу дяде Василию. Выпрыгивая из кабины, он спросил: "Где мамка?" и побежал к другому костру, где тоже замолкли и прислушались.
В кабине было темно, только светились приборы на панели, пахло бензином, табаком и - сладко и горько - вином.
Мы с Мариной обе уснули на руках у тети Веры и наутро о Жижке и Блохастике не вспоминали.
СЛОВО
День рождения был у Шуры.
Ей исполнилось два года, и три женщины пекли, жарили, тушили на невидимом в утреннем свете газовом огне. Плита сияла, как снег на вершине горы, и что-то шумело и извергалось на сковородках. Это было утро ужаса для кроликов, потому что медная рука дяди Василия трижды тянулась к ним, и трижды звук и запах смерти - сначала звук, потом запах - доносились до них, и без того лезущих на головы друг другу в дальнем углу клетки.
А Шура гуляла на заднем дворе. Она лепила шары из мокрого песка и выкладывала ими двор, окружая себя концентрическими кругами.
Наступил день. Шуру давно было пора кормить, но тетя Вера прилегла в зале, на диване, потому что на кровати ее раскинулось бархатное платье.
Тогда бабушка выглянула из спальни внучек, где с утра сначала поливала цветы, заливая кровати и заставленные безделушками подоконники, а потом сидела на табуретке и следила, как движутся стрелки настенных часов с изображением переживающего бурю корабля. Бабушка пробралась на кухню, похитила кусок кулебяки и заставила Шуру съесть его прямо во дворе. Она раздавила несколько высохших песочных шаров и даже не заметила, старая.
День прошел, и наступил вечер. Шуру одели в новый костюм, провонявший сначала магазинными полками, а потом сырыми глубинами шифоньера, и пустили в зал. Тетя Вера облачилась в бархат и, обжигая с непривычки пальцы, завивалась щипцами в комнате дочерей. Туалетный столик перед ней был усыпан землей, стрясенной бабушкой из горшка скучающей под потолком герани. Дядя Василий от нечего делать сел в кресло и развернул газету, но сложил ее и убил муху на журнальном столике.
Скоро стали приходить гости.
Бабушка уже подогрела котлеты и теперь притихла в спальне.
Тетя Вера принимала подарки и складывала их на диван. От кого какой сверток, она запоминала. Дядя Василий пошел с мужчинами курить на крыльцо, и в зал заходили теперь одни только женщины. Тетя Вера включила телевизор и попросила двух утренних помощниц вместе с ней сервировать стол. Они согласились, но носили блюда на вытянутых руках, оттопыривая как можно больше пальцев. Тетя Вера заметила это и разрешила им сесть, но ничего не сказала об их платьях.
Наконец гости расселись, длинная плюшевая скатерть грела им колени. Разлили шампанское и стали искать Шуру. Оказалось, что она сидит под столом. Крайний гость выключил телевизор, и все женщины стали звать именинницу. Девочка что-то бормотала, взрослые с выражением удовольствия и внимания на лицах прислушались - и радостно захохотали, различив слова. Шура тихо, но четко выговаривала одно из самых непристойных ругательств.
- Ну-ка, что-что-что?
- Молодец!
- А ну, повтори!
- Так им! - заговорили мужчины, и только дядя Василий, как отец, возразил:
- Шура, нельзя так говорить, ну-ка, перестань!
Тетя Вера встала и, с досадой оправляя бархат, нагнулась, чтобы взять ребенка. Но Шура вцепилась в ножки стола и, ободренная гостями, повторяла свое слово все громче и громче.
Замолчи! Сейчас налуплю! - сказала тетя Вера и стала разжимать Шурины пальцы. Угроза и резкость матери озадачили и рассердили девочку, она уже выкрикивала ругательство и перехватывалась ручонками, когда мать отрывала их от ножек стола.
Вер, а это она тебя честит, вот дети пошли! - пошутил крайний гость, кусая крольчатину. Он первый начал есть, и у него уже заблестел подбородок.
Засмеялись все, кроме тети Веры. Она уловила в общем хоре сдержанный смех мужа, и к досаде добавилась злость.
Тете Вере было неловко сидеть согнувшись, на корточках, и она боялась наступить себе на платье. Шура, чувствуя поддержку взрослых, закричала еще громче, в ее голосе тете Вере послышалось торжество и злорадство. Она сделал больно дочери и выдернула ее из-под стола. Девочка заплакала, она ждала, что собравшиеся защитят и утешат ее, но они снова засмеялись. Кто-то из гостей закашлялся, и все сидящие рядом бросились стучать ему по спине и наливать компот. Шура закатилась плачем, и сквозь слезы продолжала выкрикивать слово. Матери стало страшно - ей показалось, что ребенок понимает значение ругательства и вкладывает в него всю ненависть и злонамеренность, которые откуда-то взялись в девочке и направлены на нее - на мать.
Тетя Вера вышла с Шурой из зала и два раза шлепнула ее, пока несла в спальню. Она сунула девочку в руки растрепанной свекрови, которая пыталась уснуть, но, заслышав плач, поднялась и стала прислушиваться у двери.
Только один ночник освещал спальню. Бабушка уже отчаялась укачать Шуру и шептала бессвязную сказку, уставившись слезящимися глазами в сумрачное зеркало:
А он ее вывел на берег реки, расстрелял из ружья и прогнал. "Иди, говорит, - отсюдова, чтоб ноги твоей тут не было". А ей только того и надо.
Шура сидела рядом, всхлипывала и, не слушая бабушку, повторяла про себя слово, которое такой ценой досталось ее памяти.
Из темного зеркала на старуху и ребенка смотрели четыре глаза страшные глаза преступных в своей невиновности. До конца своих дней облагодетельствованный Иов смотрел такими глазами. На Левиафана, который внизу, "на острых камнях лежит в грязи", и на Левиафана, который вверху, "сдвигает землю с места ее, и столпы ее дрожат".
САНИ
Мы шли с Шурой по накатанной дороге, и синие тени домов хотелось обходить как открытые погреба. Окостеневшие кисти рябины за заборами еле слышно стукались одна о другую. Крашеные синькой оконные рамы и калитки в металлическом блеске снега казались зелеными.
Ветер стал подниматься, когда мы вышли на окраину поселка. Царапая наст, покатились колючие как крючки снежинки.
Рита вышла из дома бабки Косых, где жила на квартире, и пошла в Курпинку. Чтобы не продуло, она прижимала к груди узел с накопившимся для стирки бельем. В эту пятницу Отец не приехал за ней.
Мы пришли на склад и стали топать на деревянном крыльце. В открытые двери намело, снег набился в щели между половицами и припорошил губы мертвой коровьей головы, брошенной в углу. Ведро было надето на ее рог.
Мы вошли в недра склада. Там было теплее - разделанные туши висели по стенам и на перекладинах как багрово-белые занавеси. Кладовщица сидела на колоде и что-то писала в книгу на щелястой плахе. Белый, в коричневых пятнах халат она надела на телогрейку, и складки стянутой ткани расходились от пуговиц.
Кладовщица не видела нас, и мы молчали. Туши нависали над нами как деревья страшного леса, где кедры стонут и обливаются кровью, когда их рубят.
Рита вышла в поле, начиналась пурга. Поднимая узел над головой, Рита представляла, что плывет, снег доходил ей почти до пояса.
Кладовщица рубила нам мясо, и по лезвию топора ходили тени снежинок.
Мы взялись за сумку.
Рука болит, - сказала Шура.
- Давай, отрублю!
Кладовщица засмеялась и сняла рукавицы.
Мы сошли в снег и, чтобы сократить путь, свернули с дороги.
Рита устала, она вспотела, шарф намок, волосы, вылезшие из-под шапки, липли к шее. Влажные шея и щеки чесались от соприкосновения с шерстью... Ничего не было видно, кроме сумрачного дрожания белых и серых хлопьев. Тени, будто бы леса, качались - и все на горизонте. Хотелось пить, и снег только бесследно таял во рту, горло же оставалось сухим и горячим. Хотелось спать - и снег хрустел, как крахмальное белье - упасть, уснуть, и во сне продолжать падать...
Мы давно уже не видели дорожных столбов, - нам было весело, и хотя мы давно заблудились и устали, мы ждали чего-то еще, более опасного и интересного - и шли, шли, не думая искать дорогу. Шура низко наклоняла голову, и мне видны были только ее брови, изогнутые, как убегающие в разные стороны куницы, и покрытые изморозью. Я спросила ее:
- Ты помнишь, как дед Яша рассказывал про русалок? Чтобы слышать друг друга в течении ветра, нам приходилось кричать.
- Нет, расскажи!
- Шел он как-то через поле, зимой, пурга началась, как сейчас. Идет, идет, устал, и вдруг навстречу ему девушки, легко одетые, смеются. Говорят ему: "Пойдем с нами, у нас тут дом недалеко, переждешь пургу, отогреешься". Он пошел. Привели его в избу - в самом деле, не далеко. А там тепло, натоплено. Сняли с него валенки, пальто. Он сел на лавку у печки, задремал, задремал, и уснул. Проснулся от холода - смотрит, а лежит он в поле, раздетый, а валенки и пальто и шапка в снегу валяются. Он оделся и бегом. Прибежал к нашей бабушке в Курпинку. "Русалки, - говорит, - меня морили". Его мама видела - весь оледенелый.
- И что тетя Рита?
- Ничего.
- Дурак, не понял. Какой дом в поле!
Снег неожиданно стал глубже, мы провалились почти по грудь, пришлось повернуть и выбраться на свои старые следы.
Мы пошли в сторону, сумка становилась все тяжелее, и снова мы провалились.
- Ямы какие-то!
- Надь, это скотомогильник!
Мы засмеялись, веселое возбуждение прибавило нам силы. Каждую зиму на скотомогильнике находят следы волков, лис и бродячих собак. Многие шофера, проезжая по дороге ранним утром или в сумерках, видели тут серые и палевые тени, как клубы дыма, прокатывающиеся по снегу.
- Глянь, Надь, чернеется что-то!
В самом деле, в нескольких метрах от нас, на сугробе лежало что-то черное, маленькое, не совсем еще занесенное снегом.
- Пойдем, посмотрим!
- Если пойдем туда, с пути собьемся!
- Ну постои, я сбегаю. Шура выпустила ручку сумки и побежала. В пурге мне казалось, что она удаляется быстрее, чем это было на самом деле, и странно было, что она никак не достигнет черного на сугробе, будто и оно удаляется. Шура забежала за бугорок снега. Она не появлялась несколько дольше, чем я ожидала, я ступила шаг к ней и поняла, что стояла на краю ямы. Выбравшись, я увидела, что и Шура, вся в снегу, отряхивается оледенелыми варежками, а снег, плотно налипший на шубку, только ярче начинает блестеть.
Черное на сугробе почти полностью исчезло. Шура, пытаясь подойти к нему, еще несколько раз тонула, и наконец вернулась, красная, запыхавшаяся.
- Это валенок, он прям на яме, не подойдешь.
- Валенок... Ты врешь!
- Что я, не видела валенка? Небось кто-то в волка бросил!
- И промахнулся...
- Неужели попал!
Темнело, и вдруг стало светло - будто снег поднялся и устремился в небо. Мы, и палки кустов поблизости - все на земле стало маленьким, что-то изменилось в воздухе, тонкий запах морозных яблок поплыл отовсюду, и грудь, казалось, разорвется от свежести и холода, которых слишком много вошло в нее. На секунду небо стало серебряным, а потом, помедлив, гром что-то обрушил в небе, и у нас над головами затрещало, снежный воздух закачался, и качался все медленнее, медленнее.
Рите чудился волчий вой в гуле ветра. Кончики пальцев на руках и ногах щипало нестерпимо. Она подняла лицо к темному волнистому небу и шла так, закрыв глаза. Ей хотелось открыть их - и сразу узнать место, увидеть, что до Дома недалеко, или хотя бы узнать по каким-нибудь приметам в стороне Дорогу, ведущую к Дому... Тоска давила на сердце и словно камни навалила на веки... Тяжело Рита открывала глаза - и видела мельтешение снега и теней в сумраке.
Она услышала лошадиный храп и тут же - звяканье сбруи, и словно дыхание человека, Отца. Рита обернулась на звуки и увидела на горизонте черную неподвижную тень, в ней по очертаниям угадывалась лошадь, запряженная в сани, и голова человека, покачивающегося на санях. Рита побежала на тень, размахивая узлом, и уже не слышала ничего, кроме ветра.
Стало тихо. Весь снег улегся, и ни снежинки не было в воздухе. От края до края открылось небо, и закат как по руслу тек по холмам скотомогильника, выплескивая на поле желто-розовые волны.
- Смотри, сани! - сказала Шура.
Я ничего не увидела, но Шура повела меня куда-то, где, как нам казалось, мы уже были.
- Там на санях кто-то проехал, там дорога!
И действительно, обогнув холм, мы увидели черные столбы, идущие к поселку, и маленький, занесенный снегом склад, немного в стороне от них. Кладовщица как былинка возилась возле, она запирала двери, и далекий скрежет засова долетел до нас.
- Думали завтра с утра за тобой заехать, если распогодится, - говорил Отец. - А пурга пошла, пошла, и сердце у нас с матерью заболело. Так и поняли, что ты пойдешь. Мама говорит: "Запрягай, Отец, хоть где встретишь". Я вот, видишь, приехал в совхоз, а ты уже ушла. Поехал обратно, медлил, думал - где встречу тебя? Хотел в поле свернуть, а так намело, что лошадь проваливаться стала. Думаю, хоть бы вышла она на угол - встретились бы. А тут и ты бежишь, белая вся, как русалка.
Мы находили рябину, вкрапленную в снег. Ветер порвал ее и раскидал по дороге. Шура сказала:
- Мне прям кажется, что или много-много времени прошло, или вообще секунда - р-раз, и тута. Как и не были на складе, только уморились... Вон и бабка нас встречает.
Бабушка с Васькой и Ванюшкой стояла у синей калитки. Она держала круглого от множества одеялец Ванюшку на руках и качала головой. Васька упал в снег.
- Бабка, куды смотришь - Васька упал, уже заморозился весь! - крикнула Шура и отпустила ручку сумки.
Она побежала к ним, у калитки началась суета.
- Подними, совсем что ли плохая! - кричала бабушка. - Что мне, Ваньку бросить, а Ваську поднимать?!
Я тащила сумку по снегу, и два узких следа, как следы маленьких полозьев, оставались на дороге...
ЛОШАДИ
Мы тяпали с тетей Верой картошку, и возвращались вечером. Мы срезали поворот и пошли по тропке, протоптанной в бурьяне. Туман стоял между кустами репейника, отчетливо выделяя одни и скрадывая другие кусты. Роса смяла листья подорожника. Где-то недалеко была конюшня, но мы не видели ее.
Пошли скорее, - сказала тетя Вера, - а то лошади в совхозе дикие, некованые, еще выскочат - затопчут.
И где-то, показалось нам, близко совсем, заржала лошадь, и другая, и послышалось сердитое фырканье. Тетя Вера шла впереди, теперь она отступила на шаг, засмеялась и нервно обняла меня за плечо. Рукоятка ее тяпки не больно стукнула меня по скуле.
Прибила я тебя?
Я обняла тетю Веру, и мир и защита сошли на меня. Я чувствовала нежную крепость руки на своем плече и при каждом шаге - легкие толчки твердого бедра, прикрытого коротким выцветшим платьем. Рядом с моим лицом был профиль с окаменевшим подбородком над полной шеей, и как будто сросшиеся крупные губы, тяжелые скулы и карие стерегущие глаза. Я видела разбитую кормлением грудь и босые ступни с темными ногтями и выступающим, мозолистым вторым пальцем. Тетя Вера не глядя твердо ступала по траве, холодной и острой, как железо.
Когда-то дядя Василий косил на ямах. Он приезжал с работы и сигналил еще на большаке, до поворота к дому. Бабушка начинала шевелиться на кухне не слышно ее было после обеда, будто и нет ее, - а тетя Вера несла на двор кастрюли с нагретой водой.
Все, кроме бабушки, садились в кузов и ехали ворошить. Только тетя Вера с Ванюшкой садилась к дяде Василию в кабину. Перед каждым поворотом дядя высовывался в окно и кричал нам, слепой от ветра: "Держите грабли!" "Ваську держите!" - кричала тетя Вера. Мы выпрыгивали из кузова и спорили за самые большие грабли, которые потом отбирал у нас дядя. Каждый старался выбрать себе дорожку поровней, но все же всем, кому раньше, кому позже, приходилось спуститься в одну, а то и в две, три ямы.
Что ж ты поставил-то у края! Отрули что ли, места нет тебе! - говорила тетя Вера.
Дядя Василий косил на ямах, у оврага. Из оврага как трава торчали верхушки берез, переплетаясь с крапивой, которой поросли крутые склоны. Говорили, что зимой в овраге воет кто-то, но никто не видел никаких следов у края оврага - никто не выходил оттуда.
В этот день мы сгребали. Тетя Вера ходила с вилами, и лишь по слегка приподнятым плечам было заметно, что ей тяжело. Дядю Василия не видно было на кузове, только прорезались вдруг вилы - острым блеском в матовом опадающем сиянии. Ванюшка сидел на сене, на тетиной кофте, и Шура каждые пять минут бросала грабли и подбегала к нему - "посмотреть".
Оставь ты его в покое! - говорила Марина. - Лодырь! Так бегать больше устанешь!
Как же это так я тебя не спросила, - отвечала Шура.
Тетя Вера говорила: - Саш! - и спор смолкал.
Вечер становился холодным, от сырого края оврага поплыли комары. Мы уже сложили грабли и сели на остывшую землю. Тетя Вера взяла Ванюшку, он дергал ее за ворот и пищал. Мать брала его за руки и отстраняла их, рассматривая заодно красное пятнышко на запястье. Она второй год кормила Ванюшку, а Ваську отняла, когда ему шел четвертый.
Дядя Василий укладывал сено, и борта кузова гремели, как далекий гром.
Васька залез в кабину. Он просигналил. - Ну-ка, не балуйся! - крикнула тетя Вера, и стало тихо. Даже кузов больше не гремел, распертый сеном.
Шура легла на землю, вытянулась и сказала, глядя в небо:
Сейчас что-то случится.
Машина завелась и медленно поехала к оврагу. Стог задрожал, стал осыпаться, как бы обтекать, дядя Василий схватился за борт, закричал Васька. "Ключ поверни!" - крикнула тетя Вера, я поняла, что у меня нет ног, как во сне, нет и у Марины, а Шура лежит, смотрит в небо и стонет, как будто хочет кричать и не может.
Мать уронила Ванюшку в сено, на кофту, оказалась на подножке и, просунув руку в приоткрытое ветровое, выключила зажигание. Переднее колесо придавило верхушку березы. Клок, отошедший от стога, медленно повалился в овраг, и сено повисло на ветках. В старинной загадке быстрее всего мысль...
Ничего не успели мы подумать...
Мы вышли на дорогу и увидели лошадь с жеребенком, пересекающих большак. Тронутые туманом, они казались светлее и косматее, поднимали головы и фыркали на молочный месяц. Перед нами западало солнце, и вечерний свет слоями ложился на поле, по-разному окрашивая траву.
Тетя Вера улыбнулась, ее темные губы с пепельными подпалинами растворились, едва заметно дрожа, волна света прошла по задвигавшимся щекам, и вся ненависть, накопившаяся во мне, обратилась в маленькую твердую слезу, крупинкой заколовшую в уголке глаза. Боль изменилась, изменился ритм сердца - оно будто стало биться медленнее, величественнее, и я впервые за долгое время увидела, что мир хорош.
ТУМАН
Воскресным утром я хотела ехать в Лебедянь. Коров уже прогнали, а туман был такой густой, какой редко бывает и на рассвете.
Автобусная остановка в тумане оказалась не на своем месте, словно кто-то нечеловеческой силой оттащил ее в сторону. Бледные цветные пятна шевелились на остановке. Я поздоровалась, и голоса ответили мне неожиданно близко - опять я не угадала расстояния. Мне казалось, что подол моего платья отрезан неровно и становится то длиннее, то короче. Не было ни посадок, ни поселка, ни дороги. Положение солнца угадывалось только по молочному блеску воздуха среди серых клубящихся испарений.
На остановке говорили только о тумане, удивлялись, вспоминали и не могли вспомнить подобного. Все уже решили, что автобус не придет, и ждали хотя бы попуток. Не было ни попуток, ни дороги.
Стоя чуть в стороне, я по голосам определяла, кто на остановке. Ехала на смену медсестра Шовской больницы, три или четыре женщины в Лебедянь, на рынок, баба Нюра Самойлова в церковь и баба Маня Акимова на кладбище. И еще чей-то голос - мальчишеский, но ласковый, как у девочки, узнать я не могла.
- Ну что делать-то, и дома дело стоит, - сказала медсестра. Теперь и Танька моя из училища не приедет, управляться некому. Побегу я, раз такое дело - авось без меня разок, я искровскую сменяю, все равно не уедет, что ей делать. Потом отдежурю.
Побегу я домой.
- Беги с Богом.
- Авось отдежуришь, - сказали баба Нюра и баба Маня.
Тише стало без медсестры, а что говорил детский голос, я не разбирала - невнятно. Скоро ушли и женщины... Я видела теперь только два пятна - красное и синее. Я прислушалась к разговору старух. Говорила баба Маня:
-- Как понесла я Тольку, месяца еще не было, захотелось мне яблочка страсть. А февраль стоял - мороженые, и то повышли. А чуть задремлю - и видятся мне яблоки. Красные, как кровь, крупные. И будто протыкает их кто-то, проткнет - сок так и брызжет, аж в два ручья - красным и белым водяным. Вот пришла я к Лизке, Царство ей Небесное, а у нее два яблока тухлых в цветах лежали - сморщенные такие, видно, она их положила туда так, на окно, не знаю. Я ей говорю: "Лиз, можно я их съем?" "Да ты с ума сошла!" "Хочу - не могу" "Ну ешь". Съела я их с червяками - не с червяками, и довольная стала, прямо и на душе полегчело.
- Да, - сказала баба Нюра, - ты еще позже меня рожать стала. А я уж думала, и не рожать мне. Десять лет порожняком ходила! А забеременела - и не знала еще, сделалась как пьяная, и не ем ничего - не могу. День хожу шатаюсь, другой. "Захворала, - думаю, - концы мои". Соседи шептаться стали, что-то, говорят, Нюрка - запила что ли. А это вот что. Первого родила, и как прорвало - четверо у меня погодки. А когда я последнего рожала - и невестка родила. У меня роды легкие были - первые с осложнением, а потом уж - легкота.
И опять подал голос ребенок. Я подумала: "Чей же это? Наверное, и мать его здесь - молчит".
- А какие у меня хорошие роды были! Ничего не почуяла - как в тумане все, и быстро, помню только, воды отошли, и потом помню - запищал. Какая я радостная была! А мне одна женщина сказала: "Ты не смейся, а молись. Легко пришел - легко уйдет". Нюр, разве я его не берегла? От дома не отпускала, в Воронеж к родне ни разу не пустила, а он вот - у самого дома!
Толик Акимов, наш ровесник, четырнадцати лет попал в косилку. Отец его был за рулем... Дядя Василий запер нас с Мариной, чтобы не ходили смотреть. Мы только видели в окно вертолет, вызванный из Липецка, и слышали его мерный рокот над поселком.
- Накануне были мы у него. Лежит, на голове швы, весь в бинте, а лицо чистенькое, ни царапинки. Мороженое ему принесли. Лизнул и не стал. "Завтра", - говорит. "Какой я сон, - говорит, - видел! Пришел ко мне Бог, сияет все на нем, так красиво убран! И говорит мне: "Потерпи, скоро к папке пойдешь". Муж как услышал - заплакал и из палаты выбежал. А у меня такая радость поднялась - грудь даже заперло. Как домой ехали - слово сказать не могла. А утром позвонили. И долго у меня было так - забуду, что нет его, и все. С год так было. В Лебедянь поеду, возьму мороженое: "Тольке", - думаю. Берегу его всю дорогу, а оно текет. С автобуса сойду, на дорогу гляну - и аж дурно станет, вспомню все. Иду, плачу, и мороженое это ем.
Мне давно уже чудились в тумане движущиеся фигуры. Будто какая-то сцена разыгрывалась: кого-то толкали, безмолвно, он падал будто, снова поднимался, шел к нам, все ближе, нес что-то, и снова клубы тумана уносились за дорогу.
Я стала догадываться, что за детский голос я принимаю какой-то далекий повторяющийся звук, но какой - понять не могла...
Баба Нюра простилась и ушла. Красное пятно обесцветилось и пропало в тумане. Баба Маня забыла или не знала, что и я тут. Она долго, с тем шепотом, который появляется у некоторых людей, когда они думают, что они одни, копалась в сумке, нашла носовой платок, высморкалась и застегнула молнию.
- Слава Тебе, Господи, надоело уж мотаться. И так каждый день езжу...
Ребенок залопотал, засмеялся... И синее пятно пропало...
Марина кричала по ночам. Мы спали в одной постели, и во сне сестра разговаривала с Толиком.
Однажды Марина проснулась на рассвете. Я спала. Мокрые яблоки сияли за окном сквозь тонкую занавеску. Серый, сумеречный оттенок остался на потолке только в дальних углах, над гардеробом. "Если Бог есть, - подумала Марина, - как он допустил, что Толька погиб? Может быть, там хорошо? Пусть бы Толька пришел, я бы его спросила, как там...". Марина стала мечтать. Ей представлялось чудесное, ее дружба с умершим мальчиком, что-то вплоть до волшебной палочки, которую он принесет оттуда и подарит ей. Марина задремала, но тотчас очнулась - кто-то звал ее, в полустоне, полушепоте ей послышалось ее имя. Марина приподнялась на локте и увидела Толю в дверном проеме, не совсем еще освещенном, в рассеивающейся тени. Марина вывернула занемевший локоть и ударилась головой в подушку. Пуховая подушка показалась ей жесткой.
Она лежала какое-то время не шевелясь, а когда снова медленно приподнялась - никого уже не было в дверях, только в мутном еще, утреннем свете клубилась пыль.
Нехотя я возвращалась. Я знала, что Марина спросит: "Почему же Бог не помог тебе?". Она всегда спрашивает так.
Я шла по поселку и заметила, что туман разжижается - увидела свои туфли. Ветер ударил мне в спину. Я поняла, что он должен был прорвать туман, и обернулась. Ровный, как луч, ясный коридор, упирался в шоссе, и пустой автобус, сверкая стеклами, переплывал этот коридор, уезжал в Лебедянь.
Человек не помнит своего рождения. Раннее детство погружено в туман, и только отдельные впечатления проницают время. Первые дни христианства, нового своего рождения, человечество не помнит. Все глубже и глубже уходит в туман времени свет Плащаницы. Свет не ослабевает - глаза человека притерпелись к свету и перестали видеть свет. Я долго вынашивала свое упование, но утро зачатия точно мне известно - сестра моя видела вестника, и яблоки сияли на востоке - за окном, сквозь тонкую занавеску...
БАБКА БАБЧЕНКО
Бабушка сказала:
- Шурка, ну какая ты есть! Идешь ты или нет?
Марина, подбирая рукава блузки, трогала вилкой омлет. Она не любила яйца, и у нее с утра были раздражены нервы - так уж бабушка и не могла запомнить, чего она не любит, за столько-то лет.
- Бабченко приехала, к Колыхаловым пошла! - Шура вбежала на кухню, возбужденная от голода.
-- Иди ты! - бабушка поставила сковородку в раковину, там зашипело, и пар окутал лицо Шуры. Марина положила вилку. Раздражение она приняла за предчувствие. Этой ночью ей снилась белая собака.
- Да ты врешь! Что же она к нам не зашла?
- Во! Будет она к тебе заходить! Колыхаловы ей родственники.
- Правда-правда, - сказала Марина, - может, потом зайдет.
Бабушка вытерла руки о передник: - Мы сами к ней зайдем. Собирайтеся, сейчас пойдем к Колыхаловым.
- Во! - Шура засунула в рот кусок омлета и подставила руку к подбородку, чтобы не закапаться.
Бабушка принесла с террасы банку меда и обтерла ее полотенцем.
- Медка ей... - когда бабушка шептала, делая что-то, это означало, что она ищет одобрения своим действиям.
- Возьми побольше, - Марина вымыла руки и, не дождавшись полотенца, достала носовой платок.
- Побольше! Полинка скажет, если у них меда такая страсть, чего мне никогда не принесли - соседушки.
- Даже и ни разу, - сказала Шура. - А молоко берут, только банки успевай сменять.
- Причешись хоть, ховра!
Бабушка вышла в коридор и перед зеркалом перевязала платок. Она хотела, чтобы оказалось, что за годы разлуки они обе не постарели, чтобы Бабченко сказала: "Дунь, ты все такая же моложавая... и цвет лица у тебе такой здоровый...", - и это была бы правда, а то, что она сама видела и чувствовала, оказалось бы следствием временной усталости и ее собственной мнительности.
- Готовы? Пойдемте с Богом, - сказала бабушка, оглядывая Марину. Она подумала, что внучка - красивая девка, хорошо одевается, и Бабченко будет рада увидеть ее такой, похожей на стюардессу.
Они пошли, и Марина надела туфли, в которых ездила в город.
Шура посмотрела в окно, как они идут к соседке, чинно и скованно. Ей передалось их волнение и приподнятость духа, и она, с сожалением отодвинув омлет, выбежала на улицу.
Бабушка и Марина остановились у двери, по-городскому оббитой черной кожей. Они посовещались, и бабушка как могла спрятала банку за спину. Марина постучала, может быть, слишком громко и требовательно, потому что обычно заходили без стука, и приоткрыла дверь. Бабушка по пояс скрылась за дверью и крикнула. Шура подкралась к забору и притаилась за кустами малины. Тетя Полина вышла на крыльцо. Халат качался на ней, как студень. Притворно напуганная строгим видом соседок, она спросила, что случилось.
- Полин, Бабченко не у вас? - произнесла бабушка, вдруг понимая странность своего вопроса.
- Бабченко? Чегой-то ей быть у нас? - тетя Полина посмотрела на Марину.
Марина почувствовала, что у нее горит шея.
- Ба, я ж говорила тебе, пойдем, - она смягчила голос, но соседка, казалось ей, не поверила, что она пришла сюда только из снисхождения к бабушкиной причуде.
- А мне Шурка сказала, - объясняла бабушка все с большим остервенением, - Бабченко, говорит, к Колыхаловым пошла. Вот девка у нас какая, говорит: "Велела, чтоб зашли". Я ей не поверила, говорю: "Да ты что, какая Бабченко", - а она...
Шура сама не знала, видела она Бабченко, или нет. Теперь она разочаровалась и бесшумно побежала домой.
Тетя Полина поняла все. Ревнивая, как многие полные люди, она сказала:
Да вашей Бабченке теперь лет девяносто. Померла либо - уже пять лет от них писем нет.
Тете Полине верили. Ее считали знахаркой, и все ее предположения принимались за истину. Они перешли улицу, посрамленные.
- Опозорились.
- Ох, эта Шура, только бы вред сделать...
Настроение бабушки было испорчено. Старость не отступила - последнее сражение было проиграно, и вместо увядающего, но еще душистого луга впереди раскинулось дикое поле, а на нем - тернии и волчцы.
В мифе о раннем детстве Марины жила бабка Бабченко... Она как нянька сидела с маленькой Мариной. Воспоминания о ней переплелись с воспоминаниями о сонных видениях, и Марина уже не могла разделить их. Она лежала в кроватке, под пологом, в темноте и тепле. Где-то, то ли близко, то ли далеко, за пологом, невнятно звучали знакомые голоса. Марина, просыпаясь, почувствовала себя не как раньше - не так хорошо и уютно - то ли жарко стало, то ли одеяльце неловко подвернулось, - она закряхтела, зашевелилась, но шевелиться было трудно, плотные ткани окутывали тело, и Марина вдруг ощутила, что она - в темноте. Она испугалась, и сильнее забарахталась в одеяльце, смутно понимая, что сейчас придет помощь - и помощь пришла. Чьи-то огромные руки отдернули полог, и свет как стена обрушился на Марину, ослепил и обжег ее. Она закричала, и жизнь ее была - этот крик, потому что пути назад, в темноту, не было, не было и темноты - был свет и были теплые, мягкие руки, которые вырвали Марину из кроватки и держали ее среди света и цветных пятен, и был голос, тихий, знакомый и спокойный, голос не то говорил, не то пел. Эти руки и этот голос принадлежали бабке Бабченко.
Она была толстая, как гора, и на груди у нее росли яблоки и груши. Бабка Бабченко подошла к сундуку, тряхнула кофтой, и из-под нее посыпались на сундук плоды - красные, белые, зеленые, желтые... Бабченко трясла и трясла кофтой, и кофта поднималась и надувалась, как туча, а плоды все сыпались и сыпались с тихим глухим стуком на сундук, сыпались и сыпались...
Бабка Бабченко славилась тем, что умела хорошо готовить. Ее приглашали стряпать на свадьбах, на Днях рождений и поминках. Марина забежала на кухню и, изумленная, замерла: огромный торт стоял на двух столах. Бабка Бабченко обливала его чем-то искристым, и неведомое благоухание наполняло кухню. Бабченко брала цветы, мокрые, срезанные под окном, делала с ними что-то и обкладывала ими торт. Марина поняла, что цветы из настоящих превращаются в съедобные, сладкие, но как это происходит - не могла заметить... И почему Бабченко так заунывно поет и раскачивается - не понимала.
...только бы вред сделать...
Когда они, чужие и изменившиеся, вошли на кухню, Шура пила чай из блюдечка. Она вела себя так, как будто не слышала их упреков и поучений, и только дернула плечом, словно действительно удивилась, когда бабушка воскликнула:
Да ты и не видала ее никогда! Сказал тебе, что ли, кто!
И Марине открылось, что младшая сестра не могла уязвить ее сильнее...
НОЧЬ
-1
Я увидела Юсуфа ночью.
Мы - несколько подростков и парень постарше - шли по большаку, стараясь не пропустить в темноте поворот на Кочетовку - деревню всего "в два порядка", зато с богатыми огородами - там доживали одни старухи...
Было тепло, только острой сыростью веяло из крапивных оврагов по обочинам. Дорога светилась белой пылью. Мы с Мариной и новой нашей подругой Зухрой загадывали желания на падающие звезды. Зухра сказала:
- Я хочу... хочу богатства, много-много! Вон та звезда меня прямо пронизывает, если она свалится, все будет, как я хочу!
Зухра рыжая, у нее родинка на щеке, похожая на пчелу... Из темноты заговорил мальчик, я еще не знала его, по голосу поняла, что он брат Зухры:
- Дура! Это Сириус - он никогда не свалится, перегадай на другую.
Я обернулась на голос и увидела только черную фигуру Юсуфа.
Она двигалась, и движения были грустны и ленивы, бесшумно текли, и ноги словно гладили дорогу...
Гриша обнял Марину и сказал:
- У меня за одно желание два идет. Мне мать сказала, если я до армии на Маринке женюсь, она мне машину купит.
Володька Череп закричал филином, запрыгал вприсядку, заорал:
"Елки- моталки,
Спросил я у Наталки
Колечко поносить!
На тебе, на тебе,
К безобразной матери!"
Володька был самый старший из нас, у него тряслись груди и белел на затылке крестообразный шрам...
Мы свернули с большака, и ветки закрыли нам звезды...
-2
Через два года была другая ночь, такая же теплая, и голова кружилась, если смотреть в небо...
Володька Череп лежал на траве, я сидела на качелях и поставила ноги ему на грудь.
- Я любые твои желанья выполнять буду, увидишь!
Позови мне Юсуфа.
И Юсуф пришел.
По всему поселку лаяли, выли, рычали, лязгали цепями собаки, потому что Череп бегал по поселку, изображая звуки джунглей.
- Посиди со мной, скучно. Марина с Гришей ушла.
- С Гришей. Мне еще на той неделе на практику надо было в Чаплыгин. Если завтра она со мной не помирится - уеду...
Мы легли спать, и я спросила Марину:
- Ты с Юсуфом мириться не будешь?
Мне стало стыдно, такой у меня был притворно-сонный голос. И Марина ответила с притворным зевком:
Если подойдет - помирюсь. Все равно скоро уедет.
И мы еще долго не спали и пытались дышать, как спящие...
-3
В темноте, при зеленом свете звезд, белые стены домов казались замшелыми. Бабочка обмахивала фонарь над крыльцом, и ее тень ходила по двери, как черный серп.
Вслед за Володькой мы пробрались под окнами, согнувшись, и на дорожке еще запахло клубникой. Только Юсуф прошел, не сгибаясь, и его тень обрушилась на дом. Череп погрозил ему кулаком. Мы рвали клубнику почти на ощупь, пихали в рот, и земля скрипела на зубах. Юсуф стоял под яблоней, мягкий, неподвижный, глиняный, и его тень погребала огород. Мои руки встречались с руками Зухры. Ее руки мелькали, увлажненные листьями, и я каждый раз принимала их за мякоть плода.
-4
И еще была ночь между этими двумя ночами...
Отмечали Гришин день рождения, у пруда, и костер отражался в черной воде, переходящей в небо. Водомерки бегали по костру. Мы с Мариной подарили Грише одеколон, и он закричал:
О, этот мы еще не пили!
Гриша вырезал из огурцов рюмки и раздал девушкам. Перед каждой он садился на корточки и смотрел, чтобы она выпила, с ложкой салата наготове... Марина и Зухра легли на куртки лицом друг к другу и смеялись. Они притворялись пьяными, чтобы больше не пить. Зухре так велел Юсуф. У нее блестел подбородок, и подсолнечное масло ручейком стекало по шее, как змея.
Потом танцевали, и дым затухающего костра путался в ногах у танцующих.
- Пойдем, поговорим, - сказал Юсуф.
- Нам не о чем разговаривать, - ответила Марина.
Гриша купался, теперь он подошел к ней, поскальзываясь на траве, рубашка липла к спине...
Они стали танцевать, и вода с Гришиных волос капала Марине на плечи.
Тогда я танцевала с Юсуфом, и у меня слабели ноги.
- Надь, ты пойдешь домой? А то я пойду спать.
- Пойду. Ты проводишь меня?
-5
Череп набрал клубнику в бидон, чтобы обменять на водку.
- Свет зажгли! - сказала Марина.
В самом деле, не отошли мы еще и на четыре столба, как в обворованном нами доме вспыхнул свет. Череп спрятал бидон под куртку.
- Надо тикать, - сказал Гриша.
Мы шли, оглядываясь, но ничего не было слышно, дверь не отпирали. Зухра взяла нас с Мариной под руки. Мы невольно ускоряли шаг.
- Чего вы боитесь? - спросил Юсуф. - Бабка вас догонит? И как она узнает? Если сразу не вышла -- то и не выйдет. Встала водички попить.
- К ней сын приехал, я мотоцикл видал, - сказал Гриша.
-6
Володька Череп принес мне цветок - вишневую жирную астру.
- Пойдем, погуляем.
- Принцесса, это что-то значит?
- Да.
Я вела его к дому Юсуфа, и мне казалось, что ветер подкашивает мне ноги.
- Не трогай.
Я узнала их в темноте, они шли медленно, но она, светлая, быстрее, легче, а он, смуглый, ленивее, тише, как будто руки и ноги его - из меда. И к Зухре я ревновала больше, чем к Марине.
- Ты мне доверяешь?
- Принцесса, как себе.
- У меня разговор с Юсуфом, проводишь Зухру на поляну. Последний разговор.
- Понял. Я тебе верю, принцесса. Разговор так разговор.
- Я приду на поляну. К тебе.
-7
Мы шли по дороге, светляки дважды чиркнули меня по лицу. Крапива в оврагах запахла гуще...
- Тише!
Мы остановились и услышали рокот мотоцикла от Кочетовки, и тотчас фара вспыхнула на повороте. И со светом, всевидящим, неусыпным, пронизывающим, хлынул страх. Мы бросились в мокрую крапиву, когда я упала, мне показалось, что кипяток брызнул мне в лицо и на руки, загремела крышка бидона - Череп отбросил его, кто-то наступил мне на руку. Мы затаились, лежа вповалку на сырой пахучей земле, среди стеблей крапивы, в овраге, и над нами, на дороге, в рокоте и в пыли, как в тумане, встала острая белая звезда фары. И Юсуф - между ней и нами. Я увидела улиток на крапивных листьях и их следы, как дорожки от слез.
-8
- Ты завтра уезжаешь?
- Да.
- Я тоже скоро уеду, буду в Чаплыгине поступать, совсем редко здесь буду, чем реже - тем лучше.
- Что тебе здесь не нравится?
- Ничего!
Мы остановились у нашей калитки. Юсуф перегнулся через забор, голова его скрылась в кустах. Я отдала бы ему сестру тогда.
- Ты всегда можешь приехать ко мне.
- Я приеду.
Я дотронулась до его плеча, и Юсуф выпрямился. Он подал мне руку:
- Давай попрощаемся.
Я притянула его за руку, увидела медовые белки.
-9
На мотоцикле был Гаврик, друг Володьки. Посрамленные, мы поднимались. Растревоженная пыль перемешивалась со светом фары.
- Ты не испугался...
- Мне нечего бояться. Я за всю жизнь отбоялся. Вы такого не видели, что я видел.
Свет фары освещал небо, будто оно тлело, и Малая Медведица померкла...
-10
- Пойдем со мной, я за Мариной схожу.
- Она еще не ушла?
- Нет, она матери помогала.
Я бросила астру у калитки. На песке она была видна хорошо.
В окнах нашей террасы отражались березы.
- У вас света нет. Она ушла?
- Подожди, я посмотрю в спальнях.
Я отперла дверь и прошла через террасу, не зажигая света. Я постояла на кухне в спящем доме и вернулась.
- Наверное, за ней Гриша заехал, они в Хомяки собирались.
- Пойдем на поляну, они туда приедут.
- Подожди. Пойди сюда. Помоги мне, я где-то на террасе ключ уронила, он у нас один.
Юсуф включил свет, и березы отступили от окон.
Я задернула шторы. В тишине мы ползали по холодному дощатому полу. Я заглядывала под лавку, за стол. Там была влажная пыль и паутина. Мухи задевали голую лампочку, и я слышала, как они ударяются об нее. Лампочка слегка вздрагивала, и тени качались, описывая круги.
- Где ты могла потерять? Может, в спальне - завтра посмотришь.
- Нет, я помню, почувствовала, как здесь выскочил, думала, на обратном пути подниму. И как с открытой дверью спать?
- Марина придет - найдет сразу.
- Знаешь, я не слышала звона. Наверно, в таз упал - давай посмотрим.
Мы искали ключ в тазу с моченым горохом, в тазу с рисом, в мешке зерна.
- Я пойду. Ты пойдешь?
- Нет. Поищу.
Я притворила дверь за Юсуфом, подождала, приоткрыла. Потом вышла, босиком подошла к калитке и прислушалась. Я вернулась на террасу, заперла дверь на ключ и легла в постель. Я не выключила свет, у меня был жар. Я думала: "Мы умрем. Она умерла от разрыва сердца, потому что почувствовала, что он умер. Она не знала". Температура поднималась. Мне казалось, что кто-то выдавливает мне глаза.
-11
- Юсуф, я пояс потеряла!
- Иди ищи! Мать тебя убьет. Иди! Прятаться побежала - не набегалась? Мало пряталась, а, Зухра? Иди ищи, еще пояс покупать тебе.
Череп уехал с Гавриком. Марина и Гриша ушли вперед. Сначала я замедляла шаг, а потом спиной, от охватившего меня веселья, быстро пошла назад и встала рядом с Юсуфом
.Зухра ходила в овраге, высоко поднимая ноги.
- Зеркальце! Надь, не твое?
В зеркальце пролетела звезда.
- Нет, и у Марины такого нет.
- Значит, кто-то Гришке дал или Володьке. Будет мое.
- Конечно.
-- Ты пояс ищи!
И Зухра засунула мое зеркальце в носок
-12
- Проводить тебя до двери?
- До двери я сама дойду, подожди провожать.
- Если долго прощаться - будем несчастливые.
- Тогда иди.
-13
Мы шли втроем, и пыль из-под наших ног сливалась в одно облако.
- Откуда вы приехали?
- Из Таджикистана.
- Там война началась, - сказала Зухра. - Юсуф, дурак, вернуться хочет, а мне и здесь хорошо, здесь стрелять не будут.
- Я уже не вернусь, - сказал Юсуф.
- Почему?
Из темноты нас звали Марина и Гриша.
- Мы здесь! - закричала Зухра. - Бежим?
И она побежала, размахивая поясом, и целых две звезды упали, как будто она их смахнула.
- Я одиннадцать звезд насчитал, - сказал Юсуф, - какие упали.
- Одиннадцать желаний?
- Нет, на все одно.
- Какое?
- Самое основное.
-14
Марина открыла дверь своим ключом.
- Ты спишь?
- Нет.
- Ничего не слышала?
- Нет. А что?
- Череп с Юсуфом подрались.
- Сильно?
- Да кто поймет? Ребята их разняли. Юсуф в крови, рубаха на спине разорвана.
- Ты с ним говорила?
- Да, буду я с ними говорить! Ну что он подрался как дурак, Надь? Пьяный или из-за Бондуры?
- А Череп сильно?
- Тоже в крови, напился уже, орет.
- А Юсуф?
- Зухра домой повела. Ему мать задаст за рубаху - и так бедно живут.
- А у меня температура.
- Простудилась? У тебя, небось, с вечера? Что же ты не сказала, не ходили бы сегодня на улицу.
- Да, я виновата.
-15
- Вам здесь хорошо?
- Скоро отец с Венькой приедет, совсем хорошо будет.
- Папа с братишкой еще там остались, - сказала Зухра. - Мама хотела его забрать, а он разорался - с отцом и все. Так волнуемся за них, папа нам пишет - света нет, ничего нет, они уже скоро приедут.
- Пойдем домой, - сказал Юсуф. - Спокойной ночи. Спокойной ночи, Марина.
Я шла впереди сестры и Гриши и ждала звезду, чтобы загадать одно желание. Тучи закрывали небо.
ШОВСКАЯ БОЛЬНИЦА
Особенной жары не было, просто этим летом горели стога.
То над одним двором, то над другим качался черный столб дыма. Кого-то подозревали в поджоге, но сено горело у подозреваемых, подозрение снималось.
Сено сгорело и у Аслановых.
Следуя этикету, мы с сестрой ходили смотреть на пепелище, и Зухра показала нам Юсуфа. Он лежал под сливами на ржавой кровати. Зухра сказала:
- Целыми днями так лежит. На всех орет, говорит, опять отравится, если будем его трогать. Мама боится, все таблетки в больницу забрала.
Я тайком сорвала сливу с дерева Аслановых и съела ее с клятвой. С тех пор нервная дрожь начиналась у меня уже с утра - как только я вспоминала, что предстоит мне вечером. Скоро я непроизвольно довела себя до состояния Юсуфа. Я лежала на террасе и смотрела в окно. За окном переливались березы, их шум еще больше волновал меня. Если поднимался ветер, березы ветками доставали до окна. Тень от тюлевой занавески дрожала на полу и расплывалась, как на воде. Я внимательно, не в силах прервать наблюдения, в который раз рассматривала узор пестрого ковра над кроватью, плюшевую желтую скатерть, лепестки на ней, лохматые цветы в банке и их отражение в зеркале с подставкой, раскаченные стулья, лавку, покрытую красным тканым полотном, банки, ведра, кастрюли, плакаты на беленых стенах. Я слышала, что делается на кухне, в спальнях, на улице, чувствовала запах цветов, воды, грязных огурцов в ведре, запах ведра и земли на огурцах, запах гари. Свои фантазии я принимала за видения, и скрип моей кровати казался мне скрипом ржавой кровати Юсуфа. Иногда мне хотелось действовать. Я не могла не действовать но не могла и приблизить вечер. Тогда я гадала. Обычные способы, вроде карт или арабского колеса, были мне отвратительны. Мне хотелось знамений с неба. Я решала, что сделаю вечером то, на что укажет голос, который я сейчас услышу. В напряжении я ждала, когда до меня долетит какой-нибудь обрывок разговора из дома или с улицы, и забывала, чего я жду, - кроме вечера. Когда кто-нибудь заходил ко мне, я делала вид, что читаю "Петра Первого" Алексея Толстого и что мне не стало легче. Чтобы меня "не трогали", у меня болел живот "от непривычной воды" и "тяжелой пищи". Я была мнительна - мне казалось, что меня подозревают в обмане. Я шла с книгой на улицу, и у меня действительно кружилась голова и темнело в глазах от того, что я отвыкла бывать на солнце. Я запиралась в дощатом туалете на заднем дворе и смотрела в щели, как бабушка кормит кур или тетя Вера с дядей Василием варят кашу поросятам. Куры толкали дверь, прислоняясь к теплым доскам, и кудахтали на крыше сортира.
Каждый вечер Марина спрашивала меня, пойду ли я гулять. Она одевалась на террасе, и запахи чистой, только что выглаженной одежды, косметики и духов умножали мое волнение. В такие минуты я боялась потерять сознание, но никогда не теряла. Я еле отвечала: "Не знаю... может быть попозже, если смогу", - и не притворялась - мой голос действительно был слаб. Сначала Марина хотела оставаться со мной, и я изо всех сил убеждала ее идти. Потом она стала только делать вид, что остается, и мне уже не стоило столько труда ее уговорить. Марина уходила. Несколько минут я лежала. Я пыталась заставить себя начать собираться только через полчаса Аслановы выходили поздно - но пока я ждала, малодушие начинало охватывать меня. Чтобы не поддаться ему, я вскакивала и принималась собираться. Весь день я мечтала, что вечером произведу впечатление своей внешностью, но мне не хватало силы воли ни погладить юбку, ни почистить туфли. Кроме того, я боялась, что мои приготовления уличат меня в притворстве. Каждый вечер я уходила из дома с мыслью, что все равно Юсуф еще не будет смотреть на меня, и я привлеку его внимание чем-нибудь другим.
Я шла к Аслановым, звать Зухру. Зухра и Юсуф были еще не одеты, часто они еще помогали матери по дому. Я ждала их, сидя в их спальне, и старалась запомнить все вокруг - вытертый таджикский ковер, одежду на стульях, утюг в углу... Там был какой-то особенный, жирный свет, как будто все в комнате покрыто маслом. Там пахло рисом и сухими цветами. Это были горные цветы - когда собирались уезжать, хрупкие вещи переложили травой. Потом Зухра выбрала цветы и рассыпала их между рамами.
Лето кончалось. Я отчаивалась в исполнении клятвы.
Однажды, случайно открыв книгу, я прочитала, как женщина зашила в камзол царю тряпочку со своей кровью. Я едва дошла к Аслановым и долго стояла на крыльце - сердце билось слишком громко. Зухра уже собралась, она гладила в спальне. По ее волосам ползли тени, как будто огонь приближался к ним и удалялся от них. Отсветы от красного свитера лежали на ее щеках и запястьях. Лампочка в утюге мигала. Я сидела в оцепенении, и мне показалось, что кто-то вдруг бросил мне за шиворот раскаленные угли.
- Сейчас пойдем.
Зухра взяла стопку глаженого белья и вышла из спальни. Я разворошила холодную одежду Юсуфа, сваленную на стуле, вытянула полосатую рубашку и спрятала себе под кофту. Пока я сидела ссутулившись, видно не было. Я думала: "Как я встану?". Вошел Юсуф. Он принес в миске вареную пшеницу и дал мне. Миска жгла руки, и я поставила ее на одеяло. Сквозь пар, поднимающийся от горячих зерен, я видела Юсуфа. Он как дух ходил по комнате и искал рубаху. Большая черная птица пролетела за окном, как летали обугленные клоки сена.
Юсуф вышел, я слышала, как брат ругает сестру из-за пропавшей рубахи.
Я вытащила ее, принявшую тепло моего живота, из-под кофты и положила под кровать.
Иногда я могла позволить себе увидеть Юсуфа днем. Но все же не слишком часто, потому что и Юсуф, соблюдая приличия, не ходил под окнами моей сестры...
Как-то я почти случайно проходила мимо дома Аслановых и встретила Зухру и Юсуфа. Они стояли на дороге и смеялись над пекинесом Нефритом.
- Высунь язычок, Нефрит, ты мне так больше нравишься, - сказала Зухра.
Я спросила: - Что у него с зубами?
- Кости ест, поломал.
- У него и эти качаются, - сказал Юсуф.
Зубы у Нефрита остались через один. Он чему-то радовался, глядя на хозяев, и рыжий хвост обвалял в пыли.
- Он так похож сейчас на Ренату Ивановну, - сказала Зухра.
- А у него и глаза нет?
- Вытек, - сказали они мне.
Во сне мне было откровение: я ведь каждый день могу ходить к тете Гюле Аслановой на перевязки.
Два дня я проклинала себя за малодушие, а на третий нечаянно распорола себе руку ржавым гвоздем, торчащим из стены сортира. Царапина в локтевом сгибе получилась длинная и глубокая, но повода для похода к медсестре не давала. Поборов отвращение, я ткнула в нее другим гвоздем, выбрав почище. Пошла кровь, тонким, но неиссякаемым ручейком. Я хотела довести дело до воспаления, но кровь не унималась. Пришлось зажать ранку носовым платком и идти к Аслановым.
На двери был замок. Я села на горячее крыльцо и стала разглядывать ранку. Темная кровь сочилась непрерывно, вокруг царапины наметилась опухоль. Платок почти весь пропитался кровью. Сухой треск кузнечиков казался мне каким-то металлическим лязганьем. Нефрит, не вставая со своего места у сарая, вилял хвостом, и рыжее вскидывалось в траве, как пламя. Боковым зрением я увидела подсолнухи и думала, что это что-то желтое висит на бельевой веревке. Несколько раз я оглядывалась, говорила себе: "Это подсолнух", - отворачивалась, и снова забывала...
- А ребятишки Аслановы на пруд уехали, - сказала из-за забора соседка. - Они в другое верят - видишь, и после Ильи купаются.
- Нет, я к тете Гюле, на перевязку.
- А у ней сегодня дежурство, она в Шовском. Чего с рукой-то?
- Гангрена.
- Да ты что?
- Да, уже проходит, до свиданья.
- До свиданья...
Соседка Аслановых зашумела колонкой, что-то звенело под землей, и вода разбивалась о камень.
Кровь не переставала, рука болела, и я пошла в шовскую больницу.
Я боялась ехать на попутке и сорок минут шла пешком. За это время кровь остановилась, но рука перестала сгибаться. Мимо меня проносились машины, груженые зерном. Сначала меня обдавало раскаленной пылью, потом зловонием бензинного жара, а потом град пыльных зерен хлестал мне в лицо. Я чувствовала, как грязнится моя кожа. Пальцы от жары распухли, и всегда болтающееся колечко сдавило палец. Я знала, что у поворота на Кочетовку есть заржавленная колонка, вокруг растет крапива, а в сточном желобе живут жерлянки. Я надеялась найти там воду, но колонка давно уже была мертва.
Больничные окна были распахнуты, и в палисаднике пахло лекарствами, цветами и дезинфекцией.
Я разулась в прихожей, опираясь на инвалидную коляску со спущенными шинами. Усилившийся запах дезинфекции и белые стены удручили меня. Со всем смирением желая себе здоровья, я постучалась в дверь к "Дежурной сестре".
На больничной банкетке полулежала девушка в коротком белом халате, чистом, но таком потертом, как будто он истлел на ней. Девушка оторвалась от газеты и взглянула на меня. В ее глазах умещалась и плавала вся комната. Девушка снова нашла, где читает, и спросила:
- Чего?
Я объяснила, что мне нужна тетя Гюля Асланова. Девушка ответила, что ее нет, она в Лебедяни с главврачом Иосифом. Я испугалась, что эта девушка не поможет мне.
- А вы не посмотрите мне руку?
В моем голосе была мольба, и я не устыдилась мольбы.
На раскрытом окне тикали часы.
Девушка не спешила смотреть.
- Что с рукой?
- Ржавым гвоздем проколола. Сильно.
- Кровь идет? - девушка не поднимала глаз от газеты.
Уже нет. Но болит. Посмотрите, пожалуйста, рука не сгибается.
-- Зеленкой мазала?
- Нет. У меня нет ни зеленки, ни бинта, ни ваты.
Все это было у тети Веры, но не тщетно же я шла сюда.
- И тут глубокий прокол.
Девушка как будто не верила мне:
- Некогда сейчас смотреть, надо больных кормить. Пойдем, поможешь.
Она поднялась с банкетки и изогнулась, уперев руки в поясницу. Потом уронила плечи и пошла к дверям. Я угадала в ее теле боль, и эта догадка дала ей в моих глазах право вести себя так. Я пошла за ней, не спрашивая, посмотрит ли она потом, как если бы участия в кормлении больных мне было достаточно.
Девушка шествовала по палатам с таким видом, словно все больные попали сюда по ее воле. Палаты затихали, заслышав стук ее туфелек за дверью. Я, превозмогая тупую боль под локтем, вкатывала тележку с тарелками вслед за девушкой. Помощь ей не требовалась, ей просто хотелось разговаривать во время этой работы. Мы обошли девять палат, и в каждой девушка мне что-нибудь объясняла, не обращая внимания на больных. Она говорила:
- Сухорукому ложку не надо, он ест ртом с тарелки, и слепой, что интересно, тоже. А этот - зэк, тридцать лет в тюрьме, напьется и начнет парализованную руку трясти, трясет и кричит: "Я в жизни ни одной лягушки не убил, у меня на них рука не поднимается, но человека я могу душить, резать, рвать!", - слепого пугает. Стихи пишет. А это бабка-гермафродитка, всю жизнь курила, ходила в штанах. Сует мне в прошлое дежурство пятерку: "На, говорит, - купи себе чего хочешь".
Девушка усмехнулась, и старуха с тарелкой на коленях поймала ее взгляд и улыбнулась ей беззубо. Так Нефрит смотрел на своих хозяев.
- А эта здорова, - продолжала девушка, - у нее сын приехал из тюрьмы, стал пить, бить, она и ушла сюда, пока место есть - держим. У нас была девяностопятилетняя девственница, очень этим гордилась. У нее борода и усы выросли, брили. Еще сектантку привозили - жила на отшибе, две бабушки ей прислуживали, как служанки. Священник приехал на праздник причащать больных, а она схватила его сзади и стала трясти: "Ну-ка, скажи мне Закон Божий! Сколько у тебя было женщин?".
- А он что?
- Ничего. Понял. "Уберите, - говорит, - больную". Тоже, наверно, была девственница, ее в Кащенко увезли. А вот эта все забыла - были у нее дети, не были, был ли муж, - только поет одну песню, и все по ночам: "Разлука ты, разлука...". А слепой каждый день выйдет в коридор после ужина и кричит: "Люди добрые! Бабулечки-красуточки! Дай Бог вам здоровья на долгие-долгие годы! И еще ходят к нам бандиты деда слепого убивать!", - это он про зэка. Говорит: "Я поздравлю, и мне легче станет".
Одни больные сидели на кроватях, других девушка быстро приподнимала на подушках и ставила тарелку не на тумбочку, а на одеяло. В открытые окна ветром заносило пыльцу из палисадника, и девушке приходилось ее стряхивать с кроватей, стоящих у окна. Девушка все делала не глядя, только мелькали ее руки, затянутые в белые рукава халата, и розовые коленки.
- Одна бабка вообразила, что она - моя мать, - сказала девушка, сейчас увидишь.
Мы вошли в девятую палату. Там стоял сладкий запах, и уличный воздух из раскрытого окна только немного заглушал его. Девушка громко объявила:
- Я пришла!
- Дочка, ты? - детским голосом отозвалась маленькая старуха с кровати у окна.
- Я!
Пойди же ко мне, хоть посмотрю на тебя.
Девушка не отвечала - она раздавала тарелки другим больным, по очереди.
- Говорить не хочешь? Осерчала? А ведь ты моя кровь! А это я серчаю на тебя! Где была? Давно не приходишь, забыла мать, и конфеты не ты принесла чужие люди!
- Где была? На огороде! И конфеты я тебе купила -- а кто ж? Передала только через других. На, поешь.
Девушка взяла с тумбочки карамельку и вложила ее старухе в руку.
- Моя мать даже ревнует, - сказала она мне, - вернусь с дежурства обязательно спросит, как там бабка Земкина.
Старуха стала послушно сосать карамельку, и легкий ветер из окна остужал ее кашу.
Собирать посуду было еще рано, и девушка перевязала мне руку. Она опять устроилась на банкетке и велела мне промыть ранку под краном, а потом открыть шкаф и достать оттуда перекись, йод, вату и бинт. Она сказала:
Спина болит, не могу ни сидеть, ни стоять. Ну ничего - скоро ремонт, больных развезут, а я в отпуск в санаторий поеду.
Чтобы поддержать разговор, я спросила, привезут ли больных обратно?
- Нет, - ответила она. - Новых наберут. Стариков - в дома престарелых, "мать" мою - в Елец, например. С новыми больными легче будет, хотя меня и эти любят.
Я тоже любила ее, соизволившую показать мне разнообразие страданий и навсегда избавившую меня от уверенности, что моя боль - исключительна, и никто другой не в силах перенести ее...
ПОБЕГ
В автобусе качались шторки и дымились пылью. Между Шовским и Сурками асфальта не было. Пассажиры накрывались огромным куском полиэтилена, который шофер иногда мыл из шланга. Те, кто стояли, дышали в рукава или натягивали воротники до глаз. Вместо сидений и пестрых пассажиров на них они видели гигантский покачивающийся студень в белом тумане. Когда мы проехали пыль, и полиэтилен взлетел над моей головой, я заметила, что Юсуф сел на переднее сиденье. Он ехал на рынок и держал на коленях белое, как его зубы, эмалированное ведро. За щекой у Юсуфа застрял кусок яблока - стал есть его от скуки и понял, что не хочет. А лениво надкусанный плод Юсуф закопал в своем ведре.
Мое сердце билось как-то значительно, увесисто, и с каждым ударом тоска все больше вытесняла из него радость - мы ехали встречать маму, и это значило, что ночью мне уже не ходить на поляну...
Аслановы только что вышли на улицу - отец приехал к ним, и весь вечер готовили, сквозь пелену пота на кухонном окне я видела, как Юсуф режет лук с закрытыми глазами - не знал, что я смотрю, вышли - и сразу пошли меня провожать, в половину двенадцатого. Зухра с сожалением сказала:
- Плохо, что ты идешь домой в такую рань. Может, хоть в Курпинку завтра со мной сходишь? Я еще брата возьму.
Она сорвала листик с куста, и сложно сплетенная тень на ее лице так закачалась, что у меня зарябило в глазах.
- Конечно, пойду!
- Тебя тетя Рита не пустит, - сказала моя сестра.
Я не унизилась до ответа, но не посмела отпрашиваться у матери.
Я проснулась и увидела, что на рассвете блестит все - небо, березы, подоконник, циферблат красного будильника, мои руки и треугольник груди в вырезе ночной рубашки... Птицы так кричали, что я удивилась, почему никогда не просыпалась только от этого крика, и от этого света - все было ярко и громко. Я тихо встала и надела платье. Мне его привезла мама, оно было новое, и я чувствовала, как оно сидит на мне, держит меня.
Я спала на террасе, а она - в спальне; кухня, зал и коридор разделяли нас, но я слышала ее дыхание, всегда такое спокойное, далекое и животворящее. Хотя она и не всегда была со мной, но до этого утра я знала пока она дышит, и я дышу. Я боялась, что когда-нибудь нить ее дыхания, на которой я держусь, как паучок на паутинке, оборвется...
Я залезла под одеяло в платье, и только я закрыла глаза - зазвенел будильник, и солнце, отраженное в циферблате, ударило мне в лицо. Я вскочила и схватилась за расческу. И вдруг надежда искусила меня: что, если я смогу вернуться так, что мама ничего и не узнает? Я вытащила из-под простыни тяжелый матрас и завернула его в одеяло. Я не знала, похоже ли это на то, что я сплю, свернувшись калачиком и накрывшись с головой, поэтому, чтобы придать сходства, я отрезала себе половину только что переплетенной косы и устроила ее на подушке: якобы торчит из-под одеяла. Там, в зале, встала бабушка, чем-то занялась на кухне. Она вздыхала и сдавленно кашляла все ближе к двери на террасу. Я испугалась, что она попытается и не сможет остановить меня, но и ссоры я боялась не меньше. Я босиком выскочила на улицу, не помня, как отперла дверь, не смогла запереть и побежала к дому Юсуфа, сжимая колючий ключ в кулаке.
Холодная роса обжигала ноги, и пятки у меня стыли. Навстречу мне шла розоволосая, по-утреннему блестящая, улыбающаяся Зухра с корзинкой и вела за руку младшего брата, Вениамина.
Пока мы шли по Дороге, теплело. Земля высыхала, и мои подошвы из черных становились серыми. Сонные бабочки моргали на загустевших лужах, складывали крылья и оказывались не белые, а зеленоватые. До самого поворота Зухра вела брата за руку, как будто боялась, что он исчезнет. Она говорила мне про своего отца.
До самого поворота я думала о Юсуфе.
А потом, украшая горизонт, сосновым венцом впереди засияла Курпинка. Дорога тянулась к ней как полотенце, потому что руками никто к ней прикоснуться не посмеет.
Зухра отпустила Вениамина, и он бросился в поле, на бегу стаскивая с себя рубашку.
Небо поднималось аркой, пропуская нас под собой, и поля растекались желтыми и зелеными потоками, омывая Курпинку, и то приносили к нам, то уносили от нас Вениамина.
- Какой здесь воздух вкусный. Как у нас в горах, - сказала Зухра. -Почему называется - Курпинка?
- Здесь жил помещик, Курпин. Во время революции он бежал, усадьбу разрушили. Остался Старый Сад - помещичий, и посадили Новый, и Пасеку сделали.
- А осталось что-нибудь от дома?
- От его - ничего. Там сейчас Плотина, туда за грибами ходят.
Пойдем, посмотрим грибы.
И мы вошли в поле за Лосиными Буграми, и Зухра стала звать Вениамина:
- Иди сюда, дай мне руку, мы в лес вошли!
Сейчас! Сейчас! Вы вошли, а я нет!
Он бегал по полю, вскидывая руки, и маленькие смугло-розовые кисти взлетали, как птички, и птицы взлетали, потревоженные в потоках. Оказалось, что Вениамин потерял рубашку.
- Весь в брата пошел и в отца, - сказала Зухра. - Все они у нас чудаки.
Мы пошли на Плотину и вышли к Выгоревшей Поляне, по краю поросшей орешником. Ее сжег Садовник, спившийся и сошедший с ума. Орехи здесь не вызревают, и мы набрали молочных, в скорлупках, как бы обтянутых замшей. Мы вступили на глиняный гребень Плотины. Искусственный пруд давно ушел под землю, и склизкие глинистые склоны оврагов, образовавшихся по обе стороны Плотины, заросли молодыми кленами. Глину покрывали истлевающие листья, скопившиеся в оврагах за несколько лет. Они замедляли скольжение, и мы на ногах съехали на дно левого оврага, придерживаясь за тонкие гладкие ветки. Все там было сумрак и тление. Мы нашли несколько мумий белых грибов и чью-то покинутую нору, и серый песок возле входа в нее. Выбраться из оврага было сложнее. Мы карабкались и тащили Вениамина на рогатине, а он, крепко держась за толстый ее конец, норовил ехать вверх. Глина отваливалась с моих ног черепками.
Скоро лес вывел нас к поляне, задушенной крапивными зарослями. Когда-то тут была Пасека. А теперь только крапива бесплодно жалила. Ничего не осталось от собачьих будок, перевелись щурки, а на том месте, где был дедушкин шалаш, крапива росла выше, как будто и у шалаша была своя могила. И, словно белый остроносый корабль выплыл на нас из зеленого ветреного океана, показался на крапивных волнах угол Дома.
- Здесь жил барин! - закричал Вениамин.
- Нет. Это мой Дом.
- Здесь твои бабушка с дедушкой жили, да ? - сказала Зухра. - Тут должны быть призраки теперь.
- Я пойду туда, зайду!
- Нет!
- Я только на пороге постою!
Надь, скажи ему, что нельзя!
Но и не говорить можно было - чужие не заходили в мое святилище, потому что тоска, живущая там, чужда была их душам. Это я несла ее в себе, как в чаше.
Тамбура нет вовсе - кто-то разобрал на доски, нет дверей, шифер с крыши сняли, стропила обрушились, окна выбиты, рамы вынуты. В коридоре разобраны полы. Я зашла в комнату и увидела разбитую печь, ржавую дедушкину кровать и благородную пахучую плесень, пожирающую Дом изнутри. Везде, везде... Я села на край сетки, и вопль раздался вместо лязга. Позолоченная крапива лезла в окно, и будто бы от нее был в Доме такой зеленый, подводный свет. Там, где была спальня, - завал. Известковая пыль стоит по щиколотку, и торчит из нее черным полумесяцем пуговица от бабушкиного халата. Я пошла на кухню. Липкие - все еще липкие - пузыречки из-под пчелиной подкормки толпились на подоконнике. На гвозде, в коконе пыли и паутины висела уздечка. Я сняла ее - и повесила на место. В кладовку, где всегда стоял бабушкин сундук, я не решилась зайти. Ни разу в жизни я туда не заходила. И заглянуть благочестиво не посмела, только увидела на самом пороге ювелирный, целиковый скелет ласточки. Дом исчезал, он растворялся в Курпинке, претворялся в нее, и вся она становилась Домом, и была уже больше, чем Сад - черты Царствия проступали в ней.
Когда я вышла из Дома, Зухра и Вениамин, хотя и стояли близко, отступили, и руки их соединились мгновенно, как правая рука находит левую.
- Видели?
Я раздвинула давно уже потерявшие гибкость кусты акации.
Зухра вскрикнула.
- Могила!
- Здесь похоронен мой дедушка.
Пригоршнями я собирала сосновые иглы и кидала их за ограду, как делала моя мама.
Мы пошли в Липовую Аллею, и там по-прежнему свет лился с веток как мед в золотом истоке ее и в золотом конце, в середине же, под черно-зеленым покровом, можно было и днем спать, даже и в дождь - ни струйки не пропускали густые ветви...
Там мы кололи орехи и ели их белые ядра, а потом медленно пошли вглубь, и Зухра находила грибы, похожие на янтарь.
На одном дереве вырезано мое имя. Только последние две буквы подернулись мхом. Я показала Зухре и сказала:
- Это вырезал мой отец.
Никто не знал, кто вырезал имя, оно появилось здесь до моего рождения.
Мы прошли всю Аллею, и Зухра набрала полкорзинки. На пересечении Липовой и Тополиной Аллей мы услышали шорох тележных колес в сухой, но еще не мертвой траве, и стук копыт в ритме тиканья часов верных, стрелки которых цифры с циферблата слизывают.
- Арба, - сказал Вениамин.
Мы увидели конопатую лошадь с губами, похожими на персик, и низкобортную длинную телегу. Чужой дед в кепке правил, трое чужих ребятишек валялись в пропахшем лошадью сене и грызли яблоки. Жеребенок и собака бежали следом. А за тополями, потом за Дорогой, Рябина так раскинулась, что грозди как розы топорщились и стояли.
- Ваша рогожка?
Дед выдернул из-под себя рубашку Вениамина и бросил в нас.
- А лапти тоже потеряли? Мы не видали, нет.
И мальчишка бросил в нашу сторону точеный огрызок.
Я не прокралась на незапертую террасу с ненужным ключом. Я вошла в калитку и мыла ноги под окном кухни, где за завтраком сидели они: бабушка кричала мне не слышно что, смеялась и замахивалась на окно половником, сверкая глазами и сережками что-то с лукавой улыбкой говорила сестра, и молча глядела мама. У нее были синяки под глазами. Я знала, что она никогда не простит мне, что я была там без нее.
ПАЛЬМОВЫЕ ВОЛОКНА
В коридоре было темно, и только бельевые веревки как пепельные витые жилы слабо светились надо мной. Меня встретил Вениамин. Он сказал:
- К нам Фатьма приехала. Злая такая, скорей бы ее бабушка забрала.
В спальне за столом сидела черная круглолицая девчонка, белую рыхлую руку она положила на стол и читала. Когда мы вошли, она взглянула на меня из-под шерстяных бровей и промолчала. Свет лампы делал страницы книги желтыми, как песок, и тени лежали на них волнами барханов.
- Садись, Надь, - сказала Зухра, - я сейчас чай приготовлю. Фатьма, будешь чай?
- Нет.
- Я буду! - сказал Вениамин.
- Ты иди отсюда. Не видишь - здесь взрослые. А ты будешь?
- Давай, - сказал Юсуф.
Он упал на кровать, выщипнул из подушки перышко и, протянув руку, стал щекотать Фатьме шею.
На улице темнело. Черные деревья были нарисованы на густо-синем окне, а за ним - ничего. Ночная бабочка с пылью на крыльях вскарабкалась в приоткрытую форточку и заскользила вниз по стеклу, то ли сбегая, то ли падая. Я села возле колен Юсуфа. Теперь я видела Фатьму в профиль и рыжее как огненный язычок перо у ее шеи.
- Пожалуйста, прекрати! - сказала Фатьма.
Юсуф спустил ноги с кровати.
Вениамин залез в мое кресло и грыз ногти.
- Ты уйдешь отсюда или нет?
Юсуф схватил брата и унес его, утонув вместе с ним в складках дверной занавеси. Вениамин рычал как львенок, братья возились в зале, и я впервые услышала, что они говорят по-таджикски. Складки занавеси уже не качались. Они стали неподвижными, как колонны. Я спросила Фатьму:
- Что ты читаешь?
- Коран.
Я подумала: "Не одинока ли я?". Бабочек в спальне стало больше. Две прилепились на стену, под потолком, а одна с легким однообразным шумом кружила возле лампы, иногда ударяясь об нее маленьким тельцем и отлетая к потемневшему окну, вдруг отражаясь в нем.
Вошла Зухра, она принесла зеленые пиалушки и заварной чайник на подносе; а за ней - Юсуф с большим жестяным чайником. Мы пили красный как дерево чай. Юсуф хлюпал, держа пиалу на растопыренных стройных пальцах. Фатьма взглядывала на него, вскидывая стальные белки, и морщилась. На ее руке лежала серая тень, как крыло огромной бабочки. Кожа у Юсуфа была оранжевая или розовая - поздний вечер не давал мне понять.
- Что делает Марина? - спросил Юсуф.
- Опять Марина! Меня замучил и Надю хочешь замучить?
Я испугалась, не догадывается ли Зухра.
- Мы стирали сегодня, потом спали...
...Вот она лежит на высокой кровати, не разделась, не накрылась, белые носки уже не очень чистые. На лице у нее - тюлевая накидка с толстых бабушкиных подушек. Это правда, и я знаю, что и Юсуф не может увидеть ее спящего лица, приоткрытых губ, маленьких и тугих.
- Потом Марина пошла к Ленке, а я к вам.
- Интересно, что она делает у Ленки. Фатьма, прочитай вслух, где ты читаешь?
Фатьма помедлила и произнесла торжественным глухим голосом:
- "Клянусь утром и ночью, когда она густеет..."
Колонны плотных складок в дверях раздались, и в спальню вбежал Вениамин. Он бросил в Зухру верблюжьим одеялом и крикнул:
- Мамка велела тебе...
- Знаю! Пошел отсюда!
- Сейчас он получит...
Юсуф сделал вид, что встает, его локти сверкнули как медные мечи, а Вениамин уже смеялся на кухне.
- Вон отсюда, быстро, я сказала! - кричит Шуре Марина, не поднимаясь из-за письменного стола и не отрывая от подбородка руки, которой она подпирает голову.
Когда я захочу, тогда и уйду.
Шура стоит на кровати и перебирает что-то на полке. У нее цыпки на коленках.
Куда с ногами на кровать!
Марина хочет схватить сестру за ногу, но Шура перепрыгивает через спинку кровати, бросает Марине какую-то книжку в лицо и убегает. Марина гонится, Шура кричит в коридоре, я вижу тени сестер на пороге.
Фатьма еще ниже склонилась над книгой. Ее пробор похож на серебряную нитку.
- Слышал, Юсуф, - сказала Зухра, - Антон Ковырялов поехал бычка сдавать и пропил. Танька сказала: "Вернется - зарублю. Не посмотрю, что дети, пусть меня сажают".
- Она болтает, - ответил Юсуф, - разве баба может убить?
Я сказала: - Может. Отравить может запросто.
- Да, - сказала Фатьма. - Я могу, Юсуф.
- Где читаешь?
- "В тот день люди будут как разогнанные мотыльки, и будут горы, как расщипанная шерсть".
- Бабочки куда-то исчезли, - сказала Зухра.
- Они на ночь спрятались, - ответил Юсуф.
- Ночные бабочки живут только один день. Наверное, они спрятались куда-нибудь, чтобы умереть.
Сегодня, когда мы стирали, и мокрые рубашки пузырились в корыте, Марина спросила:
- Если бы тебе надо было выбрать из родни, чтобы он умер, а иначе все умрут, кого бы ты выбрала? Себя нельзя.
- Я не всю свою родню знаю. Наверняка кто-нибудь сам хочет.
А я думала, меня.
Я поняла, что она все знает. Вечером я в первый раз сказала ей, что пойду к Зухре. Я ходила к ней каждый день.
Стало совсем темно. Наши бледные призраки сидели в окне, в черной спальне, и отражения немного двоились.
- Интересно, они уже ушли на поляну? - спросил Юсуф.
Я сказала: - Зухра, подлей мне чаю, пожалуйста.
Сейчас попьем и все пойдем, неймется ему! На здоровье. Маринка тебя уже видеть не может, достал ее, как... шайтан.
Фатьма перестала читать и смотрела на нас. Ее синие ресницы торчали прямо, как иглы.
- Ты дура, Зухра, я тебе при всех говорю - мы с Мариной будем жениться, я знаю, что делаю. Или я... офигею. Да, Надь?
- Не знаю. Со временем все меняется.
Нет!
Фатьма стала читать вслух, у нее дрожал голос, и от этого дрожания становился все сильнее:
"Пусть пропадут обе руки Абу Лахаба, а сам он пропал! Не помогло ему богатство его и то, что он приобрел. Будет он гореть в огне с пламенем, и жена его - носильщица дров; на шее у нее - только веревка из пальмовых волокон!".
Фатьма встала, опираясь на стол так, что пиалушка Юсуфа зазвенела, соприкасаясь с заварным чайником, нагнулась, и конец ее косы упал на стол, стукнув, как что-то тяжелое. Фатьма взяла из-под стула костыли и шагнула к двери. Она отдернула занавесь, и сидевшие в складках мотыльки разлетелись по спальне.
ДЫШИ-НЕ-ДЫШИ
Однажды, когда мы с Мариной гуляли, за нами увязалась Олька. Она залезала на все заборы и рассказывала, что видит оттуда. Она видела Москву, как тетя Маня колотит дядю Пашу, и как тетя Полина превратилась в жабу и присосалась к вымени соседской коровы.
- Вон баба Параша шуруя, колун схватила, да как дала! Вон у жабы лапа-то отлетела! Теперь Полинка охромела либо!
Вечером к нашей бабушке зашла тетя Полина. Она опиралась на палку, и тапок был не обут, а привязан веревочкой к ее распухшей забинтованной ноге.
С тех пор мы подружились с Олькой.
Мы сидели на ступеньках магазина и слушали Олькины рассказы о поселковых бабках, столпившихся под липой в ожидании машины с хлебом. Все они были ведьмы.
К нам подошла Юлечка, наша ровесница, но до того хорошенькая, что на нее заглядывались и взрослые. Она была в гольфах и с дамским лакированным кошельком под мышкой.
- Идет, чулида, - сказала Олька.
- Здравствуйте, девочки, - Юля не села на пыльное крыльцо, а встала поодаль и, зажав кошелек коленками, стала переплетать косичку.
- Юлькина бабка нашу кобылу испортила, - рассказала Олька. -Плюнула ей под хвост - и все.
- Хватя болтать! У вас и кобылы-то никогда не было. Папка твой всю жизнь на мерине ездиет.
- А почему наша кобыла мерином стала? Потому, что твоя бабка-ведьма ей под хвост плюнула. Не знаешь ничего - и молчи.
- Я не знаю ничего? Вон ведьма идет настоящая - Дышиха, она по руке гадая как цыганка, не знаю я прямо ничего.
По дороге маленькими шагами шла женщина. Это была Дыши-не-дыши, фельдшерица на пенсии, но назвать ее старухой было бы трудно. Рыжие косы с сединой она уложила корзиночкой, очень модное в городе лет десять назад платье было утянуто в талии узорным пояском, каблуки вихлялись, и ноги Дыши-не-дыши все время подворачивались на комьях засохшей грязи.
- Добрый день, Антонина Ивановна! - закричала Юлечка.
- Привет, - сказала Дышиха.
Она не подошла поздороваться к замолчавшим бабкам, а достала из кармана пачку папирос и закурила.
- Юль, пусть она нам погадает, - сказала Марина.
Я сказала: - Пожалуйста.
Стало так интересно, что по спине побежали холодные мурашки.
- Что она, при всех, что ли, будет? Чтобы все узнали? - Юлечка таращила глазки, и это ей очень шло.
Мы договорились купить хлеб, отнести его домой и встретиться у Дышихиного дома.
Мы с Мариной пришли первые, но боялись выйти под дышихины окна и стояли в проулке, между двух глухих стен соседних домов. Там было эхо - и поэтому мы уже не сомневались, что Дыши погадает нам правду. Мы говорили шепотом, и наши тени на белой облупившейся стене были какие-то необыкновенно черные.
Наконец мы увидели, как по дороге идут Олька и Юлечка. Юлечка переоделась, а Олька специально шаркала, чтобы пылить ей на гольфы.
Мы медленно подошли к дому.
Одинаковые цветы росли в палисаднике и в горшках на окнах.
- Иди, шумни своей подружке, - сказала Олька.
- Ага, умная, я зайду, а там Володька.
Юля пошла вперед, но не приблизилась к крыльцу, и закричала:
- Тетя Тоня! Тетя Тоня! Тетенька Тонечка!
- Дышиха, выходи, хрычовка! - крикнула Олька.
Дверь распахнулась, и, резко откинув занавесь, появилась Дыши-не-дыши.
Марина завизжала, я испугалась ее визга, мы хотели бежать, но остались.
- Ну что орете? Что вам приспичило? - громко говорила Дышиха, быстро спускаясь с крыльца.
Лицо и руки у нее были в лепехах рыжих веснушек.
- Погадайте нам, тетя Тонечка, пожалуйста.
- Не могу и не могу. Нашли гадалку.
Дышиха нашла в траве веник и пошла с ним к дому.
- Ну пожалуйста, вы же можете, вы же Лидке Орловой всю правду сказали, - просила Юлечка.
- Дышиха, гадай давай, карга, набреши чего-ничего! - крикнула Олька, как только Дыши закрыла за собой дверь.
Дыши тотчас вернулась на крыльцо.
- Погадаю. Иди сюда, кошечка.
Мы сразу поняли, что кошечка - это Юля.
Юля боязливо взбежала на крыльцо и подала ладошку.
- Жизнь у тебя будет ровная и спокойная, - сказала Дыши. - Замуж выйдешь в восемнадцать лет, через год разведешься и опять выйдешь, за мужчину старше тебя, богатого. Родишь ему двойню, мальчика и девочку. Жить будешь счастливо и лет до восьмидесяти.
Дверь опять открылась, и в темноте коридора появился юноша, бледный, с впалой грудью. Лицо его напоминало череп. Он собрал занавеску и держал ее в руке на отлете.
Олька и Марина завизжали, Юля опрометью бросилась с крыльца и чуть не сбила меня с ног.
Это был сын Дыши, Володька, наркоман и лунатик.
Гриша рассказал нам, как-то ночью он встретил Володьку в саду и следил за ним. А тот бродил с невидящими глазами, потом забрел в детский сад и качался на качелях - да так, что несколько раз сделал солнышко. Луна отражалась в его неподвижных, широко раскрытых глазах.
Второй раз я увидела Володю Дыши через десять лет.
Полгода назад он вернулся из тюрьмы.
Это было ночью, на пустыре. Вдалеке от костра, на бревне, сильно согнувшись, сидел худой изможденный человек.
Юлечка уже была женой директора совхоза и матерью двойняшек.
Кто-то из ребят у костра крикнул Володе:
- Дыши, расскажи про Есенина!
Дыши медленно поднял голову, и я увидела, что на коленях у него ежик.
Володя тихо стал рассказывать:
- Вот идет он по улице, набежали, куртку снимают. "Вы чего, ребята, я - Есенин!" "Так чего же ты сразу не сказал!" И на руках отнесли его домой. Он был женат на этой, на Дункан, вот идет он по Америке, видит - в газете свой портрет напечатан. Накупил штук пятьдесят, он сам парень был Рязанский, думает - своим всем, в деревню. А Дункан прочитала, там не по-нашему чего написано было - вот, пьянь из России приехала и пьет здесь. Он осерчал и разорвал все газеты на кусочки, вот так.
Парень, который просил про Есенина, принялся ломать сучья для костра. Сухие, они щелкали, и парень матерился и щурился.
Дыши замолчал и снова опустил голову.
Приехал Гриша. Огонь костра осветил его длинные скулы и отразился в бензобаке его мотоцикла.
- Володьк, поехали, прости, что задержался, непутевый я, - сказал Гриша.
Дыши медленно поднялся, выпустил ежика в черную траву, сел позади Гриши и обнял его бледными дрожащими руками. Пепельная ветхость была в его пальцах, длинных и худых, как кости.
Я подошла к Грише, чтобы передать зеркальце, которое возвращала ему Марина, и ощутила запах гнилого рта Дыши.
Он сидел за поножовщину. Осудили многих, но самый большой срок дали Володе. В этой драке зарезали старшего Гришиного брата.
ШУРА
Гриша уехал в Вязово на несколько дней, погулять. Пока его не было, в одну из ночей ближе к рассвету на улице кричали и плакали пьяные, и прогуливающаяся молодежь старалась обходить голоса, обсуждая, "кто там есть" и кто кого бьет. Усталый лай переливался с одного порядка на другой, а когда расходились по домам, слышали, как воет женщина и собака Гришиных соседей рычит так, словно чует кровь.
Утром Шура и Оксанка встретились у магазина и уселись на горячем бетонном крыльце ждать продавщицу. Цветные ромашки на клумбе со сломанной оградкой качались во все стороны, потому что в них лазили цыплята.
Поодаль, по сизому асфальту катились машины. Свет солнца вваливался в окна каждой, но весь так и не мог уехать из поселка.
Девчонки делали пищалки из стручков акации и расчесывали комариные укусы.
К ним подошла Аня, Гришина сестра. Обычно ее желто- зеленоватые волосы были так гладко зачесаны, что голова напоминала луковицу с косичкой, но в то утро Аня была простоволоса, и блестящие пряди падали на облупившееся лицо в розовых веснушках. Она сказала:
- Не ждите, девчонки, мамка не откроя.
- А чего с мамкой?
- Рот разорватый. Лежит. Гришка приехал, сказал: "Найду, кто избил мамку, зарублю".
- А она не зная кто?
- Чегой-то не зная? Не говорит ему, боится.
- А ты не видала?
- Чегой-то не видала? Видала - Оксанкин папка.
Оксанка, Анина подружка, как улыбалась, ковыряя стручок, так и продолжала улыбаться. Поднесла пищалку к тугим, в перетяжках, губам, стручок сломался, бросила, плюнула, достала из кармана другой.
Из-за магазина вышел Гриша. Он заметил девчонок и свернул к ним. Его лицо скорее порозовело, чем загорело за лето, но светлые брови выделились. Гриша хмурился от солнца и улыбался, выдвигая нижнюю челюсть. На нем ничего не было, кроме штанов на подтяжках, и солнце освещало распятие, вытатуированное между синих сосков. Гриша закричал еще издалека, голыми пальцами надламывая крапивные стебли вдоль тропинки:
- Оксанка! Замуж возьму! Жди сватов!
- Да иди ты! - Оксанка поправила коричневую, как сургуч, тяжелую косичку.
Гриша схватил Оксанку с крыльца и перевернул ее вниз головой: - Что? Согласна?!
Подошвы Оксанкиных сандалий блеснули на солнце. Стручки и смятый фантик высыпались у нее из кармана. Оксанка визжала и хохотала:
- Нет!
- Нет?! - и Гриша тряс и мотал ее в воздухе, перехватывая то одной рукой с заметными под тонкой кожей венами на мышцах, то другой.
- А теперя?
- Нет! - визжала Оксанка, и мокрые губы у нее сияли.
- Пусти ее, дурень, уронишь, - голосом матери сказала Аня. Шура выбросила свои стручки и пошла в ту же сторону, откуда пришел Гриша, удлиняя тем самым путь домой. Она трогала теплую крапиву, сломанную Гришей, и чувствовала, что солнце жжет ей уши и открытую шею.
ДАНКОВ
Тетя Лиза и дядя Захар давно уже старики, а все "тетя" и "дядя".
Все племянницы, внучатые племянницы, их дочки и двоюродные сестры жили и учились или подолгу гостили в Данкове у тети Лизы и дяди Захара.
Их домик почти не виден с улицы. Только когда подходишь к калитке, угол его появляется в лилиях и флоксах, будто сад белозубо улыбнулся.
Я взялась за калитку, и какая-то женщина в сапогах и халате окликнула меня:
- Это Маринка или кто?
- Я Надя, племянница тети Веры.
- А! Учиться приехала?
- Нет, в гости.
- А! Ну привет тете Верке скажи от Наташки, сестры, скажи, Ольгиной, если не помнит - дочки Раисы Петровны, учительницы-то.
Жирные цветы качались, сплетаясь над дорожкой, и черный шланг мокрым удавом свешивался с водосточного бака.
На двери висел замок, и я пошла в сад. Все там было перегорожено, огорожено -- каждое дерево, каждый куст, в огороде между грядок деревянные настилы, сарайчики низкие, а двери их еще ниже...
Тетя Лиза была в вишняке. Она стояла на табуретке и на шее у неё висела маленькая баночка, в которую она рвала вишни - аккуратно, по одной, каждую осматривая, подопрелые кушала, а расклеванные бросала...
Я позвала тихонько тетю Лизу, она не узнала меня, испугалась, что не узнала, а когда я назвалась - заплакала. Я сняла ее с табуретки, и тетя Лиза заплакала еще горше:
Что ты, тяжести поднимать!
Мы расцеловались, тетя Лиза заставила меня съесть пригоршню отборных вишен и повела в дом так, будто бы я впервые в жизни шла этой дорогой.
- Сюда, за мной, - говорила тетя Лиза, - осторожно, здесь не споткнись, а тут угол - не ударься.
Тетя Лиза ввела меня в дом и распахнула двери во все комнаты - сном и тенью повеяло оттуда.
В первой комнате, с вишневым паласом и плюшевым ковром на стене, изображающим яркий шатер под дубом с гирями вместо желудей и старика, присевшего отдохнуть в холодке, было темно от яблонь за окном.
Во второй комнате, устеленной красными дорожками, старые фотографии висели на стенах и стучала в окно старая груша.
В третьей комнате пахло чистыми некрашеными полами, в окладе из фольги в чистых крахмальных полотенцах Иоанн Креститель смотрел на свою голову в чаше, и дуб за окном темнил ему.
Выбирай, где будешь жить! - сказала тетя Лиза.
Я стала объяснять, что приехала ненадолго, и уеду сегодня же, и тетя Лиза обиделась, как ребенок надула губы, сердито велела мне прилечь на диване и ушла на кухню. Я пошла за ней.
Кухня была устроена на веранде, и вьюны, опираясь листьями на изумрудные жерди, наклонялись над столом. Капли росы круглились на клеенке, крошки пыльцы стояли в них, и два шмеля, переваливаясь с боку на бок, ползали по столу.
Тетя Лиза простила меня. Она не разрешила мне помочь ей чистить картошку и велела сидеть в скрипящем плетеном кресле.
- А какой тут страх был, - тетя Лиза говорила быстро-быстро, то ли боялась, что мне не интересно, то ли утомлять меня не хотела, а не рассказать не могла. - Поставила я варенье варить, уморилася, села вон на стулу, где ты сидишь, сижу. Чую краем глаза - движется что-то сзади. Обернулась, глядь - ползет. Ползет, ползет по дереву страшное, крыса вроде, а на меня смотрит. Увидал, что я смотрю, и скачком, скачком вверх по калине, по крыше затопало - и на чердак. Я Захару говорю: "Захар, там у них, видать, гнездо, ты бы сделал что-нибудь, страх ведь". - "Сейчас", говорит. Пошел и калину срубил. "Чтобы больше не лазали", - говорит. Он добрый.
Тетя Лиза засмеялась. В этом году у нее и на губах выступили коричневые пятнышки - в прошлом не было.
Ни собаку, ни кошку тетя Лиза и дядя Захар не держат: "кормить нечем". Но постоянно то хвост собачий маячит за калиткой, то на дорожке мяукает чумазый кот - тетя Лиза вынесет мисочку, подождет, пока поест, и прикажет дяде Захару прогнать, "чтобы больше не приходили". А придут опять выносит мисочку, которая всегда наготове.
А мы вот поросеночка взяли. Как бы не заболел, Господи! Нехорошо вчера кушал - осталось чуть-чуть в корыте. Может, не понравилось. Подогрею ему сегодня кашку - тепленькое любит.
Пришел дядя Захар. Все - и на молокозаводе, где он сторожит, и родные, и соседи, и соседские дети - говорят ему "ты". Он и обидится, обратись к нему кто-нибудь по-другому: "Что я, барин, что ли? Это Елизавета Николаевна у нас барыня, а я этого не люблю". Дядя Захар поставил бидон на стол:
- Ой-ой-ой! Кто же эта прекрасная в нашем сарае?
Тетя Лиза напустилась на него в притворном гневе:
- Нашел сарай! Уж, слава Богу, не сарай! И что ты - Надюшку не узнал? Не пьяный ты? Как ее не узнать можно?
- Пьяный? Видно и правда давно она меня пьяным не видела! А что не признал - простите, мадам, ослеп от красы.
- Хватит болтать, старый! Дай молока-то, поросеночку плесну.
- Отдай ему все, мать, пусть ест, пьет, что хочет. А мы как-нибудь. Положи его на диван, а меня в закуту.
Тетя Лиза ничего не ответила, отлила молока и выскочила с ведерком. Дядя Захар стал медленно опускаться на стул, но взглянул, увидал на нем мою куртку и сел на пол. Я взялась за куртку, хотела убрать, но дядя Захар вырвал ее у меня и комком снова положил на стул, медленно отнимая руки, будто боялся, что куртка улетит.
- Пусть так. И баста.
- Что же ты на полу?!
- А пол - сиденье самое просторное. Захочу - так сяду, захочу - так.
Дядя Захар заелозил, вытянул ноги - и едва не споткнулась тетя Лиза.
- Ах, подберись-ка, распластался!
Дядя Захар хотел подняться, а поскользнулся и ногой попал под стол. Там загремело, и закрученная банка покатилась.
- Тише ты! Вступило что ли?
Дядя Захар сделал вид, что и не думал вставать:
- Ах вот как! А я-то думал, что там такое краснеется? Зачем так много вишен? Может, на следующий год земной шар перевернется, а варенье останется.
- Как останется? Некому, что ли, кушать? Вот Надюшке баночку, и Вере отвезет.
- Так ведь если земной шар...
- Да ну тебя, говорун! Руки мой! Покажи, грязные?
Тетя Лиза взяла дядю Захара за руку - посмотреть. Да и потянула, подняла. Я зазевалась, а дядя Захар смирился, сел на стул, на куртку...
Тетя Лиза подала нам огромные тарелки с щами, до половины в них уходила ложка, а дядя Захар начал резать хлеб - и порезал целую буханку шесть кусков получилось у него. Тетя Лиза намазала мне хлеб домашним маслом - желтым, зернистым, так густо, что едва бы и в рот вошло. Я это масло не люблю, и каждый раз, как я гостила у нее, тетя Лиза мучила меня этим маслом - только тетя Лиза уйдет с веранды, я умолю дядю Захара, он возьмет мой бутерброд, пальцем снимет масло и съест, как возвращается тетя Лиза. Оказывается, она за новой банкой масла ходила в погреб - и уже намазывает мне новый кусок...
Обычно дядя Захар любил расспрашивать гостей и квартиранток "чему сейчас учат" - какие есть предметы, что какой предмет изучает. Особенно интересовался он биологией и происхождением человека. Я все ждала, когда же дядя Захар заговорит на любимую тему, еще в автобусе придумывала, что скажу. Но скоро поняла, что дядя Захар едва ли помнит меня и не знает, учусь ли я, работаю, замужем или нет. Марина рассказывала мне, как она объясняла дяде Захару теорию Дарвина, показывала схемы в учебнике. Дядя Захар грозил ей пальцем:
- Если я посажу клен - из него никогда ясень не вырастет!
- Ну а Бог-то откуда?
- Бог, он и есть Бог! Откуда!
Я вспомнила об этом и, чтобы сделать дяде Захару приятное, сказала:
Знаете, ученые доказали, что человек не от обезьяны произошел.
- А откуда взялся? - спросил дядя Захар.
- А вы как думаете?
--Кто ж его знает. Я и не знаю - жизнь прожил, не видал, и откуда человек берется? Может, баба рожает, а может, планетяне приносят.
- Вот болтун! Болтун! - сказала тетя Лиза и отерла лицо мокрым полотенцем, которым только что вытирала посуду.
С собой мне дали неподъемную сумку, потому что я отказалась от второй, и тетя Лиза тайком вдвое утяжелила первую, и ведро сметаны.
Тетя Лиза, сморкаясь, простилась со мной у калитки, а дядя Захар пошел было провожать меня до остановки, как всегда, но, к счастью, встретился нам парень с шеей, задавленной плечами, и дядя Захар перепоручил меня ему...
- Маринке, эта, привет и все дела, - сказал парень, проталкивая мое ведро в автобус. - От Вавана, она знает, брата Кабанова, и все дела.
Все племянницы, внучатые племянницы, их дочки и двоюродные сестры жили и учились или подолгу гостили в Данкове у тети Лизы и дяди Захара. И ни одна не вышла замуж в Данкове, ни одна не осталась работать.
Каждый вечер сидит дядя Захар в саду, под дубом, который сам посадил двадцать лет назад.
ОЖИДАНИЕ
-1
В ту зиму мне выпало неудачное время - все мои друзья разъехались, и мне пришлось ждать.
Дядя Василий вез меня в кабине Инженерского фургона с зарешеченными окнами без стекол. Дверцы фургона непрерывно лязгали, и мне казалось, что что-то с грохотом валится на дорогу.
Когда мы подъезжали к поселку, стало светать - и прежде светлело не небо, а складчатые залежи снега по обе стороны дороги, похожие на застывшие волны рассеченного Моисеем моря.
На посыпанном рудым песком крыльце нас встречала Марина в сером заячьем полушубке. Она закрывала ладонями холодные уши и целовала меня, собирая губы дудочкой, так, что мне казалось, что маленький упругий мячик крест-накрест тыкается в мое лицо и отскакивает.
С первым автобусом Марина уехала в Данков.
И я все дни проводила одинаково. До обеда грела ноги на батарее и читала, наугад вытаскивая книги из шкафа. После обеда ходила в гости к Марининой подруге, живущей через два дома от нас.
Жизнь ее текла в поисках позы поудобней на бугристой перине, набитой свалявшимся пухом.
Лена опутывала себя вязальными нитками, разноцветные пуповины тянулись к ней, и в тишине слышно было, как клубки ворочаются и подпрыгивают в кастрюлях.
Я ходила к Лене только затем, чтобы уйти из дома, и от жары и скуки у нее меня клонило в сон. Сливались колкий блеск - снега за окном, и матовый - спиц, которыми Лена как веслами ворочала, вывязывая шерстяные волны. То исчезали в моей дреме, то появлялись в болезненной ясности напряженная голая лампочка, золотой зуб в Ленином зеве, ее вздохи, тоскующий голос и ветер в проводах.
Проезжал второй автобус. Я уходила от Лены и шла домой, делая крюк через весь поселок.
У дома Аслановых я искала свежие - с острыми краями - следы, но Юсуф не приезжал.
С третьим автобусом возвращалась из школы Зухра. Она хозяйничала в доме, цветной тенью мелькая за обледенелыми окнами.
-2
Вечерами все собирались у Конька.
Его молодость прошла в тюрьме. Он вернулся пьяницей в пустой дом.
Ребята приносили ему самогон, иногда еду. Конек почти ничего не ел и спал, не раздеваясь. Из-под посеревшего одеяла торчали сапоги.
Стулья и лавки давно исчезли, и садились в шубах и телогрейках на не застланную кровать.
Снег возле дома никто не расчищал, и у самых подоконников начиналась снежная гладь, поглотившая все дворовые постройки. Только верхние ветки каких-то кустов со сморщенными, будто тряпичными, ягодами еще торчали над поверхностью снега.
Жорик Петух и Сеня Леший приходили раньше всех и топили облупленную печь штакетником хозяина.
Вечера проходили однообразно, но они проходили в ожидании.
Кто-то приезжал и вечером оказывался у Конька. Молча, как и до отъезда, здоровался с каждым парнем за руку и садился на освобожденное для него место.
Время измерялось автобусами. Знатоки расписаний, ожидающие спорили, кто "приедет со вторым автобусом", а кто "с третьим". "С первым" можно было только уехать.
И я спорила, и я гадала - кто приедет раньше - Марина из Данкова или Юсуф из Чаплыгина?
Лена и у Конька зевала в ожидании жениха. Мою щеку кололи ее волосы, сожженные городской парикмахершей.
-3
На улице было тесно от снега, заполнившего небо и землю.
Я стала первой читательницей "Одиссеи", страницы которой успели пожелтеть не разлепленными и трещали, когда я переворачивала их.
Но хотя бы однажды эту книгу открывали до меня: я нашла в ней письмо, несколько месяцев назад отправленное из Чаплыгина в Данков.
В нем не было ничего, драгоценнее обратного адреса. Я оставила письмо себе.
Автобусы шли и шли. Скоро и я должна была уехать. Я собиралась сойти с поезда во Льве и отправиться в Чаплыгин, к Юсуфу.
За день до отъезда я ходила за хлебом. Легкая, сквозная метель укладывала снег на обочинах береговой кромкой, а на шоссе переплетения следов темнели разными потоками.
Я купила теплый черный хлеб с пористыми корками, и когда я клала буханки в сумку, все они как живые вздохнули, раздувая сдавленные на лотке бока.
Прошел второй автобус.
За мной увязались собаки - они проводили хозяев до остановки и теперь принюхивались к теплым запахам моей шубы и моего хлеба, забегали вперед и устроили возню на дорожке, которую каждое утро расчищали Аслановы.
Меня встретила Зухра. Сегодня ей было лень идти в школу, и она стирала. Я спросила, можно ли мне переждать у нее, пока пробегут собаки.
О, конечно!
Мы прошли на кухню, где простыни истекали над ванной рисовыми каплями.
Я услышала голос выходящего из спальни и опустилась на табуретку, покрытую испариной.
Вошел юноша смуглый, и румяный от того, что он только что, чуть раньше меня, с мороза. Холодные вишни его зрачков так ясно блестели, что мне захотелось тотчас же, при Зухре, сказать ему, что я его люблю.
Но завязалась суетная беседа, Юсуф спрашивал, когда приедет Марина, рядом Зухра раскладывала чайные ложки, пыталась мокрой тряпкой вытереть мокрый стол.
Я решила дождаться вечера. Я хотела только, чтобы Юсуф запомнил что-то, связанное с моей любовью.
-4
Я ушла и оставила у Аслановых хлеб для того, чтобы вернуться, или чтобы Юсуф догнал меня с каленой от мороза сумкой в руках.
Но они прислали Вениамина.
Я и Вениамину была рада: он носил в себе образ Юсуфа - даже родинки на лице у него были расположены так же. У него тоже были две макушки и привычка щелкать пальцами при ходьбе. Мне казалось, что семь лет назад Юсуф был точно таким же.
Вениамин постучал в окно, поставил сумку за дверь, рядом с валенками, и убежал. Еще не разогнавшись, он на бегу собрал с нашего подоконника снег для снежка, и его рука без варежки проскакала за окном как бельчонок.
В этот же день Лена зашла ко мне попрощаться. В искусственной шубе и вязаном платке она была как в коконе.
Она сказала, Юрочка приехал в Лебедянь, к своей замужней сестре - с ней Лена училась в одном классе. Она узнала об этом случайно, через конторских, теперь едет с третьим. Она придет к подруге, как будто не знает, кто у нее в гостях, и скажет, что ездила в больницу и опоздала на все автобусы.
Я не могла читать и смотрела гравюры в "Одиссее".
-5
Дорогу на главной улице так укатали, что сапоги стучали по снегу, как по деревяшке. Я ждала Аслановых, глядя, как сумерки пожирают видимость.
Один раз я уже ошиблась - приняла за одинокую Зухру дочку Инженера. На лыжах младшего брата она бежала к почте опускать письмо. Без лыж она не добралась бы до почтового ящика - он висел на стене, между окон, а дорожку расчищали только к крыльцу. Инженеровы собаки сопровождали ее и наступали ей на лыжи.
Наконец соринка на горизонте превратилась в одинокую фигуру.
-- Юсуф спит, - сказала Зухра.
Она будила его, но он не встал.
В доме у Конька светились окна, и в комнате с яркими тенями все было видно отчетливо - даже трещины на печке можно было увидеть в окно.
Ванька Толстый черным совком копался в топке. Его кожа переняла цвет пламени, и красное раскаленное ухо грозило расплавиться и капнуть мочку на распирающее телогрейку плечо. Штукатурка на печи лупилась от жара и отскакивала, как скорлупа.
Гриша ножницами стриг Конька, собирая серые волосы в щепотки.
Мы вошли, и Конек замычал, замахал на нас желтой рукой с черными гранеными ногтями.
Выйдите, девчонки, он стесняется, - сказал Гриша.
Мы вернулись в темный тамбур и держались за руки. Снег слабо светился в маленьком окошке, ничего не освещая, только две тусклые блестки отражались в глазах Зухры.
"Сейчас скажу, что заболела голова, и уйду. Буду бросать снег в его окно".
Кто-то прошел у окошечка и открыл дверь.
Юсуф! - позвала Зухра.
Что ты здесь?
Там Конек стригется, нас Гришка не пустил.
Пусть не фигеет.
Невидимый Юсуф ногой толкнул дверь в комнату, и электрический свет бросился к нам, вылепив Юсуфа оранжевым, в валенках и синтепоновой куртке в снегу. Гриша дул на Конька, словно хотел остудить его со всех сторон.
Мы ушли все вместе, и Конек уже спал, один, в темноте. В доме у него не было ни капли воды, и я знала, что когда он проснется на рассвете и жажда будет мучить его, он выйдет на крыльцо и будет есть снег, как манну.
Молча прощались друг с другом, пожимая руки - сначала Ваньке Толстому, потом Сене. Я попросила Юсуфа проводить меня. Он остановился со мной у калитки и пожал руку Грише.
Гриша уходил и орал слова, смысл которых сводился к пожеланию всем спящим плодиться и размножаться. Просыпались и лаяли собаки. Мы с Юсуфом смотрели вслед Грише, и Юсуф улыбался, морща родинку в ямке у губы. Я спросила его, помнит ли он, когда мы познакомились.
Нет, не помню.
Я сказала, что летом.
Вы приехали сюда той зимой.
Два года назад.
Я сказала: - Тогда я тебя любила.
Юсуф опустил голову и стал валенком расчищать площадку в снегу.
А сейчас?
Я сказала, что не знаю.
А как ты хочешь?
Мне все равно.
И сейчас.
А Марина не любила.
Я сказала: - И сейчас.
Меня в Чаплыгине многие любят.
А меня в Москве.
У тебя есть часы?
Без десяти три.
Юсуф разровнял площадку, и она блестела ярче, чем рыхлый снег вокруг, блестела как чистый лист бумаги.
Юсуф сказал: - Ну что, по домам, что ли?
Да, по домам.
Может, увидимся завтра. Ты с каким поедешь?
Меня дядя Василий повезет, или с третьим.
А я со вторым.
Он подал мне руку, сухую, не горячую, мягкую, как хлеб, и пошел в обход, как я ходила от Лены.
Я решила смотреть, как он идет, пока он не свернет к школе, и он сказал мне, громко, не оборачиваясь:
Я писем уже два года не пишу, времени нет, но, может, напишу, если время будет.
Оттого, что он соврал, отрекся от письма, вложенного в "Одиссею", или даже забыл о нем, мне стало хорошо.
Я ложилась спать, думая, что он почувствовал, что я не ушла и смотрю на него, и в то же время зная, что он просто не слышал, как скрипит снег у меня под ногами и как я стучу калиткой.
-6
Мы встретились на следующий день на автобусной остановке.
Я "со вторым" ездила в "Инициатор" - крестная передавала мне мясо.
В "Инициаторе" автобус разворачивался и снова через наш поселок уходил в Лебедянь. Юсуф пересаживался в Лебедяни.
Он пришел на остановку заранее, присоединившись к бабкам, которые были на остановке уже тогда, когда шофер в Лебедяни только садился в свою кабину.
Мы поздоровались и встали у противоположных стенок жестяной остановки. Ветер бухал по крыше и вдувал снег в просветы над не доходящими до верха стенками. Снежная труха сыпалась то на меня, то на Юсуфа.
Одна бабка пела: " Тритатушки-три-та-та, тритатушки-три-та-ту!", а две другие притопывали, спасаясь от мороза. Все они были в козьих платках. Они звали и нас "поплясать", но мы отказались, стесняясь друг друга.
"Тритатушки-три-та-та" звучало как молитва, я позволила себе не противиться и повторяла эти слова вместе с неустанной молельщицей, зная, что и Юсуф повторяет.
Юсуф не поехал в "Инициатор", и я думала, что вернусь в поселок этим же рейсом и еще раз увижу Юсуфа, когда он будет садиться, а я выйду, и специально, чтобы это сбылось, не посмотрела в окно.
Но крестная выманила меня из автобуса, завела в свой дом, потому что ее муж еще не дорубил кур, и напоила тем же самодельным вином, что было вчера у Конька.
Я спросила, не у нее ли Сенька Казаков брал вчера "брагу", и она ответила: "Да, у меня, моя бражка в округе знается".
В доме у крестной было душно, как в бане, и глаза ломило от пестроты горбатых дорожек и ковров с ткаными цветами, похожими на пироги.
ПАУЧЬЕ СЕРДЦЕ
-1
Дядя Василий провожал меня на машине Инженера. Я сидела в темном фургоне с лязгающими дверцами.
Была сильная пурга, по фургону гулял ветер и шевелил мои волосы, выбившиеся из-под накинутого на голову шарфа. Снег, залетающий в зарешеченные окна, не таял, и как крупа перекатывался по досчатому полу.
У Шовского машина остановилась. Дядя Василий запустил в фургон парня. Крупные кудри черными кольцами торчали у него из-под собачьей шапки. Я подумала, не цыган ли он.
Парень называл меня "молодая" и предлагал "согреть". Мне было неловко с ним, я хотела скорее приехать, и ничего не отвечала. От прилива крови мне действительно стало теплее.
Как звать-то тебя, молодая? Меня Андрюхой, а тебя как? - спрашивал парень, и я начинала его ненавидеть за пошлую, как мне казалось, стилизацию диалектной речи.
Когда парень сказал: - Нрависси ты мне, молодая, - делая ударение на "сси", - давай вертаться, - я спросила, всегда ли он так разговаривает.
Как?
Туды-сюды.
Парень сказал: - Не серчай, красавица. Мы люди неученые. Как звать-то тебя?
Я не ответила.
Парень ехал на вокзал провожать отца.
Мы остановились почти у самых перронов, дядя открыл дверцы, и я подавала ему сумки. Парень тоже подавал. Он поднимал каждую одним пальцем, кряхтел и корчился, притворяясь, что ему очень тяжело.
Ну как, познакомились? - спросил дядя.
Я ответила, что нет.
Что ж ты, Андрюх! Это Надюшка, племянница моя.
Мое почтение, - сказал парень и согнулся, протянув мне руку. Я помедлила и подала ему ладонь в перчатке. Он сжал ее, не отпуская, выпрыгнул из фургона и поставил меня на землю.
Пойдите на вокзал, погрейтесь, - сказал дядя, закуривая.
Я с отчаяньем посмотрела в его безмятежное лицо с чертами моей матери. Мне было шестнадцать лет. Чужой, неприятный человек не отпускал мою руку, и мой дядя не замечал этого, а я из гордости не хотела признаться в своей беспомощности. И я пошла за чужим человеком в темноту, туда, куда он повел меня.
Отпусти.
Нет, Надюш, не отпущу. Буду держать тебя до самой смерти.
Я не говорю дяде Василию только потому, что мне тебя жалко.
Дядяня твой уже далеко. Теперь ты к нему и не воротишься.
У меня рука затекла.
Мы стояли на задворках автовокзала, острые деревья закрывали светлые окна зала ожидания, и никого не было кругом, в холоде и мраке.
Андрей поймал мою левую руку и отпустил правую.
Так и будем стоять и молчать? Ну, постоим. Поезд прийдеть и уйдеть , а мы постоим - и назад, с дядяней твоим.
Я разглядывала его жесткое правильное лицо.
Надюш, пойдем до вокзала сходим, папку мово поищем. Пойдем, а то на руках потащу.
Зал ожидания был пуст. В одном из деревянных кресел дремал пьяный старик, у его ног лежал рюкзак, упавший с другого кресла.
Папаня, - позвал Андрей, и старик заморгал и зашевелился в кресле.
Ты рюкзак-то одень, и иди к путям-то, в середке там постои, вагон у тебя четырнадцатый, билет-то вот он у тебя, - Андрей опустил пальцы в нагрудный карман отцовской куртки, и там хрустнул билет. Он одной рукой помог отцу надеть рюкзак и подтолкнул его к выходу. Старик пошел, покачиваясь, не оглядываясь.
Ну что молчишь-то? Давай, рассказывай, Надюш.
Я молчала и разглядывала сине-серые глаза Андрея, с черными точками на роговице, в черных кудрявых ресницах.
Что, не поет птица в клетке? Толково. А если пущу - побежишь? Надюш, я серьезно - давай вертаться. Чего так мало побыла у дядьки? Я знаю, когда он тебя встречал - на этой же колымаге.
Объявили мой поезд.
Не молчи, Надюш, а то я щас заплачу, - и парень, паясничая, сделал вид, что плачет. - Давай схоронимся, дядяня поищет, не найдет, а потом обратно поедем, - и он потянул меня, и я знала, куда - в тот тупиковый коридорчик, где раковина, из которой я так люблю пить... Я ухватилась за кресло.
Пусти, а то щас понесу.
Объявили посадку.
Глазам стало горячо, парень заметил, что у меня заблестел взгляд, и отпустил, и я, хлопая полами шубы, побежала к поезду.
Андрей побежал к отцу.
Я помахала рукой дяде Василию. Он стоял на коврике света, постеленном под окном поезда. Вокруг меня был мир и покой. И снова я увидела Андрея. Он вошел в вагон с отцом и прошел через поезд. Теперь он остановился рядом со мной и стал махать моему дяде и строить рожи. Дядя, залитый густым оранжевым светом, смеялся и что-то показывал руками. Я хотела зайти в свое купе, но Андрей, вытянув руку, загородил мне дорогу.
Надюш, скажи адресок-то, птичка, я тебе письмецо напишу. Хорошо напишу-то.
Я молчала.
Андрей загораживал проход. За его спиной кричали, рука проводницы рвала его плечо.
Адрес - и ухожу.
Я молчала.
Андрей посторонился, тележки затарахтели по вагону, и проводница в фосфоресцирующем подкожном жиру потребовала у Андрея билет.
У отца, в другом вагоне, в четырнадцатом.
Точно едешь?
Точно!
Проводница повернулась медленно, по-рыбьи, и пошла к дверям, чтобы как плавник выставить свой флажок.
Надюш, адрес!
Он терпел поражение. У него задвигался кадык. Улыбаясь, я смотрела, как зверь пытается бежать из клетки, в которую сам же и ворвался - Андрей хотел открыть окно, запертое на зиму, и потратил на это слишком много времени. Проводница уже прогремела подножкой, поднимая ее, поезд дернулся и поплыл, увозя дрогнувшего моего раба. Когда он, загнанный, бросился наконец к дверям, платформа кончилась, и ночной снег искрами закишел на насыпях. Я услышала лязганье и громыхание, напомнившее мне фургон Инженера, и испуганный голос проводницы:
Выходишь, что ли? Вот шебутной парень! - видимо, она помогла ему бороться с подножкой. Потом вскрикнула: - Убился!
Я зашла в свое купе, где уже кто-то спал, и какие-то рукава и штанины свешивались с верхних полок, как корабельные канаты.
Он не "убился" тогда, только ушибся и потерял шапку.
-2
Мы встретились летом, через полгода, когда Юсуф был в армии. Андрей не забыл меня.
Чаще всего я вспоминаю ту ночь, в которую мы ездили на кладбище.
Светляки летели нам прямо в фары. В кабине КАМАЗа было темно, и я еле различала спокойный профиль Андрея, его глаз, выпуклый, с жемчужным белком. Приближалась полночь.
Высокая мокрая трава скрывала основания крестов и оград, выкрашенных серебрянкой, отчего казалось, что они висят в воздухе.
-- Пойдем, могилки родные тебе покажу, - сказал Андрей.
Мы пошли в заросли боярышника и еще каких-то кустов, цепляясь за ржавые пики оград и натыкаясь на невидимые в темноте ветки. Я по колено промочила ноги в траве. Мы остановились у неприметной могилы со стершейся надписью на табличке.
-- Вот это дядя мой, - говорил Андрей, - он от рака помер. Хороший был мужик, ему в горло трубку вставили. Нажимает на трубку и говорит так... А это бабка моя, прабабка... Я ее не помню. Наденька! Мне мать велела между их ее похоронить!
Он обнял меня за плечо так, словно это горе уже случилось, и для нас оно общее, и он хочет поддержать меня в этом горе.
-- Днем все некогда, -- говорил Андрей, раздвигая ветки, -- так хоть ночью навестить их.
Снова мы остановились у неприметной могилы.
-- А вот крестный мой, он, когда помирал, завещал нам: "Не люблю, -говорит, -- когда земля по крышке стучит... Вы сделайте подкоп, и туда гроб подсуньте". Мы с отцом подкоп сделали, а осень была, дождик... Утром пришли, а подкоп обвалился весь, пришлось по-обыкновенному все... Он, наверно, серчает на нас там - могила-то на могилу не похожа...
-- Ты всех здесь знаешь, -- я имела в виду кладбище.
-- Будешь жить в Шовском, я тебя со всеми познакомлю.
"Будешь жить в Шовском"...
Сначала мы ехали к собору, и он так быстро рос черной непреступной стеной, словно тоже двигался в темноте нам на встречу. Но потом мы свернули с дороги и поехали по пустырю. Машину качало, она подпрыгивала на колдобинах. В стенки кабины ударялись комья земли.
-- Зачем мы сюда поехали?
-- Срезаем крюк.
Мы долго "срезали". И мотор заглох. Далеко впереди горел фонарь, наверное, на шовской ферме. Белый пульсирующий свет казался мне зеленоватым оттого, что я долго на него смотрела. Я знала, что на ферме собаки, и даже собаки не лаяли.
Андрей щекой оперся на руль.
-- Не можем ехать. Надо ждать.
-- Долго?
-- До утра.
-- В три я должна быть дома.
-- Никак нельзя, Надюш.
Я внимательно вглядывалась в его темное лицо и не знала, верить ли мне в то, что нельзя ехать, или нет.
-- Пойду, пожалуй.
-- Надюш! Оставайся со мной в Шовском.
-- Да что ты.
-- Ты не огорчай меня сегодня, Надюш, я сегодня огорченный - намолотил меньше всех. Ты мне щас ничего не говори - посиди со мной часик, так-то просто, а я полежу, мне уж через два часа на работу вставать, хоть для вида рядом с тобой посплю.
Андрей через голову снял рубаху. Он уснул мгновенно, и ребра в сморщенных шрамах раздувались как жабры, и синхронно разводила крыльями карамора со складными ногами, шагавшая раньше по боковому стеклу, а потом зашедшая в приоткрытое ветровое...
Я размазала карамору кулаком и заметила, что наконец-то светает. На экране лобового стекла поворачивалась под утренним ветром полынь, зашевелились воробьи, которые, оказывается, в ней были, и один вспрыгнул откуда-то и, ухватившись правой лапой за один куст, а левой - за другой, закачался с закрытыми глазами. Столб у фермы я теперь видела ясно, а фонарь померк.
За нашим кузовом взошло солнце.
Краски прорвались из-за серой предутренней пелены и стали распределяться в мире - голубое из дебрей пустыря туманом поднималось в небо, розоватое напротив же опускалось, окрашивая исподнее листьев полыни. Воробьи зашумели, обчирикивая нас со всех сторон.
В пять утра мы прошли по моей улице, и у каждого дома скрипела калитка в саду, сами же хозяйки, вставшие доить, оставались невидимыми.
Андрей дошел со мной до двери и остановился на пороге. Я сказала: -Спокойной ночи.
-- Доброе утро!
-- Ну, доброе утро.
-- Спокойной ночи.
За окном кухни громыхнуло.
-- Иди отсюда, вон тетя Вера в окно смотрит.
-- Если что - вали все на меня, -- я отбрухаюсь...
. -3
Зимой Андрей приезжал ко мне в Москву. Он заметил, что я стесняюсь его перед знакомыми, и уехал, не простившись. Я думала, что это конец, но ошиблась.
Я ждала Зухру, чтобы идти на поляну. Лавка была холодной и склизкой на ощупь. У соседей вода глухо капала в бочку и переливалась через край. Мокрая стенка бочки блестела, как обледенелая. Андрей приехал на КАМАЗе и тяжело выпрыгнул из кабины.
-- Птичка, рыбка, лапочка, здравствуй...
Я отвернулась.
-- Дай хоть посмотрю на тебя...
Андрей зажег спичку и протянул руку к моему лицу. Огонь горел в его руке как в подсвечнике, слегка согревая мне лицо, но по спине моей и по ногам полз холод. Когда спичка прогорела, Андрей сказал:
-- Как я зимой от тебя уехал, с тех пор и запил. И пью и пью и пью даже до сих пор. И сегодня пил. Обиделся я на тебя, Надюш, зимой.
-- А я думала, что ты все понял.
-- Запала ты мне в сердце, и никогда оттуда не выскочишь. Не выковырнуть тебя оттуда.... Как я твой дом, Надюш, искал в Москве.... Вышел из метро и не в ту сторону пошел. Ушел от тебя аж до самого вокзала - и назад пошел. А как познакомились мы с тобой.... Каким числом это было? Щас, щас... чтоб не бегать, у Василя не спрашивать.... Не одна ты записульки пишешь - я в них нырнул, когда у тебя был. Не обижаешься на меня?
Я сдержала бешенство: -- Нет, я сама люблю читать чужие дневники.
-- Вот поехали ко мне - ни за что не найдешь. А лежит на виду, никто и не знает - даже мать не знает. Знаешь, как сделал? Из "Роман-газеты" листы вытащил - и бумагу вставил. Уже три такие лежат.
-- Ладно, я пойду домой.
-- Эх, Надюшка, птичка-рыбка-лапочка.... А то оставалась бы ты у нас. Ребятишек бы родили - первого, второго, третьего, шестого, так бы и пошло, и пошло... Коровок бы развели, бычков, поросяточек, птичек и так по порядку...
Я встала и пошла к калитке. Андрей взял в машине бутылку водки и догнал меня.
-- Надюш, ну выпей-то со мной...
Я отказалась. Андрей отпил из горлышка и дошел со мной до двери.
-- Я тебя увижу завтра?
-- Нет.
-- Мы завтра с отцом в Курпинку едем, за черноплодкой. Поедешь с нами так-то?
От ревности душа моя затряслась. Еще только раз было со мной такое немного позже и много сильнее. Будто вилами поддели этот бестелесный нерв и потянули, пытаясь исторгнуть.
Я крикнула: -- Нет!
-- Надюш, я не понял, почему...
-- Я. Слишком люблю это место. Ты не понимаешь, у людей бывает что-то святое! Я могу пойти туда только с теми, кого люблю...
-- Например?
-- С Юсуфом Аслановым.
-- Я понял. Прости, Надюш, останемся друзьями.
Пошатываясь, Андрей пошел к калитке. Мне показалось, что светлое пятно остановилось у забора, и я закрыла дверь.
-4
Мать Андрея прислала мне его дневники. Она не оставила их, потому что они напоминали обо мне.
Марина в подробном письме передала мне все, что касалось той ночи.
Андрей допил водку и поехал в Шовское. Он едва не сбил Юсуфа в дембельских аксельбантах, а в Шовском поломал забор и свалил два креста на кладбище перед тем, как въехать в пруд и забуксовать. Он вылез из машины и упал в воду.
Когда-то мы нашли с ним паутину, густую, и всю в каплях. В ней можно было отразиться, как в разбитом зеркале.
-- Пауки, -- сказал Андрей, -- нить тянут из сердца. Толково.
-- Нет, у паука есть такие специальные железы...
-- Ц-ц-ц... Тише.... Еще прочитаешь про нитку-то сердечную... Попанется еще книжка...
"Какой вздор", -- подумала я.
Когда я собирала чемодан, бабушка сказала мне:
-- Люди, знаешь, какие! До смерти не простят. Пойдешь на похороны, скажут: "Виновата". Не пойдешь - скажут: "Нарочно сгубила". Уезжай-ка ты, девка, отсюда. Тебе что, а нам тут жить.... У Бурьяновых родни много.
-- Да я и так уезжаю.
-- Не, ты, девка, уезжай. Так что... уезжай!
Бабушка махнула рукой так, будто захлопнула передо мной какую-то невидимую дверь и прищемила нить, вытянувшуюся из моего сердца.
Эта нить все сильнее натягивается с каждым годом, с каждой сотней километров, и скорее вырвет мне сердце, чем оборвется сама.
ЗАПУСТЕНИЕ
"Отцова сосна упала"... Я уже не знала, приснились мне эти слова, или их действительно сказала бабушка, но я слышала их внутренним слухом, и уныние мое росло.
А это было в библиотеке: слово "хлеб" притянуло другие два "молоко" и "мед", и, "как ветхие кости ослицы встают" и собираются, так Дом вдруг поднялся, собрался во мне из развалин. Но сначала я оказалась в Доме, на кухне, то есть Дом начал создаваться изнутри, а потом уже воздвиглись стены. Он существовал, пока я хранила его в себе, и надо было жить хранилищем этого мира, но мне не хватило своеволия, чтобы оставить все другое, и я отпустила Дом в себя, во мрак, и не знаю, живет ли он там, невидимый, или разрушился, раз я не держу его.
Я не была там три года.
Я решила во что бы то ни стало выехать сегодня, и пришлось отправиться на автобусах, с пересадкой в Данкове.
Осенние луга тусклой жесткой травы в серебряной пыли изморози, убогие деревенские дома, черная глянцевая грязь на дорогах, одинаковые выбранные огороды, среди которых мелькали вдруг бахчи с тыквами, странно красивыми, оранжевыми, утопающими в мокрой густой земле, - все было прекрасно, но душа моя отворачивалась - все это не было моим, и не хотелось смотреть.
Только в густых сумерках, когда автобус остановился у Куликова поля, я вышла, и задохнулась от свежести, и в груди стало больно, как будто жемчужная звезда вошла в мои легкие вместе с воздухом; я увидела, что мой удел близок, и "межи мои прошли по прекрасным местам".
Блики полумесяцами лежали на куполах далекой часовни, и пассажиры пальцами показывали в глубину чернеющего поля, пытаясь разглядеть стелу.
Глубокой ночью я была в Данкове.
До самого рассвета я просидела на автовокзале.
Иногда я выходила на улицу и оказывалась как будто в облаке морось покрывала мою одежду, и я чувствовала, как холодные, мелкие как точки капли касаются моего лица.
К утру у меня поднялась температура. Я ехала в автобусе с запотевшими окнами, когда двери на остановках открывались, в них клубами вваливался туман, и странность происходящего, и странное ощущение болезни убаюкивали меня, я дремала, пряча лицо в отсыревший воротник пальто.
На автовокзале в Лебедяни я встретила Шуру и Вениамина. С первым автобусом они собирались ехать в поселок. Я едва успела отступить за угол киоска, когда они подошли к билетной кассе. Так интересно и так скорбно было мне украдкой глядеть на них. Шура стала красавицей. Раскоса, разлетевшиеся брови, острые уголки большого рта опустились вниз - вот и она уже страдала. Жемчужная сережка матово освещала выступающую скулу. Влажные волосы лежали на капюшоне куртки, шарф шерстил, и Шура так нежно поводила головой, как никогда не ожидала я от нее.
Вениамин был обезображен - ему сломали нос, и синяк еще не сошел с переносицы. Но движения его были движениями Юсуфа, и когда он заговорил с кассиршей, кровь ударилась мне в сердце.
Потом Шура звонила домой из автомата - в двух шагах от меня, а я сидела на корточках и, улыбаясь (так это было похоже на кино), рылась в сумке.
Я не могла ехать в одном автобусе с Вениамином и Шурой - мое одиночество не должно было нарушиться, - но и на попутке не поехала - дух приключения ржавчиной вошел в мою душу.
Температура держалась, сил становилось все меньше, я на такси доехала до рынка. Когда мы проезжали мост, пошел дождь. Окно подернулось живой пеленой - разрывающейся и срастающейся тотчас - и я так и не увидела Дон - только что-то тяжелое, свинцовое, колыхнулось меж рыжих полосок пляжа.
На голых прилавках с облупившейся краской дрожали под ударами дождя рваные лужи. В крытом ряду старуха торговала картошкой, обмазанной глиной, и бережно прикрывала килограммовые кучки полиэтиленом. На голову ей капало, вязаная шапка набухла и сползала на глаза.
Я встала напротив, под козырек кооперативной лавки. Меня знобило, начинался кашель. Старуха пристально смотрела на меня, и я узнала ее Катю, бабушкину сестру.
Андрея отпевали в этом соборе, на рыночной площади, голубые стены которого, с заштукатуренными трещинами, потемнели сейчас от дождя...
Я бежала от Кати, чувствуя ее узнающий взгляд.
Некуда было деться - я зашла в краеведческий музей. Руки и ноги стыли, а внутри был жар.
Звякнул колокольчик, вышла девушка. Она была испугана.
-Что вы хотите?
- Посмотреть музей.
-А у нас за деньги.
- Я заплачу.
Не помню - три зала было в этом музее, или четыре. Девушка ушла, и никто не смотрел за мной. Черепки, монетки, прялки, полуистлевшая шляпка уездной барышни - что все это было для меня?
Есть тонкое, опасное удовольствие в пренебрежении чужими святынями. Я сидела за столом директора гимназии, гладила чучела бобров, открывала сундуки и кованую церковную дверь, скрывающую стену.
На вокзал я вернулась как в тумане. Не уехала я и со вторым рейсом - в автобус садилась тетя Люба. Она везла моей бабушке сумку грибов и лука. Его сломанные перья свисали жалкими ленточками. Сумку она взяла в зубы и дрожала, забираясь по ступенькам. Ее мужские брюки были по колена забрызганы. Она даже не постарела и не стала безобразнее, чем была три года назад. Ее часы давно уже остановились.
Долго просидела я на вокзале в забытье. От деревянного кресла ломило спину. Иногда шел дождь, и я внимательно слушала его, и не помнила, чего жду.
Третий, вечерний автобус был почти пуст. Только старухи-колчанки, опоздавшие на свой рейс, ехали до Волченского поворота. От самого города они волновались, что пропустят свой "сверток", пересаживались, перетаскивая свои мешки, снимали черные, пахнущие землей телогрейки, перевязывали пестрые платки в серебряных искрах люрикса. Сквозь шум мотора и резкие, якающие голоса иногда я слышала, как с костяным звуком встряхиваются их бусы, и детство ворочалось в моей душе, протирая заспанные глаза.
Когда колчанки вышли, наступила тишина. Даже звуки автобуса и шоссе не нарушали ее. Я знала, что эта тишина предвещает что-то, и вспомнила что, когда автобус пошел в гору. Она предвещала Сурковский Лог.
Лог открылся по обе стороны шоссе, весь, словно пространство разжало кулак и обнажило ладонь, и жемчужиной на этой ладони был родник, сверкнувший в закатном луче сквозь заросли постаревшего лозняка.
Я сошла в Шовском, и идти мне было не к кому. Свобода моя была так велика, что всякое волнение, всякая неуверенность, всякий страх исчезли.
Я прошла через все село и никого не встретила. Только индюшки лопотали и улюлюкали на меня.
У сельсовета спилили клен, и красные листья хрустели под ногами, обитые изморозью.
Холодало, и у меня на глазах дорожная грязь стекленела.
Я заметила, как много брошенных, заколоченных домов - словно мой Дом разрушился, и мерзость запустения как зараза пошла дальше.
Я вышла к храму. Автомастерской уже не было там, апсиду построили заново. Я обошла вокруг и поднялась на паперть. Единственная фреска сохранилась над главным входом - Рождество Христово. Фреска была размыта в Вифлееме стоял туман, и туман поднимался в Шовском. Голуби уютно возились на карнизах готических окон, готовясь к ночи.
У Ильинского пруда я спугнула диких уток. Они вылетели из кустов тяжело и, пока я их видела, летели неподвижно, как самолеты, и так же серебристо блестели. После них в воздухе долго стоял гул.
Сухие репьи прыгали мне на пальто, и очень скоро я перестала их выбирать.
Пока я шла по селу, я прошла ситечко дождя, бисерный град, снег мелкого помола и мокрые, растворенные в жидких тучах последние остатки солнца. Я видела Курпинку на горизонте и не свернула к ней на двух поворотах.
Ночевала я на Дубовке, в пустом доме. Дом стоял в низине, без фундамента, родник во дворе, когда-то обложенный позеленевшим щебнем, поднялся, затопил двор, и дом поплыл.
Из-под сгнивших плинтусов выходила вода. Обои отклеились и полотнами лежали в комнатах. Однако же дом продавался - выбеленные влагой иконы в окладах из фольги висели в красном углу, праздные лампадки с мертвыми мухами качались на сквозняках, посеревшие рушники объели крысы. Крысы объели и шторки на окнах, распотрошили матрасы.
Под панцирной кроватью струился ручей. Он тихонько рокотал, стесненный половицами. Я сбросила матрас, кровать заскрипела, и разбуженный лягушонок медленно поскакал из угла. Он растягивался по полу в каждом прыжке, сел посередине комнаты, и я видела, как дрожат его жидкие шея и брюшко.
Я легла на кровать, завернулась в пальто и смотрела в зрачки Спаса - ничего больше не было видно на иконе - она выцвела, вымылась и была бела как снег.
Ночью ходили крысы. Они прыгали на мою кровать, качали сетку, и мне снилось, что бабушка баюкает меня в Курпинке. Крысы нюхали мое пальто и целовали мои руки, закрывающие лицо. Они дергали меня за волосы, и мне снилось, что это бабушка перебирает их.
Ночью я еще была больна, но утром я проснулась от свежего, ясного и острого как алмаз, здорового холода - болезнь утекла, ее унес ручей.
Пока я шла по полю до скотомогильника, был ветер, но когда я переступила межу и пошла, скашивая, к Курпинской дороге, ветер улегся, и только холодил мои промокшие ботинки...
Сосна, верхушка которой едва торчала из ямы, возмужала и возросла, корнями, как скрепами, стянула края ямы и засыпала ее дно перетлевающими иглами, шишками, старой корой.
Ящериный камень поседел, зашелушился, еще больше ушел в землю. Солдатская рябина дала в этом году медные ягоды, с металлическим привкусом крови. Пруд за Сосником три года назад заболотился, и думали, что родник ушел, осока стояла в пруду, как в вазе, но теперь он опять очистился, и бурая осенняя вода медленно кружилась вокруг источника.
Я и не думала увидеть Дом сразу от поворота - лес и сад набрели на дорогу, чтобы встретиться на ней, да и Дома нет уже - только остовы стен... Но то, что я увидела, поразило и иссушило мое сердце. Я легла на дороге и, чтобы не умереть, уснула.
Но ведь это же было со мной, было у меня - мы сидели в темноте, с керосиновой лампой, мама и бабушка играли в карты, а нам с Мариной было так интересно смотреть на небо, полное звезд, как будто бы это было видение. Мы напрягали зрение, у нас рябило в глазах, и мы видели миллиарды звезд и галактик, которые никто другой не видел.
Это было - и неужели ушло бесследно, или же ничего не оставило, кроме раны, которая то покрывается жесткой корочкой бесчувствия, то вновь вскрывается и кровоточит? Или это и в самом деле было видение, видение наяву, которое я должна воплотить, открыть страждущему миру, чтобы его жажда была утолена моей жаждой, неутолимой в этом мире?
Бетонные сваи как могильные камни на языческом кладбище были вбиты в мою землю. Оранжевый, изваянный из адского пламени экскаватор был оставлен на краю котлована, строительные блоки и арматура лежали на вытоптанном моем дворе.
Ограда дедушкиной могилы упала - видно, экскаватор или КАМАЗ задел ее. Отцова сосна упала и осклизла, и скворечник раскололся.
Я пошла в Дом, и крапива не пускала меня. Даже сухая крапива жжется, а в Доме пахло свежей. Сквозь заросли заматерелой крапивы, стебли которой как кости ломались, когда я отгибала их, я пробралась из комнаты на кухню и обнаружила протоптанную тропу - рабочие устроили в кладовке отхожее место.
Я пошла в Аллею и обнаружила, что шалаш, построенный Юсуфом, все еще стоит - черный скелет шалаша, и почерневший венок, сплетенный Мариной для Юсуфа, лежит у входа в Аллею.
Уже и буква "Н" на дереве стала затягиваться мхом...
Я села в сухую землянику, и вспомнила о пище - сколько я не ела? Больше суток. Я достала из сумки со следами крысиных зубов размякший в запотевшем пакете хлеб - и он показался мне горьким. Я уже не ела, а горечь не уходила, я сплевывала горькую слюну, но и язык пропитался горечью начинался печеночный приступ.
Скорчившись, я лежала в земляничных листьях, в запахе прелой земляники, плевалась и стонала - боль приходила и уходила как при родовых схватках.
Одинокий кобчик низко сидел на липе и смотрел на меня, перья его были цвета прелой травы.
Здесь, в начале Аллеи, взрослые всегда разводили костер. Здесь всегда были черные, прокопченные кирпичи для шашлыков, и мы ходили сюда колоть орехи, собранные на Плотине.
Мы рано их рвали - и почти во всех были даже не белые, сыроватые ядра, а вата.
Мы с Мариной опускали в костер сухие звонкие палочки с отсохшей корой, гладкие, белые как курятина. Их концы тлели и курились, и мы, от страха не сводя глаз с прыгающей оранжевой звезды на конце палочки, шли в темную глубину вечерней Аллеи.
Огонек угасал, мы в ужасе бросали дымящиеся палочки и опрометью бежали назад, к костру.
А потом сколько раз я ходила одна по этой уже не бесконечной Аллее, и не было за спиной у меня спасительного костра, только трухлявые сыроежки мерцали слизью и светились как заплаканные лица...
Я пошла к Плотине, лесом.
Золотой осени не было. Даже березы стояли зеленые, обмякшие от влаги. Изредка среди темной зелени я видела деревья, словно облитые оранжевым или охрой.
Мышей-полевок было так много, что если я несколько минут смотрела в одну точку в траве, то обязательно видела, как проскальзывала там мышь. Вблизи казалось, что они так неуклюже лазят, путаясь в жестких стеблях, а издалека - текут, плывут длинные комочки, выводки - одна за другой, след в след, то медленно, то быстро, где одна быстрее, там и другая, где одна остановилась на мгновение, припала, там и другие.
В логу я слышала тявканье и думала, что это лиса. Но в Старом Саду, у орешника, встретила охотничью собаку. Тощая выжловка с обвисшими, оттянутыми сосками чутко посмотрела на меня и убежала на Плотину, помахивая хвостом.
Я набрала диких кислых и жестких, словно от натуги покрасневших яблок и вернулась к Дому. Я положила яблоки на оскверненную дедушкину могилу и наступило бабье лето.
Небо стало голубым, весенним, солнце вошло в Курпинку и осветило ее изнутри, открыв черты Царствия.
Собака опять подошла ко мне. Теперь с ней был хозяин - Сеня Леший.
С этой минуты он стал моим единственным другом и соучастником, и разногласия не было между нами до конца его жизни.
Сеня снял, отбросил свой болотный камуфляжный картуз и поднял, подправил ограду, выкинул дохлого ежа.
Мы пошли по дороге, и лес и Сад обменивались лучами, словно огромные райские птицы или ангелы продевали крылья сквозь ветки деревьев, чтобы поднять и унести Курпинку в приготовленную ей от века обитель.
Только когда мы опять переступили межу, и с Дороги на Шовское оглянулись в последний раз, мы увидели, как ползут со стороны Кочетовки синие, ровные дожди, и туча с фиолетовыми подпалинами на прозрачном брюхе проходит и над Курпинкой.
- Сейчас дюже сыро, - сказал Сеня, - а лето хоть бы и дождливое было, а сухую недельку выберем. Ты за погодой следи и приезжай.
В Шовском нас застал дождь. По мокрым, холодным как медузы лопухам и крапиве мы шли к Сениному дому.
На пару с Петухом купили они дом на Козиновке и теперь перестраивали его. Вчера я прошла мимо этого дома, но не отличила его от разрушающихся. Пока дом строился, Сеня жил в погребе. Мы спустились туда вместе с Альфой, она стала отряхиваться, забрызгивая стол и кровать, и от запаха мокрой шерсти захотелось кашлять.
Сеня достал спички и зажег лампадку перед Владимирской в поролоновых цветах.
Огурцы шевелились в банке и ходили в укропе как рыбы в водорослях. Мы руками ели холодную картошку, макая ее в соль на мокром газетном листе. И картошка пахла типографской краской.
- Картошечка просто замечательная, - говорил Сеня. - Хочешь, невесту покажу?
Он вытащил из-за иконы фотографию, присланную в письме - след от почтового штампа был заметен на ней.
Это была даже не девушка, а девочка, рыжеватая, с впалыми щеками и бессмысленно приоткрытым ртом. Огромные глаза красивой девочки были не умны, и выражение ее лица было тупо и лукаво, но знак глубокого страдания был положен на ее лицо.
- Беженка, - сказал Сеня, - с Ригара. Юсуфкина соседка. Сейчас она в Москве, парализованная. Сестра ее здесь в больнице работала, сейчас замуж вышла в Москву. У них у всех с позвоночником что-то.
С третьим я уехала в Лебедянь. Альфа бежала за автобусом и пыталась укусить сначала переднее, а потом заднее колесо.
Я сняла пальто и до самого города выбирала репьи.
Желтое небо как разлитое масло натекало на землю, и языкастый закат шел по небу медленным текучим огнем.
Сеня не дождался меня: он поджег директорскую дачу, построенную на месте Дома, и был забит до смерти.
ПОЛУМРАК
-1
Я лежу на кровати, которая не скрипит никогда. Вокруг меня жидкая полутьма, фонарь смотрит в мое окно. В комнате стерильная тишина. Я напрягаю слух, я заставляю себя услышать ной комара, звук живой и страстный. Я слышу его, он зовет меня домой. Я не хочу туда, я не выдержу там долго, я умру, если буду там долго.
Я не буду там никогда.
Я успокаиваюсь и больше не слышу комариного нытья.
Я закрываю одеялом лицо. Я складываю на груди руки. Я засыпаю.
-2
Неизвестно чья спина, черная и горбатая, везла нас с мамой на телеге. У лошади был хвост страшный, я боялась, что он дотянется до меня и хлестнет, потому что он специально так мотался. Жарко было, и пахло терпко, и, хотя и постелили мне куртку - все равно солома колола и царапала. Я сначала сидела, но когда на полянке у леса появились зеленые улья, воздух загудел и задрожал, мама меня обняла, и я почти лежала, и неудобно было, яблоки были в соломе - и попали мне под бок. Мама не знала и сказала: "Терпи", и держала.
Белые блестки падали на лошадь, и отлетали. Потом мне показали белого и сказали: "слепень". Но раньше оказалось - Дорога ведет к Дому, и перед ним, там, где Дорога поворачивает к сену, разбросанному у сосен, в колее лужа. Небо в ней синее, облака - серые. А так они - белые, а небо голубое. Тот, чья была спина, взял меня подмышки и поставил - и это был дедушка. Я хотела к луже, но меня поймал теплый живот с кислым запахом, подняли и целовали непривычно мягкими губами, и руки держали коричневые это была бабушка.
Повели за ручку по маленькой-маленькой травке, мимо рукомойника, у которого вместо крана - ножка, а внизу мыльные лужицы и в них картофельные очистки, и, споткнув не больно о деревянный порожек - в сырым деревом пахнущую темноту, и в комнату - к ней. На полу в трусах сидела чужая, и рот у нее был в засохшем желтке. И только привели - она вскочила и как большая взяла меня за ручку и повела обратно. А все засмеялись, и мама, и опять я споткнулась о порожек, и упала. Она - зубов у нее меньше, чем у меня подождала и засмеялась. Только я - не заплакала. Встала и пошла к рукомойнику руки мыть. Она за мной, и сказала: "Не достанешь". Я подпрыгнула и коснулась ножки, такой холодной, и капнуло, и еще.
И я пошла к луже и нашла там червячков, которые вертелись и уходили, когда над лужей моя тень, и мама потом сказала, что они - дети комаров. Но тогда она уже за мной ходила и повторяла.
-3
Юсуф ушел в Курпинский лес, разбил там лагерь и ждал нас. Марина надела сандалии и дала мне сумку с провизией. Я несла изюм, курагу, хлеб и вино.
-- Юсуф взял с собой казан, -- сказала Марина. - Он сварит нам плов с цыпленком.
Дорога впервые вела нас не к Дому, а к Юсуфу.
Блистали поля - то глянцевыми волнами, то мелкой рябью; выглядывали черные лица подсолнухов на пьяных шеях; пух отцветающей травы летел нам навстречу и липнул к губам.
Мы были у поворота, когда небо зарокотало, туча встала над Курпинским лесом, и брюхо ее примяло верхушки сосен.
Мы ускорили шаг, и не замедлили его у развалин Дома.
Юсуф встретил нас у шалаша. Он отбросил нож и побежал к нам, босой и без рубахи, наступил на костер, и ни он, ни Марина не заметили этого.
В небе гремело, но все дальше и дальше. Я сломала черную ветку яблони, сгорбленную плодами, и завесила ею вход в шалаш.
-- Ты пей, -- сказал Юсуф.
-- Буду пить. Никогда мне не было так хорошо, -- сказала Марина.
Я лежала на ковре и грызла бусы. Мне показалось, что я перекусила нить, и бусины раскатились. Я приподнялась на локте - это жуки собирали в траве остатки плова.
Темнело, Юсуф накинул клетчатую рубашку, и белые клетки притягивали взгляд.
Юсуф сел на бревно и посадил себе на колени Марину, она соскользнула и села рядом. Пьяный Юсуф не мог ногу на ногу положить, а я так и не уснула на его скользкой куртке - только волосы, наэлектризованные, трещали.
Юсуф спал, улыбался и плакал во сне. Я смотрела на его пухлые детские щеки и припухшие девичьи губы.
Марина говорила: -- Я не знаю, что делать. Получается, что я его обманываю... Он меня ждет, а я покручу, покручу и не за него выйду. Бросить - он и правда может что-нибудь с собой сделать... И вдруг я так к нему привыкну, что выйду замуж... С другой стороны, я прекрасно понимаю, что так меня любить никто не будет. Я ему говорю: "Первая любовь проходит". А он: "Нет".
Ветер шуршал снаружи, в сухих листьях шалаша, и мне казалось, что нас засыпает, заносит песком. В переплете веток я видела белую звезду. Я спросила Марину: -- Как тебе кажется, он красивый?
-- Так, симпатичный.
Белая звезда отразилась в ночной слезе Юсуфа, и луч ее - во влажной дорожке на смуглой щеке.
Утром я обрывала яблоки с ветки, занавесившей вход, и бросала ими в спящих. И крепкие желтые яблоки зарывались в иван-чай, которым Юсуф выстелил шалаш, и торчали из травы как лобастые черепа из земли.
-4
Дом начинался с тамбура. Досчатый, он был пристроен к известковой стене. Там всегда стоял полумрак, а в полумраке - лучи, тонкие, как соломинки, из маленьких щелок и широкие, как ленты, -- из щелей в двери с хитрым ржавым замком - снаружи запрешь - не откроешь изнутри. Так и закрыли нас, когда увезли улей - дедушка выставлял на кухне стекло, отгибал гвозди, и гнался на телеге по траве, примятой мотоциклом в саду.
Над брошенным ульем ходил гул в черном облаке, и крышка лежала рядом, и в ней мутно отражалась трава. Рамки воры так и не смогли достать, и нашли в совхозе воров - у обоих от пчелиных укусов заплыли глаза.
Однажды, когда дверь весь день была открыта и приперта зеленым камнем, чтобы не закрывалась, за день успели в тамбуре слепить гнездо ласточки. Мы с Мариной смотрели на них из коридора. Они как черные ножницы стригли что-то под низким потолком, а потом их будто ветром уносило.
Вечером дедушка снял гнездо, показал его нам и прилепил снаружи, с другими, под карнизом. Ночью оно упало и разбилось как цветочный горшок.
Щели, в той стене, что на Пасеку, были бойницами. Никто не знал, где дедушка прячет ружье. Он доставал его и бил щурок, опираясь ногой на тележное колесо. Щурки были пестрые, красивые, но мы их не жалели - они склевывали на лету пчел. Некоторым дедушка расправлял крылья и распинал их на яблонях, и птиц не видно было за мухами - черными и как зеленое бутылочное стекло; а других бросал собакам. Собаки рвали птиц, и разноцветные перья летали вокруг них, а цепи густо гремели и так зацеплялись звенья, что однажды Пиратка ни встать не могла, ни голову повернуть, и терла носом землю.
Еще в тамбуре стояли фляги с питьевой водой, которую привозил на конопатой лошади толстый водовоз. У него единственного был колокольчик на синей дуге, далеко гремело, и бабушка успевала прятать мед и брагу.
В тамбуре хранились инструменты, и когда играли, там всегда была оружейная или пыточная. Дедушка уже умер, и пыли на топорах и пилах было больше, чем масла - будто были они в земле...
В Доме на кухне пахло сырыми тряпками, а когда качали - медом. Пока на кухне стояла медогонка, заходить туда было опасно - пчелы гудели под потолком. Мертвых, скорчившихся, выметали полынным веником, смахивали с подоконника раздавленных на стекле. Мед в огромном облупленном чане казался несъедобным --так много его было, и стояли в нем на разной глубине комочки утопших пчел. Бабушка и дедушка в черных рабочих халатах и в широкополых пасечных шляпах с мелкой сеткой отцеживали мед в пятидесятилитровые фляги, и он вливался туда пластами, будто это плотная ткань складывалась волнами, и волна тонула в волне.
Пол был из досок, однажды только крашеных, и калина лежала у щелей в углах, чтобы не выходили оттуда мыши.
На кухне была кладовка, ключ от нее бабушка носила на резинке, вместе с крестом. Заглянуть туда было редким счастьем - там, среди новых ульев и рамок без вощины стоял бабушкин сундук. В сундуке она хранила белье и письма от двоюродной сестры, но нам с Мариной чудилось, что от сундука идет свет в темноте, как от лесных гнилушек - это светятся в нем старинные драгоценности.
-5
Это было лето моего изгнания и дни малодушия Юсуфа.
Он послушался моей телеграммы и приехал в Москву. Он не взял с собой даже смены белья.
В Москве стояла сорокоградусная жара. Я через каждые десять минут мочила свою одежду и простыню, которой накрывала Юсуфа. Он лежал на диване и обмахивался веером из пальмовых листьев.
Я по всей квартире расставляла посуду с холодной водой, и с усов у собаки не успевали скатиться капли. По тому, что собака переставала лакать, я понимала, что вода согрелась, и бросала в нее лед из холодильника.
Все окна и двери были открыты настежь, и теплый сквозняк гонял песок по паркету и забивал его в ворс ковра.
Я давала Юсуфу холодное вино и яблоки из морозилки. Он говорил со мной только о сестре, и в эти дни я рассказала ему все, что помнила и знала о ней. Я говорила о том, как мы втроем шли на старое кладбище, заблудились в Шовском логу, и Марина первая перешла через болото. Она несла черемуху, ягоды ее покачивались, мерцая, мы смотрели на Марину и дважды прошли мимо кладбища, не заметив его.
Юсуф спросил: - Почему Андрюха Бурьянов хотел меня убить?
-- Он был пьян.
-- Так всегда бывает - чего хочешь другому - сам получаешь.
-- Да.
Зазвонил телефон, это был междугородний звонок, и у Юсуфа начался озноб. Он поджал колени к подбородку и натянул на голову влажную простыню. Я сняла трубку и не могла говорить. Меня звала Марина. Она кричала: - Если ты меня слышишь, не вешай трубку! Юсуф пропал без вести, уже четвертый день! Надь, если вдруг он у тебя появится или позвонит, скажи, что я пошутила про Гришу! Алло! Ты слышишь? Скажи, что я не выхожу замуж!
Юсуф боролся со мной, и розовый пот струился по его вискам. Волосы, брови, ресницы намокли, соленая влага попала мне в глаз, и защипало. Юсуф вырвал трубку и оттолкнул меня, связь прервалась. Я упала и повредила себе голень.
Юсуф ушел, выпутываясь из простыни, и бросил ее на полу в темном моем коридоре.
Я не вставала, и собака пришла лизать мне руки.
-6
Единственную жилую комнату в Доме разделяла на две половины голландская беленая печь - вечно пачкались об нее, хотелось прислониться, прижаться к теплой неровной стене, когда за окном без шторок студнем качался ливень, и солома у коновязи на глазах краснела - прела.
На скрипучей кровати у стены спал дедушка. Ночью его мучила бессонница, и спал он днем всякую свободную минуту. Дедушка мог сказать себе: "полежу без четверти часок", ложился на голый матрас, в сапогах, завернувшись в телогрейку, засыпал тотчас же и просыпался ровно через сорок пять минут. Дедушка храпел, а мы шептали: "Огонь, пли!" перед каждым всхрапом и зажимали себе рты, чтобы не разбудить дедушку смехом.
На подоконнике хрипло тикал большой будильник с римскими цифрами - в застекленном циферблате отражалась целиком моя голова. Пахла керосином керосиновая лампа.
Пучки сушеного зверобоя висели на нитках, и через день появлялась на них паутина.
У окна стоял кухонный стол под затертой клеенкой, с двумя ящиками и двумя створками. В ящиках пахло клубничными карамельками, которые отсырели и высохли, и срослись с полинявшими фантиками, карамельками, похожими на обмылки.
Там же лежали наши цветные карандаши, все тупые и поломанные, почти у всех грифель вылезал с не заточенного конца, и, рисуя, приходилось придерживать его пальцем.
В ящиках лежали таблетки, спички, нитки, ловушки для пчелиных маток, пробки и дедушкины бумажки, все покоробившиеся.
В нижнем отделении стола пахло медом и хлебом. В жестяных мисках там всегда стояли мед и варенья на меду, а в них - крошки хлеба, обросшие пузырьками.
Там всегда была бутылка водки для гостей, и если она была начата, мы доливали туда воду.
Красный Николай Чудотворец одиноко висел в недосягаемом углу, под самым потолком, и не заведено еще было молиться.
Глухая занавесь делила комнату на две половины. Вторая, темная, была нашей спальней. В окно, заколоченное фанерой, скреблись и бились от ветра полынь и крапива. Даже и днем в спальне стоял полумрак и воздух был плотным, как дым.
Я там спряталась от Маринки, а она без бабушки боялась зайти, стоит занавеску дергает и зовет, а я молчу, а она зовет.
Спали мы с бабушкой "на полатях" - так назывались плотно составленные улья, покрытые пуховой периной, мягкой, как творог, и телогрейкой.
Утром бабушка забирала телогрейку - зябла она после сна; а когда мы просыпались, телогрейка была уже на месте и пахла сыростью, сеном, пасекой.
В спальне постоянно находился таз, он стоял в точном месте, и в него капало с потолка.
В спальне "доходили" яблоки, желтые и зеленые. Были они в развязанных мешках, чтобы брать удобно, и всегда несколько с побитыми боками каталось по полу. Бабушка их пинала, ругала: "Чтоб вас замочило мокрыми пирогами", и бросала в мешки, и выкатывались опять.
Ночью мы прижимались к бабушке, боясь в темноте ослепнуть, и прислушивались к ее дыханию, потея от страха и жары, и раскрыться было страшно - схватят черные руки.
А когда мы просыпались, и на улице был уже свет, а у нас - полумрак, мы в презрении к ночному ужасу пытались напугать друг друга и водили руками в воздухе. В полумраке руки слабо светились и ходили как рыбы.
ЖАЖДА
Каждый раз, когда меня мучает жажда, мне вспоминаются три источника, из которых я пила когда-то.
Поезд с Павелецкого вокзала приходил в Лебедянь на исходе утра. Проводница будила меня во Льве, и я смотрела в окно, запятнанное ночным дождем, пытаясь угадать в лесах, проносящихся на горизонте, край Курпинского леса.
Последние два года я не давала знать о своем приезде.
Два часа мне надо было ждать автобус, чтобы влезть в него, чемоданом оттесняя знакомых старух, и в то же время с ними здороваясь.
Я шла на автовокзал и устраивала свои вещи на деревянных креслах, под присмотром транзитных пассажиров. Я проходила через зал ожидания, мимо огромных пасмурных окон, вечно показывающих заржавленные товарняки на тупиковых путях.
У не закрывающихся камер хранения я сворачивала в узкий коридор с голубым указателем "питьевая вода". Там, в тупичке, не было ничего, кроме жестяной раковины и вывернутого крана над ней, который действовал наподобие фонтанчика, и белая шапка воды всегда дрожала на нем. Я снимала ее губами, не прикасаясь к крану, тотчас накипала новая, и бесконечные нити воды пропадали во мраке отверстия раковины. Я умывалась, обрывая нити, но стоило мне убрать руки, как нити, никем не выпрядаемые и неутолимые, снова бежали. Сон слетал, и пелена забвения спадала с глаз.
Мама водила нас за ягодами, в Малинник, на Лосиные Бугры, красные от зрелой и перезрелой лесной клубники. Там нельзя было ступить, чтобы не раздавить куст ягод.
Если спустишься в неглубокую узкую яму, какими со времен войны изрыты все бугры, кисло-сладкий ягодный дух ударит в нос так же, как если ты опустишь голову в корзину.
Корзины набирали с горкой, утрясая и утрясая, после пригоршнями вычерпывали со дна ягодную кашицу, лень было облизывать руку, и подзывали собаку. Собака нюхала и отходила, даже Тузик (был у нас одно время Тузик, любитель ягод, яблок и огурцов).
Уже ноги зудят травяным зудом, пот на плечах и руках стал уже красным - смешался с ягодами (чесались и снимали капли пота ягодными руками), уже за полдень, и жара стала такая густая, что, кажется, идешь по дну, продираешься сквозь горячую воду, видишь затемненные сизой дымкой леса и уплотнившееся, отяжелевшее небо, такого густого цвета, что, кажется, дойдешь до него - и упрешься.
Тогда мама доставала баклажку, и мы пили из крышечки, считая друг за другом глотки. Вода была теплая, как ни клали баклажку в тенек, с неощутимым вкусом, и пахла нагретой пластмассой. Чем больше мы пили, тем больше бочка у баклажки вдавливались. Никогда мы не напивались этой водой, но снова думать о воде начинали, только когда подходили к Дому, и во всех походах потом вспоминали именно эту баклажку, однажды и навсегда нами в Курпинке потерянную.
Когда пятидесятилитровые фляги с питьевой водой стояли в тамбуре в Доме, они были мне ровно по пояс. Их матовые бока фосфоресцировали в полумраке, гладкие и холодные, и уже от одного их вида хотелось пить. На крышке одной фляги всегда стояла эмалированная кружка. Она зачерпывала невидимую воду то у самого горла, неожиданно утяжеляя руку, то ударялась о дно и скрежетала, зачерпывая остатки.
Мне нельзя забывать ныряние холодеющей руки, всплеск - чем меньше воды, тем он громче, - холодную тяжесть кружки, ломоту зубов, холодных змей, ползущих за воротничок и добирающихся до самого пупка, лязга, с которым закрывалась крышка фляги и устраивалась на ней кружка, вечно влажного от утирания губ рукава.
Я и не забыла - ни фляг, ни баклажки, ни крана на автовокзале... Теперь этой жажды не утолить...