ИЗБРАННЫЕ ПРОИЗВЕДЕНИЯ В ДВУХ ТОМАХ, ТОМ ВТОРОЙ

Городецкй Сергей Митрофанович

 

ББК 84Р7

Г70

Составление

В. П. ЕНИШЕРЛОВА

Оформление художника

И. Г. САЛЬНИКОВОЙ

Г 76-87

© Состав, комментарии В.П.Енишерлова, оформление. Издательство “Художественная литература”, 1987 г.

 

САДЫ СЕМИРАМИДЫ

 

ОДИН ИЗ ТЫСЯЧ

Осенью 1916 года в пограничное с Турцией селение Игдырь ворвалась двуколка, запряженная загнанной лошадью, прогремела несколько десятков сажен по единственной замощенной улице и, подняв столб пыли, погрузилась в песок перед одноэтажным длинным зданием для приезжающих.

Пахчан выскочил из двуколки, взбросил на плечо хурджины, отдал приготовленные деньги вознице и, ринувшись в дверь, столкнулся с ленивым и сонным толстяком, загородившим ему дорогу.

— Номеров нет! — едва поднимая веки и пуская клубы дыма из маленького деревенского наргилэ, сказал толстяк.

— Не надо мне номера! Лошадь мне! Лошадь! — крикнул Пахчан и, обтирая своим брезентовым пальто пузо хозяина, протиснулся в дверь. Но, увидев скамейку, грузно опустился на нее, свалив под голову себе хурджины и будто сразу вспомнив, как он устал, как ему трудно было ехать из Тифлиса в прифронтовой толчее, как ему нужно было бы еще полежать в лазарете.

— Ва! — воскликнул хозяин, вынимая мундштук наргилэ из жирных от недавно съеденного плова губ. — Тут жить будешь? Надо лошадь, а сам спать ложишься?

Пахчан, только на секунду погрузившийся в сладкую и густую темноту отдыха — первого после больничной койки, — мгновенно вскочил при слове “лошадь”.

— Да! Да! Лошадь! Лошадь! — как бы подхлестывая себя и изгоняя этим усталость, закричал он.

Хозяин привык за год военной суматохи к виду обессилевших от усталости людей и даже научился слегка издеваться над ними, вымещая на них свои хлопоты, которые в его глазах не оправдывались даже крупными барышами.

— Ва-а! — протянул он, — это вагоны бывают и для людей, и для лошадей! Здесь гостиница. Только для людей. Лошадей не держим.

— Где же мне взять лошадь? — с отчаяньем спросил Пахчан.

Хозяин приподнял еще чуть выше жирные веки. Куда торопится человек?

— Ты военный? На этапе дадут.

— Я не военный.

— Тогда купить надо. Куда ехать?

— В Ван. Сегодня же. Сейчас! Где купить? Где?

Хозяин высунулся в дверь, посмотрел на небо, все как будто из голубого цельного стекла, вернулся к Пахчану и, взяв его под руку, чтобы поскорее выпроводить, сказал:

— Еще рано. Когда стемнеет, иди на полигон. Казачья сотня уезжает домой. Лошадей продает. Брак! При свете нельзя продавать. Там купишь!

Снова вскинув хурджины на плечо, Пахчан пошел на базар, чтобы там, в чайхане, дождаться, пока начнет темнеть. Выехать он решил сегодня же.

Улицы Игдыря запрудили толпы хлопотливых, озабоченных солдат, возвращавшихся с фронта и успевших напиться, как только ступили на порог родины, безудержно веселых казаков, пьянствовавших не первый день от радости, что едут домой.

Желто-зеленые пирамиды спелых осенних дынь вздымались над землей, и тягучий приторный запах их смешивался с едким запахом свежей кожи. Теплый, медленный ветер нес с собой аромат горячей пшеницы с лавашей, развешанных на веревке в дверях пура. Совсем низко на земле, на пыльных клочьях мешковины белели маленькие пирамидки припудренного пылью солдатского сахара. Товар, продавцы, покупатели, арбы с задранными оглоблями и лавки с раскрытыми настежь ставнями, весь Игдырь, все это серое месиво людей, домишек, деревьев и низкого кизякового дыма показалось бы кучкой мусора, если б кто-нибудь поднял голову и увидел бы неправдоподобно высокую, правильную пирамиду Арарата с его сахарно-белой головой, шершаво- зеленой грудью и кирпично- рыжим подножием.

Пахчан взмахнул глазами на знакомый с детства конус великана и досадливо перевел их на дверь чайханы: бесконечный день сиял на челе Арарата, как будто никогда и не будет вечера. А Пахчану больше всего было сейчас нужно, чтобы скорей наступил вечер, когда можно будет купить лошадь. Слова короткой телеграммы, вытолкнувшие его из лазарета на эту базарную площадь, ни на минуту не переставали толкать его все дальше, туда, за Арарат, к Ванскому озеру. Он задержался взглядом на двери чайханы и, стремительно работая локтями, прошел туда сквозь толпу.

Это была обычная, низкая, без окон чайхана, застланная циновками, с лавками по стенам и двумя огромными самоварами на стойке. Перс задумчиво тянул тютюн из длинного чубука, два казака, обнявшись, дремали над остывшим чаем, красневшим в стаканчиках, как засохшая кровь. Легкий угар, запах тютюна и еще чего-то носились в воздухе.

Пахчан сел за столик. Взгляд его упал на неубранную еще розовую фаянсовую тарелку с жемчужинами недоеденного плова. Кто-то недавно отсюда ушел. Росинки масла сверкали на рисовых зернах, отражая золотой свет лампы. Рядом с тарелкой лежал темно-голубой шелковый кисет с ярко-рыжим табаком в расстегнутом рту.

— Эй, хозяин! — позвал Пахчан, показывая на кисет.

— Табак забыл! — воскликнул, подбегая, хозяин с таким ужасом, как будто ушедший гость забыл на столе свое сердце. Осторожно, чтобы не рассыпать табак, взял кисет, затянул и отнес за стойку. Потом вернулся и унес тарелку, высоко поднимая ее. Рисовые жемчужины поплыли от Пахчана и, сверкнув в последний раз под лампой, бултыхнулись вместе с тарелкой в лохань, полную липкой, мутной воды.

— На ходу спит! — усмехнулся Пахчан, глядя на хозяина. — Как здесь все медленно!

В рамке открытой двери базар дымился солнечным светом.

Пахчану хотелось схватить солнце за желтые косы лучей и пригнуть его к Арарату, чтобы скорей купить лошадь, вскочить на нее и гнаться по белой дороге к Вану. Свисавшая с потолка желтая дыня лампы несколько успокаивала его, напоминая, что вечер будет.

Хозяин не спеша поставил перед ним подносик с чаем и куском рыхлого кукурузного бисквита. Пахчан проглотил обжигающий чай. Ему показалось, что он чем-то пахнет.

— Чем это пахнет здесь?

Пахчан потянул воздух, и губы его, искривленные недавно зажившей раной, обнажили десны: доктора в лазарете предупредили Пахчана, что его улыбка теперь всегда будет неприятной, что, впрочем, совершенно не беспокоило его — при ежеминутно убегающем вбок левом глазе на выкорчеванном оспой лице.

Пахчан узнал сладковатый, въедливый, липнущий к легким, запах терьяка.

— Это убьет время! — решил он и, поманив хозяина, прошептал ему что-то на ухо.

Хозяин закивал головой и, отпахнув ковер от стены, пропустил его в маленькую, душную комнату с двумя сдвинутыми тахтами посредине. Задыхающаяся лампа была немногим ярче угольев на небольшой жаровне, стоявшей в углу. Пахчан сел на тахту.

— Умеешь? — спросил хозяин, подавая ему трубку.

Пахчан молча кивнул головой и взял в руки чубук с костяным наконечником для губ с одной стороны и небольшим глиняным, пустым внутри шаром с другой. На шаре было маленькое отверстие, к которому хозяин уже прилепил размятый пальцами коричневый комочек терьяка. Пахчан прочистил отверстие иголкой, привинченной к чубуку, пока хозяин выбирал легкими цепкими щипцами уголек на мангале. Увидев, что гость не новичок в этом деле, хозяин на цыпочках удалился из комнаты. Пахчан поднес щипцы с угольком к терьяку не слишком близко, чтобы не поджечь его, и, как только терьяк вспузырился и закипел, вдохнул горячий, пахнущий разгоревшимися на солнце цветами мака, дым.

Пахчан курил терьяк редко, но хорошо знал его успокаивающее и погружающее в грезы действие.

Первая же трубка погасила его тревогу и чувство времени. Пахчан отломил новый кусочек терьяка, размял и прилепил к трубке. Уголек в щипцах погас. Пришлось встать и взять в мангале новый. Ленивая истома уже стягивала мускулы ног.

— Действует! — подумал Пахчан, ложась на тахту. — Как скоро! Это оттого, что я не ел. Надо бы съесть плов.

Розовая тарелка с жемчужинами риса поплыла перед глазами. Желтая лампа вспыхнула весенним золотым солнцем. Бело-розовые жемчужины повисли в воздухе бесчисленными лепестками распускающихся цветов плодового сада. Какой сияющий сад! И как он знаком!

Да, да, Пахчан узнал его: это его сад возле их дома, там в Ване, посаженный дедом и выхоженный отцом. Отец огромного роста, и ему ничего не стоит сорвать цветы с верхней ветки и, нагнувшись к земле, передать их маленькому Пахчану.

— На, косоглазый! — говорит отец, подавая ветку. — Вот и пропал из-за тебя десяток абрикосов!

И он подымает Пахчана высоко на руки и всовывает его голову в самую гущу цветов. Цветы качаются и щекочут щеки, смугло-розовые, еще не изрытые оспой. Пахчан смеется и хватает цветы ручонками, обрывая лепестки, но цветов так много, что их невозможно оборвать. Пахчан злится и начинает плакать. Отец спускает его на землю возле веселого арыка, с хлопотливым журчаньем пробегающего мимо, чтобы напоить корни деревьев. Пахчан с отцом идут к дому. Навстречу им выходит совсем еще маленькая Шамирам.

— Шамирам, Шамирам! Сестра моя!

Трубка выпадает из рук Пахчана.

От стука ее он приходит в себя и обводит глазами комнатку. Никакого сада нет. Лепестки цветов съеживаются и опять становятся зернами риса на розовой тарелке. Мутная, липкая вода заливает их и, набухая, вылезает из лохани. Это не вода! Это бурый дым. Дом горит, и цветущий сад высыхает в горячем дыму. Голые ветки, и пламя бросается на них из почерневшего дома. Пахчан вскакивает с тахты, делает несколько неверных шагов. Лампа коптит, выбрасывая струйку огня из черного стекла.

— Хозяин! Хозяин! — кричит Пахчан, не в силах поднять руки к фитилю.

Круглая голова хозяина с внимательными глазами показывается в дверях. Он входит и прикручивает фитиль. Он приносит Пахчану стаканчик чаю. Какой он огромный, этот хозяин! Его тело занимает всю комнатенку. Комнатенка кажется тесной ямой, когда он в ней. Поскорей бы вышел.

— Не надо! Не надо! — говорит Пахчан, когда хозяин начинает заправлять ему новую трубку. — Я сам!

Которая это трубка? Третья или четвертая? Хозяин вышел, а комнатенка не перестает казаться тесной ямой. Стены сближаются, пятна сырости на них расползаются, ее наполняет смрад. Пахчан опускает голову с тахты, и ему кажется, что пол уходит вниз. Да, это яма. Тяжелый дух идет из ямы. Она полна трупов. И среди них труп отца. Пахчан это знает. Отец был в дружине, попавшей в засаду к курдам. Никто не ушел. Но бились так, что по лицам, залитым кровью, никого нельзя было узнать. Все же Пахчан знает, что он найдет отца. Отец был на голову выше самых высоких жителей Вана. Да вот его спина! Рука Пахчана скользит по грязному ковру. Трудно поднять отца, но он выволакивает его из ямы, он обмывает его лицо соленой водой Ванского озера, он роет могилу, он его хоронит на этом безмятежном берегу голубого озера, шепча слова проклятия и мести. Темно-голубые шелковые волны выбрасывают рыжий, табачного цвета песок на берег.

Тихое, тихое озеро. Могила армянских женщин и детей, юношей и стариков из Вана.

Когда отца Пахчана и всех, кто был вооружен, перебили, толпа беззащитных армян в триста три человека кнутами и прикладами была загнана в это тихое озеро.

Тихое, тихое озеро. Могила женщин и детей…

Синева наплывает на Пахчана, и ноги его тонут в рыжем песке. Шатаясь, он встает. Лампа погасла. Стрелка света из-под ковра показывает ему путь. Он выходит в первую комнату. За входной дверью, на улице, от базарных фонариков до звезд разлита оливковая синева вечера. “Вечер! Можно покупать лошадь!” — эта мысль протрезвляет Пахчана. Он расплачивается с хозяином, который разговаривает с седым человеком. У седого человека темно-голубой кисет в руках.

— Гурген! — кричит Пахчан, хватая за руки седого человека. — Ты здесь? Давно?

Изумленные глаза в сморщенных веках поднимаются на него.

— С первыми пришел. Идут, идут, все идут сюда.

— Шамирам, где Шамирам? Ты ничего не слышал про нее?

— Арменак ее видел, был здесь. Больной Арменак.

— Когда был?

— Вчера. Купил лошадь, навстречу народу поехал. Мало нас осталось. Нет Вана. Обугленные камни на месте Вана. Все сюда идут.

Старик говорил глухим голосом, словно не понимая смысла своих слов. В одной руке он держал кисет, другой засовывал куски лаваша в рот, не замечая, что уже давно сыт.

Пахчан больше не слушал его. Он выбежал на базар, схватил за руку первого попавшегося казака и затормошил его.

— Где полигон? Где лошадей продают? Мне лошадь нужна, сильная лошадь.

Рыжебородый гигант, повисая на Пахчане и чуть не сваливая его с ног, завопил:

— Друг ты мой сердечный! Тебе лошадь? Да я тебе такую лошадь добуду — на край света в трое суток доедешь! У нас что хочешь есть, разлюбезный ты человек. Я тебе и лошадь, и вино, и бабу… Для хорошего человека почему не постараться? Где это тебе глаз выворотило? Дай я тебя поцелую, несчастный ты мой!

Нагнувшись для поцелуя, он вдруг осекся, выпрямился и заговорил деловитым шепотом:

— Только уговор — магарыч вперед! Нет, шалишь! Казака не проведешь! Может, ты шаромыга какой? Тогда и лошади тебе не будет. Сиди, где сидел. Никуда не поедешь!

— Бери деньги, веди к лошадям! — крикнул Пахчан.

— Ты вправду? Я ж говорю, что ты разлюбезный человек. А что кривой, это ничего! Бабы не на глаза глядят! Идем, идем!

Он поволок Пахчана в переулок, скрылся за воротами и вышел с небольшим бочонком кишмишовки.

— Плати!

— Скорей, на полигон! — торопил Пахчан, отсчитывая деньги в чьи-то мокрые ладони.

— Тут рукой подать! — зашевелился казак, обеими руками прижимая бочонок к животу, — Вот она, тепленькая! И до чего вкус у нее противный после нашей! А пьем! Ничего не поделаешь! Домой едем!

Темнота умыла улицу. Сияющий Арарат остался позади. Поле пахло полынью. Звездное небо низко прижимало Пахчана к земле. Подымались по косогору. Внезапно из лощины в облаке легкого зарева выплеснулись пьяные песни, прорезаемые ржанием. Еще несколько шагов вниз, и в ночной черноте заметались искры и клочья костра, замелькали фигуры. Пахчан вошел в открытые ворота и по развороченной копытами земле пробрался вслед за казаком к шалашу.

— Вот ему лошадь! — сказал казак, вталкивая его в шалаш.

Шалаш освещался маленькой керосиновой лампой. В круге ее света валялись персидские стаканчики и бутылки. Над ними, обхватив колени руками, сидел тяжелый, словно вытесанный из дерева идол, казак. Мрачно и недоверчиво взглянул он на Пахчана.

— Лошадь? А ты кто?

— Вот! — ответил за Пахчана приведший его казак, ловко ставя на землянистый пол бочонок кишмишовки.

Маска идола прояснилась. На ней обнаружились два удивительно голубых глаза, с дружеским любопытством уставившихся на Пахчана.

— Лошадь? Это можно.

— Сильную, выносливую лошадь.

— Ты куда?

— В Ван.

Казак не спеша высыпал как из мешка ворох стружек мелкий мягкий смех.

— Иван из Вана, а он в Ван? — отсмеявшись, спросил он. — Так мы ж ушли оттуда. Сам видишь, лошадей продаем. Там же людей нет. Мертвень да смрад.

— Там сестра моя. В пригороде.

— В пригороде? Пригороды есть, которые целы.

— Мне сейчас надо ехать.

— Ночью?

— Да, поеду ночью.

— Ну, сейчас и дадим лошадь. Вот выпьем, закусим.

Стаканчики блеснули в больших казачьих руках. Один был старательно вытерт полой — для Пахчана. Пахчан отказался.

Ему ответили спокойно:

— Не будешь пить — лошади не будет.

Пробужденная острым запахом кишмишовки, какая-то фигура в углу зашевелилась, и в свете лампы Пахчан увидел испитое, темное лицо, еще не старое, но истертое ветрами лицо бородача с припухшими глазами, вопросительно устремленными на Пахчана.

— На! — отрывисто сказал Пахчан, протягивая свой стакан. Загорелая, грязная, с налипшей землей, но тонкая рука до локтя высунулась из темноты.

Когда казаки несколько ублаготворились кишмишовкой, Пахчана повели выбирать лошадь. Кони стояли у стен в ряд, обмахивая проходящих хвостами.

— Скорей! — торопил Пахчан, — Самую сильную!

— Так ему дать гунтера?

— Гунтера?

Казаки задумались, потом ухмыльнулись.

— Ну что ж, дадим гунтера.

Пахчану вывели огромного, черного, тяжелого коня с мохнатыми ногами. Таскал он, должно быть, пушки по горам.

Надели седло. Пахчан сел, казак стегнул, земля оторвалась от копыт.

Три или четыре круга сделал Пахчан по полигону крупной рысью, и конь ему понравился.

— Купит! — хохотали казаки. — Двести рублей даст.

— А не даст!

— Даст!

— Двести пятьдесят, — объявили Пахчану, когда он, довольный испытанием, вернулся к стойлу.

Не слезая, Пахчан расплатился. Казаки подтянули седло, привязали хурджины, предлагали еще выпить на дорогу и наставляли:

— Ты, как выедешь за ворота, не мешай коню идти. Он приведет тебя к заставе, а там и дорога видна. Конь знает дорогу. Третий раз пойдет в Ван. Счастливо!

Конь уверенно шел по мягкому грунту. Ночь здесь не казалась такой темной. Свежий воздух быстро прогнал опьянение от терьяка и водки, мысль о том, что он уже едет, бодрила Пахчана. Еще раз стал он вдумываться в короткие, но полные страшного смысла слова телеграммы, вытолкнувшие его из тифлисского лазарета.

В телеграмме было всего три слова:

“Уходим Шамирам Саркиса”

Уходим!

Пахчан знал, что это значило. Это значило, что Ван опять эвакуирован. Это значило, что десятки тысяч людей опять, как лава из жерла вулкана, выброшены из города в горы, на дорогу, утоптанную сотнями тысяч, убеленную костьми людей и животных, окутанную облаками пыли. И нечеловеческого горя. Это значило, что число нескольких десятков тысяч, оставшихся в живых, станет еще меньше. Это, наконец, значило, что Пахчан встретит народ свой в пути. Он на память знал все остановки и расстояния этой братской могилы турецких армян и стал высчитывать, где он может встретить уходящих ванцев. Оргов — Кзил-Риза — пятьдесят шесть верст. В Кзил-Ризе обычно ночуют. Он там будет рано утром. Передохнет и — дальше. Тапаризский перевал и Сувалан — сорок пять верст. Будет там завтра к вечеру. Дальше опять придется ехать ночью. Это оттого, что ночью выехал. Надо было подождать утра. Но ждать нельзя было ни минуты. В Бегрикальском ущелье будет на рассвете, и еще останется восемьдесят семь верст до Вана, но там уже в Панзе берег Ванского озера. Сколько успел пройти народ, пока он едет из Тифлиса? Не дальше Сувалана. Там есть надежда что-нибудь узнать о Шамирам, там нужно найти Арменака, приславшего телеграмму:

“Уходим Шамирам Саркиса”.

Это значит, что Шамирам осталась у Саркиса. Он живет в Пир-Карибе, не доезжая Вана, на склонах гор, где виноградники. Казаки говорят, что пригороды целы. Пахчану представилось, как он входит в комнату Саркиса с маленькими окнами, за которыми видно безмерное синее озеро в окружении гор с жемчужным Сипа- ном прямо против окон. Шамирам выходит к нему, живая, молодая, с глазами, сияющими радостью встречи с братом.

А если Саркис ушел вместе с народом?

Надо в Сувалане найти Арменака.

Пахчан не заметил, как проехал первые четырнадцать верст. Во тьме мелькнул и быстро вырос, приветливый огонек Орговского питательного пункта. Заведующий не спал. Он возился с кипятильниками, уже извещенный о том, что народ идет. Пахчан решил на минуту слезть с лошади. Заведующий предлагал ночевать, ужинать, пить чай, посмотреть хозяйство и оборудование. Пахчан жадно проглотил стакан горячей воды с разведенным в ней сладким молоком и по просьбе заведующего записал в книге для посетителей искреннее свое впечатление:

“Гостеприимство поражает своими размерами. Пахчан”.

Как искра погас во тьме огонек питательного пункта. Пахчан, согретый молоком и лаской, ехал дальше. Все круче вставал над ним матовый блеск остроконечной громадины Арарата. Не останавливаясь в Карэ, он взял путь прямо на Кзил-Ризу. Его гунтер уверенно шел там, где была ровная дорога. Но на подъемах и спусках иногда вдруг останавливался и, фыркая, наклонял голову и что-то вынюхивал. Пахчан сначала принимал эту повадку за лень, но скоро убедился, что конь делает это из осторожности, и не стал мешать ему. Иногда из пропастей и срывов с правой стороны дороги поднимались душные потоки накаленного за день воздуха. Тогда конь начинал беспокоиться, но Пахчан отпускал поводья, и через минуту они, человек и конь, спаянные вместе, спокойно двигались дальше. Дорога шла на юго- восток. Раньше, чем можно было угадать начало рассвета, тьма перед глазами Пахчана стала раскалываться. Узкая щель рассвета разделила землю и небо, слившихся за ночь. Проступали контуры дальних гор. Щель становилась шире, принимала цвет: из дымно-серого стала смугло-желтой, и вдруг сама расщемилась, как кожа под ножом, выбросив во всю свою длину режущий лимонный свет. Мазок за мазком небо закрашивалось зеленью, поплыли голубые облака тумана по ущельям, и такие же облака тяжело окутали вершину Арарата. Щель зари уже сочилась неистощимой кровью. Утренний ветер врывался в ноздри коня и всадника. Потухшие вулканы вставали на горизонте. Сквозь облака вершина Арарата засверкала, как рубин, расплавленный в золотом вине.

Питательный пункт Кзил-Риза гудел работой: первые колонны беженцев могли подойти уже завтра. Пахчан сам раздобыл себе кипятку и плотно закусил из своих запасов. Тело требовало отдыха и сна, но он не больше часа дал себе полежать на бурке. Медленный подъем на Тапаризский перевал гунтер брал рассчитанным, тяжелым шагом. Пахчан часто ловил себя на том, что он спит на лошади. Весь этот жаркий день он проехал в полудреме, без мыслей и порывов, очнувшись только к сумеркам, вблизи Сувалана.

По бесконечным извилинам спускаясь в ущелье, гунтер измучил Пахчана ежеминутными остановками, фырканьем и раздумьем.

 

УХОД

Они двигались сплошной массой людей и животных, они шли, они ползли, как застывающая и не желающая застыть лава, и с каждым днем движение их становилось все медленней, после каждой новой ночевки все трудней было подниматься, чтоб идти дальше. Все мучительней был им каждый шаг, удалявший их от разоренной родины. Гонимые страхом, они сравнительно быстро прошли Бегрикальское ущелье, где можно было ожидать нападения, но после первой же ночевки на плоскогорье пошли тише, тысячами голов оборачиваясь назад, чтобы бросить последний прощальный взгляд на узкую долину, в глубине которой ненадолго просияла снежная вершина Сипана, старого сторожа Ванского озера. Тысячи загорелых на солнце и огрубелых на мотыгах рук поднялись в воздух, тысячи старушечьих и девичьих губ высунулись из-под киткалов, чтоб послать и прошептать последний привет Сипану за минуту до того, как он скроется из глаз.

Дорога стала шире — людская лава выплеснулась далеко вправо, на истоптанные еще в прошлом году пашни. Слева на много верст протянулась застывшая черная лава вулканов, огненной рекой вытекшая когда-то из молчаливых теперь Хори и Тандурека, контуры которых — острый, настороженный у первого и уютный, разлапый, как жерло тондыра, у второго — вырезались на безоблачной синеве вдали за разливом лавы.

Стало жарко. Голодные волы все медленней тащили перегруженные женщинами и детьми фургоны. Лошади, быки и коровы задыхались под навьюченными на них разноцветными одеялами и медной посудой. Пузатые хазаны для плова сверкали на солнце и перезвякивались с высокими гюгюлями. Дети, зачастую сидевшие поверх одеял и посуды, просили отцов снять их и бежали в пыли, подымаемой бесчисленными копытами животных и ногами людей. Неумолчный, жалобный говор низкой тучей висел над этим уходящим народом.

Отцы и старшие сыновья, в лохматых бараньих жилетах, в истрепанных широченных шароварах, в нахлобученных папахах, с длинными трубками в левой руке и кнутом или короткой палкой в правой, шли впереди своих волов, тащивших все, что осталось от нажитого за долгие годы имущества. Не было ни одного семейства, в котором не насчитывалось бы несколько убитых. Часто вместо отца впереди вола шел десятилетний мальчик, оставшийся старшим мужчиной в своей семье. Так же, как старшие, он хмурил брови, покрикивал на вола и тянул горький табак из отцовской трубки. Часто вместо мужчины впереди семьи шла седая старуха, потому что мужчины были все убиты.

В свете ослепительного горного солнца пестрые головные уборы женщин, полосатые, красные и синие юбки, рыжая шерсть мужских жилетов и синева домотканых шаровар, белые, золотистые и черные спины быков и коров, блеск медной посуды и разноцветное тряпье одеял в облаке мелкой известняковой пыли — все это сверкало и пестрило на фоне голых, безлесных каменных скал и пустой голубизны безоблачного неба.

Это был уже второй уход.

Когда уходили в первый раз, после невероятной борьбы из-за каждой изгороди, из-за каждого окна, из-за угла каждого дома, шли с отчаяньем, не таким мертвым, с надеждой, не такой зыбкой, с силой, почти еще нетронутой. Верили, что казачьи сотни, заняв Ван, дадут народу возможность вернуться домой и восстановить свои хозяйства. И действительно, потеряв десятки тысяч в стычках, в беженстве, в тяжелом пути, ванский народ вернулся домой и в обугленных домах с неистощимым упорством начал строиться, копить запасы, сеять на полях хлеб, проводить в сады арыки, любить и рожать. Но это была только кратковременная вспышка жизни. Две-три сотни сумасшедших в своей смелости казаков не могли удержать Ван от вихря руководимых немцами турецких войск. И внезапно народ узнал, что он беззащитен и что опять нужно уходить.

Когда уходили в первый раз, можно было собраться, было время для того, чтобы напечь лепешек, подкормить скот, починить одежду. Теперь нужно было уходить сразу.

Когда уходили в первый раз, многие думали, что в русской Армении готова помощь, что там есть дома и хлеб. Но в пределах русской Армении хозяйничали дашнаки. Они не подготовили помощи. Весь дошедший до этих пределов народ превратился в тысячеголового, изъеденного вшами и истощенного голодом нищего. И тогда раскололся народ надвое, как сухой орех. Половина ушла в русскую Армению, через перевал к Севанскому озеру, к Эривани, чтобы там рассосаться по окраинам, разметаться таборами и по одному вплавляться на работу только за харчи в пур, к жестянщикам, столярам и кожевникам — ванский народ издавна славился своим искусством и любовью к ремеслам. Другая половина, не в силах оторваться от пределов родины, бедствовала вокруг Игдыря, как бы боясь потерять из виду Арарат, в трех переходах от которого лежала их родина. И теперь все знали, что впереди только нищенство и болезни, и никто уже не верил, что хватит сил вернуться назад, к своим домам и садам. Теперь шли, как на смерть.

И оттого каждое дерево там, в Ване, от которого остался только почернелый ствол, каждый камень в основании дома, обугленный огнем, каждая давно высохшая извилина арыка казались оторванной частью собственного тела. Развалины домов, остовы садов тянули к себе назад, в Ван и тормозили, как цепи, ноги идущих.

В хвосте людского потока, в обвешанном тряпками фургоне, на охапке соломы лежала Шамирам. Старуха руками, похожими на ветки старого миндаля, часто поила ее мутной и теплой водой из маленького кувшина. Это был сборный фургон. Остатки нескольких семейств поместились в нем. Тут не было родных — роднило только горе. Черноглазые, глазастые дети, еще не понимая, что они лишились отцов и матерей, занимали большую часть фургона. Старик с перевязанной головой уже третий день шептал одно и то же: что он не хочет умирать в пути, что он умоляет, если только в людях осталась капля жалости, спустить его на землю, положить его на землю — на земле он хочет умереть. Нестарая женщина с растрепанными волосами быстро-быстро перебирала четки и время от времени начинала кричать отчаянным голосом:

— Акопа не убивайте! Он самый маленький!

— Шамирам! Шамирам! — шептала старуха. — Ну, открой же глазки! Ну, покажи же свои глазки солнцу! Ведь оно соскучилось по твоим глазкам! Ведь они у тебя круглые, как спелая вишня. Такие ж глаза были у твоей матери. Ну выгляни же на солнышко! Тогда твои щеки не будут такими бледными! Ну скажи хоть одно слово! Сколько дней ты уже молчишь! Расскажи, что с тобой случилось! Ведь я знала твою мать еще совсем маленькой! Ведь вы все родились на моих глазах! Ведь я всех твоих братьев и сестер хоронила своими руками. Одна ты осталась из всего рода Пахчанов. Ну открой же глазки!

— Не надо в колодец! — чуть слышно простонала Шамирам.

— Что ты говоришь? Какой колодец? — старуха нагнулась еще ниже к ней.

— Я из колодца ее вытащил, — глухо подтвердил старик. — Турки забивали народ в колодцы. Полон мертвых колодец. Живыми набили его, да в колодце не проживешь! Сверху она сидела. И как пролезла! Щель-то узенькая!

— Не надо в колодец! — опять застонала Шамирам. — Не надо в колодец!

Слезы хлынули из ее глаз, она стала всхлипывать, как ребенок, и вдруг, съежившись в комок, заскрежетала зубами и стала отбиваться от старухи, тщетно пытавшейся ее обнять и успокоить.

— Шамирам! Шамирам! Сердце мое! Что ж это сделали с тобой! — причитала над ней старуха, укладывая ее на соломе. — Да расскажи ты, из какого колодца ее вытащил? Где это было? — набросилась она на старика.

Но тот уже снова отдался своей мысли — умереть, лежа на земле и, уставившись бесцветными, невидящими глазами в старуху, лепетал:

— Спустите же меня на землю! Спустите! Неужели в людях нет ни капли жалости?

Тогда старуха, сбив с себя головной убор, запустила в седые волосы одеревенелые, как ветки старых миндалей, пальцы и, рванув свою голову вниз, завыла протяжным волчьим воем, без слов, без мысли, без надежды.

Услышав ее вой, крупный белоголовый вол поднял морду и замычал, давая знать, что он тоже страдает, что он устал, голоден и хочет отдохнуть. Соседние волы, быки и коровы тотчас ответили ему сочувственным мычаньем. Молодой строптивый бычок где-то впереди, широко расставив ноги, упер голову в землю и остановился. Но останавливаться было нельзя, потому что этот переход был самым длинным, и до ночевки в Сувалане оставалось еще много верст.

Коротконогий, коренастый человек, в шапке спутанных черных волос, осыпал быка ударами палки, перемежая их самыми нежными словами, которые приходили ему на ум:

— Да ну, сыночек! Да ну, атласный мой! Да ну, цветочек! Ну иди же!

Бычок посмотрел на хозяина прекрасным, ясным, как небо, глазом и, мотнув головой, согласился идти дальше.

Хозяин его, Вагаршак, дал ему еще несколько легких ударов и вспрыгнул на арбу, отпахнув полотняную занавеску.

Оттого, что заботливо прикрепленные занавески были из белой холстины, внутри арбы уютно разливался смягченный холстом солнечный свет. Похоже было на лазаретную комнату. К этому и стремился Вагаршак, несмотря на всю торопливость отъезда успевший устроить арбу так, как ему хотелось, для своей сестры Анаид. Он взял ее прямо из лазарета, где она провела последние два месяца и где было так светло и чисто среди недавно выбеленных стен.

Она была беременна, Анаид, сестра Вагаршака. В ее узких, как косточка финика, глазах светилось любопытство и пробегал испуг. Природа уже учила ее бережно относиться к своему телу, и она, лежа на уже успевшем запылиться холсте, укладывала свои маленькие ноги так, чтоб было удобно зародышу, с самой весны развивавшему в ней свою жизнь. Смуглые ручонки она часто прикладывала к детским своим грудям, которые набухали с такой странной, никогда не испытанной болью. Потребность покоя, неподвижность ленивой неги — это было главное, что она чувствовала теперь. Розовый свет солнца подчеркивал рыжеватый загар материнства на ее щеках. Пухлые губы запеклись от истомы, не покидавшей ее тело. Арба качалась, как люлька, и убаюкивала ее. Она начинала дремать, крепко смыкая длинные и черные ресницы, и вся погружалась в полусон, в котором слышнее была двойная жизнь ее тела, пока арба, круто поворачивая на спуске или натыкаясь на камень, не давала резкого толчка. Тогда Анаид подымала испуганные глаза на брата, как бы ища у него защиты, и хваталась за живот.

— Лежи, лежи спокойно! — успокаивал ее Вагаршак. — Это камень, простой камень. После Сувалана дорога пойдет лучше.

Он гладил ей волосы и, не зная, как выразить свою ласку, так крепко сжимал ей руку, что она вскрикивала от боли.

Анаид улыбалась ему, и опять туго сплетенные ресницы, как две черные, запекшиеся раны, лежали на ее лице.

Вагаршак долго смотрел на нее, и по мере того, как она засыпала, выражение нежности в его глазах сменялось тревогой и ужасом. От судьбы Анаид его мысль перебегала к оставшемуся уже далеко позади разоренному дому и высохшему саду, и тотчас молодой его упорный мозг начинал работать, прикидывать количество материала, необходимого для восстановления дома, его стоимость и время, нужное для ремонта. У него начинали ныть мускулы, требующие работы, ему становилось жарко под холстиной арбы, он соскакивал на землю, подстегивал вола, все еще высчитывая и соображая, но здесь в этом море голов человечьих, бычьих и лошадиных, в этом половодье слез, в этой реке, потерявшей свои берега, ни считать, ни думать о хозяйстве было невозможно. Волна отчаянья захлестывала Вагаршака, и он спешил опять залезть в арбу, под защиту своих пронизанных солнцем холстов, в которых каждая нитка набухала розовым светом, как жилы кровью в теле Вагаршака.

Несмотря на голод и горе, он чувствовал в себе неукротимую жажду жизни. По сильной его спине под меховой жилеткой катились капли пота, который, высыхая, давал приятное ощущение прохлады. Опуская веки на глаза в дремоте, навеваемой зноем, он видел свою темно-алую кровь. Это она стучала так ровно и громко в его сердце и, забегая в мозг, пробуждала в нем певучее и сладкое имя Шамирам.

— Шамирам! Шамирам! — помимо воли двигались мускулы его полнокровных губ, чтоб беззвучно произнести это имя. — Где она?

Вагаршак знал, что она здесь, в этой многотысячной реке людей и животных. Но напрасно обходил он на ночевках костры и заглядывал, нарушая обычай, в арбы, где спали женщины. Разве можно найти кольцо, заброшенное в волны Ванского моря? Разве можно найти пчелу в лепестках цветущего сада?

Как пчела в цветы ушла она в свой сад в последний раз, когда они встретились. Сады их смыкались, разделенные низким, колючим кустарником, без калитки. Они стояли, Вагаршак и Шамирам, над плетнем, крепко взявшись за руки, и Вагаршак не чувствовал, как острые колючки впивались ему в ладонь, когда он перегнулся через плетень, чтобы поймать ускользающие губы Шамирам своими едва опушенными черным пухом губами. Все было решено у них, и она ушла к своему дому. Тогда еще не было войны, и Вагаршак уходил со свиданья, полный планов и надежд, и, роняя густые, темные капли крови с оцарапанной ладони на землю, не жалел этой крови. Тогда никто не знал, что наступает время, когда армянский народ изойдет кровью и слезами.

Защищая город, Вагаршак дрался в отряде самых смелых дружинников и не раз уходил в горы, к Воста- ну, чтоб охранять подступы к Вану. Там он был, когда город погиб, обойденный с севера и запада. В числе немногих он остался в разоренном Ване, когда народ в первый раз уходил из него. Защищая Ван, он защищал и свое будущее счастье.

Но маленькое его счастье пропало в океане народного горя, как камень, брошенный в Ванское море.

Шамирам, Шамирам! Как найти ее в этом потоке?

Тяжелый зной, крупными клочьями света падавший на эти толпы людей, к вечеру стал ослабевать. В тесных рядах изредка вспыхивала песня, порождаемая желанием преодолеть отчаянье. Мерный шаг людей, торопящихся к ночи прийти на место ночлега, несмотря на усталость, стал быстрей. Чаще раздавались крики, обращенные к животным, легко понимающим голоса хозяев, и утомленные быки, лошади и коровы, наклоняя головы, как их хозяева, старались идти побыстрее.

Таяли в сумерках контуры фигур людей и животных, теснее смыкались ряды, растворялись в темноте звуки, вся масса сжималась в растянутый на несколько верст отросток мирового человечества, стиснутый краями этой дороги и дороги, по которой шло брошенное в войну все человечество.

Истерзанное звездами черное небо медленно двигало свои язвы над уходящим народом.

Много часов прошло прежде, чем перед первыми рядами на дне лощины вспыхнули огни.

Сувалан!

Передние остановились. Движущаяся сзади толпа постепенно вжималась в передних, уплотняясь до тесноты, смешивая головы людей и животных.

— Сувалан! Сувалан! Сувалан! — понеслось по рядам вместе со вздохами предвкушаемой радости отдыха.

Уже передние ступили на спуск, когда это слово “Сувалан” донеслось до самых задних. И немедленно там, в хвосте, движение ускорилось. Сзади были самые усталые, самые беспомощные. Надежда на отдых, как взрыв ракеты, толкнула их вперед. Они рванулись, надавили, поддали. Их толчок, нарастая, передавался дальше и дальше до самых передних. Самые передние уже заполнили спуск дороги к Сувалану. Так как дорога в извилинах спуска была уже и так как ни люди, ни животные, жаждавшие отдыха, не могли затормозить своего движения, под натиском идущих сверху стиснутый на дороге поток вздыбился, выталкивая из себя повозки, фургоны, людей и животных. С верхних колен на нижние, кувыркаясь, повалились повозки, люди и животные. Дикий крик распорол безучастный воздух.

— Курды! — крикнул кто-то, и, как волны от брошенного в воду камня, паника распространилась по верхним рядам.

Весь персонал питательного пункта в Сувалане выбежал на дорогу. Наверху уже раздавались выстрелы.

Пахчан, только что успевший задать корм своему гунтеру и расположившийся поужинать, выбежал из палатки. Сверху, с почти отвесной горы, изрезанной извилинами дороги, на него несся грохот криков отчаянья. Он бросился в гору наперерез извилинам дороги. На первом же колене остановился, втиснулся в людской поток и, схватив за шиворот какого-то обезумевшего старика, понукавшего корову, на которой он сидел, осыпал его градом ругательств.

Втискиваясь в толпу, отстраняя от себя испуганные морды волов, он поднялся на следующее колено. На третьем колене ему удалось удержать движение вниз. Он лез выше, перерезая извилины дороги, ругаясь и крича. Мысль о том, что он должен найти Шамирам, должен найти Арменака, погасла в его воспаленном мозгу. Остановить движение, которое может погубить много людей, — вот что волновало его. Он уже был на верхнем колене дороги, когда опомнился и осмотрелся. Паника утихла. Движение остановилось. Сгрудившиеся на извилинах дороги медленно сползли вниз. Еще медленней и ленивей трогались за ними верхние.

Совершенно обессиленный, Пахчан повалился на траву у дороги и, не столько видя, сколько слыша, пропускал мимо себя человеческий поток.

— Просто пробка! Больше ничего! Откуда тут взяться курдам? — услышал он голос из темноты.

— Арменак! — неистово закричал Пахчан.

Через минуту они обнимались и зажигали спички, чтоб закурить. Пахчану показалось, что у Арменака слишком горячее дыхание и слишком блестят глаза.

“Выпил!” — подумал Пахчан.

Арменак, отвечая на вопрос Пахчана о Шамирам, говорил быстро, отрывисто, не заканчивая фраз.

— Шамирам у Саркиса… Я тебе телеграфировал из Вана… У военного телеграфиста длинная, длинная папироса. Военный телеграфист… Саркис в своем винограднике… Ну откуда же курды? Парон Костя поехал… Новый маузер… Почему папироса… Шамирам не хотела… Не говорит… А где твоя лошадь?

— Внизу.

— Ну, ты с ума сошел! Он наверху! А лошадь внизу!

Арменак захохотал и, не выпуская узды своей лошади, потащил Пахчана прямо вниз, мимо дороги, к обрыву.

— Тут я знаю тропинку! — раздался его голос снизу.

Пахчан спустился за ним. Никакой тропинки не было. Обрывистыми уступами гора рвалась вниз. Прыгая с камня на камень, цепляясь руками за выступы, ежеминутно теряя из виду Арменака, слыша только его крики, Пахчан спускался за ним, боясь потерять его из виду.

— Шамирам тебе письмо написала, — неслось снизу.

Арменак спускался гораздо быстрей, чем Пахчан. Что-то давало ему непонятную уверенность в скачках и прыжках, которой не было у Пахчана. Темнота загустела, и небо ушло.

— Где письмо? — кричал Пахчан, срываясь вниз.

— У меня лошадь трусливая, — раздавалось в ответ. — Тут великолепный спуск! Ты трус, Пахчан!

— Где письмо? — рискуя сорваться, кричал Пахчан.

— А ведь ты трус, Пахчан! — раздавался снизу хохот.

Этот спуск шел боковым склоном, так что даже огней питательного пункта не было видно.

Но вдруг, когда Пахчан терял последние силы, слева выбрызнула струйка света, и раздался голос Арменака:

— Дорога!

Повиснув на руках, Пахчан спрыгнул на дорогу.

— Где письмо?

— Все дело в том, что на восьмой ноге с левого боку справа у моей лошади соскочила подкова, — сосредоточенно ответил ему Арменак.

— Она письмо тебе передала?

— Если б в Баязет-Арарате был кузнец, ничего бы не стоило закурить подкову, — продолжал серьезно Арменак, — но все дело в том, что Акоп закрыл лавочку. Ты можешь себе представить, мы целый месяц питались пареной тыквой без крупинки соли. А Шамирам очень любит соль, я тебя уверяю! Она говорит…

— Где письмо Шамирам?

— А у меня есть папиросы. Зачем лезть за табаком?

Он галантно вынул коробку “Египетских”:

— Закуривай!

Пахчан, совершенно обессиленный, опустился на край дороги.

— Отдыхать? Нет! Не на такого напал! Закуривай!

Арменак всунул ему в рот папиросу, зажег ее и скомандовал:

— На пункт! Там дают сладкое молоко в табакерке.

Быстрой, широкой походкой, твердо держа своего коня за узду, Арменак зашагал. Пахчан покорно пошел за ним.

Уже горели костры, у кипятильников гудела очередь, и по близлежащим склонам загорелись огни.

Пахчан и Арменак вошли в палатку, набитую людьми.

Над столом, заставленным консервными банками, два офицера спорили между собой:

— Надо сейчас же объявить это! — кричал один.

— Никакой нет надобности, — ответил другой, слизывая с чайной ложки густое, сладкое молоко, — пускай идут на север. Не все ли им равно, где жить.

— Но ведь они могут идти домой! Сувалан почти на полпути. На юг сто одна верста. На север сто сорок две.

Пахчан прислушался. Арменак торопливо стал есть.

— А пускай идут куда хотят. Две недели от Маруськи письма нет.

— Надо объявить.

— Что объявить? — судорожно поймав мысль разговора, вскрикнул Арменак.

— Объявить, что народ может идти обратно. Получено известие, что войска получили подкрепление и возвращаются в Ван. А раз возвращаются войска, может возвращаться и народ. Нет надежней защиты для тамошнего населения, чем наши казачьи части.

— Объявить? Идти назад? — закричал Арменак. — Я объявлю.

Пахчан едва успел выбежать за ним из палатки.

Вскочив на коня, без шапки, Арменак мчался к подъему дороги. Пахчан вскочил на гунтера и помчался за ним.

— Объявить!.. Объявить!.. — тяжело дыша, повторял Арменак, когда Пахчан нагнал его.

— Но ведь народ внизу. Там, наверху, никого нет, — уговаривал его Пахчан.

— А я объявлю никому!

Когда они поднялись наверх, Арменак пришпорил лошадь и дико помчался по дороге. Пахчан за ним. Гунтер капризничал и останавливался, но письмо Шамирам заставляло Пахчана не жалеть ударов нагайки.

Дорога шла по краю крутого обрыва.

Бессвязные крики, прерываемые хохотом, неслись в лицо Пахчану. Он напрягал все силы, чтобы не отстать.

Внезапно крики и хохот грохнули вниз, и все смолкло. Гунтер остановился над обрывом, отказываясь идти дальше.

— Сорвался! — Пахчан слез с лошади, зацепил узду за камень, сел.

“Что можно сделать ночью?”

Пахчан несколько минут просидел, напряженно вслушиваясь.

Ночная тишина властно топила летящий из Сувала на шум располагающегося на ночлег народа.

Ни шороха, ни шелеста, ни стона снизу.

“Погиб, — решил Пахчан. — А письмо?”

Раздираемый этими мыслями, утомленный дорогой, он забылся. Было уже светло, когда он открыл глаза.

Мгновенно все вспомнив, он заглянул вниз.

Сажени на три вниз, на выступе отвесной скалы лежал Арменак. Коня не было видно — дальше была бездна.

Отойдя вбок, Пахчан спустился к трупу.

Голова Арменака, с широко раскрытым ртом и не боящимися лучей солнца глазами, лежала в луже крови.

Пахчан снял с него маузер. Из кармана выпала табакерка.

Пахчан схватил ее. На крышке был выгравирован силуэт Сипана. Пахчан раскрыл табакерку, обсыпанная табаком, там лежала записка:

“Брат мой милый. Я жива. Я у Саркиса в Пир-Карибе. Приезжай скорей. Боюсь. Твоя Шамирам”.

 

ДОМ САРКИСА

Вагаршак стоял на крыше дома, единственного дома, уцелевшего в небольшом селении на северной окраине Вана. Оно ютилось на склонах гор, обращенных к югу, здесь отлично зрел желтый, сладкий виноград, и у всех жителей были сады. Глубокий овраг отделял его от тех кварталов Вана, где в апреле 1915 года последняя горсть повстанцев защищалась от уже разгромивших город курдских шаек и турецких регулярных войск квартальной экспедиции. Сюда, в это селение, отступили остатки повстанцев, и Вагаршак в их числе, когда глинобитные стены их убежища, в которых пули завязали, все-таки были насквозь изрешечены. Преследуя повстанцев, войска сожгли селение. Уцелел только стоявший на отлете дом старого Саркиса. Осенью того же пятнадцатого года Саркис вернулся на свое пепелище, собрал виноград, вымочил его в уксусе и подвесил под потолок. На зиму заботливо укрыл лозы соломой и сейчас дожидался хорошего урожая. Хлеба не было. Кроме винограда, был только тарех — высушенная в соли селедка. Но Саркис считал себя счастливым: сам жив, дом цел, с голоду не умрет. Оттого, что выпало ему на долю такое счастье — остаться живым, старинное чувство гостеприимства, свойственное всем ванским крестьянам, развилось у него с особенной силой, и когда к его дому подъехал фургон Вагаршака, он встретил гостей с поклонами и приветствиями, помог Вагаршаку перенести Анаид в дом, сам выпряг вола и захлопотал по хозяйству. Он редко видел людей и перед каждым новым человеком, которого встречал, испытывал острое чувство стеснения, почти стыда, за то, что он остался жив, когда сотни тысяч людей погибли, и старался искупить свою “вину” лаской. Разбитая дорогой, Анаид уснула. Вагаршак для того и сделал остановку, чтобы дать ей отдохнуть.

Вагаршак поднялся на крышу. Глаз не хватало, чтобы охватить все сразу. Слез не хватило бы, чтобы выплакать горе, зажавшее горло.

Прямо у ног его змеилась черная щель оврага, но на том берегу оврага, на месте того квартала, где защищались повстанцы, нельзя было найти признаков человеческой жизни: серо-розовые остатки домов слились с серо-розовыми горами, с которых брали глину для их постройки. Были горы, пришли люди — построили, пришли люди — разрушили. Ветер и дождь смели и смыли мусор разрушения, остались только горы. Только по узенькой перекладине полуразрушенного мостика можно было догадаться, что здесь жили люди.

У Вагаршака заныла рана в плече, которую он получил, защищая жизнь на том месте, где теперь ничего не было, и он, подняв глаза, впился в белоснежный конус Сипана, подымавшийся прямо с густо-синей осенней глади озера. Жгучее бывает солнце в Ване в летние дни, но никакому солнцу никогда не расплавить вечной белизны Сипана. Таким же он был тысячелетия тому назад, когда смотрели на него урартийцы, предки армян, таким же он был, когда Семирамида строила свои сады, таким же он был, когда в этих цветущих долинах рос армянский народ, таким же он остался, когда народ этот был изгнан отсюда в месопотамский плен за то, что поднял восстание, и для того, чтобы погибнуть в пути под раскаленными бичами солнца, под горячими не только от солнца, но и от армянской крови прикладами аскеров.

Сипан, Сипан, ты все видел! Что же ты молчишь, Сипан?

К югу от Сипана, над той же густо-синей гладью озера, тревожно насупились буро-рыжие гребни Варага.

Вараг!

На груди твоей, в древней расщелине, приютился Варагский монастырь. Если напрячь глаза, можно увидеть даже отсюда его остроугольные главы. Главы и стены целы. Но библиотека? Вагаршак знает, что только стены целы, но пусты стены, и горьким эхом отдается в узких голосниках голос путника, если какой-нибудь путник забредет теперь туда. Еще можно на дворе, из груды щебня и пепла вытащить обгорелый клок пергамента. Но все, что копили веками мудрецы, все рукописи и книги — все погибло. И колокол замолк, и тропинка заросла, по которой еще две осени назад поднимались в праздник принаряженные жители Вана.

Недвижимо синее озеро, как будто напоила его покоем не осень, а тяжесть людей, живыми брошенных в его волны.

Напротив Сипана, с этого берега, острой и узкой грядой вонзается в воздух святилище Вана, Ванская скала. Как загорелый пальчик маленькой девочки, поднимается в небо с ее середины минарет. Он был построен поздно, несколько сот лет тому назад, когда от урартийцев остались только выбитые на отвесной скале клинописные надписи. Его построили жители турецкого поселка, лежащего внизу, по ту сторону Ванской скалы. Над этим поселком, на скале, небольшие уступы, по которым только босой ногой смельчака можно пройти, напоминают о висячих садах Семирамиды. Давно погибли сады, и только в песнях о них поют.

И Вагаршак гонит из своей памяти обрывок песни, проскользнувшей в мыслях, и переводит глаза на огромное пространство между Ванской скалой и оврагом, который лежит у его ног.

Там странными пятнами живой зелени высоких тополей, таких высоких, что даже пожар их не осилил, испещрена суматоха развалин.

Там был город.

Там было несколько городов, примыкавших друг к другу садами.

Там было то, что называлось Ваном.

Вагаршак отсюда, с гор и крыши, в этих пепельно-рыжих, непохожих на человеческое, городское жилье пятнах, угадывает контуры обугленных зданий и мелкую, как дрожь в спине человека, рябь оконных впадин. Там, вот где-то там, был дом и за домом сад, в котором он в последний раз видел Шамирам.

И чтоб погасить острую боль воспоминаний, Вагаршак быстро переводит взор от города и озера, скользнув по седой вершине Сипана вправо от себя — от маленькой личной боли к великой боли народной.

Там, направо, людской поток, из которого он только что вышел, чтобы отдохнуть в доме Саркиса.

Там, направо, желтые обнаженные горы. Солнце не может так выжечь, ветер не может так выбелить, дожди не могут так обтесать, как выжгли, выбелили и обтесали эти горы бессчетные ноги уходящего из Вана и опять в него возвращающегося, и опять уходящего, и опять возвращающегося армянского народа.

И вот опять, на глазах Вагаршака, он идет в пепельно-желтом облаке пыли, он идет домой, если можно назвать домом обгорелое пепелище.

Плакать хотелось Вагаршаку, когда он смотрел на кручу над оврагом, где он защищался с товарищами, но он сдержался. Слезы подступали к горлу, когда он смотрел на Вараг и на развалины Вана, но он проглотил слезы. Теперь, когда он взглянул на этот движущийся людской поток и заметил, что он движется, несмотря на чудовищную усталость, быстрей, чем когда уходил из Вана, быстрей потому, что идет домой, где никаких домов нет, где только обгорелые краеугольные камни напоминают о домах, слезы перестали ему повиноваться, и он сам не мешал им катиться по обожженным в пути щекам.

Он ведь был одним из них, и все они плакали сейчас его серыми от дорожной пыли слезами.

Вдруг его взгляд оживился. Обгоняя людской поток, кто-то на черной, крупной лошади скакал по самому взгорью. Лошадь, видимо, не повиновалась седоку, не желая уходить со знакомой, должно быть, дороги, но седок, настегивая ее, старался забрать выше, чтобы скорее попасть в Ван. Все хотели в Ван, но он хотел обогнать всех. Или он хочет заехать к Саркису? Вот, вот он уже миновал самую удобную для подъема сюда тропинку. Ага! Он пробирается на тропинку, которая выводит к оврагу. Он не хочет терять времени на шоссе, он отличный ездок и хочет сократить путь. Но странная у него лошадь! Она идет как слепая. Часто наклоняет голову к земле и, проскакав несколько шагов, круто останавливается и нюхает воздух. Но седок нетерпелив и настойчив, он бьет лошадь и пришпоривает, но она терпит боль и ступает осторожно. Какая сильная, большая лошадь! И кто это едет?

Вагаршак слезает с крыши и выходит на улицу — на пустое место, где была улица, — и, прыгая с камня на камень, пробирается к тропинке.

— Куда? — кричит ему Саркис с крыльца. — Я тарех жарю!

— Сейчас, — отвечает Вагаршак.

Ему непременно надо узнать, кто это едет и почему так спешит. В нем проснулось любопытство жителя тихих деревень, где каждый проезжающий мимо возбуждает желание расспросить и разузнать, что делается на свете. Он детство провел в Айоцдзоре — цветущей долине, там, за Варагом, откуда Ван казался столицей заманчивой и далекой, хотя только пять часов пути через перевал отделяли Айоцдзор от Вана.

Он подходит к скале, под которой вьется тропинка, ведущая к мостику, и поджидает, пока всадник покажется за выступом гор. Осенние колючие цветы стоят над обрывом и задумчиво смотрят вниз. Спугнутая птица вылетает из-под самых ног Вагаршака. Цветы и птицы давно уже привыкли к тому, что здесь нет людей.

Вот из-за выступа скалы показывается крупная лошадиная морда, и в то же мгновение Вагаршак кричит радостно и так громко, как будто тот, кому он кричит, за версту от него:

— Пахчан!

Пахчан вздрагивает, смотрит вверх мимо Вагаршака. Лошадь, чувствуя, что ее не понукают, решительно останавливается, закапываясь ногами в щебень тропинки.

— Здесь я, здесь! Ну, гляди сюда! — кричит Вагаршак и, схватившись руками за камень, ловко спрыгивает вниз, на тропинку.

— А я думал, тут никого нет, — говорит Пахчан, нагибаясь с лошади, чтобы обнять Вагаршака.

— Никого нет, а я тут, — продолжает кричать Вагаршак, отплевывая пыль, которую он слизнул со щеки Пахчана, целуя его. — Я тебя давно увидел. Лошадь у тебя строптивая! И как это я сразу не догадался, что это ты!

— Хорошая лошадь. Гунтер. В Игдыре купил. Двести пятьдесят рублей отдал. Клад, а не лошадь. Верная лошадь, куда хочешь повезет.

— А вот с дороги-то она не хотела в гору идти!

— Она знает дорогу. А ты почему здесь?

— Я Анаид везу. Устала. Остановился у старого Саркиса.

— Саркис жив?

— Ты его знаешь?

— Где он?

— Вон его дом. В доме Анаид лежит. Уснула.

И они, обнявшись как братья, стали подниматься к дому Саркиса.

— Я из Тифлиса, — отрывисто говорил Пахчан. — В Сувалане встретил народ. Офицеры сказали, что можно идти обратно. Половина пошла обратно. Половина осталась. Больных много. Не перенесут дороги. Я сестру ищу.

— Шамирам?!

— Да, Шамирам. Саркис знает, где она.

— Саркис знает?

— Знает.

И оба задумались.

— Мы найдем Шамирам! — сказал Вагаршак, когда они подходили к дому.

— Я найду Шамирам, — сказал Пахчан. — Больше никого у меня нет.

С теми же поклонами и приветствиями, с какими встречал Вагаршака, встретил Саркис и Пахчана, взял его лошадь под уздцы и широким жестом предложил подняться в дом.

— Неразоренный дом! В Ване! — восхищался Пахчан, радуясь, что попал в родную среду. — Тарех! — воскликнул он, останавливаясь в сенях, где около двери, в лаще, насыпана была крупная ванская соль, в которой лежали свернувшиеся кольцом большеглазые рыбки.

— Жарится! — поддержал его восторг Вагаршак, втягивая вкусный воздух ноздрями. — Сейчас будем есть!

Они вошли в комнату, низкую, с маленькими окнами, в обрезах которых тем не менее были видны и белый Сипан, и полоска синего озера, и гребни Варага. С потолка свисали рыжие гроздья винограда. Стол был уже накрыт, то есть посреди его было поставлено большое круглое медное блюдо с резными краями, выглядывавшими из-под горы винограда. Пахчан с жадностью оторвал несколько сморщенных коричневатых ягод и высосал их кисловатый сок.

— Пойдем к Анаид! — шепнул Вагаршак и провел Пахчана в соседнюю маленькую комнату, где на лавке лежала, забывшись тревожным сном, Анаид. Косы ее разметались, рот был полуоткрыт. Вздымался под покрывалом неестественно большой живот.

Изуродованное лицо Пахчана исказилось от боли.

— Звери! Звери! — подавляя крик, чтобы не разбудить Анаид, сказал он и сжал руку Вагаршака, готового разрыдаться. — Звери! Сколько ей лет?

— Девять.

— Тише! Мы ее разбудим.

Они, стараясь не шуметь тяжелыми сапогами, вышли.

Навстречу им с крыльца входил в комнату Саркис с широким листом лопуха в руках, на котором он бережно нес сыр.

— Паныр! Настоящий паныр! — сморщивая в гостеприимную улыбку все свое волосатое загорелое лицо, провозгласил он и осторожно, чтобы не рассыпать, положил свое сокровище на стол.

Мелкий, желтоватый сыр, перепутанный с длинными стеблями пахучих трав, рассыпался по лопуху. В его запахе остро чувствовался дух овечьей шкуры, в которой его хранят.

— Тарех готов! — суетился старик, снимая с жаровни сковородку с несколькими, плававшими в собственном жиру, рыбками. — Теперь только вина и дорогих гостей можно просить за стол.

Он исчез еще раз и вернулся с узкогорлым кувшином.

Все было готово, гости сидели за столом, но беспокойство не покидало хозяина.

— Хлеба-то? А? Нет хлеба! Что делается! Хлеба-то в доме ни куска нет! Женщины собирают зерно, раскапывая пожарище. Еще вчера обещали принести, нет, не принесли! Трудно собирать по зернышку!

Пахчан быстро встал, подошел к своим хурджинам, лежавшим на полу, развязал их и вынул лаваш.

— Есть хлеб! Из Тифлиса.

— Из Тифлиса? — нахмурился старик.

Его седые брови ощетинились, мрачная молния какой-то мысли пробежала по его лицу, но он ничего не сказал и жестом пригласил Пахчана к столу.

Все были голодны. Соленый тарех резал горло, но казался необычайно вкусным. Ели, стараясь не уронить ни крошки сыра, ни осколочка лаваша.

— Вот за этим столом, — сказал Саркис, наливая вино, — за этим столом собиралась вся моя семья.

Вагаршак и Пахчан встали.

— Вся моя семья… — продолжал старик, тоже вставая, но окончить не смог, махнул рукой и поднял глиняную чашку с вином. — Благословен час прихода вашего, будьте живы! Я так давно не видел живых людей, что говорить разучился!

Он попытался улыбнуться, вспомнив старинное правило гостеприимства: не омрачай гостя печалью своей, а если у гостя есть печаль, возьми ее себе.

Ели медленно, в глубоком молчании. Каждый вспоминал своих близких, с которыми никогда уж больше не разделит хлеба.

— Благодарим тебя, — сказал Пахчан, вставая. — Жива еще Армения, пока живы такие, как ты, Саркис.

Вагаршак пошел посмотреть, не проснулась ли сестра, и остался там, притаившись у нее в ногах и прислушиваясь к ее тревожному дыханию.

— Саркис! — сказал Пахчан. — Мне тебя спросить надо.

Старик съежился, как от удара, которого давно ожидал, и глаза его ушли далеко за морщинистые веки и седые ресницы.

— Саркис! Ты помнишь безумного Арменака?

— Арменак! Бедный Арменак, сын моего дяди! Где он?

— Арменак погиб три ночи тому назад. Я завалил его тело камнями. Я принес тебе его табакерку. Вот она.

Он передал Саркису серебряную табакерку старинной ванской работы. На крышке был выгравирован силуэт Сипана.

— Сипан! Табакерка моего дяди. Я ее знаю. Бедный, бедный Арменак! Ему теперь легче, если он погиб.

Он зашептал слова поминанья, углубившись в рассматриванье серебряного Сипана.

— Саркис! — оторвал его от молитвы Пахчан. — В этой табакерке была записка. Арменак нес ее мне. Записка от сестры моей, Шамирам. Я ее не видел после восстания. Я ее не видел шестнадцать месяцев. В этой записке она пишет, что она у тебя. Что ты знаешь про нее? Где она?

Старик вскочил и обнажил грудь. На волосатой груди виднелось несколько шрамов, еще розовых.

— Видишь эти раны? Бог не хочет моей смерти. А Саркис благословил бы свою смерть. Меня кололи, как барана, но старая кожа тверда, и кинжал не достал до сердца. Я думал, что истеку кровью. Я потерял память. Когда я очнулся, Шамирам не было со мной.

— Где это было?

— Это было в Ване. О, зачем я пошел тогда в Ван! Я думал достать хлеба, немного хлеба. Я боялся оставить Шамирам здесь одну. Она пошла со мной. В эту ночь было отступление. Напали курды, народ ушел. Мы спрятались в развалинах. Рыжая кошка ходила вокруг нас, рыжая кошка. Мне надо было убить ее камнем. Я пожалел ее. Из-за кошки курды догадались, что там кто-то прячется. Убей меня, но не спрашивай, где Шамирам. Я не знаю.

— Но ты видел что-нибудь? Ведь не сразу же потерял ты память. Говори же! Говори!

Он схватил старика за ворот и тотчас отпустил.

— Прости меня. Но ты должен сказать мне правду.

Саркис молча взял его за руку и повел к двери в комнату, где лежала Анаид.

— Видишь, что они с детьми делают? А Шамирам — взрослая девушка, красивая девушка. Ее понесли куда-то. Я двоих отбросил, чтобы защитить ее. На меня навалились четверо…

Пахчан выбежал из комнаты.

Огненный закат пылал над Ваном. Озеро налилось расплавленной медью. Снега Сипана сверкали еще ярче. Ванская скала, как черная могила, темнела в этом бешенстве красок. Из огня гремело имя, от которого сердце наполнялось болью, и голос терялся в грохоте отчаянья.

— Шамирам! Шамирам! Шамирам!

Это кричал Пахчан, и ему казалось, что это кричит все вокруг.

Вагаршак нашел его под скалой на тропинке, с искаженным лицом твердившего имя сестры, которое и для Вагаршака было самым дорогим в жизни.

— Пойдем седлать лошадей. Едем в Ван. Анаид я оставлю здесь.

Он увел его, как ребенка, и через полчаса они, опасаясь за каждый шаг, вели лошадей под уздцы по разрушенному мостику через овраг. Вагаршак шел со своей лошадью впереди. Черный гунтер Пахчана ступал, вытянув морду и раздувая ноздри, чтобы ловить малейшее движение воздуха из пропасти. Перейдя мост, они сели на лошадей и поднялись над обрывом к тому кварталу города, где шли последние бои повстанцев.

Маленькая треугольная площадь одной стороной подходила к оврагу. Две другие стороны с развалинами домов, постепенно суживаясь, переходили в длинную улицу, ведущую к центру. Крайний дом на углу представлял собой груду камней и комков глины, только угол стен зубцом подымался вверх, как памятник восстанию.

— Помнишь? Помнишь? — заволновался Вагаршак, — вот здесь было окно, и за этим окном стояли мы с тобой, расстреливая последние патроны. А вон там стоял Арменак. Как он бился! Он был самым храбрым.

Темнота наступала без сумерек. Один за другим озеро всасывало в себя последние лучи, и только Сипан алел на фоне позеленевшего неба. Дальние горы, где шел народ, заволакивались перламутровой дымкой, сразу похолодало, из оврага быстро поднималась синева, на гладком небе, в зените, белым хлопком запестрели звезды.

Торговля, ради которой, рискуя жизнью, Акоп оставался в Ване, когда все население ушло, была невелика. В маленькой его лавчонке стены были совершенно пустые, а на треногом, с ящиком вместо четвертой ножки, столе, заменявшем прилавок, аккуратно было разложено несколько коробок “Египетских” папирос, пять-шесть жестянок с консервами, две-три катушки ниток, стояла банка с сыром и с десяток разного размера и формы фарфоровых чашечек для кофе. В углу, на низком мангале, в крохотных кастрюлечках с длинными ручками варился кофе. Несколько столиков стояло около стен, и за ними, на обломанных стульях, на скамейках, наскоро сколоченных из ящиков, на жестянках из-под сибирского масла, прикрытых доской, в папахах, бурках и куртках, с наганами, с маузерами в деревянных футлярах, превращавшихся в приклад, у пояса, с лентами патронов через плечо сидели защитники Вана. Рядом с каждым стояла у столика винтовка, готовая в любой момент впаяться в грубые, но ловкие на стрельбу руки.

В углу против двери на неимоверно ободранном кресле сидел человек без шапки, с копной иссиня-черных, густо подернутых голубой сединой волос, с лохматой, спутанной бородой, с исступленными огромными глазами, белки которых сверкали, как снег Сипана. Обгорелые, обветренные щеки и мясистые губы под волосами усов и бороды быстро двигались, крупные, темные руки нервно дергались, ежеминутно хватая серебряный крест, цепочка которого то выскакивала, то пропадала в складках рясы.

Вардапет Даниил, архимандрит-воин говорил.

Ван знал, когда Даниил говорит, землетрясение не прогонит слушающих его. И теперь все сидели, уставившись в него глазами и забывая про стынущий в чашках кофе.

Вагаршак и Пахчан, расседлав лошадей, тихо вошли и стали у притолоки.

— …рассеян народ наш, и по костям братьев наших можно пройти через всю Армению из России в Месопотамию. Рядом с черепом матери лежит череп утробного младенца ее. Чтобы родить его, она легла на землю и умерла под прикладами аскеров, понуждавших ее идти, не останавливаясь. Косы молодых девушек покрывают опозоренную наготу костей их, и хищные птицы вьют гнезда из этих кос. Сотни тысяч братьев наших погибли на пути в изгнание. Город наш лежит в прахе. Армянин даже не может мечтать о том, чтобы быть погребенным по обряду отцов наших. Камениста страна наша, лишь трудами предков наших созданы были обширные пахоты и бессчетные сады. Но земли со всех пахот и со всех садов не хватило бы, чтобы принять непогребенные тела наших убитых родичей. Гниют наши мертвые там, где упали. Смрад и тление окружают нас. В каждом доме был колодец, но неоткуда напиться нам, потому что все колодцы забиты трупами. Враги не могли заставить служить себе братьев наших, когда они были живы. Они заставили их служить себе, когда они стали мертвыми. Братья наши телами своими отнимают у нас воду! С начала мироздания не знали люди большего позора, больших мучений, чем мы, армяне.

— Вот и сейчас идут наши братья, днем изнуряемые зноем, ночью терзаемые холодом, идут на север последние из братьев наших. Я шел с ними до Бегри-Калы. Я проводил их до того места, где в диком ущелье смерть подстерегала каждого из нас. Но бог удержал врагов в логовищах их, и народ прошел спокойно. Сейчас он входит в пределы России — страны, которая защищает нас…

Пахчан сделал движение, чтоб броситься к Даниилу и обрадовать его и всех вестью о том, что народ возвращается в Ван, но Вагаршак схватил его за руку, негодуя, что он осмеливается прерывать Даниила. Многие укоризненно посмотрели на Пахчана. Даниил продолжал говорить низким, гортанным голосом:

— Я вернулся к вам, последним бойцам. Мы должны быть здесь! Мы не выпустим оружия из рук! Мы будем бороться до последнего человека!

Он схватил свою винтовку и, потрясая ею, закричал:

— Бороться, братья! Бороться!

— Бороться! — раздался в ответ ему хриплый голос огромного горбоносого человека, обвешанного оружием больше, чем другие.

— Говори, Григор! — сказал Даниил.

— Я умею говорить только пулями! Надо убить меня, чтобы отнять у меня оружие. А пока оружие у меня в руках, я буду бороться! Мы подняли знамя восстания, мы его не уроним! Не уроним! — тяжело отчеканил он.

— Мало нас, — тихо сказал Вагаршак.

Все прислушались.

— И что защищать нам? Ничего не осталось. Народ…

— Что защищать? — крикнул Григор. — Ван защищать! Нашу родину, наш первый город! Вот этот дом! Вот эти стены! Вот этот клочок земли, на котором я стою и которого я никому не отдам, пока я жив!

Он затопал тяжелыми сапогами по глиняному полу.

Акоп из-за своего прилавка заботливо посмотрел вверх, не валится ли кое-как сложенная крыша, с которой от топота Григора сорвалось несколько комков глины.

Плотный человек в куртке офицерского сукна, подпоясанной новеньким ремнем, который все время молчал, встал и поднял руку.

— Говори, Амазасп, — сказал Даниил.

— У меня есть сообщение. Очень важное сообщение. Нам на помощь едет отряд американских армян под командой капитана Чингальяна. Отряд прекрасно вооружен, имеет своих лошадей. Численность его мне неизвестна, но, во всяком случае, он представляет собой внушительную силу. Он на днях должен быть здесь.

Говорил он слегка небрежно, как бы нехотя, гладким, мягким, будничным голосом и, кончив, тотчас сел на свое место.

Сообщение произвело впечатление. Все сразу заговорили взволнованно и радостно. Амазасп, Григор и Даниил отошли в угол и совещались вполголоса. Двое дружинников, обнявшись, запели первую фразу боевого гимна. Другие дружинники лихорадочно стали щелкать винтовками.

— Надо им сказать, что народ возвращается, — волновался Пахчан, нагибаясь к Вагаршаку, который нашел место, где сесть, чтобы выпить кофе.

— Скажи ты!

— У меня есть сообщение! — крикнул Пахчан.

Все обернулись к нему.

— Кто это? — спросил Амазасп у Григора.

Григор пожал плечами.

— Какое сообщение? — спросил Даниил.

— Народ возвращается. Дошли до Сувалана. Там узнали, что можно идти обратно. Многие остались ночевать в Панзе. Некоторые идут и, вероятно, уже в городе.

— Не может этого быть! — воскликнул Амазасп. — В городе нет войск. Здесь опасно.

— Войска вернулись обратно, не доходя до Сувалана. Они обогнали нас в пути.

— Странно, — сказал Амазасп.

Он быстро вышел и сейчас же послышался топот его лошади. За ним ускакали Григор и Даниил. Дружинники, вскинув винтовки, возились у лошадей. Лавка Акопа опустела.

Пахчан сел за столик к Вагаршаку.

— Ты заметил?

— Что?

Они не обрадовались. Почему? Никто не обрадовался.

— Они боевые люди. У них, вероятно, был план защиты. Теперь надо его менять. Надо заботиться о населении.

— Это дело Кости.

— Костя в городе? — спросил Пахчан Акопа.

— Костя в Панзе.

— У тебя можно переночевать? — спросил Вагаршак.

— Мой дом всегда открыт для моих гостей, — ответил Акоп, широко расставляя руки над столиками и табуретками.

— Надо лошадей напоить, — сказал Вагаршак, — потом спать.

Он исчез в темноте за дверью.

— Акоп! — позвал Пахчан. — Сядь здесь! Акоп, ты знал Пахчанов, Геворк Пахчан, высокий такой, мой отец. Наш дом был рядом с тем, где живет теперь Костя. Хороший дом. Ты помнишь Пахчанов?

— Геворк Пахчан! Геворк Пахчан! — вспоминал Акоп. — Да, я носил ему рыбу. Его убили над озером. У него была рыжая кошка.

— Ты помнишь? Ты помнишь? А сестру мою, Шамирам, помнишь?

— Она очень любила рыжую кошку. Помню.

— Ты ничего о ней не слышал?

Пахчан затаил дыхание. Акоп сосредоточенно смотрел в потолок.

— Акоп! Ты ничего о ней не знаешь?

— Если б она ушла на север, она взяла бы с собой свою кошку. А кошка ходит здесь, вокруг вашего дома. Я ее видел. Она здесь, на развалинах. Ты утром можешь ее увидеть.

— Там, в народе, нет Шамирам, — глухо сказал Вагаршак, который стоял уже у дверей. — Я искал ее. Не нашел. Слушай, Пахчан! Лошадь твоя слепая!

— Мой гунтер слепой? Неправда!

— Твоя лошадь слепая. Удивляюсь, как ты доехал.

— Но я ехал и днем и ночью! Она отлично шла.

— Чутье! Но она слепая. Пойдем, я тебе докажу.

Они прошли к лошадям, и долго мелкие огоньки их спичек мелькали в темноте перед мордой гунтера. Гунтер раздувал ноздри от запаха серы, но зрачки его никак не реагировали на свет.

— Позови Акопа, если не веришь.

Акоп после обследования подтвердил, что лошадь слепая.

— Слепой! Мой гунтер слепой! Я ехал на слепой лошади! — долго повторял Пахчан, ворочаясь под буркой.

 

ГЕНЕРАЛ-РЕВИЗОР И ЕГО СПУТНИКИ

В те же дни, когда армянский народ возвращался к Вану с севера, от Игдыря к тому же Вану шел небольшой отряд с юго-востока, из персидского города Дильмана. Это не был военный отряд. Это была просто небольшая компания, которую с трудом сколотил себе генерал-ревизор Ладогин, посланный в Ван из Тифлиса с совершенно специальной, самому ему не вполне понятной ревизией. Генерал Ладогин, мечтательный, кабинетный, петербургский человек из прогоревших помещиков, принимая поручение, не представлял себе трудностей пути. Напуганный в Тифлисе рассказами об опасностях северного пути и не осведомленный о том, что там тысячами шел народ, генерал Ладогин составил себе собственный маршрут из Персии по самой крайней, занятой русскими войсками линии. Он не знал, что этот маршрут еще опаснее северного. Войска с него были сняты еще летом, тотчас после падения Битлиса. Только кое-где, на редких этапах, как тушканчики в своих норках, сидели прапорщики, не имевшие права уйти самовольно и не получавшие приказа об уходе из-за отсутствия связи. Выбирая этот маршрут, генерал Ладогин удовлетворял одну свою страсть: он был любителем-археологом. Ему мало было висячих садов Семирамиды, остатки которых он надеялся увидеть в Ване. Ему хотелось побывать и в Деере, где стояла армянская базилика св. Варфоломея IV века, и в Хошабе, где были развалины крепости, построенной римлянами. Но все эти приманки избранного им маршрута мгновенно потускнели после дильманских рассказов об издевательствах курдов над пленными. Генерал затягивал свой отъезд насколько можно, но все-таки на заре одного голубого дня к его дому был подан фаэтон.

Спутники, которых генерал подобрал себе за дни проволочки, были уже в сборе. На темном тонконогом жеребце, предвкушавшем вольный путь, гарцевал почти мальчик с огромными глазами, Артавазд, сын любимейшего поэта Армении. Ему не терпелось ехать так же, как и его коню. На грубой рыжей лошади бочком сидел и напевал какой-то романс студент Мосьян, ежеминутно поправляя туго набитые кишмишом и орехами хурджины. И Артавазд, и Мосьян ехали в распоряжение парона Кости, особоуполномоченного по устройству беженцев в Ване. На шустрой лошадке юлил вокруг фаэтона тифлисский лавочник Тигран, уже работавший в Ване и возвращавшийся теперь из Тифлиса, где он успел прицепиться к генералу Ладогину. Два пеших офицера и несколько казаков ждали выхода генерала.

Город еще спал, только кое-где женщины возились у своих дверей в арыках. Повыше мать подмывала ребенка. А еще выше задумчивый ишак прибавлял влаги в арык. Текучая вода — святая. От подножия розоватой синевы стен по всей улице ползли длинные, темно-лиловые утренние тени. Сияющее стекло безмолвного, неподвижного воздуха лопалось и звенело под криками петухов.

Генерал вышел, выбритый и вымытый, пропуская кпереди себя двух денщиков с тщательно укупоренными ящиками с бисквитом и коньяком. Третий нес тяжелую, обшитую холстом корзину. Она причиняла наибольшие заботы генералу, потому что в ней были упакованы подарки, собранные его женой, петербургской дамой-патронессой, для армянских сирот. В корзинке что-то звенело и стукало, когда ее грузили, но генерал не знал, какие там лежат подарки и как и кому он будет их раздавать. Но наказ жены был строгий: привезти и раздать.

Кроме этого, в фаэтон было уложено несколько винтовок.

Между “здорово, молодцы!” и “здравия желаем!” Тигран успел, отдавая честь по-военному, вставить восхищенным голосом:

— Какая погода, ваше превосходительство! — Но ответом не был удостоен.

Торопливо простившись с провожающими, генерал скомандовал:

— С богом!

И влез под открытый зонт фаэтона, жестом пригласив офицеров сесть на скамеечку.

Передние казаки гикнули и понеслись, столб пыли взвился перед фаэтоном. Тигран сразу взял такой аллюр, чтобы идти рядом с фаэтоном, но, заметив, что пылит в нос генералу, мгновенно переметнулся на другую сторону.

— Фу! — воскликнул Артавазд, едва сдерживая своего коня. — Какая пылища!

— А мы пропустим их вперед, — посоветовал Мосьян. — Они скоро пойдут шагом. Хотите орехов?

— Вы, кажется, на целый месяц взяли запас?

— А как же? В опасной дороге главное — это еда. Я все могу перенести. Я только не могу не есть.

— И не петь? — улыбаясь, добавил Артавазд.

Когда он улыбался, его удлиненное лицо с несколько крупным, тонким носом и большим ртом становилось прекрасным. Правильные густые брови приподнимались, открывая налитые влажной темнотой детски удивленные глаза.

— Я сегодня еще не пел, — ответил Мосьян. — Хотите?

— Еще рано. Вот погодите, проедем ущелье, тогда запоем.

— Ущелье? Самое опасное место. Поедем вперед и займем высоты. А ну?

Он пришпорил, и лошади перешли в галоп.

Долина, беспрестанно суживаясь, пузырилась холмами по обе стороны. Кругловатые холмы все заострялись, дорога переставала пылить, подковы, высекая искры, зазвенели по камню, подъем, крутой поворот, брод через шипящую речку, и горы сдвинулись, оставляя только узкую тропинку над обрывом. Мосьян круто забрал вверх, чтобы “занять высоты”, Артавазд, не угадав глазами места подъема с другой стороны, остался внизу один. Мосьян махал руками и кричал что-то сверху. Артавазд беспомощно показывал рукой вперед.

Ему стало весело, как бывает весело только в двадцать лет. Его мечта исполнилась: он едет в Ван. Певучие гласные армянского языка в свите грузных гортанных сразу стали складываться в стихи, такие же беспричинные, как шумовые фразы эха, так же легко рифмующие конец строк, как рифмует эхо рокот речки. Артавазд знал этот наплыв звуков — это были счастливейшие моменты его сознания — и правил ими в ритм узде, которой он поддавал бег своему безупречно ритмичному коню. Он не успевал даже ловить и запоминать смысла летящих стихов, он целиком был в полете звуков, и звуки его были только частью полета природы — речки, эха, коня.

— Стоп!

Выстрелы! Миг тревоги, и сейчас же звонкий хохот Артавазда огласил ущелье. Он увидел, что наверху, “заняв высоты”, Мосьян беспорядочно палил в воздух. Конь настороженно поднял свои красивые маленькие уши и вдруг заржал призывно. Кобыла Мосьяна тотчас ответила, и оба всадника опять понеслись, спаянные невидимой, но общей волей движения вперед.

Но стихи уже улетели от Артавазда. Он стал думать о своей драме из времен древней Армении, о погибающем здесь армянском народе, которого он еще не видел, о первой встрече с ним, о пароне Косте, о том, как он, Артавазд, отдаст всего себя своему народу и, если нужно, погибнет, молодой и сильный, без слез и страха, без жалоб и сожаленья.

Когда стрелял Мосьян, опасное ущелье уже подходило к концу. В двух или в трех верстах впереди генерал Ладогин, услышав выстрелы, приказал остановиться. Казаки схватили ружья на изготовку, но отсутствие ответных выстрелов, мирный грохот речки и безлюдье показали им, что тревога была напрасной.

Но генерал скомандовал:

— Трое вперед! Двое назад! Берите винтовки!

Тигран услужливо сунулся к фаэтону, но офицер остановил его:

— Бросьте! Ничего нет! Это наверно наши… Как их… Которые едут с нами.

— Так точно, ваше высокоблагородие! Балуются это, — отозвался один из казаков.

— Балуются? — вскипел генерал. — На фронте? Где они?

— Не волнуйтесь, ваше превосходительство, — продолжал офицер. — Давайте сделаем пятиминутный привал. Смотрите, как красиво! Какой ручей!

Ледяной хрусталь струился из скалы, тихая долина лежала за выходом из ущелья, напоенная уже высоким и горячим солнцем, дикие хребты широко расступались, уводя взор за край горизонта.

— Хорошо, — сказал генерал. — Но не больше пяти минут!

Послушно щелкнула фанера одного из ящиков, забулькал коньяк в походных стаканчиках, и захрустел на зубах соленый бисквит.

Когда подъехали Артавазд и Мосьян, генерал дошел до конца своего тоста. Кончалась и бутылка.

…Там, в этой голубой долине, лежит древнейший город Деер. Один из первых апостолов, святой Варфоломей, основал там храм. Мы его увидим! За древний город! За святого Варфоломея!

— Сурб-Бартоломэ! — кричал Тигран, расплескивая коньяк на голову своей лошади.

— Нельзя стрелять без команды! — строго сказал генерал, увидев Мосьяна и Артавазда. — Кто стрелял?

— Я стрелял! — ответил Мосьян. — Чтоб испугать курдов. Я занял высоты.

— Курдов? Заняли высоты? Ну, на первый раз пусть будет вам наказаньем то, что вы не получите коньяку. А впредь — смотрите!

— Я не пью, — сказал Артавазд.

— Но вы и не стреляли? Нет? Ну, то-то же! Поехали! За здоровье вашего батюшки!

Кивая Артавазду, генерал опрокинул в горло остатки коньяку.

— Благодарю вас, — удивленно сказал Артавазд. Разве русские знают его отца?

Воспоминание об отце-поэте взволновало его, и опять полетели стихи…

Пропустив вперед фаэтон и казаков, он медленно стал спускаться в долину.

— Напрасные страхи, — докладывал генералу Мосьян. — Курдов нет нигде. Сверху далеко видно.

Необъятный и беззвучный тихий простор лежал перед ними. Дорога отходила теперь от реки и опять стала пылить. Беспощадно палило солнце, выжигая последние клочья тени и заливая землю пустотой.

Разморенный коньяком и зноем, генерал Ладогин благодушествовал, откинувшись в глубину сиденья, стараясь собрать в одно целое обрывки идей, которых он наслушался в Тифлисе. Если б не пыль, поездка оказывалась исключительно приятной. Дильманские страхи разлетелись бесследно в этой мирной долине.

— Д-да! — говорил генерал. — Смотрите, какая обширная область.

— Область очень обширная, — почтительно поддакивали офицеры.

Сидеть им на скамеечке было неудобно, ноги затекли, колени ныли, но оба они старались держаться прямо и бодро. Поездка эта была для них таким же исполнением служебного долга, как и всякое другое. Никакие идеи их не волновали.

Но генерала Ладогина волновала одна идея. Когда он в Тифлисе изучал по десятиверстью свой маршрут, он не представлял себе, в какую роскошную панораму развернется узенькая черная линия его пути, какие необъятные просторы откроются на каждом дюйме между редкими точками селений и городов.

И вот пленительная гамма красок в глубине долины и на склонах гор, пятна солнца на осенней траве и медленный наплыв голубых теней, не оказывающая никакого сопротивления цоканью копыт и поскрипыванью фаэтона, все заполняющая тишина стали пробуждать в сознании генерала настойчивое желание забыть Россию чинов, титулов, мундиров и орденов, в которой он, внук солдата, чувствовал себя выскочкой, остановиться — все равно где — на этой прекрасной чужой земле, забыть военные канцелярии, командировки, походы, стать совсем простым, как его дед, человеком, отрастить бороду и в белой рубахе, как Лев Толстой, в поте лица ходить за плугом.

Он смутно помнил рассказы деда, георгиевского кавалера турецких походов, о том, как война оторвала его от земли, и о том, какой доброй матерью может быть земля везде и всякому человеку, если ее приласкать. Он помнил, как его отец, выходя в отставку в чине полковника, попробовал осесть на землю и завести образцовое хозяйство и как после его смерти мать из пенсии выплачивала бесконечные долги по этой затее.

— Вот бы там домик построить. В английском стиле. Коттеджик этакий. А? — говорил генерал офицерам, высовывая голову из-под зонта фаэтона и играя рукой в солнечном воздухе.

— Где именно? — заботливо осведомился один офицер, изображая полную готовность сейчас же выпрыгнуть из фаэтона и строить домик.

— А вон там, на холмике! Или немного левее, вон где деревцо стоит.

Другой офицер уже пристроил к глазам длиннейший полевой бинокль и, хотя не поймал в поле зрения указываемое место, все же произнес:

— Прекраснейшее местоположение!

— А вокруг домика виноградники, виноградники, виноградники, — воодушевлялся генерал. — Изабелла! Аликант! Розовый мускат!

— Тут все растет! — восторженно воскликнул первый офицер.

— А вы, ваше превосходительство, знаток виноделия? — перебил второй.

— Немного понимаю, — скромно сказал генерал.

— Тогда уж надо вам ставить виноделие как следует! Давильные машины! Погреба, — продолжал первый офицер.

— Не ногами же давить! — опять перебил второй.

— Нет! — отрезал генерал. — Это мы предоставим разным Шустовым и Смирновым. Я помаленьку. Только для себя. Для спокойной старости.

— Ну, какая же старость, ваше превосходительство!

— Ползет, проклятая! К земле тянет.

И он потрогал свои тщательно расчесанные, тронутые сединой усы.

Многоверстный спуск кончался, и облака пыли совершенно закрыли прекрасное местоположение будущего домика.

Фаэтон покачивался на пыльных ухабах, опустошенная страна шаг за шагом расступалась и опять замыкалась, как будто пряча свои раны.

Прикрывая глаза и рот батистовым платком, генерал изредка впивался острым взглядом в просветы этого клубящегося душного облака, и одна и та же мысль все назойливей сверлила ему мозг.

Где же люди? Сколько часов едем! Сколько горных склонов, сколько долин осталось за нами! Неужели этот острый запах гари, который сквозь пыль не раз врывался в фаэтон, это все, что осталось от здешних людей?

Генерал слышал в Тифлисе, что турки режут армян, гонят их с родных гнезд в пустыню, видел даже какие-то ведомости истребления. Но эти слухи и цифры не давали никакого представления об этом омертвелом ужасе обезлюдевшей страны.

Генерал все плотнее закрывал глаза и рот батистовым платком. Но мысль — где же люди? — заставляла его вновь и вновь вглядываться в пустыню. Как будто он где-то видел это безлюдье или что-то слышал про него.

Да, это дед рассказывал про пустыни и пожарища, где жили люди, которых вырезали турки.

И дед рассказывал, как он спасал детей из горящих домов.

Найти кого-нибудь… Спасти хоть детей, чтоб раздать им подарки.

Пока генерал мечтал, Артавазд и Мосьян скакали по траве по обочине дороги. Тигран, подслушивавший разговоры в фаэтоне, проклинал пыль, мешавшую ему вставить вовремя удачное словцо. Он бы мог пригодиться генералу. Ведь он такой хозяйственник! Демонстрировать свои хозяйственные способности перед генералом еще до приезда в Ван ему нужно было во что бы то ни стало. Парон Костя ему не особенно доверял, а стать заведующим складом припасов для беженцев составляло его ближайшую цель. Кто же, как не генерал-ревизор, мог этому помочь? Но время еще есть. На ночевке в Вашкале Тигран решил не упустить случая.

Солнце палило прямо в глаза едущим, и внезапно в глубине долины возникло как бы начерченное теневое пятно города с тяжелым силуэтом необычно высокого здания в центре. Первым увидел его Артавазд.

— Деер! — воскликнул он.

— Ну, значит, закусим! — обрадовался Мосьян, запуская руку в хурджин. — Хотите орехов?

— У меня уже горло от них заболело.

— Это оттого, что вы без кишмиша их едите. Надо непременно вместе!

— И без того пить хочется!

Они обогнали фаэтон и присоединились к передовым казакам, чтобы первыми въехать в Деер.

— Деер! — сказал Артавазд, ища сочувствия у молодого рыжебородого гиганта с грязным от пыли и пота лицом и показывая кнутом вдаль.

— А пущай себе! — отозвался тот и, с равнодушным сожалением взглянув на Артавазда, продолжал прерванную речь к своему соседу, коренастому, словно вытесанному из дерева старому казаку: —…опять-таки я ей говорю, выходи к плетню, как стемнеет, а она опять не выходит, стерва! Ну до чего девки у нас норовистые, объяснить тебе невозможно!

— Это они всегда так, покуда необъезженные… — задумчиво, как бы вспоминая что-то, ответил коренастый.

— Подпругу-то подтяните! — обратился он к Артавазду. — Седло на бок съехало. Непривычно верхом-то? Конь-то, видно, кормленый, а весь в мыле.

— Нет, я хорошо езжу, — возразил Артавазд, гибко перегнулся, чтобы поправить подпругу, и пустил коня.

— В забаву это им, — еще задумчивей сказал коренастый, глядя вслед Артавазду. — Поскакал!

— Будто домой! — усмехнулся молодой.

— А домой-то, может, и не попадет. Ну что он будет делать, если на нас из засады человек двести сейчас выскочат курдов?

— Курдов?

— Ну да, курдов!

— Мы при генерале. Не посмеют тронуть.

— Какой это генерал! Генерал должен впереди всех скакать на белом коне.

Старик подбоченился, махнул нагайкой и выдался вперед, показывая, как должен ехать генерал.

— Я знаю. Видал на картинках.

— Так то ж картинка! — захохотал молодой и опять свел разговор к своему:

— Морочила она меня, морочила, вот и говорю я ей напоследок…

— А ну тебя к лешему с девками твоими! Сейчас в город въезжать будем!

— Опять небось пепел да гарь. Лошади не напоишь: колодцы людьми смердят.

— Нет, тут что-то виднеется.

— Ездим мы, ездим, а кой в том толк?

— Молод ты, не разумеешь. Опять-таки, как в тот раз под Плевной и Рущуком, народ спасаем. Тогда братушек болгар. Теперь армян. Тоже народ. Жить хочет. Режут их турки. А где мы, там резать не смеют.

— Да уж тут все повырезано. Сколько земли проехали, а человека не видали. Под корень, видно, вырезали.

— Глуп ты. Так и болгар резали. А живут. Народ под корень вырезать нельзя. Народ всегда свою смерть обманет. Уж куда-нибудь, да уйдет от нее. Вот сейчас войдем в город, мертвень и смрад. А чуть узнают, что казаки пришли, и выползут. “Цыц, цыц-тютюн” — скажут. По-ихнему — это “здравствуй”. И тютюном тут же угостят. Шаровары у здешних армян широченные. И тютюн забористый. Тебе впервой, а я их знаю. Не понимаю по-ихнему, а ничего, разговариваем. Хороший народ, толковый. Землю любит. И мастерство всякое знает. Это я про армян. А еще есть айсоры. Бродячий народ. По могилам своих отцов ходят. Ищут, где их старики захоронены. В горшках, говорят, хоронили. Смешно спервоначала, а подумаешь — не все ль равно, где гнить — в горшке или в гробу? Я думаю, это оттого, что дерево у них тут на камне да песке не растет. Христиане они. А царем у них простой поп. Нашей веры. А еще есть езиды. Эти в черта верят. А тоже ничего люди. Пляшут шибко. Веселый народ, добрый. Сам голодный, а вшей кормит. Как мы с тобой. А?

— Ишь ты, сколько насчитал народу разного.

— Все едино. Все едим, все живем, все умрем.

Его темное, словно вырезанное из дерева лицо все зазмеилось улыбчивыми морщинками.

А лицо молодого нахмурилось от непосильной думы.

— Спасаем, говоришь? А где ж войско, где оружие? Всего-то тут нас — ничего. Два пулеметчика да пушчонка. Да и командир-то наш, Кеппинг, на пушку свой фон наводит. Боится, как бы не выстрелила.

— Снарядов мало. Бережет. Ты про него это зря. Он еще в ту войну турок бил.

— Может, и бил, коли люди у него были. А теперь нас тут горсточка. Где войско?

— Англичанам помогает. Там, за Евфратом, где рай был.

— Какой рай?

— Где Адам с Евой согрешил.

— И там мы?

— А что? Казаку везде дорога.

— А этих англичан тоже турки режут?

— Не режут, а бьют, дурья голова. Союзники они наши. Они тут не живут. У них свой остров. Там, за Архангельском. Сюда воевать пришли. А их турки бьют. Выручать надо.

— Тех спасать, а этих выручать. Эх ты, Русь-матушка! Без тебя, видно, никому житья нет!

Он стеганул лошадь.

По обе стороны дороги начинались низкие глинобитные стены. Лошади, почуя отдых, пошли бодрее. Дороги извивалась, и выраставшая на глазах мрачная громадина Деерского собора поворачивалась к едущим то одним, то другим боком.

Артавазд и Мосьян были уже у его стен.

— Настоящая базилика! — восхищался Артавазд, поднимая голову к барельефам над главным входом.

Там грубо были высечены из камня ангелы с вытаращенными глазами, поджатыми для полета ногами и завитыми крыльями.

— А знаете, — хихикнул Мосьян, — в Тавризе ангелов всегда изображают голыми, только в поясочках.

— Там же нет христианских храмов, — возразил Артавазд.

— В Персии ангелов изображают не на церквах, а знаете где?

— Ну?

— Над входом в бани! Мне один профессор говорил, что это правильно. Ангелов выдумали в Вавилоне, и там они были не просто вестниками, а вестниками любви. А бани ведь на всем свете служат не только для мытья, но и для любви. Значит, ангелы там вполне на месте. Да, слушайте, — захохотал он, — ведь и в Евангелии то же самое! Ангел-то деве Марии о чем шепчет?

— Бросьте! — серьезно сказал Артавазд.

И они впились глазами в барельефы, каждый высматривая в них свое. К Мосьяну подъехал Тигран, и они оба долго визгливо хохотали, остря над ролью ангелов. Когда подъехал фаэтон, офицеры по приказанию генерала разыскали сторожа и велели ему открыть собор.

Полумрак и вековая сырость обдали вошедших.

— Это православный храм? — осведомился генерал на пороге.

— Армяно-григорианский, — почтительно доложил Тигран. — Это почти то же самое.

Все сняли фуражки, генерал и офицеры перекрестились.

— А где же иконостас? — спросил генерал.

— Не полагается, — опять разъяснил Тигран.

— Какое прекрасное сооружение! — говорил генерал, проходя мимо изображений святых, как перед строем солдат. — Бррр! Холодно!

Повернувшись, как на параде, он пошел к выходу.

В тени собора устроили привал, чтобы основательно закусить и выпить. Понемногу собирались армяне и айсоры, останавливаясь поодаль и молча наблюдая невиданных гостей. Казаки спешились и, тоже раздобыв себе кишмишовки, пили ее, заедая сухарями.

— Что видали эти стены! — восторгался генерал, поглаживая свободной рукой — в другой руке он держал стакан — замшелые, шершавые камни фундамента. — Здесь проходили полчища ассирийского царя Саргона, когда он, расправившись с Египтом, начал войну против Биайны, теперешнего Вана, и опустошил всю эту область, по которой мы едем, всю, от Ванского озера до Урмийского! Помните?

Генерал, кокетничая своими познаниями, обводил всех глазами. Тигран из кожи лез, чтобы что-нибудь вспомнить.

— Не помните? — с презрением повторил генерал. — Молодежь должна изучать историю! Там много примеров для нас! А я вот помню! Там, дальше, в каком-то ущелье… Мы ведь поедем еще через ущелья?

— Поедем! Непременно поедем! Сейчас поедем! — обрадовался Тигран.

— Так вот там, куда мы сейчас поедем, Саргон Великий велел живьем содрать кожу с одного непослушного армянского князя. Да! Слушайте! Подрезали ему кожу на ногах у щиколоток. И стали задирать. А он смеется. До колен содрали, а он смеется. К животу подошли. А он из последних сил смеется. Саргон бесится, смотрит на мясо, копьем в него тычет. До шеи ободрали. К ушам подходят. А князь-то армянский вдруг как закричит: — Жги! Жги! Всю землю нашу ободрал и обжег, а жива она, жив народ армянский. — И плюнул Саргону Великому в его ассирийскую морду. Вот это здесь было!

Генерал опрокинул стакан и молодцевато, обеими руками, расправил усы.

— Не помню, как его звали, героя этого армянского. Однако пора в путь.

Подымая пыль, вся компания бойко откатилась от Леера.

Впереди казаки затянули песню:

Зеленый дубочек

На яр похилився.

Молодой казаче,

Чего зажурився?

Того зажурився,

Что без доли родився.

И только мне доли,

Что черные брови.

В хвосте кавалькады Мосьян тоже не выдержал и нестерпимым баритоном рявкнул:

Ах, любовь — это тот же камин,

Что печально в груди догорает!

— В поле вас еще можно слушать! — с улыбкой, смягчая свою мысль, сказал Артавазд. Мосьян не обиделся и продолжал петь.

После короткого ущелья распахнулась необузданность гор, без жилья, без травы, без деревьев, без людей.

Артавазд отстал. Далеко впереди, из-под колес фаэтона курился смерч. Солнце быстро падало вниз, заливая полнеба оранжевой сочностью.

Вдруг конь Артавазда бросился с дороги в степь и понесся по засыхающим цветам, жадно вдыхая их смолистый запах. Артавазд не мешал ему, стараясь только не потерять из виду столб пыли впереди. По брюхо в траве, конь несся, раздувая ноздри и подчиняя Артавазда своему порыву. Артавазд не заметил, как потерял из виду дорогу. Он забыл о ней. Радость быть наедине с природой, в ее движении, в полете захлестнула его. Может быть, он и кричал — кто мог слышать? Тело его слилось с телом коня, глаза глотали летящие навстречу контуры гор, встречный ветер заливал легкие озоном, и кровь его билась в том же ритме, в котором солнце уносилось за горы. Вдруг как-то боком свалилось оно за крутую вершину, заливая кровью горизонт. Горы потухли, пугливо запахиваясь бесцветной синевой, конь резко остановился под струей ледяного ветра, хлынувшего из ущелья. Артавазд едва удержался в седле. Внезапное потухание красок отрезвило его. Где он? Беспорядочно поворачивая коня то в одну, то в другую сторону, он не находил дороги. Заблудился! И радость сменилась страхом. Один в этой травяной пустыне! Сейчас стемнеет, придут волки, он погиб! Он опустил поводья. Сумерки слепили его. Он на минуту закрыл глаза. Большая комната, посредине стол, лампа. В ее луче печальные глаза отца всегда вспыхивают молниями тревоги. Последний вечер дома. Отец говорит о родине, он отдает ей сына. Седая, маленькая мать, родившая столько сестер и братьев, не спускает глаз с Артавазда. Она молчит, но Артавазд знает, что делается сейчас в ее сердце. Сейчас он самый любимый ее сын. Сестры влюбленно смотрят на него, особенно одна, старшая…

— Счастливого пути! — говорит отец, все встают, и отец уже не в силах помешать тревоге гореть в его глазах.

— Дай бог нам опять увидеться…

Он целует сына в губы и в округлые веки закрытых от волнения глаз.

Артавазд очнулся от внезапного броска коня. Нагнув голову, широкими кругами рыскал конь по траве, вынюхивая путь. Он раньше всадника почуял опасность, но так как все, что томило его память, — вольная жизнь, запахи осенних трав, ветер, обжигающий ноздри, — было им выпито до полного насыщенья, он не потерялся, как всадник. Среди благоуханных запахов засыхающих цветов он скоро уловил знакомый запах человеческого жилья, кизяка, жирной гари, уверенно стал на свой след, все также, наклонив голову, бодро пошел вперед и скоро вынес Артавазда на дорогу.

Темнело, темнело быстро, неизбежно, неумолимо, алый занавес зари сползал за горы, уволакивая за собой изумрудно-зеленый край сине-седого полога, запахнувшего уже все небо.

Пустив коня галопом, Артавазд скоро увидел перед собой столб пыли, нагнал его и присоединился к едущим.

“И чего я так испугался? — думал он. — Милые мои, родные, живите спокойно, я жив!”

Казаки молчали, Мосьян устал петь, в фаэтоне спали.

Томительно ползли часы, ленивым шагом усталые лошади проглатывали дорогу, ущербный месяц висел уже над черной стеной гор, когда показались скудные огни Башкалы. Как глаза шакалов мерцали они из темноты и, казалось, выли изголодавшимися зверьми. Развалин не было видно, но запах сырой гари и черная тишина в провалах между огнями не оставляли никаких сомнений в том, что город разрушен. Когда отряд подъехал к одному из уцелевших домов с лампой за окнами, на крыльцо вышел человек в сюртуке. Узнав от казаков, кто приехал, он грациозно подбежал к фаэтону и, произнося приветствия, помог генералу Ладогину выйти.

— Ляхоцкий, депутат Государственной думы, член партии трудовиков, уполномоченный по устройству беженцев Башкалинского района, — рекомендовался он сначала генералу, потом его спутникам. — Прошу пожаловать, всех размещу на койках.

Когда Артавазд и Мосьян поднялись наверх, Ляхоцкий уже угощал генерала сливочной карамелью.

— Необыкновенного вкуса и питательности. Получаем прямо из Петрограда. Поднимаем мускульную энергию, — щебетал он, поднося коробку и Артавазду с Мосьяном. — Здесь поразительное местоположение. Можно устроить курорт мирового значения, завтра сами убедитесь.

— Да и по дороге сюда, — поддерживал его генерал Ладогин, — мы видели прекраснейшие места, где можно построить небольшие коттеджи в английском стиле.

— Ну зачем же в английском? — смягчая возражение нежной огорченностью тона и расширяя зрачки своих круглых бирюзовых глаз, говорил депутат.

— А почему же не в английском? Этот стиль очень принят при дворе.

— Конечно, можно и в английском, — быстро соглашался депутат — в выборе места я могу вам помочь, я ведь, собственно говоря, начальник здешней области. Мы завтра же осмотрим окрестности.

— К сожалению, мы на заре должны выехать. Я имею срочное поручение в Ван от верховного командования.

Депутат почтительно склонил голову.

В дверях появился Тигран, тащивший ящик.

— У вас даже бисквит английский! Понимаю. Вы цельный человек, ваше превосходительство, — многозначительно произнес Ляхоцкий, наблюдая, как Тигран выволакивал на стол бутылки и жестянки. Привыкнув произносить речи с трибуны Государственной думы и слыхав уже не раз, как произносит речь тамада на кавказских пирах, он поднял чайный стакан, до краев налитый вином.

— Позвольте нам, русским людям, заброшенным в эту пустыню… — начал он.

Больше всего на свете он любил говорить. Тосты и речи возникали в его голове мгновенно и низвергались на слушателей, как весенний ливень. Вступление: русские люди в армянской пустыне. Тема: спасти армянский народ, раздать подарки. Заключение? Тут его мысль запнулась, но он надеялся найти экспромтом павлиний хвост для конца речи, хоть радужных перьев этого хвоста еще не видел.

Но генерал, не дотрагиваясь до предложенного ему стакана, прервал созревшую в голове депутата приветственную речь.

— Вы говорите, что вы начальник здешней области, как ее… Ваш… Ваш… Башка?.. — спросил он.

— Башкала. Кала — это крепость. А Баш…

— Вы давно здесь?

— С прошлого года.

— А скажите, вам приходилось встречать кого-нибудь, так сказать, из населения… Ну, армянина какого- нибудь? Или армянку? Или ребенка армянского? Дети меня особенно интересуют. Ведь я не ошибаюсь? Это — область армянская?

— Совершенно верно. Армяне здесь живут более двух тысяч лет.

— Но где они?

— Должен сознаться, что я еще не мог собрать сведений. Живого армянина я еще не видел. Мертвых мы закопали. Но живых…

— И детей?

— И детей убитых закапывали. Когда я прибыл в Башкалу, не было руин, где не лежали бы мертвые. Жара. Смрад. Ужасная работа — закапывать.

— Я везу подарки живым армянским детям. Моя жена — председательница Петербургского благотворительного комитета помощи армянским сиротам. Как вы думаете, где я могу встретить детей?

— В Ване, если туда доедете.

— А что?

— Этапы по дороге в Ван эвакуированы.

— Эвакуированы?

Генерал встал и молча зашагал в узком промежутке между столом и стеной.

Пир явно расстраивался.

Схватив бутылку коньяку, Тигран улизнул за дверь, успев подмигнуть Мосьяну, поспешившему за ним.

Артавазд опустил на стол поднятый уже стакан.

— Эвакуированы? — переспросил генерал. — Когда?

Артавазд почувствовал, что он лишний и вышел на крыльцо. Черная пустота охватила его, подтверждая слова депутата. Ночь разнуздалась в пространстве, как будто никогда не видела живого человека.

— Когда? — спросил генерал.

— Недели две тому назад.

— Верховное командование в Тифлисе этого не знает.

— Вполне вероятно. Связи не имею второй месяц.

— Не понимаю! Не понимаю! — повторил генерал, нервно шагая между столом и стеной.

— Все понятно, ваше превосходительство, — вкрадчиво сказал Ляхоцкий. — Мы здесь не воюем, фронт не здесь…

— А где?

— В Месопотамии, где надо выручать наших союзников. Здесь один казак стоит против тысячи. Я очень рад, что вы приехали. Ваш отряд и мой отряд… Сколько? Два десятка? Жутковато одному. Я ведь штатский. Но не уйду. Вы едете в темноту. В неизвестность. Давайте выпьем?

Они подняли стаканы, молча чокнулись, залпом выпили.

Подготовленная речь умерла в голове депутата.

“Кому же и где раздавать подарки?” — думал генерал.

Прошагав еще два раза, он вышел на крыльцо и резко скомандовал:

— Спать! На рассвете выезжаем.

Артавазд вздрогнул. Он стоял на крыльце, в двух шагах от обрыва в пропасть, где смутно клокотала река. Где-то вдали, по ту сторону пропасти, истерически плакали шакалы. Будто прислушиваясь к их плачу, звезды приникали к извилистой черной стене гор и одна за другой медленно исчезали за ней. Артавазд слушал этот плач и ропот реки, и ему казалось, что это тени убитых просятся откуда-то из смерти в жизнь, на свою землю.

Мосьян и Тигран, выпивавшие без закуски, сидя над самым краем обрыва, быстро встали и пошли в дом. Артавазд, шатаясь от дум, пошел за ними.

Все улеглись по койкам. Проспав часов шесть, на заре тронулись в путь.

— Вы говорили, что там, впереди, небезопасно? — уже сидя в фаэтоне, спросил генерал Ляхоцкого.

— В пределах моего района — спокойно. У вас весь день уйдет на подъем к Чуха-Гедукскому перевалу. Грандиозные картины! За перевалом, ближе к Вану вы попадете во владения курдского князька Бегри-бека. Его царство называется Хошаб. Он любопытный тип. Местный Вильгельм Телль: выстрелом сбивает яблоко с головы сына, но и сын может выбить у него изо рта папиросу.

— А курды наши союзники или враги?

— В моем районе, когда я здесь, — друзья. Уйдем — не знаю.

По берегу желтой и пустынной речки потянулся отряд в гору. Долина подымалась незаметно, но волны реки все убыстрялись и берега суживались. Шаг лошадей становился медленней, дорога стала крутить. Башкала осталась далеко внизу, и стало видно, на каком уступе она повисла над пропастями, защищенными со всех сторон стенами скал. Чем выше, тем пейзаж был унылей. Казалось, будто едешь с косогора на косогор, и часто часами ничего не было перед глазами, кроме подымающейся плоскости, скучно подпирающей пустое небо. И вдруг г. вершины одного из косогоров открылся пейзаж, как будто обнаружился процесс сотворения мира. Природу здесь можно было подглядеть за работой. Шире и дальше, чем мог охватить невооруженный глаз, расстилалась котловина. Со всех сторон в нее спускались горы — террасами, ярусами, площадками, срывами, как будто здесь производились грандиозные земляные работы для постройки промышленного гиганта. Только машин и рабочих не было видно, потому что рабочими были вода, ветер и солнце. Река, извиваясь, неслась синими полукольцами в центре долины. Рядом с ней, несколько выше, как белая спутанная нитка струилась дорога. А вокруг век за веком, миг за мигом осыпалась почва, выветривались известняки, обнажались граниты, в них появлялись трещины, вода размывала их, разламывалась порода, расщемляясь на щебень, песок и пыль, опять появлялась почва, ветер приносил семена, и опять зеленела трава.

Спуск уже закончился, когда дорогу преградила веселая горная речка. Артавазд с казаками быстро взял ее вброд, и конь вынес его вперед. Дорога шла среди широкой луговины.

Из-за края ее поднялась и понеслась навстречу какая- то черная, продолговатая полоса. Не сбавляя ходу, Артавазд пригляделся и, чуть не вылетев из седла, на всем скаку остановил лошадь. Сомнений не было: навстречу мчались курды.

Артавазд оглянулся: генеральский фаэтон лениво выбирался из воды. Расстояние между фаэтоном и Артаваздом галопом покрывал Мосьян с винтовкой на изготовке.

— Проезжай скорей! — донесся приказ генерала вознице.

Черная полоса выросла в отряд скачущих курдов. Уже видны были цветные пятна головных уборов и кушаков. Отряд генерала Ладогина сгрудился.

От страха генерал прилип к скамейке. Другой офицер суженными глазами, как бы выбирая цель, всматривался в приближающихся курдов, стоя на подножке фаэтона. Тиграну показалось мало одной винтовки, и он выхватил другую из-под ног офицеров, забыв всякую субординацию. Мосьян занял позицию на краю дороги. Казаки встревоженно остановились впереди фаэтона, ожидая приказаний. Артавазд присоединился к ним. Любопытство боролось в нем со страхом.

“Их больше ста человек, — думал он, — а нас и десятка нет. Что они сделают? Винтовки держат наперевес. Значит, стрелять не собираются. Выхватят сабли? Вот сейчас, через минуту, режущая сталь со страшного размаха вонзится в мое тело?..”

Сцена последнего прощания с отцом, с семьей как вздох ветра пронеслась в его голове, и сейчас же он заметил, что совершенно необычайной зоркостью видит мельчайшие подробности одежды и вооружения курдов. Зеленые и синие нитки бахромы на бронзовых лицах, складки коротких, развевающихся, как юбки, казакинов, патронташи, лошадиные гривы — все эти мелочи, слипаясь в мохнатый, угрожающий комок, казалось, через глаза Артавазда входили в него самого и наполняли его странной тоской. Но струйка любопытства пробивалась сквозь тоску все сильней. Он тронул лошадь и оказался совсем вблизи курдов, когда они на полном ходу остановились перед отрядом генерала Ладогина. Казаки замерли, не понимая, почему не слышно никакой команды. Генералу Ладогину стало тесно в его застегнутом френче.

Тогда высокий, сухой курд с большим хищным лицом тронул лошадь на несколько шагов вперед. Чуть отступя, за ним двинулся второй курд.

Судорога, охватившая отряд генерала Ладогина, разрешилась.

По каким-то в детстве прочитанным романам генерал Ладогин хотел вспомнить какой-нибудь подходящий ритуал для встречи с вождями диких племен, но два курда уже стояли у его фаэтона, и ему ничего не оставалось сделать, как вылезти и в ответ на “селям” курда, приложившего руку ко лбу и животу, откозырнуть.

На чистейшем французском языке курд сообщил его превосходительству, что, узнав о приближении русского генерала к его владеньям, он счел долгом с лучшими своими всадниками выехать навстречу.

Генерал, от удивления не сразу сумевший подобрать французскую фразу, чтобы ответить на приветствие, спросил, с кем он имеет удовольствие говорить.

Артавазд, жадными глазами наблюдавший курда, уже догадался.

— Бегри-бек! — воскликнул он.

Бегри-бек, хитро улыбаясь, повторил свое имя.

Весь кортеж торжественно тронулся в путь.

Впереди понеслись курды, показывая высокое мастерство скачки в тесном строю. За ними, несколько поодаль, но тоже желая выказать мастерство, казаки. В центре фаэтон. И сзади опять курды. Конь Артавазда, скакавший рядом с фаэтоном, почувствовал что-то родное, стрелой ворвался в ряды переднего курдского отряда. Загорелые дочерна лица, белые частые зубы, запах кожи и шерсти окружили Артавазда. Перестраиваясь на ходу, курды дали ему место рядом с Бегри-беком.

— Курд! — сказал ему Артавазд, показывая на свою лошадь. Бегри-бек, взглянув недоверчиво, тотчас же нашел характерные для курдских лошадей отметины на шее. Злость промелькнула в его глазах, но тотчас же расплавилась в улыбке гостеприимства.

Дорога шла ущельем. Через несколько поворотов, вонзаясь в озаренное закатом небо, справа высоко вознеслась остроконечная скала. Сливаясь с ее выступами, по ней ползли стены крепости, и на самом верху стояла зубчатая башня. Время сплавило древнюю крепость со скалой в одно неразрывное целое.

Гора с башней приближалась, вырастала и наконец нависла над всадниками и фаэтоном отвесной, уходящей в небо громадой. Курды на лету остановили лошадей и спешились. На небольшой площадке лепилось несколько глинобитных домов. Над ними вилась тропа в горы.

Усыпая свою речь комплиментами, Бегри-бек просил оказать ему честь отночевать не здесь, а выше, в его столице, ауле Боганис.

В не менее любезных выражениях генерал Ладогин категорически отказался от этого предложения и проследовал за Бегри-беком в кунацкую.

В небольшой комнате, устланной коврами, генералу и его спутникам подали кофе, разогреваемый тут же, на мангале, в крохотных, высоких, с отвороченными краями и длинными ручками кастрюлечках. После кофе генерал остался наедине с Бегри-беком.

— О чем они там будут говорить? — полюбопытствовал Артавазд.

— Просто будут торговаться о цене нашей жизни, — ответил Мосьян.

Лицо Артавазда выразило удивление.

— Наше положение совершенно ясно, — продолжал Мосьян, — мы в плену. Эти головорезы могут сделать с нами что хотят. Разве мы можем сопротивляться? Я, по крайней мере, чем бы ни кончился торг, не войду для ночлега в дом.

— А как же?

— Выволоку тахту и буду спать здесь, на воздухе, с винтовкой под буркой. Я дешево свою жизнь не отдам!

— А это верно. Но чем же может откупиться генерал?

— А вон казак стоит на часах у фаэтона. Разве он коньяк стережет? Бисквиты? В фаэтоне есть подозрительная корзина, содержимое которой может очень пригодиться Бегри.

— С чем?

— Что вы наивничаете? С золотом! А кроме того, Бегри, конечно, уже заметил в фаэтоне и нечто другое, более дорогое для него, чем даже золото: винтовки. Вопрос только в том, сколько золота и сколько винтовок он потребует. Своей, по крайней мере, я из рук не выпущу.

Смута овладела Артаваздом. Романтический образ горного вождя превращался в образ предводителя простой разбойничьей шайки.

С нахмуренным лицом генерал вышел из кунацкой, сопровождаемый улыбающимся Бегри. Генерал отдал какое-то приказание, и оба они вернулись в кунацкую. Корзину тотчас пронесли туда.

— Полегчает его корзиночка! — издевался Мосьян.

Площадка опустела. Курды исчезли куда-то.

Тигран и Мосьян о чем-то горячо спорили.

Артавазд стоял над обрывом, наблюдая, как вечерняя мгла заволакивала ущелье, как на фоне угасавшего заката все мрачнее нависала скала с крепостью. Горы смыкались, грохот реки ушел в темноту, тоска овладевала Артаваздом.

— Идите помогать! — услышал он крик Мосьяна. Мосьян и Тигран тащили на спинах широкие тахты. Они, поставили их на краю дороги, недалеко от лошадей и фаэтона. Приготовления ко сну были кончены, когда из кунацкой вышел генерал.

Бегри начал уговаривать идти спать в кунацкую.

— Горный воздух всего дороже, — ответил ему генерал.

Он всемерно одобрил предложение Мосьяна ночевать на воздухе. Английские коттеджи выветрились из его головы. Хмурый и неразговорчивый, он улегся рядом с часовым. Мосьян, Тигран и Артавазд укутались в бурки. Непроглядная ночь укутала их еще плотнее. Рядом с каждым под буркой лежала винтовка. Сквозь непреодолимую дрему Артавазд слышал удаляющееся цоканье копыт по каменистой дороге.

Когда он открыл глаза, все уже были на ногах, утренний горный холод обжигал глаза и ноздри. В зелено-лимонном небе белыми льдинками висели звезды.

— А я здорово вчера сдрейфил, — говорил Мосьян Артавазду. — Ну, ничего! Если ночью остались живы, днем не пропадем! Смотри — и винтовки целы! А корзиночка полегчала!

Он побежал умываться к ручью.

Горная тропа, не шире полусажени, упершись в скалу, заворачивала за нее куда-то вниз, в неизвестность. Курды в полном вооружении выходили откуда-то и выстраивались в два ряда лицом друг к другу. У многих на шее блестели какие-то женские бусы.

Из кунацкой вышел Бегри-бек и помог генералу усесться в фаэтон. Две красавицы с открытыми, без чадры, лицами поднесли генералу ржаные лепешки с проступающими крупинками сухого сыра, на котором были замешаны. Бегри-бек, трижды отдав “селям”, легко вскочил на коня и мигом домчался до поворота тропы, где и застыл, вырисовываясь острым, хищным силуэтом на фоне зеленоватого утреннего неба. По его команде, раньше, чем генерал велел трогаться, лязгнули и взвились и воздухе длинные косые сабли. Алый луч зари блеснул на них, и Артавазду показалось, что это кровь.

Между двух рядов вооруженных курдов проехал генерал Ладогин со своим отрядом.

— К нам бы их, были б казаками! — сказал старый казак молодому. — Дети еще, бусами и тряпками увешались, а лошадь понимают!

Опять природа раскрывала тайники своей неутомимой работы, но путникам было не до наблюдений: скорей бы в Ван!

До Вана оставался еще один этап — Пор-Кох.

— Опять гарью понесло! — сказал молодой казак, вырвавшийся вперед.

— И свежей! — ответил старый, догоняя его.

С низины, куда они мчались, плыл вверх удушливый туман.

— Дым! — сказал генерал, высовываясь из фаэтона.

Артавазд вырвался вперед. Ноздри у его коня раздувались, и он фыркал, мотая головой.

Обогнав передовых, Артавазд объехал скалу и вдруг ворвался в дымящиеся развалины. Здесь был погром недавно, неужели этой ночью? Промчавшись мимо нескольких затухающих костров на месте только что сгоревшего жилья, Артавазд чуть не вылетел из седла: конь прянул в сторону от чего-то пестрого, распростертого на дороге. Молодая девушка, разметав спутанные волосы и раскинув смуглые руки, с открытым ртом и изумленными огромными глазами лежала неподвижно, будто вопрошая небо: что это случилось. Задранный подол обнажал круглые, раздвинутые колени.

Артавазд соскочил с лошади и, еще не веря тому, что видит, сдвинул девушке колени, выпрямил ноги, натянул на них юбку и, нагнувшись, чтоб закрыть ей глаза, потерял сознание.

Он очнулся от плача. Стоя на коленях, Мосьян поднимал его и причитал:

— Вот она, Армения! Родина наша!

В его плач ворвался резкий крик:

— Кто здесь хозяин? Кто здесь хозяин?

Генерал Ладогин, без фуражки, с лицом, налитым кровью, с револьвером в руке, бегал между развалин, ища невидимого врага.

Казаки, спешившись, с обнаженными шашками бежали за ним.

— Вот это устроил встречу! — на бегу бросил старый.

— И когда ж успел? — ответил молодой.

— А пока мы дрыхли. Им это привычно.

Из дымящихся развалин выбежал Тигран. На руках у него была маленькая девочка с окровавленной головой.

— Она жива! Она дышит! — кричал он. Все бросились к нему.

— Скорей! Медикаменты! Там, в ящике! — распоряжался генерал.

Офицеры мгновенно вскрыли какой-то ящик и, достав бинты, неловкими руками стали перевязывать рану на голове девочки. Мосьян и Артавазд, уже обагривший кровью девушки свой френч, помогали им.

Девочка открыла глаза и заплакала, увидев перед собой незнакомых людей.

— Отойдите! Отойдите все! — приказывал генерал. — Вы ее испугаете. Обыщите все, нет ли еще живых.

Генерал взял ребенка на руки. Оглянувшись и убедившись, что никого кругом нет, он зашептал девочке:

— Я тебе подарки привез… Слышишь? Я ему покажу, кто здесь хозяин… Я его прикажу повесить… Слышишь?

Но девочка опять закрыла глаза, откинув забинтованную головку.

— Никого живого больше нет, — доложили офицеры.

Медленно тронулись в путь, и тяжелый, едкий запах гари долго еще плыл за отрядом.

Девочка лежала на бурке, на коленях офицеров. Генерал часто наклонялся, прислушиваясь к ее едва заметному дыханию.

Артавазд, Мосьян и Тигран нарочно замедлили шаг, чтобы лишний раз взглянуть на ребенка.

— Одна! Одна живая из целого селения! — говорил Мосьян.

— Всех не могли вырезать. Многие в горы ушли, — отвечал Тигран.

“И так везде, везде, по всей Ванской области, и в Битлисе, и в Муше, и в Моксе, и в Эрзруме… — неслись думы Артавазда. — А ту, которая на дороге… сегодня ж ночью… шакалы растерзают”.

Ехали весь день, забыв о еде, останавливаясь только у родников, чтоб напиться и попоить лошадей, умыться и переменить повязку на голове девочки, все время набухавшую кровью.

На этапе Пор-Кох из притулившейся под склоном горы землянки навстречу путникам выскочил человек в вылинявшем на солнце, истертом френче. Давно не бритый, с истомленными, провалившимися глазами, он отрекомендовался:

— Начальник этапа Пор-Кох, прапорщик Сергеев.

— Что вы тут делаете? — накинулся на него генерал. — Дорога эвакуирована.

— Не имею приказа об оставлении пункта.

— Кто с вами?

— Я один.

— Садитесь в фаэтон, вот здесь, на ступеньке.

— Не имею права, ваше превосходительство.

— Продовольствие?..

— Немного сухарей.

Генерал приказал выдать ему коньяку и закусок.

— Завтра будете в Ване.

Снова тронулись в путь. Через недолгое время на конце подъема открылся вид вниз, на долину.

Среди зеленых склонов сверкнул треугольник Ванского озера.

 

ПАРОН КОСТЯ

Ночь уже редела — та же холодная, горная ночь, от которой прятались в бурки Пахчан и Вагаршак в лавке Акопа, — когда к одному из очень немногих уцелевших домов на окраине Вана прискакали трое.

Коренастый, большеголовый человек первым грузно соскочил с лошади и застучал в дверь старым виноградным корнем, заменявшим ему плетку.

— Эй, Айрапет! Отворяй! Ты здесь? Ты жив? Не убежал? Айрапет?

Одинокий среди развалин дом ожил от стука и низкого, густого голоса. В верхнем этаже хлопнула дверь, хрустнула лестница под быстрыми шагами, в стекле над дверью показался свет.

— Кто стучит?

— Мы, свои! Отворяй скорей!

— Парон Костя?

Радостный крик слился с грохотом засова.

— И Ашот? И Вартан?

— И весь народ за нами. Кормить надо. Дрова есть?

— И дрова есть, и крупа есть. Подымайтесь наверх. Вот фонарь. Я и без фонаря лошадей поставлю.

Айрапет нырнул в дыру двора. Парон Костя, Ашот и Вартан поднялись в верхнюю комнату. Пустые белые стены сверкнули черными частыми окнами. Парон Костя поставил фонарь на стол и тяжело сел на койку.

— Кто, кто это делает?

Круглые кулаки закачались на коротких руках в воздухе.

— Кому это нужно? Десятки тысяч людей гнать на север по безводной дороге, когда можно было спокойно оставаться тут, когда никакой опасности не грозило! Сколько заболело, сколько умерло, сколько детей опять потеряно! О, когда-нибудь распахнутся горы и выйдет из чрева их мститель и отплатит за все наши страдания!

Глаза его наливались темным блеском, как два черных окна в ночь, запахнувшую горы тоской и гневом.

— Вартан! Куда ты больных положишь? У тебя десять коек. А их сколько? В приют нельзя. Там дети.

— По своим домам. Где кто жил. А заразных изолировать.

— По домам! Без крыш, без окон! Ашот! До рассвета нужно развести огонь под котлами, засыпать пшено. Айрапет тебе поможет. Думал ли ты когда-нибудь, Ашот, народный учитель, воспитанник Варагского монастыря, читатель древних книг, что будешь простым кашеваром для своего народа?

Горькая усмешка скривила тонкие губы Ашота. Воспаленные от ветра веки прикрыли узкие, острые глаза.

Заложив руки за спину, он зашагал, как в классе, по пустой комнате.

— Вся история армянского народа — это история нечеловеческих страданий, предсмертных судорог и быстрого возрождения. Так было уже много раз, как теперь. Кажется, что мы погибаем. Но мы не погибнем!

Глаза его широко раскрылись. Вдали блеснула синева Канского озера.

— Не погибнем!

— Мы живучие! У нас горячая кровь! — обнажая крупные белые зубы в кольце красных губ, окруженных черной щетиной, закричал Вартан, и коротким ударом распахнул окно. — Здесь кошками воняет! Айрапет без нас опять кошачий приют устроил!

— Этому городу, — продолжал, шагая, Ашот, — не первая тысяча лет. И не один раз в тысячелетие его сравнивали с землей, как сейчас сровняли. И каждый раз он снова вставал в цвету садов, в гуле девичьих песен.

— Да, эти звезды видели много.

Вартан сказал эти слова в окно, в пустую, немую ночь, едва оживляемую журчаньем арыка. Густые ивы под окном сливались в одно черное пятно с гребнями Варага, над которым низко висели пушистые звезды.

— Скоро светать будет. Ночи у нас такие темные, что, кажется, света никогда не будет, а чуть заря — и день сейчас же.

— Ассирийцы топтали предков наших в этом городе, продолжал Ашот, — и не растоптали. Теперь турки хотят растоптать и не растопчут.

Отсветы узких языков пламени лизнули ночь, вырезывая зелень деревьев из темноты.

— Айрапет костер развел! За работу! — приказал парой Костя.

Ашот тем же марширующим шагом направился к двери. Вартан двинулся за ним.

— Подожди! — остановил его парон Костя.

Взял под руку, увел в угол комнаты и шепотом стал расспрашивать. Лицо его исказилось от гнева и страданья.

— Вартан! Я слышал, что много малолетних девушек пострадало при этом отступлении. Есть малолетние изнасилованные. Есть пропавшие без вести. Враг в корню истребляет наше будущее.

— Это правда. Были набеги. Народ плакал от горя и стыда.

— Если нельзя их спасти, им все-таки надо помочь. Если больница доктора Мандьяна не разгромлена, размести их там.

— У меня плохие отношения с доктором Мандьяном.

— Он фантазер. Не обращай на это внимание. Я напишу приказ. Сейчас же иди, займи помещение и приведи его в порядок.

Он набросал несколько слов на бланке особоуполномоченного по устройству беженцев. Вартан торопливо вышел. Парон Костя перегнулся через подоконник во двор, где у огня мелькали черные фигуры Ашота и Айрапета.

— Живей! Живей! — крикнул он. — Я пойду посмотрю, что осталось от детского приюта.

Погасил лампу, шаги его громыхнули вниз и смолкли.

По стенам комнаты забегали отсветы огня. Черные пятна окон стали быстро зеленеть. Проявлялся пейзаж: руины, ивы, обглоданные пожаром тополя. Гребни Варага ушли вдаль и, утомленно налегая друг на друга, ждали света.

В открытую дверь осторожно вошла кошка. Беглые отблески огня и запах гари не испугали ее. Она прыгнула на кровать и, почуяв на ней человеческое тепло, блаженно вытянулась, замяукала и замерла в ожидании еды. Смутное воспоминание о теплом молоке в блюдце в детских ласковых ручках заставило ее вскочить. Она стала умываться и чиститься. Соскочила с койки, забегала по комнате, рыжая, будто соскочивший со стены кусок света. Но никто не приходил. Нет! Это не ее дом! Кошка выскользнула за дверь.

Пламя костров перескочило на небо. Рассвет опоясал полгоризонта. Звезды тонули в нем одна за другой. Вместе с рассветом наплывал на разоренный город похожий на шорох волн путаный гул приближающегося народа.

К дому торопливо подходили Пахчан и Вагаршак.

— Я же говорил, никого нет! — волновался Пахчан. — Видишь, дверь открыта.

— Дверь открыта, значит, в доме люди, — рассудительно ответил Вагаршак. — Пойдем на крышу, оттуда увидим.

Обежав пустые комнаты, они вышли на крышу. За садами и развалинами золотой полосой сверкало озеро с крутым хребтом Ванской скалы посредине.

— Костер! Люди! — вскричал Вагаршак. — Да это Айрапет! И Ашот тут!

Он готов был спрыгнуть вниз от радости.

В заднюю дверь через сад быстро выбежали на двор, где на зубьях обгорелого фундамента стояли котлы с закипавшей водой.

Обнялись без слов, жадно, неистово.

— Костя в приюте, Вартан в больнице, — передохнув, сказал Айрапет.

— Я на скотный двор… Буду опять выхаживать лошадей! — заторопился Вагаршак.

— Дождись каши.

— Я уже пил кофе у Акопа.

Он убежал, отбрасывая длинную тень на кучи развалин и мусора.

Пахчан ничего не слышал. Он стоял на краю крыши, лицом к северу и, не отрывая глаз, смотрел на то, что было перед ним. Две картины сбивали одна другую в его сознании: та, которая была сейчас, и та, которая была раньше. Мальчишкой он часто лазил на эту крышу. Рядом стоял их дом, дом Пахчанов. Он был этажом выше. Теперь этого этажа не было. Вместе с крышей он свалился внутрь двора. Два колодца с провалами выбитых окон, с обгорелой штукатуркой. Это столовая и спальня?..

Внезапно стены развалин поднимаются. В ореховых рамах окна за чистыми стеклами цветущие азалии, за ними лицо матери. Она и сердится, и улыбается: грозит ему пальцем, чтобы он не упал с крыши. Вдруг, лукаво улыбнувшись, она исчезает и возвращается, показывая что-то сыну. Он сразу догадывается, что это, и бежит домой. Алани — сушеные персики, начиненные миндалем, любимое его лакомство!

Все проваливается. Колодцы комнат, за ними стены с выбоинами окон, тополя и красноватая спина Топрак-Калы: там пещеры, а еще дальше огромная дверь в скале, за которой тысячи лет томится великий Мгер. Он давно хочет на свободу, он хочет выломать дверь, он стучит в нее, и вся земля трясется. Посуда падает с полок, лампа качается, окна звенят. Пахчан прячет лицо на груди у матери. Мать ласкает его волосы, целует левый убегающий вбок глаз и шепчет:

— Не бойся! Это Мгер стучит. Когда он выйдет на волю, все люди будут счастливыми.

— Все люди будут счастливыми…

Сзади дома сад с высохшими деревьями. Скорченные ветки и тени их на сырой земле сплетаются в безвыходную паутину.

Мгер еще не выломал дверь своей темницы.

Замученный воспоминаниями, Пахчан поворачивается лицом к западу.

От края крыши в мертвых садах остовы домов, все уменьшаясь, бегут вдаль, ища спасенья под стенами Ванской скалы, мощно вздымающейся над черноватой синевой озера. Как хлысты погонщиков, над ними свищут в воздухе голые прутья пирамидальных тополей.

Мгер еще не выломал дверь своей темницы.

Пахчан смотрит на юг.

В полуверсте, на равнине, линия окопов и ряды проволоки. Ни русских солдат, ни армянских дружинников не видно. Вход в город открыт.

О, если б русский народ пришел сюда!

Мгер выломал бы дверь своей темницы!

Пахчан повернулся к востоку.

Прямо из-за края крыши подымаются обломки стен с той стороны узкой улицы и громоздятся дальше, надменные и гневные, взывая обожженными дымоходами к пурпурно-синим, стоящим над ними, скалам Варага. Но не поможет им Вараг: он сам разрушен, и две остроконечных главы его монастыря пугливо жмутся в расселине гор.

Мгер еще не выломал дверь своей темницы.

Как раненый тянется рукой к своей ране, так и Пахчан захотел еще раз вдохнуть гарь, увидеть пепел и тронуть прах родного дома.

Груда щебня до половины засыпала входную дверь. Проваливаясь в него ногами и толкаясь головой о притолку, он пробрался по лестнице, повисшей над разрушением, и сел на обугленной балке, оглядываясь и мучительно цепляясь глазами за уцелевшие клочья былого уюта: кусок голубой штукатурки в спальне, угол подоконника в столовой, звено узорчатых перил на лестнице. Вдруг глаза его застыли. На другом конце балки показалась кошка, постояла и пошла к нему. Рыжая кошка, которую так любила Шамирам и которая погубила Шамирам.

— Кату! Катвик! Катвик! — беспомощным голосом позвал ее Пахчан.

Кошка, выгибая спину, осторожно и ловко, стараясь не запачкать лапок сажей, подошла к нему и, узнав, прыгнула на плечо. Мягкое тепло и сухая пыль обдали лицо Пахчана.

— Ты не ушла? Ты стережешь дом? Ты ждешь хозяина? — зашептал он ей. — Ты видишь, что сделали с нашим домом? Кто это сделал, кто?

Она замурлыкала и пригрелась у него на коленях. Он обхватил ее голову руками, вглядываясь в глаза. Один глаз, голубой, был ласковый и тихий, другой — желтый с черным зрачком — смотрел настороженно и хищно.

— Эти глаза все видели! Они видели, как уносили Шамирам! Говори, где она! Почему ты не можешь говорить? Говори! Говори!

Он в беспамятстве сдавил ей шею и тряс ее. Пытаясь вырваться, она закричала, замяукала и выпустила когти.

— А, из-за тебя нашли Шамирам! Я задушу тебя!

Вся изогнувшись, кошка вырвалась и побежала по балке. Пахчан, рискуя свалиться, бросился за ней. Она ускользнула в окно. Пахчан выпрыгнул за ней, схватившись руками за выбоину. Она была уже опять наверху. Он растерянно стоял на груде мусора.

Горячий, веселый хохот привел его в себя.

— Не поймаешь! Люди здесь одичали, а уж кошки подавно! — кричал ему парон Костя, широко расставив ноги и мотая остренькой, густой бородкой. — Но заметь, — наставительно прибавил он, — они все-таки не покидают своего дома. Умирают с голоду, но не покидают. Ты когда приехал?

— Вчера к ночи.

Нельзя играть с кошкой, когда люди гибнут. Я сейчас был в приюте. Все разграблено, но дом цел. Тебе легко будет привести его в порядок. Займись этим. Ночи холодные, нужно, чтобы дети уже к вечеру были в приюте.

— Я не играл с кошкой… Шамирам…

— Где Шамирам?

— Не знаю. Саркис видел, как ее уносили курды.

Рыжий загар на лице Кости стал лимонным. Он поднял к небу короткие с тяжелыми кулаками руки и, круто опустив их, крепко обхватил Пахчана.

— Что бы ни случилось, ты должен работать. Твоя семья — народ! У тебя сотни маленьких сестер и братьев, которые сейчас придут сюда голодные, усталые, больные и будут стучаться в твое сердце. Их отцы и матери убиты. И если твое сердце не отворится им навстречу, ты, значит, самый ничтожный человек.

Он выпустил Пахчана из рук.

— Иди в приют!

Низко опустив голову, шатаясь, Пахчан сделал несколько шагов. Потом выпрямился и быстро скрылся за поворотом.

Солнце уже выбралось из-за гребенчатых холмов в бездонный простор голубизны. Тени быстро ссыхались, укорачивались, прижимаясь к руинам. Со стороны озера между солнцем и дорогой плыло белое облако пыли, полное нарастающего гула. Глухой топот ног и копыт, перекрытый протяжным гортанным говором, вдруг прорезывался мычанием молодого вола или радостным ржанием лошади. Люди и животные одинаково волновались, приближаясь к своему городу.

Гул этот звучал для парона Кости лучше всякой музыки. Он стал посреди дороги, будто врос в нее, наклонив голову и прислушиваясь.

Хлеб из Персии? Где он? Хорошо если задержался в пути. Тогда придет. А если он попал в руки курдов? Тысяча пудов! Керосин! Он спрятан в развалинах. Цел ли он? Огороды! Не обобраны ли? Надо скорей восстановить склад! Амбулаторию! Обозный двор!

Как река, вливаясь в море, разветвляется на бессчетные потоки дельты, так и народ, повернув от Ванской скалы к городу, распался на отдельные реки и ручьи, наводняя мертвые улицы и переулки.

Там, в этом жарком и пыльном аду, которым была для него дорога к Сувалану и обратно, все было смешано и спутано: зажиточные и беднота, торговцы и крестьяне, лавочники и ремесленники. Горе и опасность сравняли всех.

Но город, даже разрушенный, мгновенно овладел толпой народа, как только она прикоснулась к нему, и властно стал ее раскалывать и распределять по своим клеткам. Каждого тянуло к своему.

К окраинам по длинным переулкам покорно шли землевладельцы за своими волами, хорошо знавшими дорогу к месту своего стойла. Торговцы, проводив семьи и скот к развалинам своих домов, стекались к центральной площади, толпились у лавочки Акопа и незаметно друг для друга, по одному, отходили в лабиринт руин, чтобы там вынуть из укромных мест свои уцелевшие сокровища: одежду, турецкие лиры, русские серебряные рубли. Лавочники хозяйственно расхаживали по главной улице, — торговать на которой прежде им не приснилось бы, — высматривая расселину или угол стены, где можно было бы пристроить лавочку. Ремесленники, кожевники, серебряных дел мастера, резчики, шорники и чувячники, все имущество которых — мешок с инструментами — было у них на плече, бродили почти беспечно, выискивая, где можно было бы приладить навес для работы. Еще не ослабел прибой толпы у входа в город, а уже в недрах развалин рождались первые робкие звуки: не то топор ударил, не то застучал молоток. А вот пошла в работу деревянная мотыга. Безоглядно синий день разгорался над Ванской равниной.

У крыльца дома, где остановился Костя, скапливались группы старух с детьми, родителей которых они и глаза не видели — беспомощность объединяла их, крестьяне из окрестных выжженных долин, которым некуда было идти, больные и раненые, нуждавшиеся в помощи. Их отчаянье было сильней голода. Они и не пробовали протиснуться во двор к котлам, из которых Айрапет и Ашот, потные и охрипшие, разливали кашу в бесчисленные котелки, кружки и жестянки, мелькавшие перед ними в протянутых руках. Они стояли тупо и покорно, прижимаясь к стенам, когда улицу затопляла новая волна людей, волов и лошадей. После каждого такого прилива их ряды увеличивались. Некоторые тут же ложились в тень и засыпали. Если среди детей начинался плач, окрик старухи прекращал его. Если бы их спросили, что им нужно сейчас, никто из них не знал бы, что ответить, хотя каждый из них был голоден и мечтал о теплом крове на ночь. Если б их накормили и спросили бы их, могут ли они работать, немногие нашли бы что ответить, хотя многие знали ремесла и все — земледельчество и садоводство. Усталость и горе выдавили из них все их силы, все их навыки. Они ничего теперь не умели, не знали, не хотели. Они заблудились между живыми и мертвыми.

Парон Костя давно уже наблюдал за ними из окна, вглядываясь в их притупленные лица и замедленные движения. Ни родных, ни знакомых среди них у него не было, но все они были ему близкие, свои. Что им более всего сейчас нужно? Напомнить, что они живы. Угадав это, он быстро вышел на балкон, висевший низко над входной дверью.

— Граждане города Вана! — начал он. — Вы вернулись в свой город. Печально он встречает вас. Арыки высохли, сады погибли, дома без крыш. Все, что вы успели поправить и починить, опять разрушено.

Всплеск вздохов пробежал по рядам.

— Многие из вас потеряли своих близких при этом отступлении. Нет в Ване семьи, где не было бы мертвых. Но тем ближе стали мы друг другу. Теперь мы одна семья. Теперь мы все родные. У нас ничего не осталось, кроме нашей жизни. И мы не отдадим ее! Мы будем бороться за нее! Бороться с голодом, болезнями и смертью! Ну что ты плачешь! — обратился он к старухе с лицом, потрескавшимся, как земля, на которой она стояла. — У ног твоих ребенок, возьми его на руки! Подыми! Вот так!

Кудрявый, загорелый, с перепутанными волосами мальчуган встал на костлявое плечо старухи. Смышлеными, черными глазами деловито обвел толпу.

— Смотрите, он хочет говорить! Что он хочет сказать вам? Будем живы, будем расти, будем работать! Правда!

Мальчуган потянулся к парону Косте на балкон. Отвыкшие от улыбки лица оживали при виде его.

— Вырвем же камень тоски из сердца нашего и положим его в край угла нового нашего дома!

Парон Костя потянул воздух волосатыми ноздрями.

— Чем это пахнет? Кашей? У нас уже есть горячая каша! Неплохо подкрепиться с дороги. Эй, Айрапет! Отдельный котел для детей и старых! Дети вперед!

Толпа пришла в движение. Звякая, из складок шаровар появились жестяные кружки и миски.

— Кто хочет горячей каши — во двор, к отдельному котлу!

Перегнувшись через перила, парон Костя подзадоривал народ:

— Сегодня привезут муку. Завтра у нас будет горячий лаваш. Откопаем припрятанный тарех. Зажарим его! Будем живы! Кто хочет есть, к котлам!

Толпа заметалась и рванулась во двор.

На дороге показались три всадника.

Впереди, размахивая кнутом, бойко скакал Тигран. Он уже издали заметил парона Костю за любимейшим его делом — беседой с народом — и спешил захватить его для делового разговора, пока он не потерял обычного для него в таких случаях доброго настроения. За Тиграном, едва держась в седле от усталости, понуро ехал Мосьян. Он уже не пел и не щелкал орехов. Бесконечные картины разоренья, окружившие его с момента въезда в Ванскую область, подавили его. С рассвета этого дня он увидел больше, чем за всю свою прежнюю жизнь. Его веселую беспечность вышибла полная растерянность. Все, что он мог сейчас, — это стараться не глядеть на развалины. За ним, опустив поводья, ехал Артавазд, впиваясь провалившимися глазами в зияющие руины, как если б они были язвами его собственного тела. Он и читал и слышал о теперешнем Ване и даже видел фотографии, но действительность была несоизмерима ни с каким рассказом, ни с каким снимком. Жажда немедленного действия, немедленной отдачи всех своих сил на помощь этому городу мучила его сильней муки физической. Пересохшим горлом, сам не слыша себя, он шептал:

— Что же я должен делать? Что можно тут сделать?

Когда Артавазд и Мосьян подъехали к крыльцу, Тигран уже отрапортовал парону Косте о своем прибытии. По его разочарованному лицу было видно, что задание он получил не то, о котором мечтал.

— Смени лошадь и сейчас же на разведку. Хлеб должен прибыть с Котурской дороги. Склад разграблен, но не сожжен. Соберем народ и будем раскапывать запасы. А сейчас на разведку за хлебом!

Когда парон Костя приказывал, его слушались безоговорочно.

— Еду! — мрачно сказал Тигран. — Вот новые на помощь нам приехали.

Парон Костя внимательно всмотрелся в Артавазда и Мосьяна.

— Не спали? Подымайтесь ко мне. Тут есть койка.

— Слезайте! Я заберу лошадей! — распорядился Тигран.

Непослушными, одеревенелыми ногами Артавазд и Мосьян ступили на землю. И тому и другому хотелось сделать или, по крайней мере, сказать что-нибудь торжественное, но все кругом было так просто, ясно и страшно, что нужного слова или жеста не нашлось. Они молча сдали лошадей и поднялись наверх.

Загоралась зарницами звуков, закипала пеной голосов эта окраина города вокруг дома парона Кости. Подтягивались все новые и новые ряды людей и животных. Уже котлы были опустошены, и Айрапет с Ашотом торопились разогреть вновь налитую воду. Уже рассевшись под высохшими деревьями садов, матери обнажали пыльные, истощенные груди, и к их крупным, темным соскам припадали нетерпеливыми губами маленькие дети. Молодые мужья грохотали кусками обгорелого железа и с треском выламывали высокие ветки, чтобы соорудить навес для ночлега. За углом дома рослый парень, держа за руку девушку, жадно смотрел, как она высвобождала из-под киткала крупный рот и подбородок, чтобы начать есть засохшую лапшу, которую он только что вынул из-под лохматой меховой жилетки. Айрапет, гибкий и ловкий, скачками бросался от костра к дровам и обратно, легко обхватывая корявые коряги; он знал, что маленькая Сирануш, которая нашла его сейчас же, как пришла, подымает на него влажные виноградины черных глаз всякий раз, как сгребет губами с пальцев крупный комок каши, наложенный ей в миску Айрапетом.

— Желаю вам состариться на одной подушке! — поддразнивал Айрапета Ашот, стреляя острыми глазами на Сирануш, и Айрапет не имел возражений против этой старой поговорки.

— Ми барци вра церанак! — сочувственно повторяли пожелания старухи из толпы, протягивая кружки и сплетая свою радость утоления голода со страстной радостью Айрапета.

Наверху в комнате, на койке, лицом к стене блаженно спал Мосьян. На той же койке сидел Артавазд, впиваясь огромными глазами в парона Костю, стоявшего перед ним.

— Твой отец, — говорил парон Костя, — отдает родине лучшее, что он имеет, — своего сына. И сын великого поэта Армении в груди своей несомненно носит сердце, не худшее, чем у его отца. Я призываю тебя на подвиг, на вдохновенную работу, на великое служение.

— Да, — растерянно говорил Артавазд, — но что я должен делать, чем я могу помочь?

— Дела здесь столько же, сколько гор. Но если старые вулканы потухли, каждый работник должен здесь пламенеть!

— С чего мне начать?

— Иди на помощь к Пахчану, собирай сирот, замени им отца и мать. Ванские дети видели столько, сколько иные старики за всю свою жизнь не видали. У них больной мозг. Больше, чем еда, им нужна любовь.

— О, я их видел только краем глаза, но я их люблю, как своих младших братьев и сестер! — с воодушевлением сказал Артавазд. — Где приют? Я сейчас же пойду туда.

— От ворот направо и потом первый переулок налево. Большой дом с обгорелым верхом. У нашего дома уже много детей. Собери их и веди туда.

Забыв усталость, Артавазд вошел в толпу. Запах человеческого пота, бараньего меха и деревенского табака ударил ему в ноздри. Ласково наклоняясь к детям, он объяснял старухам, что поведет их в приют. Маленькая круглоглазая девочка доверчиво пошла к нему на руки. Дети постарше собирали малышей, и скоро во главе низкорослого говорливого отряда Артавазд выбрался из толпы и свернул в переулок. Парон Костя, улыбаясь, наблюдал за ним из окна.

“Пахчан и Артавазд при детях, Вагаршак на обозном дворе, Ашот и Айрапет на питательном пункте. Эти свои, — считал он, подходя к спящему Мосьяну. — Хорошо спит, а надо разбудить!”

Он тронул Мосьяна за плечо.

— Хорошо спит, кто хорошо поработал! А работа еще ждет тебя. Через дорогу от нас налево склад. Там закопаны запасы. Собери людей и откопай. Приведи все в порядок и возьми на учет.

Мосьян, растопырив брови, старался вырваться из сна и понять, где он и что ему говорят. Ему снилось, что он ест крупную виноградную кисть с какой-то девушкой, в садах, над звенящей рекой.

— Пить очень хочется, — сказал он. — Сейчас пойду. Напротив, налево? Склад? Откопать?

Он вытащил обмякшую в дороге записную книжку в красной козлиной коже и записал: откопать, взять на учет.

Встал, встряхнулся. Костя залюбовался его сильной и ладной фигурой.

Легкий как пыль, но очень густой топот маленьких копыт донесся с улицы. Костя выглянул в окно.

— Мука! — крикнул он и с несвойственной ему быстротой побежал вниз. Вся улица была запружена ишаками. На спине каждого висели продолговатые хурджины. Погонщики в шапках, похожих на горшки, пробивались сквозь стадо к дверям. Один из них снял шапку и вынул из нее пропотелый пакет. В нем было отношение тифлисских организаций о посылке муки для беженцев и требование уплаты крупной суммы наличными подателю. Костя омрачился: мука нужна, а денег мало.

— Надо попробовать муку! — сказал Мосьян, выходя из дома.

— Верно! Возьми пробу.

Мосьян осторожно прокалывал мешки у самого узла и, выдавливая муку на ладонь, пробовал ее и сплевывал.

— Мука не годится, — сказал он. — Прогорклая.

— Не может быть! Развяжи мешки!

Скидывая хурджины на землю, они развязывали мешки, по локоть погружали в них руки, брали пробу.

— Убийцы! — кричал парон Костя. — Майданщики! Наживаются на голоде! Ведь эту же муку нельзя есть! Нет! Я этого так не оставлю! Я поеду в Тифлис и разоблачу этих мошенников. Им деньги дороже судьбы своего народа! Их надо всенародно выставить к позорному столбу!

— Но что же сейчас мы будем делать? — спросил Мосьян.

— Гони муку обратно! Я не плачу ни копейки ни за доставку, ни за гнилой товар!

 

ГЕНЕРАЛ-ПАТРИАРХ

Пахчан, подгоняя рыжую ленивую Марью, которая сменила ему слепого гунтера, скакал в туче известковой пыли к дому генерал-губернатора Термена. По чину, Термен был только полковником, по должности — генералом. Так его все и звали.

Приют надо открыть немедленно, сегодня же. Сейчас же надо освободить то здание, где приют помещался до отступления и которое в суматохе теперь было захвачено какой-то обозной частью. Парон Костя сказал Пахчану, чтоб без нужной бумажки он не возвращался. Пахчан и сам горел желанием вырвать эту бумажку во что бы то ни стало. Матери уже толпились с детьми у запертых ворот приюта, дети и сами стекались со всех сторон к стенам приюта, как ручьи в речку. Спасти детей — значит спасти будущее Армении. Эта мысль заслонила все остальное. Если генерал не задержит, детей можно будет успеть покормить перед сном.

Было за полдень. На площади перед домом штаба копошились вокруг застрявшей в песке пушки серые, запыленные солдаты. Немые улицы змеились среди развалин. Неожиданно справа потянулся живой, не засохший от недостатка воды сад за каменной, недавно починенной изгородью. Пахчан толкнул калитку ногой, и Марья, едва ступив в сад, шарахнулась от испуга. Из-под самых ног ее разбежалось во все стороны стадо кроликов. Пахчан соскочил с лошади, привязал ее и неуверенно сделал несколько шагов вперед. Перед ним был дом с высоким крыльцом и новой дверью. Пахчан поднялся по каменным, хорошо прилаженным ступенькам и остановился. Из большого ящика, затянутого металлической сеткой, зашипела на него жирная, зеленая змея. Тяжелая черепаха неторопливо поползла от него под стол. Пахчан сбежал с крыльца. Беленькая козочка подняла к нему из кустов умные доверчивые глаза, с кудахтаньем полетели из-под крыльца откормленные хохлатые куры.

“Попробуй тут умереть с голоду!” — подумал Пахчан, вспоминая, как он вчера выдавал мешок риса для супа на две тысячи человек, из которых многие не могли уже раскрыть рта от голода.

— Вы ко мне пришли? — услышал он над собой приветливый, грассирующий голос.

Подняв голову, он увидел за стеклом в окне над зеленью выхоленных комнатных цветов подстриженную, как будто сейчас от парикмахера, русую бородку и розовые, немного одутловатые щеки.

Бородка исчезла. Пахчан догадался вернуться к крыльцу.

Широко распахивая дверь и любезно улыбаясь, генерал-губернатор приглашал его войти.

Небольшого роста, с заметно выступающим из-под мягкого кителя брюшком, в вышитой золотом шапочке, он совсем не был похож на генерал-губернатора завоеванной области.

“С этим я быстро договорюсь!” — подумал Пахчан, протискиваясь между косяком двери и брюшком губернатора, тотчас закрывшего дверь на французский замок.

— Проходите! Проходите! — картавил губернатор. — Нет, не сюда! Здесь кабинет. А вы прямо в столовую! К столу! Здравствуйте! Как фамилия? Пахчан? Очень приятно. Термен!

Он тряс руку Пахчана, суетился, подставлял ему кресло. Пахчан пытался заговорить о деле, он его перебивал, подавая быстрые ободряющие реплики.

— Дети? Дом? Да, да! Непременно! Вы необычайно кстати. Вот сейчас поговорим. Я все устрою. Хотя вы знаете, я здесь не хозяин. Генерал Воронов меня недолюбливает. Но в случае чего поможет генерал Ладогин. Милейший человек. Высококультурный.

Бросая эти фразы, он очень быстро, несмотря на свои короткие ноги, бегал от стола к буфету и обратно, доставал какие-то банки, развязывал их, нюхал, опять завязывал, вглядывался в ярлычки на банках, разливал что-то по блюдечкам, менял ложки, расставлял блюдечки на подносе и по мере того, как число их увеличивалось, улыбался все шире и благодушней.

Пахчан недоумевал, разглядывая то суетливую фигуру губернатора, то комнату. Кругом стояли столы с банками, нумерованными бутылками, мешочками семян, пучками сушеной травы, на всем были наклейки, надписи, этикетки.

— Вот! Пожалуйста! — прервал его наблюдения губернатор, ловко ставя перед ним поднос с несколькими блюдечками, на которых было налито что-то желто-красное, темно-красное, буро-черное.

— Пробуйте!

Пахчану было неловко, что он сидит, а губернатор стоит, как бы прислуживая ему, и он сделал движение встать с кресла.

Мягкая рука губернатора довольно сильно налегла ему на плечо, и то же слово раздалось опять почти уже в тоне приказа:

— Пробуйте!

И сейчас же губернатор сорвался с места, добежал до буфета и вернулся, сияя.

— Ложечку забыл! Ну?

Пахчан взял ложечку, зачерпнул немного и попробовал.

— Ну? — не терпелось губернатору.

— Вкусно! — сказал Пахчан, проглатывая липкое, приторное варенье.

— Я знаю, что вкусно! — захохотал губернатор. — Вы скажите, что это?

У Пахчана дернулась раненая губа, обнажая десны. Нужно немедленно получить приказ о передаче дома. А тут изволь узнавать, из чего сварено варенье. Резкая фраза была готова сорваться с губ Пахчана, но, взглянув на детски любопытствующее лицо губернатора, он решил переменить тактику.

— Сейчас скажу.

Пахчан поднес блюдечко к губам и ложкой сдвинул все, что на нем было, себе в рот. С трудом проглотив, он взялся за второе.

— Нет! — отрезал губернатор. — Сначала скажите!

— Яблоки!

— Нет!

— Груша!

— Нет!

— Слива! Айва! Дыня! Абрикос! Персик!

— Нет! Нет! Нет!

При каждом восклицании губернатор заливался гортанным коротким смешком, и щеки его колыхались от удовольствия. Насмеявшись вдоволь, он объявил:

— Свекла! Да! Да! Никто не может узнать!

И, закинув руки за спину, зашагал вокруг стола.

— Обычное деление плодов земных на фрукты, овощи и корнеплоды не выдерживает ни малейшей критики. Всякий плод может быть приготовлен в трояком виде.

Губернатор поднял три пальца:

— В трояком! А именно: в сушеном, вареном и маринованном. Результат зависит от ингредиента. Солнце! Сахар! Уксус! Поняли?

— Понял! — сказал Пахчан, вытирая губы. Он уже опустошил все блюдца.

— Что же вы сделали? — с отчаяньем воскликнул губернатор. — Если б вы знали, что вы съели! Шкурки зеленого миндаля. Тыквенные корки! Скорлупа молодых орехов! Если бы вы знали! Мой принцип — никаких отбросов!

Пахчан встал.

— Сидите, сидите! Впрочем, можем пройти в кабинет. Покурим и поговорим о деле. У меня собственный табак.

Кабинет мало отличался от столовой. Половину пола его занимали циновки с уже высушенными фруктами. На столе, среди вороха бумаги, стояли баночки с нежными ростками, пускавшими бледные нитки корешков в позеленевшую воду. Виноградные черенки лежали на груде нераспечатанных газет. Какая-то брошюра, испещренная поправками, покрывала глубокую тарелку с замоченными в ней косточками.

— Вот, — сказал губернатор, опускаясь в кресло и предлагая сесть рядом Пахчану, — вот мой многолетний труд.

Он снял брошюру с тарелки и прочитал заголовок:

“Воспоминания администратора. Опыт исследования принципов управления инородцами”. Петроград. 1914. На правах рукописи.

Перелистав пожелтевшие на солнце страницы, он начал читать:

“До сих пор в администрации недостаточно применялись выводы исследований в областях биологии, социологии, психологии и этнографии. А между тем все эти науки тесно связаны между собой, имеют непосредственную связь с администрацией”!

Он поднял голубые, чистые глаза на Пахчана:

— Разве это не правда?

Пахчан, за минуту до этого готовый вспороть его кругленькое брюшко своим кинжалом, был обезоружен.

— Правда! — сказал он.

— Губернатор должен быть воспитателем инородцев, — продолжал губернатор, откладывая брошюру, — должен быть их ближним! Я должен постоянно иметь перед глазами народный идеал вверенных мне инородцев! Согласны? Вот теперь я изучаю народный идеал вверенных мне несчастных армян.

Голос его задрожал. Он даже всхлипнул.

“Про что это он? — подумал Пахчан. — Про армян? Почему же они инородцы? Почему дети, которые сейчас в своем родном доме толпятся у закрытых ворот, — инородцы? Э! Пусть будут инородцами, только бы выжить”.

— Вы совершенно правы, ваше превосходительство, — сказал Пахчан. — Народный идеал достоин уважения и изучения. Наш народный идеал требует любви к детям. Вы не можете не любить наших детей! Они сейчас стоят у закрытых ворот дома, где они живут. Они измучены дорогой. Они голодны. Напишите приказ, чтобы они могли войти в дом. Это единственный дом, в котором можно разместить несколько сот детей.

— Приказ? Сейчас же напишу!

Губернатор забегал руками по столу, выискивая перо, чернила и бланк.

Один из пузырьков с ростками опрокинулся. Губернатор тревожно схватил его в руки, и тотчас лицо его озарилось блаженной улыбкой.

— Цел, — прошептал он, — понюхайте! Слышите запах горечи. Это редчайший сорт миндаля. Не больше чем через десять лет этот росток будет давать плоды!

— Приказ! — напомнил Пахчан.

— Да, да! Сейчас напишу.

Изящным почерком губернатор стал писать. Пахчан посмотрел в окно. Безмятежный сад упивался солнцем. В пестрой сетке светотени кое-где сверкали крупные осенние яблоки и персики. На минуту Пахчану показалось, что Ван цел, что развалины — бред, что всюду в Ване стоят такие же, вдоволь напоенные водой арыков сады, как у дома Пахчана…

Он заскрипел зубами, едва сдерживая стон.

Губернатор вскинул на него глаза и продолжал писать.

— Простите… ваша фамилия? — опять оторвался он.

— Пахчан.

— Должность?

— Я нахожусь в распоряжении особоуполномоченного по устройству беженцев. Моя цель — собрать и спасти детей. Я здешний, ванский житель. У меня все родные погибли, кроме… кроме… Впрочем, я сейчас не об этом. Я только о детях.

— У вас есть план? Приюты? Транспорт?

— Я отвожу детей на север. В Игдырь. Оттуда их направляют на Кавказ. Хуже всего с транспортом. Его сейчас налаживает мой друг Вагаршак. Но важней всего сейчас впустить детей в дом, чтобы не оставить их на ночь на улице, дать отдохнуть им!

— Да, да! У вас широкие замыслы.

Губернатор отложил перо и откинулся в кресле.

— Знаете, что я предложу вам? Я уже сказал: мой принцип — никаких отбросов! Город в развалинах. Но вы думаете, что в этих развалинах ничего нельзя найти?

— Женщины собирают там обгорелые зерна.

— Это очень разумно. Но там и еще кое-что можно собрать. Я уже давно об этом думаю. Там знаете что есть?

Он хитро улыбнулся, восхищаясь своим замыслом.

— Тряпье! Да, да! Среди развалин много тряпья. Его надо утилизировать! Собрать! Прополоскать! Выварить! Размельчить! Изготовить массу! Чувствуете идею?

— Нет! — откровенно признался Пахчан.

— Это оттого, что вы не хозяйственник. Слушайте! Если здесь построить бумажный завод, он будет обеспечен сырьем на целый год! Больше! На два года! Вы смотрите, на чем писать приходится!

Он помахал перед Пахчаном обрывком бумаги, на котором писал долгожданный, так необходимый Пахчану приказ.

— К сбору сырья вы отлично можете приспособить детей. Поняли? Займитесь этим делом.

— Это хорошо, — согласился Пахчан, чтобы не затягивать дело спорами, — но сейчас нужно дать детям ночлег.

— Ах, да! — оторвался губернатор от грез о бумажном заводе, — сейчас, сейчас!

Он наклонился над листком, но в это время на улице послышался топот, губернатор оторвался от кресла, заглянул в окно и бросился из комнаты.

Пахчан в отчаянье рванул на себе пояс.

До его слуха долетело щелканье дверного замка, потом восклицания, шаги: губернатор ввел кого-то в соседнюю комнату. Там сейчас же начался громкий разговор.

“Неужели он опять будет угощать вареньем?” — с ужасом подумал Пахчан.

Но в столовой только начало разговора было сладким.

— Ваше превосходительство! Прошу вас, присядьте! — картавил губернатор.

В ответ раздавался сытый голос:

— Благодарю вас, ваше превосходительство. Я по срочному делу. Я закончил ревизию вашей канцелярии. Вопрос ясен. Обстановка складывается не в вашу пользу. Среди бумаг никакого приказа об эвакуации Вана не обнаружено. Я установил совершенно точно, что командующий войсками генерал Воронов такого приказа не отдавал.

— Совершенно верно, — уже немного растерянно грассировал губернатор, — такого приказа не было.

— Тогда почему же все население ушло отсюда на север, теряя в пути раненых, больных и убитых? По имеющимся донесениям вся дорога опять пришла в антисанитарное состояние, везде трупы, войскам грозит зараза. Почему ушло население? Если не было приказа, значит, было создано такое настроение, что необходимо уходить.

— Вот именно, — перебил Термен, — они не могли не уйти!

— Почему?

Термен заволновался и повысил голос:

— Потому что, несмотря на отсутствие приказа об эвакуации, генерал Воронов вывел все войска из Вана. Населению грозила гибель от набегов.

— Извиняюсь, — после небольшой паузы ответил генерал, — вопросы передвижения войск не входили в мою компетенцию. Они находятся всецело в ведении генерала Воронова. Я не имею полномочий входить в рассмотрение его стратегических замыслов. В своем рапорте в Тифлисе вы изволили выдвинуть против генерала Воронова обвинение в том, что благодаря его действиям население покинуло Ван и потеряло… — Он вынул из бокового кармана записную книжку, перелистал ее и продолжал: — Точных сведений у меня еще нет, но это и не важно сейчас. Важно то, что при строжайшем расследовании я выяснил, что ваш рапорт был написан без всяких оснований. Никаких обвинений к генералу Воронову предъявить невозможно. Вы понимаете, что такой результат расследования не может не иметь последствий для вас?

Слышно было, как Термен задвигал креслом.

— Но ведь это же факт! Факт! Это все знают! Население ушло потому, что ушли войска! Это неоспоримо! Вам известно, что я не уходил, я оставался здесь. Я протестовал против увода войск. Своим присутствием здесь я доказал, что можно было не выводить войск.

— Повторяю, вопросы стратегии не в нашей компетенции.

— Да, да! Не отрицаю! Но это входит в мои обязанности как администратора, как вождя вверенных мне инородцев, как человека, наконец, как христианина! — с пафосом воскликнул Термен. — Вот и сейчас один из их представителей сидит у меня!

— Ах и сейчас? Вот видите! А не приходит ли вам в голову, что настроения, приведшие к уходу армян из Вана, питались вашими беседами с их представителями?

— Что?

Слышно было, как Термен вскочил, шумно отодвинув кресло, и забегал по комнате.

— Скажите, — продолжал уже тоном допроса генерал-ревизор, — вы развивали перед армянами свои взгляды на то, что уход войсковых частей не вызывается необходимостью?

— Ну, конечно! Ведь об этом только и шел разговор. Ведь так все думали. Ведь это для армян вопрос жизни и смерти.

— Благодарю вас, — сухо перебил генерал-ревизор, — вы подтверждаете все мои предположения. Я имею все основания сделать вывод, совершенно обратный вашему рапорту, а именно, что армяне покинули Ван в результате вашей агитации.

— Это безумие! Это совершенное безумие! Если бы я агитировал за уход, зачем было бы мне самому оставаться здесь, в покинутом городе, одному, без охраны? Уверяю вас, что я рисковал своей жизнью.

— Ни минуты не сомневаюсь в вашей личной храбрости. Но опять-таки вопрос о местопребывании генерал-губернатора, так же как и вопрос о стратегии командующего войсками, не входит в мою компетенцию. Я считаю свое дело законченным. Разрешите откланяться.

Звуки расшаркивания и звяканье шпор долетели до слуха Пахчана.

— Если вас не затруднит, — расслышал еще Пахчан удаляющийся голос, — я просил бы вас предоставить какого-нибудь гида из местных армян. При ваших связях с населением это не трудно сделать, а я, знаете, интересуюсь археологией.

Ответа Пахчан не слышал, но через минуту сам генерал-губернатор вбежал в комнату. На нем лица не было. Щеки обвисли и дрожали, из-под тюбетейки выбились потные волосы.

— Скорей! Скорей! — бросился он к столу, торопливо подписывая бумажку, и подал ее Пахчану:

— Скорей, бегите, догоняйте его! Я уже ничего не могу. Я, вероятно, уже не генерал-губернатор! Это безумие! Это ужас! Я агитировал за уход вверенных мне инородцев! Но я еще буду бороться! Я этого так не оставлю! Да бегите же скорей! Догоняйте его! Везите его на скалу, к двери Мгера, на Топрак-Калу, покажите ему пещеры! Скорей! Если он подпишет на моем приказе свою резолюцию, вы немедленно получите дом! Да бегите же скорей! Ведь там дети! На улице! У запертых ворот! Скоро вечер! Ночь! Они могут остаться на улице! Некормленые! Ужас!

Голос его переходил в причитание, он почти плакал.

Пахчан бросился из комнаты с бумажкой в руках, рванул замок и выбежал на двор. Два казака подавали генералу красивого коня.

Пахчан вскочил на свою разлапую Марью и, отдавая честь по-военному, отрапортовал:

— Имею честь представиться, ваше превосходительство: гид! По распоряжению генерал-губернатора откомандирован в ваше распоряжение.

Термен метался по комнате.

— Где мой посох? Посох где? Проводить нужно! Неудобно все-таки.

Длинная, тяжелая кизиловая палка с серебряным набалдашником стояла в углу столовой. Без нее Термен никогда не выходил из дому. С ней он чувствовал себя патриархом армянского народа.

Схватив посох, он выбежал за калитку, на улицу.

Голубое облако пыли медленно ложилось на развалины. Вдали видна была кавалькада: впереди казаки, за ним генерал-ревизор, рядом с ним Пахчан.

— Ну, слава богу! — перекрестился Термен. — Догнал! Теперь дети будут устроены.

Проводив глазами кавалькаду, он вернулся в сад сгорбленный, усталый, встревоженный. Косые лучи пронизывали темную листву. Козочка подошла к губернатору и положила голову ему на колени, когда он сел на скамейку. Под крыльцом возились куры, кролики мирно белели среди травы и цветов. Сочный персик свешивался прямо над головой губернатора. Привстав, он протянул руку, и теплое, пушистое тело плода обласкало его ладонь. Полюбовавшись, Термен надкусил персик. Сок брызнул ему на руки. Умиленная растроганность перед природой, горечь несправедливой обиды, жалость к самому себе охватили Термена. Слезы покатились из его глаз, смешиваясь с соком персика, но персик был на редкость вкусный. Губернатор обсосал косточку и бережно понес ее на решето — сушиться Можно потом посадить, а можно и расколоть, растолочь ядро и примешать к варенью: придает остроту и запах.

 

НОВОСЕЛЬЕ

— Я не поеду, — отказывался Тигран, пытаясь высвободить свое острое плечо из-под тяжелой руки парона Кости. — Мне некогда! Нашли время справлять свадьбу! Не могут жить без пирушек!

Тигран весело принялся увязывать хурджины, набивал в них все, что можно было собрать для подарков жестянку сладкого молока, куски сахара, пачки папирос, несколько катушек ниток — сокровища из лавки Акопа.

Ашот, Вартан, Артавазд и Мосьян нетерпеливо наблюдали за его сборами. День был удачный, и все чувствовали себя вправе оторваться на несколько часов от картины бедствий. Артавазд и Пахчан уже наладили работу в столярной и слесарной мастерских. Вартан открыл амбулаторию. Вагаршаку удалось достать сена в окрестных селениях. Мосьян закончил раскопки на складе.

— Лошади готовы! — донесся со двора голос Вагаршака.

— Ты не понимаешь, что эта свадьба — символ возрождения всего нашего народа! — упрекал парон Костя Тиграна, спускаясь по лестнице.

— Просто всем вам выпить хочется, — огрызнулся Тигран.

— Мы не монахи! Где мир, там и пир.

Едва отъезжающие скрылись за поворотом дороги, Тигран шмыгнул в кладовую и вытащил оттуда хурджины, наполненные такими же сокровищами, как и хурджины Пахчана. Вынув из кармана широких галифе бутылку тутовой персидской водки, он старательно, чтоб не разбилась, уложил ее вместе с остальными припасами, привязал хурджины к седлу и ускакал в сторону, обратную той, куда уехали семеро.

Город оживал. Как птичьи гнезда в оголенном лесу, десятки лавочек и мастерских гнездились в щелях развалин. Уютный запах кизякового дыма расползался из наскоро сложенных печей. Журчанье воды в арыках веселило воздух. У амбулатории стояла очередь людей, вспомнивших, что они больны. Степенно, как в мирное время, судача, группами ходили мужчины. Всюду на развалинах мелькали фигуры женщин и детей, разрывающих на пожарище остатки хлебных запасов. Звенели пилы, стучали топоры, и белые пятна пролитой известки сверкали на дороге около ремонтируемых домов.

Тигран круто остановил лошадь у лавочки Акопа.

— Монпансье есть?

— Ландрин! — многозначительно ответил Акоп, поднимая палец кверху и хитро щуря глаза: живем, мол!

— Давай сюда.

Акоп вынес две коробки.

— За эту деньги плати, а эту передай Сирануш. Мед, а не девушка. В садах выросла. Я ее отца знал. Ты ведь на свадьбу едешь?

— Нет! — резко оборвал Тигран, пряча обе коробки в карман.

— Нет? Почему? Тогда отдай одну коробку назад!

— За обе плачу.

Тигран отсчитал серебро и пустил лошадь.

“Значит, на другую свадьбу едет, — глубокомысленно рассуждал Акоп, провожая его глазами. — Конфеты купил! Куда едет?”

Он долго смотрел ему вслед. Тигран, нарочно сделав крюк, выехал за город и галопом помчался к турецкой части города, к тому домику, на крыше которого Пахчан разглядел старуху.

Она и сейчас также сидела, перебирая зерна. Все спуталось в ее седой голове. Почему из всей огромной семьи она одна осталась в живых? Ну, судьба. Откуда взялся этот добрый человек, который привез ее с Шамирам в этот дом? Судьба привела? Куда он увел вола и почему не позволяет ходить в город? Почему курдянка живет в одном доме с ними? И ее судьба привела? Путались темные нити судьбы в ее голове, и боялась она их распутывать, потому что голод кончился с тех пор, как судьба привела ее в этот дом.

Она увидела Тиграна с крыши, спустилась и на первый же стук отворила недавно исправленную им калитку. Увидев туго набитые хурджины, улыбнулась: опять сытой будет.

— Сахар! — сказал Тигран, поймав ее взгляд.

Она зашептала благословения доброте сердца человеческого.

Тигран передал ей коня и вошел в дом. Сквозь занавешенные окна косыми стрелами лучи солнца падали на пол. На тахте, покрытой ровно сложенным одеялом, сидела Шамирам. Глаза ее безучастно следили за стрелами света. Голова была плотно закутана, как будто она собралась в дорогу.

— Шамирам! — придавая нежность голосу, позвал ее Тигран.

Она вздрогнула и прижалась к стене, рукой упираясь в тахту, будто готовясь сделать прыжок и убежать.

— Я тебе конфеты привез. Хочешь?

Она забилась в угол, не отвечая. Он сел на самый краешек тахты и заговорил вкрадчиво:

— Шамирам! Тебе же хорошо тут. Ты сыта, у тебя есть комната, в то время, как другие девушки, не хуже тебя, голодают и ночуют под открытым небом.

Она ничего не отвечала, испуганно глядя на него.

— Скажи, чего ты хочешь. Я принесу. Вот монпансье. Самое лучшее. Ландрин, знаешь? Попробуй!

Он открыл коробку и протянул ей, показывая, как блестящие, разноцветные конфеты играют на солнце.

Она слабо улыбнулась.

— Ты боишься меня? Ну вот я встану и отойду, а ты возьми конфетку.

Он отошел в угол, хищно следя за ней.

Она подождала немного и, не спуская с него глаз, протянула руку за конфетой. Положила одну в рот. Пахучая сладость обожгла ей отвыкшие от сахара десны, рот наполнился слюной. Она жадно схватила другую и третью и, не выдержав, наклонилась над коробкой, набивая рот, хрустя зубами и втягивая в горло липкий сок.

Тигран одним прыжком бросился на нее, обхватил за плечи и прижал ее сладкий рот к усам и бороде.

С неожиданной силой она схватила его за горло и, оттолкнув от себя, выплюнула ему в лицо мокрые конфеты. Он выпустил девушку и, обтираясь, отошел в угол. Она бросила ему в голову всю коробку.

— Ведь это же ландрин, сумасшедшая!

Тигран выбежал на двор.

— Пойди, подбери там конфеты. Шамирам рассыпала, — спокойно сказал он старухе и стал умываться.

Старуха, причитая, ползала по полу, обдувая и укладывая конфеты в коробку.

— Как же ты их рассыпала? Видно, обрадовалась очень. Вот беда какая! Ну ничего, подберем! Они слаще сахара!

Украдкой она засовывала себе в рот монпансье.

Лучи вечернего солнца подобрались на подоконники, полежали на них недолго и ушли с окна, с дома, с развалин. Долина и подножия гор погружались в синеву, но тем ярче сверкали над долиной и озером Ванская скала, Топрак-Кала, смуглый Нимруд и верхушка белоснежного Сипана.

По берегу озера мчались семеро. Они уже приближались к цели своей поездки — селению Ардамет.

Крутые красные камни, нависая друг над другом, порогами шли к берегу. Подымая облака брызг, лошади с наслаждением шагали по мелководью.

Селенье было разрушено, как и все кругом. Но из груд камней и щебня прямыми столбами подымался дым костров: вернувшиеся сюда жители готовились к ночлегу. Несколько одиноких домов, еще пригодных для жилья, гудели, как ульи. У дверей одного из них Айрапет уже поджидал гостей. Он, как мог, принарядился.

— Пожалуйте, пожалуйте! Хозяева заждались!

— Кувшин с полки свалился, своей крышкой накрылся, да? — пошутил парон Костя. — А где хозяйка?

— Хлопочет наверху. Подымайтесь! Только по одному! Лестница шаткая, сам сегодня кое-как пристроил.

По ступенькам из обрубков молодых стволов все поднялись наверх.

— Ва! Это дом? — спросил Пахчан. — А где крыша?

Между стропил сияло зеленоватое вечернее небо.

— Сейчас дождей нет, а к зиме будет и крыша.

Маленькая Сирануш стояла, вся красная от застенчивости.

Пахчан выложил перед ней на стол дары из хурджина.

— Пусть твой дом всегда будет полон друзей и подарков, как сейчас!

— И вправду гостям надо поосторожней, — воскликнул Вагаршак, ступив на качающуюся половицу, — а то дом развалится.

— Дом старый, крепкий. Дед строил. Бабку звали тоже Сирануш. Сюда он привел ее из Айоцдзора. На пороге этого дома он сидел еще в прошлом году и ждал вестей о старшем сыне. Старший сын, мой брат, погиб, защищая Хач-Поган. Когда деду принесли весть об этом, он позвал меня и сказал: — Приведи жену в этот дом, чтоб наш род не пропал. — В тот же вечер на этом же пороге он умер. И сегодня я исполняю его волю.

Айрапет никогда не говорил таких длинных речей и отер лоб рукавом, окончив.

— Так ты, значит, полюбил Сирануш за то, что ее зовут так же, как твою бабку? — суживая глаза, спросил Ашот.

Айрапет только покраснел и так взглянул на Сирануш, что она в ту же минуту нагнулась над столом, переставляя в полном порядке стоящую еду и посуду.

Все уселись, на чем могли, вокруг стола, а Айрапет принес глиняный кувшин с вином.

— За здоровье молодых, — сказал, вставая, парон Костя, — пусть жизнь их будет долгой и счастливой!

— Я уже пожелал им состариться на одной подушке, — вставил Ашот.

Костя строго взглянул на него и выше поднял кружку с вином.

— Поломанная бурей виноградная лоза дает сильные юные ростки, -продолжал Костя. -Так и наш народ. На сотни верст кругом страна наша усеяна костями близких наших. Но тем сильнее мы, живые, хотим жить, бороться и работать. Айрапет коренной здешний житель. Немного уцелело таких, как он. Посмотрите на него: крепкие плечи, упрямый лоб, синие глаза. Посмотрите на Сирануш…

— Не надо! — воскликнула она, закрывая лицо рукавами.

— Пусть кругом здесь колосится спелая пшеница, когда ты будешь матерью. Когда земля принесет жатву, ты родишь Айрапету сына. За счастье будущего поколенья!

— Джан-гюлюм! — потребовал Артавазд, и Мосьян, склонив голову на плечо, начал эту песню. Бас Вагаршака в припеве сплелся с тенором Ашота. Дирижируя короткими руками, парон Костя покрыл их голоса сочным, густым баритоном. Робко, но чисто запела Сирануш. Песня вольно неслась к высокому, открытому небу:

Соловей в сады зовет.

Моя роза, джан, джан!

Песню милого поет:

Мой цветочек, джан, джан!

Ты лети к нему, зови,

Моя роза, джан, джан!

Пусть он в сад скорей придет,

Мой цветочек, джан, джан!

Мосьян уверенно начал новый куплет:

Прозвени, река, песком!

Уже спевшийся хор подхватил:

Моя роза, джан, джан!

Мосьян умоляюще продолжал, уставив глаза на Сирануш:

Молви милому тайком…

Поднимая мольбу до требования, загремел хор:

Мой цветочек, джан, джан!

Чтобы он, любимый мой, надрывался Мосьян, прерываемый хором:

Моя роза, джан, джан! и рыдающим тремоло закончил:

Взял меня скорей в свой дом!

Окрепший вокруг баритона Кости хор закончил:

Мой цветочек, джан, джан!

— У гостей стаканы пустые! — тихо сказал Айрапет Сирануш, у которой щеки зарделись. — Чего же ты стыдишься? Ведь ты уже у меня в доме!

Она гибко нагнулась, подняла кувшин с пола и налила вино.

Парон Костя постучал кружкой о доску стола и таинственным шепотом начал:

Ночь велела людям спать!

Приглушая голоса, хор ответил:

Моя роза, джан, джан!

Округляя глаза, как будто он рассказывал страшную сказку детям, парон Костя продолжал:

Птицам ночь велит молчать!

Прислушиваясь к его тону еще тише, как будто убаюкивая, хор продолжал:

Мой цветочек, джан, джан!

С молодым задором парон Костя поднял голос:

Пусть что хочет ночь велит!

Хор подхватил:

Моя роза, джан, джан!

и замер.

Поцелуемся опять! —

поднимая кружку, почти прокричал парон Костя, и голос его утонул в веселье хора:

Мой цветочек, джан, джан!

— В каждом армянине живет поэт, — задумчиво сказал Ашот.

— Верная пословица, и ты напрасно думаешь, он она тебя не касается! — утешил его парон Костя.

— Эх, кяманчу бы сюда! Зурначей! — затосковал Пахчан.

— Ашугов! — мечтательно добавил Артавазд.

— Ты же сам поэт, значит, ашуг!

— Поэт и сын поэта!

— Я драматический поэт, — покраснев, разъяснил Артавазд, — я пишу драмы.

— Желаю тебе долголетия отца твоего. Пусть судьба твоя не будет так драматична, как судьба многих наших ашугов! — взволнованно сказал парон Костя:

По родным садам тоскует на чужбине соловей.

Жажду я, чтоб ты вина мне подала рукой своей.

— Кто это сказал?

— Саят-Нова! — раздалось несколько голосов.

— Вы знаете, как он погиб. Воины персидского хана Ага-Махмуда вытащили престарелого ашуга из храма, где он заперся с народом, и растерзали его.

— Но ашуг Дживани умер своею смертью, — заметил Ашот.

— А ты помнишь, что значит его имя? Горемычный! Жизнь его была мученьем. Хуже персидских солдат были для него царские городовые! Пристав 6-го участка города Тифлиса, Глебов по фамилии, запретил ему садиться и останавливаться на улице, потому что вокруг него тотчас собиралась толпа. Не смея взять ашуга, он не раз арестовывал его кяманчу, и Дживани посылал своего сына в участок выручать свою верную подругу.

— Это потому, что он пел:

Все народы — цветы с одной грядки.

— Только разные волосы, рост и повадки, воскликнул Артавазд.

— А Даниэл Варужан? А Сиаманто? — глухо сказал Вагаршак, — оба они погибли во время прошлогодней резни.

Пустота молчания грохнула в комнату, как на дно колодца, из потемневшей высоты неба.

— Я знал Даниэла, — продолжал Вагаршак, принимая печаль всех глаз в свои глаза, — его жизнь — это свеча, зажженная от костра, на котором горит армянский народ. Он родился в крестьянской семье, в селении Бргник, в Сивасе. Семья была так бедна, что отец уехал на заработки в Константинополь. Даниэл не знал своего отца до двенадцати лет. А двенадцать лет ему исполнилось во время Зейтунской резни. Он ребенком видел этих горцев наших, которые у самой природы, в неприступных скалах искали защиты от осадной артиллерии Эдхема-паши. Он ребенком видел их героизм, их гибель. Ему грозила участь всех детей Зейтуна, но его увезли в Константинополь. В большом городе этот пастушонок, этот маленький пахарь стал искать отца и нашел его в тюрьме. Я не знаю, кто ему помог, но он попал в Венецию, в колледж мхитаристов. Потом окончил университет в Генте, в Бельгии. Страдания родины наполнили его сердце песней. Мастерство Эмиля Верхарна помогло ему переложить эту песню в слова:

В сердце пламенем грохочет

Крик рабочих, крик рабочих, —

писал он еще в Бельгии. Он написал книгу “Сердце нации”. Он вернулся на родину. Помните его “Возвращение”?

— Давай, скорей!

— Вот его “Возвращение”:

Там, над озером зеркальным,

Домик мой в краю далеком.

Настежь дверь. Родимым оком

В нем горит огонь печальный.

Гроб уж вынесли оттуда -

Унесли мою с ним душу.

На пороге плачет — слушай!

Кот лохматый, белогрудый.

День придет. Вернусь с тоскою

В дом, к лампаде бездыханной.

Дверь закрою с болью странной

И с котом заплачем двое.

— Прекрасное стихотворение! — воскликнул парон Костя, — но не эту музыку уныния мы любим в Варужане! Главное в нем не это!

Красота лишь там родится,

Где пучина сил струится! —

Вот в этих словах весь Варужан. Сила сопротивления, сила самообороны, сила самозащиты — вот что нам дорого в Варужане!

Мосьян вскочил, взмахнул рукой.

Зовет заря зейтунцев в путь.

Хватай ружье и на коня!

Довольно горцам спины гнуть!

К свободе горы нас манят!

Все хором подхватили боевой марш зейтунцев.

Крики, топот и стуки внизу у дверей прервали песню.

Артавазд распахнул окно, выглянул и тотчас захлопнул его.

— Курды! — закричал он весь бледный.

Кружки загремели со стола на пол, Мосьян схватился за маузер и бросился к двери, Вагаршак и Пахчан за руки отволокли Сирануш в угол и стали перед ней, выхватив наганы.

Ашот и Вартан продолжали сидеть, прижавшись друг к другу. Парон Костя встал, как будто готовясь произнести речь.

Толпа ворвалась в комнату. Впереди Айрапет, хохоча, припадал на плечо человека с гибкой талией, задорными, смеющимися глазами и хорошо подстриженными усиками. Огромная серая папаха, заломленная на ухо, увеличивала его рост.

— Вот он, курд! — воскликнул Айрапет, выталкивая своего спутника на середину комнаты, и тотчас обернулся к остальным. — Входите, друзья, входите родичи!

— Христофор! — закричал парон Костя. — Конечно, это ты! Кто же другой мог устроить такую игру! Когда приехал?

— Днем. Восстановил питательные пункты до Бегри-Калы, подобрал детей. У Майрик узнал, что вы здесь.

— А игра хорошая! — сказал Ашот. — Старинная, свадебная игра! Остаток родового быта. Ведь это же умыкание!

— Нет! — поправил Артавазд. — Это требование выкупа за невесту. А если не дадут выкупа, тебя, Сирануш, отобьют обратно гости.

— Дадим выкуп! — кричал Айрапет. — Хороший выкуп! Вином!

— И песней! — воскликнул Артавазд.

Соловей в сады зовет.

Моя роза, джан, джан!

— Пойдемте на берег, разложим на камнях костер, будем там петь и беседовать! — предложил парон Костя, прерывая хор.

— Тем более, что сейчас совсем стемнеет, — поддержал Вагаршак, — а есть ли у молодых лампа, это еще не известно.

— Зачем им лампа? Звезды им светят! — с пафосом воскликнул Мосьян. — Крыши-то ведь нет!

Толкаясь и шумя, все выбирались из комнаты.

— Лестницу, лестницу берегите! — беспокоился Айрапет. — Пахчан, Артавазд! Забирайте вино и кружки. А я потащу хворост.

— Неправильно! Не по порядку! — бурчал один из пришедших гостей, старик, весь в шерсти жилета, папахи и бороды. — Здесь, в доме мы должны были сказать приветствие молодым и выпить вина, за их здоровье, в их доме. А то их дом непрочен будет. И вся жизнь их пройдет в пути. Неправильно сделано.

Темно-зеленый, прохладный вечер, пестрый от звезд, накрывал землю и море. Разоренные дома ушли в темноту. В неистощимой тишине волны без конца лепетали и шептали терпеливым камням вековые свои сказки и, вдруг затосковав, взбрасывались быстрыми всплесками и опять затихали в жалобном лепете.

Артавазд подошел к самой воде, глотая соленый, ту гой воздух, чувствуя свои огромные глаза ничтожно маленькими перед тем простором, который в них лился с моря и неба. Ему хотелось побыть одному, но чья-то рука легла ему на плечо.

— Вон, смотри туда, налево, к югу, — сказал Ашот. — Если бы была луна, ты мог бы там заметить, на воде, недалеко от берега, как будто светящуюся жемчужину Это вправду жемчужина, последняя жемчужина нашего древнего искусства. Она еще цела, но что будет с ней завтра! Что будет с ней завтра!

Он почти с рыданием схватился за голову.

— Ахтамар? — угадал Артавазд.

— Да, Ахтамарский монастырь. Это единственный в мире памятник с барельефами на наружных стенах. Я был там. Какое мастерство! В этих барельефах сквозь аскетизм средневекового христианства пробивается вся мощь природы Востока. Кисти винограда. Кресты, а на нем два попугая — самец и самка! Жизнь! Тигр, впившийся в горло молодому джейрану. Борьба! Скачущий единорог. Есть, конечно, и христианские мотивы. Но и в них чувственная радость жизни. Кит выбрасывает Иону. А он уже спит под кукурбитой… Кейфует!

— Что это за кукурбита?

— Тыква, кажется. Не знаю. В истории искусства так называется растение с крупными плодами, под которым обыкновенно изображают Иону.

— Надо поехать на Ахтамар… — мечтал Артавазд, тщетно стараясь поймать глазами жемчужину в туманной дали. Но даль уже запахнулась плотной завесой темноты. С треском вздымалось веселое пламя костра, озаряя усевшихся вкруг хозяев и гостей. Глаза и головы всех были повернуты в сторону парона Кости. С возбужденным, медно-красным от пламени костра лицом, жестикулируя быстрыми, энергичными пальцами, он рассказывал:

…И вот, исколесив всю свою родину, двумя хищниками разорванную на две части, этот мальчик попадает в Америку. Вместо родных гор он видит холодные, уходящие в туман небоскребы. Вместо простых поселян, почти не знающих денег, он встречает людей, готовых за один пенс перегрызть друг другу горло. Его уши, привыкшие к горной тишине, оглушены грохотом города. Вместо звезд над ним фонари, вместо травы под ногами его асфальт. Он чувствует, что он может погибнуть, но он хочет жить, — жить для своей родины. И вот этот пастушонок вступает в борьбу с американским городом. Он нанимается мыть грязную посуду в дешевом ресторане. У двери, на сквозном ветру, обдаваемый то жарким чадом из кухни, то пронизывающим ветром с улицы, над лоханкой с сальной водой он обдумывает свою судьбу и судьбу своей родины. Смышленость помогает ему вскарабкаться на одну ступеньку выше. Он становится поваренком. Отказывая себе во всем, он копит свои пенсы, и когда у него набираемся несколько долларов, чтобы купить приличную курточку и сапоги, он поступает служить мальчиком при лифте. Теперь он видит высшее общество города и скоро научается его ненавидеть. Вся юность проходит в тяжелой борьбе за существование. Но разве для того он родился, чтобы стоять всю жизнь при посудной лоханке или подъемной машине богачей? Нет, он родился для служения своей родине. Что нужно армянским крестьянам? Агрономы! Сколотив деньги, он едет в Бельгию и там в величайших лишениях проходит курс наук. Достигнув цели, он возвращается на родину, но едва он успевает прикоснуться к армянской земле, как война растаптывает и эту землю и ее народ…

— Он свою жизнь рассказал! — шепнул Ашот Артавазду, когда парон Костя замолк.

— Не робей, Костя! — воскликнул Христофор, — хищники перегрызут друг другу горло, а мы будем живы!

— Мы будем живы! — вскричал Пахчан, сверкая белком косого глаза и красными обнаженными деснами.

— Пахчан, а ведь у тебя тоже, должно быть, интересная жизнь, — обратился к нему Христофор, — ведь имя твое значит “беглец”. Расскажи, откуда и как ты бежал.

— У меня никакой жизни нет!

— Ты хочешь сказать, что у тебя бедная биография?

— Нет! География большая!

Христофор хотел его поправить, но Пахчан уже разогнался…

— Ты спрашиваешь, откуда бежал Пахчан? Из России. Это было двести лет тому назад.

Хохоток поднялся над костром из темноты, где сидели гости, не попадавшие в лучи костра. Зычный хохот Кости заколотил по этому ласковому хохотку.

— Я не вру! — обиделся Пахчан, — двести лет тому назад первый из Пахчанов — я не знаю, как его тогда звали — бежал из России.

— Так ты, значит, русский?

— Я армянин! — закричал Пахчан, вставая.

— Это интересно! Рассказывай! Почему первый Пахчан бежал из России?

— Почему? Очень просто почему. Он убил своего помещика. Почему убил? Очень просто почему. Помещик его выпорол. Почему выпорол? Очень просто почему. Моего предка вместе с другими крестьянами подарила этому помещику царица Екатерина, и он делал с ними что хотел. А Пахчаны все упрямые. Первый Пахчан бежал в Персию. Царица велела шаху его поймать. А он убежал в турецкую Армению, женился на армянке и обзавелся семьей. Большой семьей. Ее вырезали вот теперь. Я один остался и сестра моя Шамирам. Кроме нас, Пахчаны есть и на Кавказе, и в Америке. Вот какая большая у меня география.

— Помещик царицы Екатерины выпорол твоего отца, а ты хочешь стать подданным царя Николая? — в тишине раздался голос Христофора.

— А куда же нам деваться? — заволновался Костя. — Клочок земли, на котором мы живем тысячи лет, попал между двумя жерновами — Западом и Востоком. Нас топтал Восток — персы, ассирийцы и вавилоняне. Руками императора Трояна Запад хотел нас раздавить и сделать своей колонией. Восток не растоптал нас, Запад нас не взял. Мы только год были римской колонией! Теперь нас уничтожает Турция. Мы знаем, что царская Россия не сахар, но мы не у царя ищем защиты, а у русского народа.

— Его мы любим. Ему мы верим, — задумчиво сказал Ашот.

Артавазду вдруг показалось, что их костер горит в темной, бесприютной пустыне, что эта кучка людей у костра — весь армянский народ и что надо куда-то деваться, где-то приютиться.

— Песню, песню! — закричал Вагаршак. — Мы на свадьбе!

— Плясовую!

Из темноты, из задних рядов раздался высокий, красивый голос:

Пусть проходит наша жизнь в пирах!

Не очень еще стройно, хор ответил припевом:

Вот это так!

Будем мы всю ночь гулять в садах!

Вот это так!

Песней мы прогоним грусть и страх!

Вот это так!

Задние вскочили на ноги, передние отодвинулись, освобождая место перед костром. Старик заплясал на месте. К нему тотчас присоединились другие.

Будем мы плясать и пить арак.

Вот это так!

Знаем вкус мы в сочных шашлыках.

Вот это так!

Пляской смерть растопчем в прах!

Вот это так!

Встали все. Плясали уже почти все. Заломив папахи, Мосьян и Христофор разделывали в паре замысловатые фигуры. Пахчан, выбрасывая руки, ходил перед Вагаршаком. Сирануш плыла перед Айрапетом. Ритм ускорялся. Парон Костя тяжелыми ногами долбил землю рядом с тоненьким Артаваздом.

Эхом нам ответ пошлет Вараг.

Вот это так!

Звезды нам разгонят ночи мрак.

Вот это так!

Пусть проходит наша жизнь в пирах!

Вот это так!

Густой темнотой ночь накрыла пляшущих. Понемногу пляшущие уходили во мрак.

Айрапет, обняв Сирануш, шел с ней по мокрому песку, и легкие волны ласкали им ноги, как будто шепча: “счастливый путь, бари джанапар”.

Старик один остался на берегу.

Пляской смерть растопчем в прах,

Вот это так! —

пел он, старыми ногами отбивая такт.

Острый серп луны показался над Ванским морем. Извивающаяся тень старика удлинилась и весело затанцевала по золотому песку.

 

АЛЫЙ СМЕРЧ

 

I

ОПЯТЬ ЩАМИ ПАХНЕТ

В одиннадцатом часу вечера, в феврале 1917 года, по Коджорской дороге вниз к Тифлису бесшумно неслась великолепнейшая открытая машина. Два белых как мел сектора света от фонарей врезывались в ночь, выхватывая из темноты скалы, обрывы, придорожные деревья, спящую саклю. Россыпью огненных звезд внизу полыхал Тифлис, исчезая на мгновение, чтоб за следующим поворотом сверкнуть еще ярче и крупней. Опытный шофер привык весь этот стремительный спуск делать в пятнадцать минут. Ко дворцу надо было поспеть ровно в половину одиннадцатого. Оставалось еще четыре минуты. Уже промелькнули смуглые огни духанов, и звуки заунывной зурны остались наверху. Влажный и пахнущий фиалками ночной воздух гор сменился дыханием города.

Сидевший в машине, откинувшись в угол, очень высокий человек плотнее запахнулся в бурку и надвинул низкую папаху. Ни того ни другого он носить не умел, но верховному главнокомандующему кавказскими армиями неудобно было на выезд не одеваться по-кавказски. Эта вечерняя прогулка предпринята была его высочеством для того, чтобы оно могло собраться с мыслями и суммировать, как оно любило выражаться, впечатления дня достаточно неприятные.

Впрочем, в Тифлисе ничто не могло быть для его высочества приятным, потому что неприятен был основной фон всех здешних впечатлений, самый факт пребывания здесь был очень неприятен. С тех пор как его величество Николай Второй соизволил принять на себя верховное командование всеми русскими армиями — как об этом писалось в газетах — или с тех пор как этот Гришкин помазанник зазнался до того, что забыл свой полковничий чин, как о том же факте мыслило его высочество, в полном, как оно не без основания полагало, согласии с московским дворянством, высшим генералитетом и всем, за исключением самого императора и его семьи, домом Романовых, — с тех пор желчная обида отравляла существование его высочества.

Чем выше были титулы, чем неограниченней была предоставленная ему над Кавказом власть сатрапа, чем больше пил за здоровье победоносной кавказской армии император и чем милостивее были извещавшие об этом телеграммы и рескрипты, тем было очевидней, что все это — только маскировка опалы.

Мечта захватить Константинополь с суши, волновавшая его высочество вначале, как возможность превратить свое унижение в неслыханную славу освободителя Царьграда и таким образом расчистить себе путь к престолу, — оказалась неосуществимой при первом же ознакомлении с состоянием Кавказского фронта. К тому же к еще не взятому Константинополю уже тянулись толстопалые лапы Распутина и красные от нервной экземы руки императрицы. Брать Царьград для них — это было слишком для больной печени его высочества.

Мечта отплывала — оставались заботы и тревоги фронтовых буден, особенно тяжелых на Кавказе. Недостаток снарядов, провианта, фуража и транспорт, транспорт, транспорт — верблюжий, ишачий, человечий — без дорог, по горам, — срывал всякую мысль о какой бы то ни было сколько-нибудь приличной стратегии.

— Фарс, а не фронт! — справедливо говаривало его высочество.

На этом основном, достаточно неприятном фоне ежедневно вставали все новые неприятности. Сегодня была особенно крупная: англичане, не удовлетворяясь успехами генерала Арбатова, требовали немедленного наступления на Урмийском направлении на Банэ, для облегчения их диверсии на Багдад. Вследствие этого его высочество, во-первых, должно было вспомнить о существовании урмийского направления, совершенно им забытого направления, потому что если для сумасшедшей идеи брать Константинополь с суши могли пригодиться трапезундское, эрзерумское и, пожалуй, ванское направления, то уж захудалое урмийское даже стратегам сухопутного похода на Константинополь ни на что не могло понадобиться; во-вторых, его высочество, считавшее себя величайшим патриотом великодержавной России, лишний раз почувствовало, что Россия, то есть десятки миллионов пудов ее мужичьего мяса со всеми костями и кожей, запродана англичанам. Посол Англии и Петрограде сэр Бьюкенен не стеснялся давать это чувствовать, так же как и представитель английского командования при его высочестве полковник Ковейль.

Если его высочеству мыслилось какое-либо наступление, так это на Ванском направлении — с перспективой пройти к Евфрату. Несмотря на то, что после сдачи Битлиса 25 июля 1916 года положение и здесь было непрочно — его высочеству казалось, что Ван, столица турецкой Армении, может возместить неудачу с Константинополем. Две идейки, не такие блистательные, как константинопольская, но такие же, как она, гнилые, улыбались его высочеству. Первая идейка: “нам нужна Армения без армян”. Она достаточно исправно проводилась в жизнь и наполовину уже осуществилась: провокация национальной резни между горцами — курдами и долинными землепашцами — армянами, внезапные фиктивные отступления, беженство и гибель многотысячных масс уже основательно очистили турецкую Армению от армян, покрыв трупами весь путь от русского Игдыря, через Сувалан и Бегри-Калу к Ванскому озеру. Нужная его высочеству турецкая Армения была уже почти без армян, но потеря Битлиса заставила очистить и Ван. Его высочество предполагало захватить Ван и Битлис снова, чтобы осуществить вторую идейку: пробиться к Евфрату и создать в его бассейне евфратское казачество, переселив туда донцев и кубанцев и ассимилировав уцелевших от резни курдов. Уж если где наступать — то именно на Ванском направлении.

Эти замыслы ликвидировались английским приказом наступать на Урмийском направлении.

Никаких выгод наступление на Урмийском направлении не сулило. Нелепость его была очевидна. Без особого напряжения памяти его высочество вспомнило командующего урмийским отрядом генерала Буроклыкова: маленького, сытенького старичка, который, будучи приглашен к завтраку, после того как он представлялся его высочеству, усиленно пожирал эклеры и даже при этом слизнул с пальцев выдавленные сливки. Сладкоежка! И еще о чем-то он усиленно хлопотал?.. Да! О добавочных грузовиках. Ковры вывозить собирается, шельма! — тогда же догадалось его высочество. И с таким генералом вести наступление? А заменить его поздно И кем? А войска? А транспорт, транспорт! Этот транспорт! О том же, чтоб не исполнить английский приказ, — нельзя было и думать. Приказ о наступлении был уже послан.

Тридцати минут вверх на Конджоры и пятнадцати вниз было слишком мало, чтобы “суммировать” все эти неприятные мысли. Его высочество катилось вниз в еще более смутном настроении, чем подымалось вверх.

Тифлис сверкал своей огненной россыпью все ярче, все ближе. Его высочество приняло молодцеватый вид, что достигалось некоторым выпячиванием, уже от природы выпирающей, наследованной от королевских немецких кровей, нижней губы.

Автомобиль лихо влетел в Сололаки по асфальтовой мостовой, в звон и свет ресторанов, где бесновался тыл и кутили заезжие фронтовики, круто срезал Эриванскую площадь, где его высочество отдало честь восторженно встречавшему его в лице городового населению, и через полминуты, ровно в половину одиннадцатого, остановился у дворца, где жили когда-то кавказские наместники — князь Голицын и граф Воронцов, а теперь была резиденция его высочества.

Его высочество журавлиным шагом вымахнулось из машины и, сбросив бурку на руки красных гайдуков, взметнулось по лестнице.

Уже на втором повороте его обдал кислый запах разогреваемых на кухне в подвале, к ужину дворцового конвоя, русских щей. Его высочество брезгливо вздернуло ноздрями. Не то чтобы оно не любило щей. Наоборот, отведывало их не без удовольствия на патриотических обедах, особенно в Москве. Но то были московские щи, а это — тифлисские. В Москве они пахли престолом, а здесь — опалой. В Москве они возбуждали непомерные мечты, здесь они лишний раз напоминали, что мечты эти в отлете. За тифлисскими щами нервному воображению его высочества чудилась чуть ли не демонстрация, чуть ли не крамола. Конечно, дворец был провинциальной стройки, хотя и знаменитого какого-то архитектора, и вопросы вентиляции не были еще разрешены во время его сооружения. Но все же… опять щами пахнет.

Отшагав несколько комнат по красным дорожкам, его высочество вступило в собственный кабинет.

Это была длинная и высокая комната. Русский дух разгулялся в ней неудержимо. Стены от пола до потолка и весь потолок были покрыты деревянной резьбой и русском стиле. Мало того, по стенам были развешаны расшитые руками костромских, вологодских, и тамбовских крестьянок полотенца с красными, синими и черными петушками, избушками, елочками по концам и длинными, плетенными на колышках, кружевами. Мало того, под полотенцами были развешаны резные деревянные и серебряные с надписями славянской вязью блюда и тарелки — приношения верноподданных бывшим наместникам. Но и этого мало: между блюдами и тарелками высовывались огромные рога убитых на праздничных охотах оленей и туров, загонявшихся прямо под дула винчестеров царей и наместников.

Прежним наместникам, организаторам всей этой патриотической роскоши, конечно, казалось, что этот кабинет — рассадник русской культуры на Кавказе. Его высочеству этот кабинет напоминал зал ресторана Крынкина в Москве, на Воробьевых горах. Его высочеству было совершенно очевидно, что вкусы блаженной памяти его двоюродного брата императора Александра Третьего и всей его эпохи трогательно совпадали со вкусами московских купцов даже не первой гильдии, что несомненно свидетельствовало об “единении царя с народом”. Но сейчас его высочество раздражали все эти резные и вышивные петушки, избушки и елочки: ему казалось, что они невыносимо пахнут щами.

В глубине комнаты стоял огромный письменный стол, заставленный письменными принадлежностями того же, что и сама комната, стиля. Тут было и сибирское шитье, и уральская яшма, и дагестанское серебро с чернью, как будто все края Российской империи покорно снесли сюда дары своего каторжного и зачастую бессмысленного труда.

Бросив папаху на стол, его высочество распахнуло дверь на балкон, выходившую в сад. В кабинет ворвалась музыка ресторанов, сквозь которую слышалась далекая зурна. Мотив популярного марша “Под звуки лихих трубачей” несколько развлек его высочество. Оно подошло к зеркалу. Вплоть до верхней перекладины в зеркале, отразилась сухая, длинная, как жердь, фигура его высочества. Длинная рука, согнувшись острым углом, зацепилась костлявым пальцем за пуговицу. Голова дернулась и повернулась в три четверти. Этот поворот его высочество находило наиболее портретным. Но лицо? Трудно было придать ему давно искомое “императорское” выражение. Мелковаты и незначительны были черты лица его высочества. Что бы ни задумало соорудить из них его высочество — властность, высокомерие, надменность, милостивую улыбку, — выходила одна и та же гримаса мелкой хищной птицы. На подзеркальнике лежал журнал — не первой свежести — с многокрасочным героическим портретом его высочества на обложке работы знаменитого художника. На коне, под стягом, с простертой рукой, во главе предполагаемых вне обложки войск, а внизу — пушки, дым от пушек, под ногами лошади — вражеские знамена, — оригинал явно отставал от обложки.

— Теперь не поместят! — пробурчало его высочество, взглянув на журнал, и с болью перечитало подпись: “верховный главнокомандующий всеми русскими армиями…”.

С журнала глаза его высочества перескочили на часы, стоявшие на подзеркальнике. Тридцать три минуты одиннадцатого! А Орлова еще нет! Но прежде чем его высочество успело разгневаться, с улицы донесся знакомый сигнал орловского автомобиля, и едва его высочество успело сесть за стол и принять позу обремененного мыслями государственного деятеля, в дверях кабинета показался непомерной толщины, тяжело дышащий коренастый человек, торопящийся, насколько позволяло ожирение сердца.

Его высочество встало Орлову навстречу, протянуло длинные пальцы похожей на крыло летучей мыши костлявой руки и, брезгливо почувствовав, как они погрузились в широкую, мягкую и горячую, как булка, ладонь Орлова, теми же пальцами указало на кресло против себя.

Помощник наместника и начальник собственной его высочества канцелярии генерал Орлов сел, тяжело дыша, и отер пот с лица, мгновенно взмокшего, большим батистовым платком.

Две пары глаз — сухие, старчески острые его высочества и хитрые, заплывшие жиром, Орлова — всверлились друг в друга.

Глухая борьба шла между этими двумя людьми, по внешности необычайно похожими на Дон Кихота и Санчо Пансу. Дальше это сходство ограничивалось только тем, что роль доброй ключницы, поручившей Дон Кихота заботам и наблюдению Санчо Пансы, в данном случае играла императрица. Его высочеству хорошо была известна эта роль его оруженосца, и потому уже один вид Орлова приводил его в немое бешенство. Орлов был не умен, хитер и дальновиден и всячески старался не дать никакого повода прорваться наружу этой реакции его высочества.

— Разрешите доложить, ваше высочество, — начал Орлов, отдышавшись и дав время его высочеству подавить первый приступ бешенства.

— Потом! — оборвало его высочество. — Что вызнаете об Урмии?

— Озеро Урмия, ваше высочество, замыкает с юга треугольник, образуемый им, Ванским озером и Севанским, оно же Гохча. Оно отличается необычайной соленостью, плотностью воды…

Все это Орлов прочитал в переведенной с английского книге.

— Не то!.. Что дальше?

Орлов посмотрел на свой живот и продолжал:

— Человек средней плотности не сразу может окунуться в него.

— Не то! Не то! — уже начинало гневаться его высочество. — Кто там живет?

— Персы, ваше высочество.

— Еще?

— Айсоры, ваше высочество.

— Это что?

— Бывшие ассирийцы, ваше высочество, которые на барельефах в берлинском музее. Отличаются низким ростом, длинными бородами и вообще волосатостью. Правление имеют такое же, как у нас.

Его высочество удивленно вздернуло брови.

Орлов пояснил:

— Глава государственной власти и глава власти духовной, ваше высочество, у них соединяются в одном лице, именуемом Маршимун и имеющем местопребывание в Дильмане. Маршимун недавно был убит нашими войсками.

“Это он, чтоб злить меня, нарочно на распутинского помазанника намекает”, — мелькнула у его высочества мысль, но, взглянув на сонное лицо Орлова, оно успокоилось.

— Эти ассирийцы с нами воюют?

— Никак нет, ваше высочество. Они — кочевники. Они кочуют по своим древним могильникам.

— Буроклыков дурак! — крикнуло его высочество. — Сладкоежка! Из возможных союзников делает врагов! Затребовать объяснения по поводу убийства этого Марья… Марму…

— Маршимуна, ваше высочество.

— К карте!

Его высочество выскочило из-за стола и в два-три шага оказалось перед картой Кавказского фронта, усеянной флажками, и пальцем, выпрыгивающим из ладони, стало водить по линии фронта.

— Трапезунд — Эрзерум — Ван. Ага! — Вот Урмийское озеро. А что между Трапезундом и Эрзерумом? Между Эрзерумом и Ваном? Фронт?

— Никак нет, ваше высочество.

— Между Ваном и Урмией?

— Были сторожевые посты. Сняты после падения Битлиса.

— Где фронт? Нет фронта! Фарс, а не фронт! Что такое Банэ, куда мы наступаем?

— Селение, ваше высочество.

— Дорога туда?

— Озером до Гейдерабада, ваше высочество, потом на Караверан, через персидский Курдистан на Саккиз и далее, через Калиханский перевал, на Банэ. Генерал Буроклыков будет бить с фланга Исханбея, отступающего под давлением генерала Арбатова.

Орлов коротеньким пальцем тыкал в карту вокруг Урмийского озера, показывая называемые места с точностью весьма приблизительной. Только вчера в штабе его высочества все это показывалось им на десятиверстке, но на этой карте все сжалось до неузнаваемости. Но Орлов знал, что его высочество запомнило еще меньше, чем он.

При слове “Курдистан” его высочество насторожилось. Вчера оно прошло мимо его ушей.

— Курдистан? Там есть курды?

— Там есть курды, ваше высочество. Персидские курды.

— Курды…

— Независимое племя, ваше высочество.

— Что значит: независимое племя? Таковых не бывает.

— Они не платят податей персидскому шаху, ваше высочество.

Его высочество зашагало по ковру.

— Тем лучше… Тем лучше… Курды… Это начинает меня интересовать.

Нервное воображение его высочества заработало. Если не удалось евфратское казачество, может быть, удастся караверанское? Курды — везде курды…

— Буроклыков выступил?

— Сведений еще не имею, ваше высочество.

Его высочество продолжало шагать. Пока оно шагало, Орлов скромно стоял в углу, сложив рыхлые руки на непомерном животе и не выпуская из-под мышки туго набитого портфеля.

— Ваше высочество!

Оно не слышало.

“Выродок! — думал Орлов, наблюдая его. — Закаченный череп, губа торчит, а рост-то, рост! Как береза на болоте! И ничего не знает. Ничем не интересуется. Книг не читает. Императором хотел быть! Оскудела семья Романовых. Доклада боится! Погоди, я тебя угощу! Хорошенькие вести с фронта. Из Петрограда не лучше. Долго ли он будет шагать?”

Орлов посмотрел на часы. Было уже близко к одиннадцати. К одиннадцати Орлов привык уже быть у дамы своего ожиревшего сердца, тифлисской красавицы, Нины Георгиевны. Опоздает!

Искоса поглядывая на Орлова, его высочество вперемежку с мечтами о караверанском казачестве, в свою очередь, думало об Орлове:

“Соня! Обжора! Кутузову подражает! Никакого государственного размаха! Туша, набитая соломой! Никаких планов! Карьеру делает на шпионстве! Гессенский клоп! Опять присосется со своими канцелярскими докладами!”

— Что у вас там? — резко остановился он перед Орловым, кивая головой на его портфель. — Что-нибудь важное?

— Разрешите доложить, ваше высочество.

— Докладывайте.

Они вернулись к столу и сели на прежние места.

— Генерал Воропанов, генерал Пирогов, генерал Буроклыков, ваше высочество, пишут…

— Сводку! — оборвало его высочество.

“А, ты так? — внезапно озлившимися глазами взглянув на его высочество, подумал Орлов. — Сводку так сводку!”

— В армиях, ваше высочество, неблагополучно.

— Опять транспорт? Я просил ишачьими вопросами меня не беспокоить.

“Ишачьими вопросами”? — регистрировал где-то у себя в желчи Орлов и с напускной кротостью возразил:

— Не в транспорте дело, ваше высочество. Дело в настроениях армий.

— У моих армий должно быть только одно настроение: вперед, на врага!

— Имеются и другие настроения, ваше высочество.

— Агитация социалистов! Выловить и перевешать.

— Социалистов мы вылавливаем, ваше высочество. Метехская тюрьма переполнена. Солдаты волнуются, ваше высочество.

— Плохо кормите! Сколько раз я вам говорил, что солдат — это ноги, живот и ружье! Ноги солдата должны быть обуты, живот — набит, ружье — заряжено. Тогда — победа!

— Ежедневная дача улучшена, ваше высочество. Выдается вермишель. Соль поступила на фронт в достаточном количестве.

— Ну и что же? Не едят вермишели? Бульона к ней требуют? Гренков с сыром? Салфеток? Мадеры?

Выждав, пока прошла вспышка и даже как-то подпольно насладившись ею, Орлов продолжал тем же убийственно спокойным тоном:

— Едят, ваше высочество. На воде варят и едят. Но волнуются.

— Вы судите по донесениям генералов? Наши генералы любят панику. Кто волнуется — под ружье! Под ранец! а в ранец — кирпичей! Сутки простоит — успокоится!

— У меня имеются, ваше высочество, секретные сведения из другого источника. Тайный английский агент при урмийском отряде, служащий в Шерифхане в союзе городов, доносит…

— Откуда вы знаете, что доносит тайный агент Англии?

— Он и у меня служит, ваше высочество.

Его высочество пустило смеховую трель…

— Что же он вам доносит? — Его высочество сделало ударение на слове “вам”.

— Он доносит, выше высочество, что патриотический дух в армиях угасает, что солдаты ропщут и не понимают, зачем они стоят в Персии…

— С каких пор солдаты должны понимать? — прервало его высочество. — Вы верите английским источникам? Вы испугались обычной генеральской паники? Вы знаете, каких нам дали на этот фронт генералов! Канцелярские крысы, а не генералы! Астмики! Геморроидики! Ревматики!

По лицу Орлова пробежала тень. Камни летели явно в его огород.

— В наступление! Наступление оздоровит армию. А сомнительными источниками советую вам не пользоваться.

— Не угодно ли ознакомиться с документами, ваше высочество?

— Кавказская армия верна царю, — он слегка поперхнулся перед этим словом, — и отечеству.

Его высочество встало, показывая, что доклад окончен.

Когда толстая спина Орлова была уже в дверях, его высочество еще что-то вспомнило.

— Зачем вы ко мне этого докторишку на прием допустили? Как его? Погосов? Поносов?

— Доктор Ослабов, ваше высочество. У него важные рекомендации из Москвы.

— Чего он хочет от меня? Чего он вообще хочет?

— Единственно из патриотических чувств желал представиться вашему высочеству.

— Откуда вы это знаете? Из его слов? Это тоже достоверный источник осведомления?

— Его бумаги, ваше высочество.

— Его бумаги? Его образ мыслей, вот что важно.

— Я имел с ним беседу. Вполне преданный патриот.

— Я не ретроград, вы знаете. Я либерал. Я благожелательно отношусь к реформам. Но пока война — никаких реформ. Кончим войну — тогда реформы… Но этот доктор Слабов…

— Доктор Ослабов, ваше высочество, — почтительно склоняя голову, прервал эту декларацию Орлов.

— Чего он хочет? Он толстовец? Он едет на войну и боится крови? Я ему высказал свои взгляды. Он был поражен. Он кончил естественный факультет в Петрограде. Чему их там учат? Вы слышите, я вас спрашиваю, чему их там учат?

— Резать трупы, ваше высочество, — сострил Орлов, изнемогая от нетерпения уйти отсюда скорей, чтобы не слишком опоздать к своей даме.

— Вы не лишены остроумия.

Жестокая улыбка проскользнула по губам его высочества.

— А живых людей резать не учат? — продолжало оно. — Фронт научит! Пошлите этого доктора на фронт, в Урмию, в наступление! И впредь мне таких институток в галифе не представлять!

Орлов поклонился и вторично направился к двери. На полпути ему еще раз пришлось остановиться.

— Да! Вы проходили по лестнице?

Едва сдерживая себя, Орлов ответил:

— Проходил, ваше высочество.

— Чем там пахнет?

— Не могу знать, ваше высочество!

— Там опять щами пахнет! Понюхайте! Никакой вентиляции! Халупа, а не дворец! Скажите, чтоб больше не пахло щами! Пусть жрут баранину.

— Слушаю, ваше высочество, — поклонился Орлов, задыхаясь от негодования на такое поручение и на такую задержку.

— Письменную сводку о… о… настроении армии представите завтра утром.

— Слушаю, ваше высочество.

“Опоздал! Опоздал! — думал Орлов, в третий раз, насколько мог, быстро направляясь к двери. — Будет сцена!”

На этот раз ему удалось уйти.

Спускаясь с лестницы, он потянул воздух ноздрями.

“Действительно, пахнет щами! И очень вкусными притом!” — подумал он, прислушиваясь, есть ли у него аппетит для ужина с Ниной Георгиевной.

— Наверх! — махнул он рукой шоферу по направлению к улице, где жила Нина Георгиевна, грузно влезая в лимузин и тотчас опуская занавески.

К Нине Георгиевне последнее время он ездил только по вечерам, ужинать, потому что весь город знал об его связи и вся улица наблюдала из окон за ним, когда он приезжал днем, к обеду.

 

II

НАСТУПЛЕНИЕ!

НАСТУПЛЕНИЕ!

Почти ежедневно, часам к восьми, у Нины Георгиевны собирались на чашку чая. Засиживались поздно, а часто и до утра. С тех пор как Орлов стал ездить к ней по вечерам, она назначила точное время для приема — от шести до десяти. Оправдываясь в этом ограничении перед друзьями, Нина Георгиевна сверкала своими знаменитыми на весь Тифлис белками и говорила: “Надо же хоть чуточку пожить для себя”, что надо было понимать: “После десяти ко мне приезжает Орлов”. Ровно в десять “чашка чая” закрывалась, и тут, торопя гостей уходить, Нина Георгиевна не стеснялась сыпать намеками: “Вы же знаете… Я ведь занята… Я ведь пленница”.

Нину Георгиевну и до войны хорошо знали в Тифлисе. Отец ее, сподвижник Голицына, один из покорителей Кавказа, оставил ей в наследство уютный двухэтажный домик на Верхней улице. Мать ее, разорившаяся грузинская княжна, была еще жива, но все хозяйство вела сама Нина Георгиевна. Мать только хранила в доме старинные кавказские традиции гостеприимства хлебосольства — “нам каждый гость дается Богом”, носила старинный костюм, ездила по святыням и не мешала Нине жить, как она хочет. Некоторое время Нина Георгиевна была замужем в Петербурге за каким-то видным чиновником, но незадолго до войны вернулась оттуда одна, без мужа, но с деньгами. Если бы не война, такое возвращение долгое время служило бы темой для сплетен, но война перешибла эту мелкую тему, и, забыв о муже Нины Георгиевны, тифлисское общество простило ей эту неясную главу ее биографии. Широкие приемы, которые открыла у себя Нина Георгиевна, участие в благотворительных вечерах, в устройстве курсов для сестер милосердия, несколько небольших, но все-таки взносов в Красный Крест, открытие кафе и публичных чашек чая в пользу раненых, возня с подарками для “солдатиков”, все это быстро выдвинуло Нину Георгиевну в ряды виднейших дам-патронесс Тифлиса. Когда же на каком-то рауте в городской Думе ее заметил и там же попросту договорился с ней Орлов, место первой дамы-патронессы за ней было обеспечено.

Орлов был подозрителен и туго поддавался на протекцию. Но все же Нине Георгиевне удавалось иногда проводить кое-какие дельца, а одно или два даже крупных. Делала она это совершенно бескорыстно, без всякого куртажа, единственно для того, чтобы все восхищались не только ее красотой, но и властью. Красива она была весьма условно. Знаменитые белки ее с черно-матовыми зрачками, в обрамлении чересчур длинных ресниц, которые она даже подстригала, действительно могли ошарашить не только ленивого к впечатлениям Орлова. Его, пожалуй, раздразнили не столько белки Нины, сколько ее гибкая худоба, кошачья подвижность, многообещающая вкрадчивость всех ее жестов.

На чашку чая к Нине Георгиевне собиралась самая разнообразная публика. Воротилы тифлисского отделения Всероссийского союза городов и земского союза, начальники и служащие тыловых частей армии, гастролеры из центра, налетавшие в Тифлис по всевозможным делам, крупные местные спекулянты и поставщики на армию считали небесполезным для себя посещать салон Нины Георгиевны, где всегда можно было встретить нужного человека, разузнать последние новости, завести необходимые знакомства.

По натуре Нина Георгиевна была слишком артистична, чтобы удовлетвориться такого рода публикой. Она дружила также с представителями искусства и литературы. У нее бывали издатели и редакторы местных газет, профессора консерватории, артисты и артистки, наконец, у нее бывал идол тифлисских дам, автор фривольных песенок на собственные слова, выступавший в костюме и под гримом Пьеро, гвоздь всех концертов на чашке чая — Вертинский.

Конечно, заезжие фронтовики были желанными гостями в салоне Нины Георгиевны.

На приемах гостям предоставлялись все три передних комнаты особняка: длинная, в пять окон, увешанная коврами и заставленная оттоманками гостиная, столовая с балконом и даже половина спальни, — вторая половина, где стояла кровать, была отгорожена пестрыми паласами.

Сегодняшнее собрание было особенно оживленным. Вести об удачном наступлении генерала Арбатова и о начале наступления генерала Буроклыкова просачивались в город раньше опубликования телеграмм. Каждое известие о наступлении создавало в тылу необыкновенно приподнятое настроение. Мгновенно приходила в движение вся грузная тыловая машина. Интенданты, подрядчики заполняли центральные улицы и кафе, толпились на тротуарах и в скверах, предлагая никому не нужные, а часто и несуществующие товары. Все нужное — кожа, мука, крупа, соль, сахар, рис — давно исчезло с рынка, было продано или спрятано, и владельцы этих товаров сидели в своих лавках и конторах, по большей части имеющих совсем не соответствующие товару вывески часовых магазинов, кондитерских, просто восточных лавок, и ждали, когда к ним придут. На улицах слышались фразы: “Два вагона каустической соды”, “Вагон вермишели”, “Вагон лаврового листа”. Потные, возбужденные фигурки спекулянтов в пальто клеш, синих брюках и рыжих ботинках сновали взад и вперед, ловили друг друга, толпились на перекрестках, выводили цифры в блокнотах, уверяли друг друга в счастливых сделках, приглашали друг друга в кафе, с тайной надеждой выпить оранжад или проглотить мороженое за счет приглашенного. Те из них, у кого были в руках кончики хвостика, ведущего к какому-нибудь интенданту, строили непроницаемые физиономии, горя желанием выболтать новости: “Новая победа! Наступление!” — “На Константинополь?” — “На что вам Константинополь?! На Багдад! Через неделю там будем”. Необычайная воинственность охватывала всю эту нечисть тыла. То и дело слышалось: “Ну и колошматим же мы турок!”, “Всыпали по первое число!”, “Куда им против нас!”. По мостовым неслись автомобили с расфранченными военными тыловиками, вперемежку с сестрами в развевающихся свежих апостольниках, мчались дельцы на лихачах с Эриванской площади и обратно, со всех сторон неслась музыка марша “Под звуки лихих трубачей”. Музыке подпевали, подсвистывали, подмаршировывали. Особенно нравилось вот это место песенки: “А там, приподняв занавеску, две пары таинственных глаз…”

Чем ближе к вечеру, тем более усиливался угар. Кое-где в городских духанах, в двух шагах от центра, уже заказывались шашлыки и лилось кахетинское. Военное возбуждение усиливалось винным. Уже были сумерки, когда сквозь беснующийся в пафосе наступления город прошла рота обглоданных ветром и зноем солдат, в наскоро подправленных и подчищенных гимнастерках, только что, очевидно, пришедшая с фронта, откуда-нибудь из-под Эрзерума, кое-как пополненная и вновь гонимая на вокзал, в теплушки, на новый фронт, в Персию.

Измученные злые глаза солдат косились с мостовой на усеянные разодетой толпой тротуары и освещенные окна кафе. Молоденький щеголеватый офицерик, из прапорщиков, шедший впереди солдат, наоборот, гарцевал, хотя и не был верхом, перед улицей, перемигивался с женщинами и чуть не вымаливал глазами напутственного на подвиг привета. Но улица старалась не замечать хмурых, настороженных лиц солдат, а потому не замечала и офицерика.

Высокий, в широкой не по мерке шинели, человек, с университетским значком в петлице, в сбившейся на ухо фуражке, загляделся на солдат несколько пристальнее, чем другие. Даже попробовал идти по тротуару в ногу с ротой, но не поспел за крупным солдатским шагом, отстал и растерянно пошел в обратную сторону. В руках у него было несколько свертков, мелких и аккуратных, как увязывают в аптеках. Он пополнял свою дорожную аптечку, мучительно вспоминая, чего не хватает: йод, главное — йод, камфора есть, хинин есть, что еще? Бледное лицо его с узенькой бородкой, слишком выросшими усами, с большими недоверчивыми глазами было непохоже на лица улицы. И нескладная фигура его как-то топорщилась среди уличных франтов. На него оборачивались, отпускали на его счет шуточки. Доктор Ослабов и сам чувствовал себя не по себе на этой улице. Он не на нее ехал. Он ехал на фронт. Но несмотря на недостаток врачей на фронте, попасть туда было не так легко. Уже несколько дней Ослабов бегал по канцеляриям, подавал заявления, получал обещания и все не мог выехать. В один из таких дней беготни ему пришла в голову нелепая, как теперь ему было ясно, мысль пойти представиться верховному главнокомандующему и сказать ему: “Вот я, доктор Ослабов, не могу больше оставаться в тылу, иду на фронт, сражаться я не умею, но опасности не боюсь. Хочу быть полезным родине, в великую годину испытаний, ниспосланных” и т. д., и т. д. Казалось Ослабову, что все это “и так далее”, то есть вся мотивировка необходимости его личного участия в войне, придумано и найдено им самим, является самым его задушевным помыслом, самой драгоценной его собственной идеей. Не знал он, что вся эта мотивировка подсунута ему, вдолблена ему в мозг, вбита ему в нервы ежедневными статьями газет, стихами и рисунками журналов, речами и тостами, парадами и проводами, даже театром, даже музыкой, даже папиросными коробками и конфетными обертками. Но это было так, это было так для очень многих, и не могло не быть так, потому что все, что окружало рядового интеллигента, было пропитано идеей оправдания войны и необходимости личного в ней участия.

Что-то узнать о войне, может быть, самое главное узнать и хотелось Ослабову, когда он шел к верховному главнокомандующему. Против ожидания его очень легко пропустили. И против ожидания он не только ничего не узнал, но, наоборот, что-то потерял из своего пафоса, что-то навсегда оставил в завешенном полотенцами кабинете. Все слова умерли перед этим любезным генералом, в руках которого были десятки тысяч солдатских жизней и которому ничего не стоило принять в эти же длиннопалые руки и маленькую, испуганную жизнь доктора Ослабова.

“Лучше бы не ходить, — думал Ослабов, бегая по улицам за недостающими медикаментами, — лучше бы прямо туда, вот с этой ротой, которая тут прошла”.

Кто-то крепко взял его сзади под руку.

— Наслаждаетесь тифлисской духотой, доктор? — раздался над его ухом скользкий, лакированный голос. — Пойдемте выпьем лучше доброго кахетинского. Или вот что. Пойдемте к Нине Георгиевне. Да, конечно, к ней. Там будет и кахетинское и все прочее.

Говоривший был в очень изящном френче. Небольшого роста, большеголовый, с хорошо выбритым тяжелым подбородком, с узкими, бесцветными, холодными глазами, с уверенными жестами, твердой походкой, он похож был на иностранца.

Ослабов нервно выдернул руку и сейчас же, сконфузившись своего жеста, всунул ее обратно.

— Ах, это вы, Гампель? Очень рад. Я тут с аптечкой. А духота действительно ужасная. И я почему-то в шинели. А кто такая Нина Георгиевна?

— Нина Георгиевна? Вы не знаете?

И Гампель, приподнявшись к уху Ослабова, шепнул ему что-то.

— Не может быть? Того самого Орлова?

— Не называйте фамилии. Nomina sunt odiosa. Все люди, все человеки. Вы как доктор должны это знать.

Гампель был соседом Ослабова по номерам тут же, на Головинском, где они жили оба. Он не нравился Ослабову, но чем-то заинтересовал его. Вероятно, тем, что война была для него таким же обыкновенным, ничем особенным не отличающимся делом, как еда, торговля, размен денег. От него Ослабов получил первый холодный душ на все свои глубочайшие, как ему казалось, чувства и мысли по поводу войны, в первом же разговоре, при первом же знакомстве. Чувствуя в нем противника и не умея одолеть его, Ослабов любопытствовал узнать ближе Гампеля.

— Ну так идемте к Нине Георгиевне? — повторил Гампель.

— Неудобно. Я ведь незнаком. И не одет. И с пузырьками.

— Я вас познакомлю. Пузырьки оставите в передней. Вы в форме — этого достаточно.

И он повлек Ослабова вверх с Головинского по какому-то переулку, который скоро вывел их на тенистую улицу к белому особняку.

Собрание у Нины Георгиевны было уже в разгаре. В гостиной было людно и шумно. Оставив Ослабова раздеваться в передней, Гампель вошел в комнату и тотчас вернулся с хозяйкой.

— Вот он, будущий герой фронта, бесстрашно кидающий свою жизнь в пасть смерти, петербургский доктор Иван Петрович Ослабов, — продекламировал Гампель, театральным жестом показывая на Ослабова. И Ослабову показалось, не в первый раз, что он слегка над ним издевается.

— Ах, как это интересно! — воскликнула Нина Георгиевна, подавая обе руки Ослабову.

Как многим, кто видел ее в первый раз, она показалась Ослабову красавицей. От этого и от того, что он пришел в незнакомый дом, он сконфузился, не зная, что делать с ее мягкими, теплыми руками. Нина Георгиевна помогла ему, привычным жестом подбросив свою руку к губам Ослабова.

— Простите, что так, незнакомый, пришел, — сказал Ослабов, — это все Гампель.

— Очень рада. Входите. Искренне рада, — ответила Нина Георгиевна.

Она действительно была рада похвастаться новым фронтовиком.

— Господа, — провозгласила она, вводя Ослабова в гостиную, — наш новый друг, доктор… как фамилия? — наклонилась она к Гампелю, — Ослабов? Доктор Ослабов, известный петербургский врач. Вы на Багдад? — повернулась она к Ослабову.

— Как на Багдад?

— Вы еще не знаете? Мы же на днях возьмем Багдад! Ну, вам сейчас расскажут.

Навстречу Ослабову поднялось несколько человек. Первым подскочил низенький, толстенький, в обтянутом костюме.

— Сочувствую! Сочувствую! — начал он. — Но трудно вам будет, очень трудно! Медикаментов никаких!

И, сразу отведя Ослабова конфиденциально в сторону, к бронзовому амуру, держащему факел с голубой электрической лампочкой, зашептал:

— Если что нужно — сообщите, немедленно доставлю в любом количестве по недорогой цене. Вот моя карточка и адрес. Вам каустической соды не надо?

— Он вас замучил? — услышал Ослабов откуда-то голос хозяйки. — Он всегда накидывается на новых. Идите сюда, доктор!

Оттоманка, с которой звала Ослабова Нина Георгиевна, была центром салона. Там сидели почти друг на друге самые почетные гости, которых Ослабов при входе не заметил. С трудом подсовывая под себя подагрические ноги, там важной тушей сидел старый интендантский генерал, помнивший “ту турецкую кампанию”. Там раскинулся вертлявый юноша в широченном галифе, с обтянутыми коленками и в тончайших сапогах — племянник очень важной в военных кругах тетки. Там томно возлежал модный тенор, ежеминутно высвобождая свой кадык из напиравшего крахмала. Там именинниками сидели братья Ильмановы, известные поставщики сукна на армию, — они действительно могли чувствовать себя именинниками, потому что только сегодня была опубликована высочайшая телеграмма из ставки об освобождении их под многотысячный залог из Метехской тюрьмы, где они сидели за хищения при поставке сукна, и замене военного суда гражданским. Тифлис говорил, что это устроила Нина Георгиевна. Там же, на оттоманке, вокруг как бы посыпанной пеплом чопорной старухи вертелись молоденькие черномазенькие княжны, сборщицы подарков для “солдатиков”. Там ханом сидел красивый, с чересчур густыми бровями, армянин, передовик местной газеты. С края примостился низенький, толстенький человек, напавший на Ослабова с своей каустической содой. Посреди всего этого шуршала голубым с зелеными волнами шелком, расшитым блестками, Нина Георгиевна. Все это говорило, восклицало, поддакивало, возражало, смеялось, восторгалось и возмущалось под дирижерством хозяйки, как своеобразно и хорошо вымуштрованный оркестр.

Так как сесть было некуда, Ослабову пришлось остановиться и стоять, несколько склонившись, выдерживая музыку этого оркестра, целиком обратившуюся на него, как только Нина Георгиевна подозвала его.

— Вот в ту турецкую кампанию, молодой человек, не так наступали.

— Генерал Арбатов двадцать четыре версты в день делает.

— А мы и по пятьдесят махали!

— Вы знаете… фронт… Когда наступление… Это чудесно… Моя тетя…

— Паду ли я стрелой пронзенный?

— Это, несомненно, разумное, сознательно подготовленное и потому, конечно, победоносное наступление. Мы здесь действуем в полном согласии с державами согласия и, следовательно…

— Иль мимо пролетит она?..

— Общественные силы, будьте уверены, окажут всяческое содействие армии, когда она наступает. Но когда отступает…

— Мы вам на дорогу несколько ящиков с подарками дадим. Если бы вы видели, какой восхитительный сатин нашли мы на кисеты! Пестренький и в то же время немаркий.

— Ах, наши солдатики!

— Вы подумайте, какое счастье, — прямо из Петербурга в Багдад! Вы довольны?

— Но я еще не имею назначения! — возразил Ослабов.

— Как? Вы еще не назначены? Что же вы раньше не сказали? Гампель, Гампель! Идите сюда! Как это называется?

— Что именно?

— Вот откуда ваш отряд наступает!

— Урмия, точнее Шерифхане.

— В ту турецкую кампанию не такие названия были.

— Это Персия, генерал, а не Турция!

— Запишите мне все эти названия в блокноте, сейчас же!

Нина Георгиевна сняла с себя маленький блокнот в серебряном переплете, висевший у нее на цепочке, протянула его Гампелю и перевела белки на Ослабова:

— Собирайтесь в дорогу. Вы завтра же получите назначение. Гампель, запишите там же и адрес доктора.

— Иван Петрович стоит со мною в одних номерах. Он уже вполне готов в дорогу. Не так ли, доктор?

Он возвратил блокнот и тем же жестом, что на улице, взяв Ослабова под руку, увел его в столовую. Там в беспорядке на столе стояли бесчисленные бутылки и закуски. Видно было, что тут уже много пили. Несколько человек еще сидели за столом, говоря на те же темы, что и в гостиной, но с еще большим запалом.

— Итак, завтра вы едете. Видите, как это просто делается? — сказал Гампель Ослабову. — Белого или красного?

— Все равно, давайте белого.

Пившие за столом не обратили никакого внимания на вновь вошедших.

Небольшой человек с горящими глазами судорожно опорожнил стакан и продолжал, близко наклоняясь к близорукому лысому старичку:

— Да, вначале мы поверили всем этим декларациям и отдали в руки злейшему нашему врагу, русскому самодержавию, сотни и тысячи наших юношей. Мы были дураки. Мы были идиоты. Мы были ишаки. Это была провокация. Нас вырезали. Сотни тысяч трупов мирного армянского населения удобрили территорию, на которую зарится его высочество. Ему, видите ли, нужна Армения без армян. Этого он не писал в декларациях. Трупы, втоптанные в дороги, трупы, забитые в колодцы. Малолетние беременные. Поголовное изнасилование женщин и девушек. Мы потеряли свой единственный резерв, свою первозданную родину, мы потеряли все, вы понимаете? И царская Россия даст еще свой ответ истории.

Он залпом выпил стакан и вытер лоб.

Слушавший его старичок методично намазывал хлеб сначала маслом, потом икрой и медленно жевал бутерброд, все время в знак согласия кивая головой.

— А вы говорите: наступление, — продолжал говоривший. — Царская армия наступать больше не может. Где она прошла, там смердящая могила, и мертвецы встанут из могил, чтобы закидать ее своими костями. Ваше здоровье!

Ослабов перестал пить, прислушиваясь к этим словам.

— Что же вы не пьете? — спросил его Гампель. — Расстроились? Бросьте сентиментальности. Живая изнасилованная девочка вовсе не так страшна, как ее описание вот в такой застольной речи или в газетах — там ведь это описывается, только насильниками всегда являются наши противники.

— На что же теперь вы делаете ставку? — спросил старичок.

— На Европу! — с азартом ответил оратор.

— На какую? — захихикал старичок, намазывая новый бутерброд. — На союзников? Так ведь Англии тоже нравятся места близ вашего Ванского царства, там ведь нефть водится. На Германию? Но ведь ей тоже нельзя без керосинчика. Пиковое ваше положение. Зашлепнуты вы с обоих боков. Но ведь не всех же вырезали? Кто- нибудь остался?

— Что же вы не пьете, — повторил Гампель, — пейте. Знаете, что я вам скажу, если вы не будете пить, вы здесь спятите. Особенно с вашей нежной нервной системой.

— Откуда вы знаете мою нервную систему? — озлился Ослабов, — Я могу много пить, когда хочу.

— В том-то и беда, что вы не хотите. Ну! — Ослабов залпом выпил стакан. Гампель налил еще.

— Ну?

Ослабов выпил еще. Вино ударило ему в голову. Холодные, серые глаза Гампеля внимательно смотрели на него.

Ослабову захотелось освободиться от них. Лысый старичок сверкал черепом. У армянина слишком разблестелись глаза. Они оба говорили теперь одновременно друг другу, и Ослабов не мог разобрать — что. Зеленая ветка распускающейся акации закачалась за открытым окном слишком быстро. Стекло стаканов, тарелок и бутылок дробилось на мелкие кусочки света, стол уплывал куда-то, как будто тоже спасаясь от стальных глаз Гампеля. Ослабов встал и подошел к окну. К подъезду, внизу, подходил стройный молодой человек, весь в черном, с напудренным лицом.

— Вот сейчас вы развлечетесь, — услышал Ослабов голос Гампеля за собою. — Это Вертинский. Он будет петь свои песенки. Они считаются веселыми, хотя в них рассказываются самые печальные вещи. Например, о том, как повесился Пьеро из-за того, что Коломбина наклеила мушку не на ту щеку. Повод для смерти вполне достаточный. Во всяком случае, более достаточный, чем на этой войне. Вы не находите? Эти песенки вам должны понравиться, Иван Петрович.

— Я терпеть не могу музыки, — вдруг рассердился Ослабов. — А сейчас и просто не могу слушать музыку. Зачем вы меня сюда привели?

— Чтобы вы получили назначение.

— Ах, да!

— Вот именно. Идемте в гостиную.

Там уже шелестело во всех углах: Вертинский, Вертинский!

Поэта окружили. Он жеманно раскланивался во все стороны, на лету целуя ручки дамам и задирая подведенные, как у Пьеро, брови. Его еще никто не просил петь, а он уже отказывался.

— Ах, я так устал! Вчера такой успех! Не отпускали. Засыпали цветами. Вы знаете, когда я наступаю ногой на розу, мне кажется, что я топчу собственное сердце. А ведь нельзя не наступить на розу, если нас осыпают розами. Не правда ли? — деланно наивно добавил он.

— Буддийские ламы в дождик не выходят, чтобы не давить червей. Не буддист ли вы?

Это сказал Гампель, протискиваясь с Ослабовым к Вертинскому.

— Ах, что вы, я христианин. Я люблю страдание.

— Вот ваш единомышленник. Познакомьтесь. Доктор Ослабов — Вертинский.

— Я уже вижу, — попытался улыбнуться Ослабов.

— Вы стихи пишете? — несколько обеспокоился Вертинский.

— Нет, что вы! Я просто иногда позволяю над собой издеваться. — Он взглянул на Гампеля.

— Я же говорил, — улыбнулся Гампель, — он тоже христианин.

— Пока мне это нравится, — строго сказал Ослабов.

— Не сердитесь, Иван Петрович, — с неожиданной искренностью откликнулся Гампель. — Когда слушают Вертинского, все влюбляются в страдание.

— Вы очень любезны. Я для вас спою. Новую песенку.

— Как Пьеро повесился?

— Вы уже слышали?

— Я с удовольствием еще прослушаю, — поклонился Гампель.

— Просим! Просим!

— Тише. Вертинский будет петь.

— Кто аккомпанирует?

Все перемешалось в комнате и быстро опять уселось, насторожившись слушать.

Вертинский встал в позу у рояля. Нина Георгиевна взяла первые аккорды. Несколько сиплым, но приятным голосом Вертинский запел про мушку не на той щеке Коломбины и про смерть Пьеро, который не мог пережить эту переклейку.

— Но разве я не говорил? — сказал Гампель Ослабову, который действительно прослушал пение с непонятным самому себе удовольствием и зааплодировал вместе со всеми Вертинскому, когда он кончил.

— Тут что-то есть, — заволновался Ослабов. — Какая-то обреченность.

— Вот именно. Та же, что у многих идущих на фронт. Я не говорю о вас, — испугался Гампель злого взгляда Ослабова, — я хочу сказать, что успех Вертинского не случаен. Он знает больше про войну, чем, например, этот почтенный передовик нашей газеты.

— А по-моему это песенки мещанства! Самоуслаждение недопустимо, когда на фронте люди страдают, — неожиданно возгласил молодой человек в галифе.

— Но ведь тут тоже про страдание! — умоляюще обратилась к нему из-за рояля Нина Георгиевна.

— Тут страдание бессмысленное, а там, на фронте… — запальчиво начал молодой человек и оборвался под насмешливым взглядом Гампеля.

— Там осмысленное? — добавил Гампель.

— Я не говорю этого, — смущенно промямлил молодой человек.

— А я говорю это, — громко вмешался Ослабов, — война бесчеловечна. Недопустима. Но раз она идет, мы все должны принять в ней участие. Идти туда, где война…

— Страдать, — почти с сожалением подсказал Гампель.

— Да, страдать, — твердо сказал Ослабов. И прибавил тихо, но взволнованно: — И умереть, если нужно, да, умереть.

— Браво, браво, доктор, — раздалось со всех сторон.

— Вы настоящий патриот, — воскликнула Нина Георгиевна.

— Вы просто прелесть! — протянул Вертинский. — Я вам еще спою.

И он еще запел. Ослабову кто-то уступил место. Он спокойно сел. Его тут поняли. Ему было б хорошо, если бы не сверлящий, насмешливый взгляд Гампеля.

Неожиданно для всех пробило половина десятого. Многие вскочили, торопясь прощаться. Комнаты быстро пустели. Нина Георгиевна стала сразу менее любезной, почти холодной, больше всего боясь, что задержится этот доктор. Но Ослабов вышел, рассеянно простившись с нею, и полчаса бродил по тенистой улице.

— Моя аптечка! — вдруг он вспомнил, что забыл свои пакеты у Нины Георгиевны, и вернулся к ее дому. У подъезда стоял только что подъехавший блестящий лимузин. Ослабов поднялся по лестнице, позвонил. Открыла сама Нина Георгиевна.

— Я так и знала, что это вы. Вот ваши пакеты. Вы назначаетесь в Урмию. В отряд союза городов. Завтра получите бумаги. Я устроила.

— Благодарю вас, — едва успел сказать Ослабов, как дверь перед ним захлопнулась.

Гремя пузырьками Ослабов сбежал с лестницы и пошел домой, в номер.

 

III

ВАША СУДЬБА — ФУНТ СТЕРЛИНГОВ

Заплесневелый, затхлый, с отвисшими обоями, с истертым бархатом на мебели, с давно отсыревшим зеркалом и с окнами в какую-то щель, откуда пахло кислым вином из сушившихся там бочек, номер показался Ослабову вполне уютным — такое было у него сияющее настроение.

“Вот все и вышло! Вот я и еду!” — думалось ему, пока он в сотый раз за эти дни укладывал свой походный чемоданчик. Не только радость близкого отъезда, но и какое-то общее чувство благосостояния и спокойствия охватило его оттого, что разрешился вопрос с его отъездом. Лишний раз подкрепилась его уверенность, что все с ним случается, как надо, и он упрекал сам себя на свои волнения: как будто он знал, что все равно все само собой уладится. Это спокойствие за свою судьбу развилось в Ослабове еще с детства. Оно питалось из двух противоположных источников. Восторженная религиозность его матери, измученной мелкими житейскими невзгодами женщины, раз навсегда уверовавшей, что “все в руце божией”, передалась ему именно как убежденность, что, как бы он ни жил, что бы он ни делал, все равно концы с концами в его жизни сойдутся сами собой. Отец его, последыш старого дворянского рода, живший от двадцатого числа до двадцатого, никогда не был религиозным. Но именно двадцатое число — день выдачи жалованья — сделалось его фетишем, его судьбой, его законом. И, найдя этот фетиш, он спокойно прожил свою серую жизнь, боясь только одного: как бы не умереть восемнадцатого или девятнадцатого — в канун получки, — и как раз сподобясь умереть в один из этих дней. Но так как это разочарование постигло его только перед смертью, он успел закрепить в своем сыне ту же идею безвольного жития, что и мать. “Человек в жизни как белка в колесе, — говаривал он. — Кому колесо широкое, кому поуже. И ничего в этом, кроме удобства, нет для человека”.

С такой нагрузкой Ослабов попал в гимназию, где латынь, закон божий и чистописание успешно диктовали ему те же прописи. Странным образом естественный факультет, особенно первые уроки анатомии над трупами, закрепили в нем идею обреченности, унаследованную от родителей и гимназии. Несколько лет практики перед войной в рабочем районе окончательно придавили его несоразмерностью человеческой нищеты и горя с маленькими силами одного человека. И войну он принял, как некую ужасную, еще не известную ему разновидность раз навсегда данного общего человеческого горя, из которого вырваться нет никакой возможности. С самого начала войны его мучило, что он не там, где всего хуже, то есть не на фронте, но выбраться из заведенных буден жизни ему было нелегко. Теперь же, получив назначение, он чувствовал себя спокойно, как в детстве.

От прогулки под весенним ветром, от возни с вещами хмель у него прошел. Ему хотелось есть, но не хотелось идти в кафе. Он вспомнил, что на окне у него лежит чурек и чурчхела, и уселся уже есть их, как в дверь постучали. Одновременно с ответом Ослабова: “Войдите!” — вошел Гампель.

— Ужинаете? — начал он. — Но какой же это ужин. А это идея — поесть! Поедем куда-нибудь? Последний, как поется, нонеча денечек — надо встряхнуться.

Встряхиваться Ослабову было не от чего. Наоборот, ему хотелось быть одному со своими мыслями. Но он почему-то стыдился проявлять перед Гампелем свои привычки и настроения. Все-таки попробовал от него отделаться:

— Мне хорошо и здесь, — сказал он, — и одному.

— В этой дыре? И в одиночестве? В такой вечер? С жизнью прощаетесь? Может быть, предсмертный дневник пишете? Так ведь это еще успеется! Не сразу же вас убьют? Ну, поедемте! Не будьте медведем! Или вам со мной скучно?

— Нет, — серьезно сказал Ослабов. — Мне с вами очень интересно. И чтоб доказать вам это, я, пожалуй, с вами поеду. Особенно, если куда-нибудь за город. Хотя, повторяю, мне и здесь очень хорошо, одному.

— В Тили-Пучури хотите? Вы там не были?

— Не был.

— По дороге в горы, версты три. Едем?

— Я сейчас возьму деньги.

Ослабов полез в свой чемоданчик.

— Немецкий счет? А еще воевать с союзниками немцев, турками, едете. Деньги тут ничего не значат. У кого есть, тот и платит, — резонерствовал Гампель.

— Вот у меня есть, я и буду платить, — ответил Ослабов.

Они вышли и повернули по Верийскому спуску к Куре. На углу, в преувеличенных шляпах, сильно нагримированные, неумелой шикарностью прикрывая нищету, или, наоборот, в черных платьях и косынках, в декоративном трауре, стояли и ходили по двое и по трое женщины: жены убитых офицеров, затасканные на фронте и вышибленные оттуда за инвалидностью бывшие сестры, служащие номеров для приезжающих, на обязанности которых было, пока они были миловидны, обслуживать постояльцев, брошенные содержанки спекулянтов, выгнанные продавщицы. При одной и той же выработанной улицей повадке задевать мужчин бывшая профессия сказывалась у каждой по-своему. Офицерские жены наступали сзади плечом, стараясь первой же фразой показать, что они интеллигентки. Сестры гнусаво напевали популярные на фронте романсики и песенки. Продавщицы мнимо весело предлагали себя, как предлагали раньше конфеты и пирожное. Служанки задевали с грубой развязностью, под которой чувствовалась привычная услужливость. Среди всех них павами ходили довоенные профессионалистки, для которых все эти, выброшенные войной за борт жизни, женщины были не только ненавистными конкурентками, но и позорящими их ремесло невеждами.

Гампель подробно различал все эти категории и объяснял их Ослабову, как в зоологическом саду сторожа объясняют быт и характер зверей. Ослабов с ужасом сторонился задевавших его женщин. Гампель отделывался грубыми шутками, многих называя по именам.

— Вот эта — жена моего сослуживца, — он назвал фамилию, показывая глазами на робко поклонившуюся ему маленькую женщину, — на фронте она была моей. Недурна была.

— И вы так спокойно можете проходить мимо, едва ответив на поклон? — спросил Ослабов.

— Мое беспокойство ничему не могло бы помочь. Война! Ее жернова работают. Самому бы не попасть под них! — вот вся забота. Э, да вы опять раскисли? Смешно! Это деталь! Мельчайшая деталь! На фронте покрупнее увидите. Фаэтон!

Лакированный фаэтон на паре лихо подкатил к тротуару.

— В Тили-Пучури, по-военному! Марш! — скомандовал Гампель, подсаживая в фаэтон Ослабова, как даму.

Они быстро проехали остаток спуска и с грохотом скатились на мост. Черная Кура, гремя камнями, бешено неслась оттуда, от Мцхета, из гор, робкие осколки которых и тут, в городе, теснили ее бег. Вместе с ней, над ней несся поток влажного, ночного, горного воздуха, подхватывая с собой с берегов плач зурны. К перилам моста пригнулась чья-то темная фигура.

— Самоубийца! — скривился усмешкой Гампель.

Ослабов взглянул на него вопросительно.

— Теперь это часто. Никто не обращает на них внимания. Торопись, пожалуйста! — пояснил Гампель и, высунувшись из пролетки, наблюдал за фигурой.

— Нет! Что-то не бросается! Раздумывает. Трусит, мерзавец! Видно, еще не очень крепко жизнь под микитки его взяла! — резюмировал он, когда фаэтон уже помчался с моста в светлую улицу. — И чего трусит, дурак?

— А вы не струсили б? — зло спросил Ослабов.

— А мне зачем? Мне хорошо! — беззаботно ответил Гампель и засвистел песенку.

Теперь неслись длинной улицей, сначала мимо ярких окон ресторанов и кафе, потом среди высоких тополей с мерцающими за ними оконцами обывателей, потом мимо низких пригородных домиков. Промелькнул приютившийся за густой зеленью белый монастырек. Все шире становились сады, все свежей хлестал воздух. Кучер взял тише, мостовая кончилась, фонарей больше не было. Запахло пылью. Дорога вырвалась из города в темноту. Кура опять зашумела где-то сбоку. Черные бархатные горы срезали края неба, усеянного звездами, белыми и частыми, как блестки на поясе кучера и сбруе лошади. Круто свернули куда-то вниз, и сразу из садов вынырнули низкие огни, шарманка и пьяные песни. С разлету фаэтон остановился перед духаном.

— Тили-Пучури, — сказал кучер, повертываясь к седокам.

В таких пригородных духанах — а их было немало во всех концах города — шла безостановочная попойка. Здесь провожали отъезжающих на фронт, встречали прибывших, спрыскивали сделки и пропивали куртажи. Здесь бесновался тыл. Бывали компании, которые проводили в духанах несколько ночей подряд, тут же отсыпаясь днем на лавках в паршивеньких садочках.

Духан Тили-Пучури представлял собой низкое одноэтажное глинобитное здание с галереей во всю длину фасада. Наружная стенка, выходящая на галерею, была расписана — хозяин говорил — самим Нико Пиросманишвили. В одном простенке изображен был пир усачей и бородачей, в очень черных бурках и папахах, с поднятыми рогами в руках, перед богатым столом. В другом день и ночь несся лихой фаэтонщик на коротконогих черных лошадях, а седоки везли бурдюки, арбузы и виноград в корзинах. В третьем простенке была изображена всякая дичина, огромных размеров фрукты, а наверху на черной, острой скале стоял, сомкнув четыре стройных ножки, изящный джейран. Тут же на галерее стояли столики, но пьяницы не любили сидеть снаружи. Компании забивались внутрь, в комнатенки, со всех сторон окружавшие большую первую комнату, где над великолепной стойкой, таившей под тюлем целые балыки нежнейших осетров, замаринованную для шашлыка в винном уксусе с зеленым луком баранину, краснейшие отборные помидоры, а ближе к осени — и блестящие темно-лиловые бадриджаны, жирную почку на кленовых листьях, серебристую шемаю, нарезанного для локо сома, горку свежеотваренной форели и зеленые россыпи кинзы и тархуна; возвышался тучным монументом такой толстый, будто он ежедневно съедал столько, сколько выставлено, духанщик с зоркими, ко всему привыкшими глазами, умевшими с первого взгляда различать, какую сумму прокутит вновь прибывшая компания и какую, следовательно, степень почета надо ей оказать, — то ли не заметить ее, то ли мигнуть бичо, послав его принять заказ, то ли самому выгрузиться из-за стойки навстречу прибывшим.

За стойкой на стене висели потемневшие рога, из которых давно уже разучились пить на теперешних пирах, и стоял открытый шкаф с посудой и декоративными пустыми, с яркими этикетками, бутылками. Внизу громоздились бочки с красным и белым вином, старым, выдержанным для знатоков, кисловатым прошлогодним для ничего не понимающих и драгоценным многолетним — для особо почетных гостей.

На стенах этой комнаты висели старые олеографии: “Взятие Карса”, “Потопление мичманом Рождественским турецкого монитора”, более новые: “Чудесное спасение царской семьи в Борках”, “Сражение при Шахэ” и, наконец, самоновейшие: “Морской бой английских миноносцев с немецкими”, “Атака казачьей конницей австрийских позиций” и тот самый портрет Николая Николаевича, над маленькими пушками, которым его высочество любовалось у себя в кабинете. Сытые духанские мухи с одинаковым беспристрастием засиживали все эти исторические события, в бесчисленных своих поколениях пользуясь ими в одних и тех же совершенно ясных целях и с такой настойчивостью, что новые олеографии пестрели густой сеткой маленьких черных точек почти так же, как и старые.

Вокруг этой большой комнаты были расположены маленькие кабинетики с пестрыми занавесками вместо дверей, снятых по приказанию наблюдавшей за нравственностью населения полицией. Там кутили компании.

Фаэтонщик, лихо осадивший лошадей перед духаном, дал повод духанщику принять Гампеля и Ослабова как гостей не из последних. К тому же они оба были в военных френчах, а у военных всегда водились деньги. Кроме того, Гампель показался духанщику как будто знакомым, и он, выйдя навстречу прибывшим, сам распахнул перед ними занавеску свободного кабинетика.

Два окошка в темный душный сад, хромоногий столик со скатертью с несмывающимися пятнами от вина, старый ореховый стул и две табуретки, голубые обои с оранжевыми птицами на ветках, желтый свет керосиновой лампы — все это понравилось Ослабову.

— Вина и закуски. Потом шашлык, — приказал Гампель.

— Икорки? Балычку? Форельки? — проверял хозяин состояние карманов прибывших.

— Да! Да!

— Вина белого или красного?

— Белого, только старого.

Духанщик вышел удовлетворенный и в знак этого завел музыкальную шкатулку на все три пьесы, которые она играла: вальс “Дунайские волны”, польку “Птичка” и “Турецкий марш”.

— Я пить, собственно, не хочу, — неуверенно сказал Ослабов.

— А зачем же мы сюда приехали, как не пить? — срезал его Гампель. — Бросьте вы раз навсегда эту непьющесть, Иван Петрович!

— Обстановка здесь располагающая, — улыбаясь смирился Ослабов.

— Вот и расположимся! — весело ответил Гампель, принимая из рук уже влетевшего бичо две незакупоренные бутылки и быстро наливая с видом знатока пробу в стакан.

— Погоди, погоди! — остановил он бичо. — Разве это вино? Хозяин!

Он сплюнул на пол взятое в рот.

— Ну что же это? — обратился он к духанщику. — Неужели каждый раз начинать сначала.

Духанщик молча взял бутылки обратно и что-то сказал по-грузински бичо. Оба вышли, и через минуту появились новые бутылки.

— Вот это вино! — смакуя, говорил Гампель и делал вид, что понимает.

Бичо в это время бесшумно изображал подобострастный смех перед хозяином, который весь покраснел, натуживаясь удержать смех: второй раз вино было подано дешевле и моложе.

Ослабов ничего не понимал в вине, но с удовольствием выпил стакан прохладной темно-золотистой влаги.

Закуска была на редкость вкусная.

— Вы зеленого лучку, лучку побольше, и цицматы, и кинзы! — угощал Гампель, подсовывая Ослабову душистые травки — одну остролистую, другую с мелкими кучерявыми листками.

Утолив голод и почувствовав первое опьянение, Ослабов облокотился на низкий подоконник и закурил. Шум и песни в соседнем кабинете не умолкали, запах поджариваемого шашлыка приятно щекотал ноздри.

— Да-а! — мечтательно протянул Ослабов. — Сегодня мы кутим, пьем, смотрим в сад, а завтра…

— И завтра будете кутить, и пить, и смотреть в сад, — ответил Гампель, — сады-то в Персии получше: розы! А пьют восьмидесятиградусную тутовую. И трубка терьяку протрезвляет мгновенно.

— Что это — терьяк?

— Опиум. Блаженная вещь. Кратчайший путь в нирвану. Надо бы всем солдатам давать. Да мы некультурны. А вот англичане так и делают. Кладут опиум в папиросы в разных дозах. И чем ближе к позициям, тем больше доза.

— Пусть англичане одурманивают своих солдат. Нам это не пристало делать, — сердито сказал Ослабов.

— Почему? — насторожился Гампель.

— Как почему? У нас идейная война. Освободительная.

— Бросьте вы эти газетные выдумки! Кого мы освобождаем, позвольте вас спросить? Айсоров? Курдов? Армян? Мы освобождаем, это правильно, — усмехнулся он, — но, так сказать, их душу от их тела. Проще выразиться — на тот свет отправляем пачками. Не верите? Увидите. Таково задание.

— Чье задание? — еще сердитей спросил Ослабов, хмуро выслушав отповедь Гампеля своим мечтам.

Гампель хитро подмигнул и ловко растерзал беленькую форельку, выдергивая из нее кружевной хребет.

— Верховного командования.

И он проглотил обе половинки форельки.

— Вкусно до черта! Что ж вы не едите?

Ослабов взял форельку и механически проделал над ней то же, что и Гампель. Гампель выпил стакан, и Ослабов выпил.

“Что же это? — подумал Ослабов. — Неужели правда?”

— Мы освобождаем от населения ту территорию, на которой нам разрешено побаловаться, — повторил свою мысль Гампель.

— То есть как это побаловаться?

— Так, — спокойно сказал Гампель и взял новую форельку, — все предначертано, все предназначено, все предрешено.

— Кем? — переставая есть, спросил Ослабов.

— Судьбой! — совсем нагло засмеялся Гампель, — судьбой, милейший Иван Петрович, дитя вы мое! Той самой судьбой, которую изображают в виде скелета в дамском манто с косой.

Он так рассмеялся, что даже поперхнулся вином.

— Ведь вы верите в эту судьбу, Иван Петрович, чистейшая вы душа моя? Не стыдитесь признаться, в этом ничего стыдного нет.

— Дайте еще вина! — крикнул он в большую комнату.

— Русские должны быть фаталистами! — продолжал он, разливая вновь поданное вино.

— Почему? — спросил Ослабов, выпивая стакан. Он уже перестал пьянеть и не боялся пить, тем более что ему так легче было разговаривать с Гампелем.

— Я вам скажу почему. Только вы сначала ответьте, верите вы в судьбу или нет?

Он совершенно трезвыми, холодными, наблюдающими глазами впился в Ослабова.

— Верю ли я в судьбу? — раздумчиво произнес Ослабов, откусывая по листку с кучерявой кинзы, — на такие прямые вопросы трудно отвечать.

— В мировой порядок я верю, — после некоторого размышления продолжал Ослабов, — в то, что все идет к гармонии, я верю. Да, если хотите, я верю в судьбу, — признался он.

— Давно бы так! — обрадовался Гампель. — Иначе быть не может. Вы, как всякий русский, должны верить в судьбу. Вы и верите. И все верят. И солдаты, и генералы, и офицеры, даже прапорщики, которым по чину полагается ни во что не верить. На этом только держится так называемая дисциплина в армии. Уберите эту веру, и солдаты завтра же перестреляют…

— Кого? — наивно прервал его Ослабов.

— Генералов, — спокойно ответил Гампель, глотнул вина и добавил: — И офицеров.

Еще выпил, наблюдая за лицом Ослабова.

— И докторов. Вас тоже.

Он залпом выпил стакан, удобней уселся и хлопнул Ослабова по коленке:

— Вы не пугайтесь, дорогой мой! Я вам сейчас скажу, как называется наша, то есть, верней, ваша, потому что я русским себя не считаю, судьба. Солдаты могут этого не знать. Даже не должны знать. Но вы, интеллигент, должны знать. Ваша судьба…

Он остановился.

— Выпейте!

— Да не мучьте! — вздохнул Ослабов, совсем сдаваясь.

— Ваша судьба — фунт стерлингов.

Он побарабанил мундштуком папиросы по коробке, не спуская глаз с Ослабова, закурил и опять высунулся в большую комнату:

— Дайте еще вина.

— Я не понимаю, — начал Ослабов, как в столбняке наблюдая смену бутылок, — я не понимаю, что вы говорите, что такое фунт стерлингов?

— Английский денежный знак.

Спокойной рукой Гампель налил стаканы.

— Не видали? Хотите взглянуть?

Он полез в боковой карман, вынул бумажник и достал из него продолговатый, красиво отпечатанный фунт стерлингов.

— Вот. Sapienti sat! Больше я вам ничего не скажу. И это сказал только потому, что мне вас очень жаль, я вас очень люблю, милый Иван Петрович! Дайте я поцелую вас!

И он поцеловал неподвижную побледневшую шею Ослабова.

— Вы не ответили на мой поцелуй, — сказал он, притворяясь обиженным. — Я это запомню. Впрочем, все это чепуха, все это ерунда! — резко переменил он тон. — Судьба — индейка, а жизнь — копейка, как поют прапорщики. Мы для чего, собственно, сюда пришли? И где шашлык? Эй, хозяин!

— Готово! Готово! — засуетился духанщик, и комнатенка наполнилась аппетитным запахом жаренных на вертеле бараньих ребрышек.

— Кушайте! Будем пить, есть и веселиться! — раззадоривал себя и Ослабова Гампель. — В каждом духане хозяин один, а не все ли равно, как служить его карману: через лакея или непосредственно? Впрочем, я, кажется, болтаю уже черт знает что! Мой милый доктор! Мой добрый Фауст! Вы, кажется, думаете, что я хочу быть вашим Мефистофелем? Наоборот! Я сам не прочь от какой-нибудь Маргариты. Да вы, кажется, опьянели? Хотите нарзану? Эй, хозяин!

Вода не освежила Ослабова, а как будто прибавила хмелю.

“Фунт стерлингов! — не выходило у него из головы, — Англия купила нас? Мы работаем на Англию? И я тоже, доктор Ослабов? Где же мой подвиг? Фунт стерлингов! Фунт стерлингов!”

Он почувствовал себя, как мышь в мышеловке, заметался на стуле. Комнатка маленькая, как эта судьба, которая называется фунт стерлингов. Оранжевые птицы в голубой комнате, как в клетке. И он, Ослабов, в клетке. Некуда податься. Отчаянье его охватило и злоба. Ну, что ж! Не он один! Все, как он! Свое дело он все-таки сделает. А пока…

— Налейте-ка мне! — подставил он свой стакан Гампелю.

— Ну что за прелесть вы, доктор! — разнежился тот. — И до чего вы логичны! Сразу видно, что Кантом увлекались! Лью, лью с удовольствием! Вы сделали единственный возможный вывод, согласившись наконец выпить как следует! Ваше здоровье! Э! Что там?

Чокнуться им помешал все усиливающийся шум в соседнем кабинете. Там давно уже песни сменились громким пьяным говором, сквозь который время от времени прорывался надрывный женский голос. Теперь этот голос кричал навзрыд, как в истерике, а мужские крики вокруг него стали напористыми и угрожающими.

Гампель и Ослабов насторожились. Гампель высунулся в большую комнату за занавеску и тотчас театрально откинул ее, приглашая Ослабова:

— Глядите!

Из соседнего кабинета в большую комнату выбежала женщина с растрепанными черными волосами, в черном открытом платье, очень бледная. С одной ноги у нее спускался чулок, обнажая ногу еще белее лица. Вся в слезах, вся в каком-то предельном испуге, она заметалась по комнате, ища защиты, хотя никто за ней не гнался.

— Куламбина! Не скандаль! — строго остановил ее духанщик из-за стойки. — Авдотья Петровна! Пожалуйста, тебе говорю, не скандаль!

Она остановилась посреди комнаты, и Ослабов увидел, что у нее большие, от перепугу казавшиеся еще больше, истерические глаза.

— Только что слушали Пьеро, а вот вам и Куламбина, -передразнил Гампель духанщика, обращаясь к Ослабову, в этом имени несомненное влияние нашего душки Вертинского. Дуня! Душенька! — позвал он Авдотью Петровну. — Не бойся! Пойди сюда!

Она, покачиваясь и поправляя волосы, подошла к их двери.

— Тут доктор, — продолжал Гампель, — психиатр.

— Я не психиатр! — возмутился Ослабов.

— Не мешайте! — бросил ему Гампель. — Интересный случай. Ну входи же, познакомься!

Авдотья Петровна, отирая слезы со щек ладонью и потом ладонь о платье, вошла и протянула руку Ослабову.

— Петровна, — назвала она себя.

Ослабов встал и поздоровался с ней так же, как здоровался с дамами в салоне Нины Георгиевны, только руки не поцеловал, потому что Авдотья Петровна не подсунула ее, как подсовывали дамы в салоне.

— Садитесь, Авдотья Петровна, — тотчас перенял Гампель тон Ослабова. — Хотите вина?

— Я же не пью вина! — виновато улыбнулась она.

Голос у нее был глухой, надорванный.

— Выпейте! — уговаривал ее Гампель. — Вам будет легче. Правда, доктор?

Она сделала несколько глотков. Ослабов молчал, наблюдая ее припухшие веки, дергающуюся челюсть и дрожь, пробегавшую по всему ее хрупкому телу, бледные десны, желтовато-голубой оттенок кожи, крупные широкие зубы и частые веснушки на щеках.

— Вас заставляли рассказывать? — ласково спросил ее Гампель.

Она вся передернулась и прислушалась: за стеной шел тихий разговор о каких-то ценах. Глаза ее забегали, пальцы хрустнули. Она кивнула головой, закусив губу, чтоб опять не расплакаться.

— Какие негодяи! Ах, какие жестокие негодяи! — сокрушенно покачал головой Гампель, — разве можно так мучить бедную Коломбину?

— Не надо мучить бедную Коломбину? — автоматически, как заученную фразу, повторила Авдотья Петровна.

И они очень просили вас рассказывать? — по-прежнему изображая сочувствие, продолжал выпытывать Гампель.

— Просили! — горько усмехнулась она.

— Неужели заставляли?

Она кивнула головой, как кукла.

— Не будем, пожалуйста, не будем говорить об этом! — воскликнула она. — Я сейчас! Только умоюсь.

С неожиданной легкостью она выпорхнула из комнатенки.

— Интересный экземпляр, — сказал Гампель Ослабову, — конечно, только для клинических наблюдений. Тыловая эротика уже не удовлетворяется обыкновенным развратом, даже насилием. Требуется нечто новое, психически более изощренное. Авдотья Петровна немножко того — вы заметили?

Гампель ткнул себя пальцем в пробор.

— У нее, по-видимому, истерия. И в очень сильной форме, — определил Ослабов.

— Ее изнасиловали. Муж ее, говорят, убит. Она попала в теплушку. Оттуда не выходят в нормальном виде. Как женщина, она, конечно, копейки не стоит. Приходится промышлять психологией. Вы не верьте, что она тут ломается. Она всем рассказывает, что с ней было. Ну, тут возможны наводящие вопросики. Публике это нравится.

Он гадко засмеялся.

— Но это ужас что такое! — возмутился Ослабов.

— Каждый зарабатывает чем может. Она и нам расскажет.

— Не надо! Не надо! Я не могу! — затрясся Ослабов.

— Странно, что вы, будучи доктором, не интересуетесь такими наблюдениями!

Авдотья Петровна уже входила в кабинет, насколько возможно подправленная и прибранная, с напудренным носом и подбородком. Серых своих губ она не подводила: это было не в принятом ею типе.

— А я думал, что Коломбина нас обманет! — весело воскликнул Гампель. — Ведь все Коломбины — обманщицы и плутовки!

— Я не хочу сегодня быть Коломбиной. Можно мне просто быть Авдотьей Петровной, — наивничая и не без остатков кокетства, спросила она.

— О, конечно! Вы же понимаете… Мы видим в вас такого же человека, как мы! — распинался Гампель.

— Спасибо вам. Я вас где-то видела?

— Здесь же, в прошлый мой приезд.

На минуту испуг опять всплеснулся в ее глазах, но она отогнала его.

— А это ваш товарищ? — показала она на Ослабова.

— Это мой друг, знаменитый петербургский врач, едет на фронт. Он мог бы помочь вам, если б вы ему все рассказали.

— Не надо, не надо! Я прошу вас, не надо! — вмешался Ослабов.

— Ведь это совсем другое, — вкрадчиво продолжал, не слушая его, Гампель, — одно дело рассказывать пьяницам для развлечения, другое дело — доктору.

— Это верно. Но мне ведь одинаково трудно.

Ослабов заметил, что у Гампеля плотоядно, как на шашлык, стали раздуваться ноздри.

— Я прошу вас оставить этот разговор, Гампель, — сказал Ослабов.

— А когда на фронте вам принесут солдата с развороченной грудью, вы тоже попросите… оставить этот разговор? — злясь, что ему мешают, ответил Гампель. — Вот перед вами больная, у нее только что был припадок. Он может повториться. И вы не хотите оказать ей помощи?

Авдотья Петровна преданно посмотрела на Гампеля, как на человека, который братски о ней заботится, и недоверчиво на Ослабова.

— У нее тяжелая психическая травма, — продолжал петь Гампель, — она — жертва войны. У нее было розовое детство, цветущая юность, счастливая любовь…

Авдотья Петровна впилась в него почти влюбленными глазами.

— У нее могла быть чудесная жизнь, она могла сделаться матерью. И война все это разбила. Муж ее пропал без вести. Она едет на фронт в надежде найти его могилу, осыпать ее цветами… И вот… в пути…

У Авдотьи Петровны задрожали колени и локти.

— Перестаньте, — крикнул Ослабов, стукнув по столу кулаком.

— Если вам дурно, выйдите в сад! — почти грубо ответил Гампель и, уже не сдерживая себя, впился глазами в Авдотью Петровну. Ноздри его раздулись, голос загнусавил, дыханье участилось.

— Осыпать цветами могилу любимого человека… И вот…

Ослабов не выдержал и выбежал из кабинета в большую комнату, на террасу, с пирующими на стене кавказцами, в темный сад, под деревья. Сел на скамейку, откинул голову. Сквозь темные пятна листвы бессчетными звездами запестрело над ним небо.

“Что за кошмар! Что он делает!” — подумал он, сорвался со скамейки, пробежал вглубь, наткнулся на какую-то пару в траве, откуда раздался сердитый голос:

— Зачем по человеку ходишь? Стрелять буду!

Ослабов выбежал через калитку на дорогу. Распряженные лошади мирно и звонко жевали траву, фаэтонщики тут же, на траве, пили и закусывали.

— Зачем бежишь на дорогу? — спросил один. — Клозет в саду есть!

— Его рвать будет! — убежденно и по-бабьи заботливо сказал другой.

— Разве в саду рвать нельзя? — настойчиво повторил первый.

Ослабов стал сам себе противен от этих разговоров. “Чего это, в самом деле, я разбегался?” — подумал он, глотнул воздуха и быстрым шагом вернулся в духан. Занавеска в их кабинете была спущена. Подходя, он услышал задыхающийся голос Гампеля:

— Ну, ну… сначала били… а потом… а потом…

В ответ послышались какие-то икающие звуки, тотчас перешедшие в истерическое рыданье.

Ослабов рванул занавеску и вошел в кабинет.

С одной стороны столика, перегнувшись на него с локтями, сидел Гампель. Лоб у него был потный, пробор сбился, глаза блуждали, мокрый рот был полураскрыт. С другой стороны о доску стола билась головой Авдотья Петровна.

— Вы… вы… мерзавец! — крикнул Ослабов Гампелю, — вы издеваетесь над человеком!

— А вы… доктор, — выдержав паузу, ответил Гампель, — помогите больной.

Он подал Ослабову недопитый нарзан. Ослабов стал брызгать на Авдотью Петровну, поднял ей голову, дал выпить, она понемногу перестала рыдать, встала и, шатаясь, вышла.

— Счет! — потребовал Гампель и вынул бумажник.

Ослабов тоже вынул деньги. Расплатились и дали на чай молча. Духанщик вышел проводить гостей.

— А это… — Гампель вынул еще десять рублей и дал их духанщику.

— Куламбина? — догадался тот.

— Да.

Провожаемые пожеланиями духанщика, они вышли на дорогу и молча ждали, пока запрягут лошадей. Глухая, бархатная ночь стояла кругом в черных высоких тополях, распластываясь в низких окрестных горах, беспредельно ширилась в высоком до звезд воздухе. Кура чеканно звенела внизу под берегом. Смутно серела дорога в город. Природа разнежила Ослабова.

— Ругаться все-таки не нужно было! — подумал он, но ничего не сказал.

В фаэтон сели молча. Застоявшиеся лошади рванули и побежали бодрой рысью.

— Вы не сердитесь, Гампель, что я вас выругал? — сказал Ослабов, когда отъехали довольно далеко.

— Что вы, доктор! — деланно расхохотался Гампель. — Я был уверен, что вы меня ударите! Я бы на вашем месте ударил. Вы тоже, я думаю, на меня не сердитесь за эту истеричку? Надо же дать человеку заработать. А в общем, мы недурно провели время, а?

 

IV

ПУШЕЧНОЕ МЯСО

Ослабов проснулся у себя в номере поздно, с головной болью. Вчерашняя попойка казалась тяжелым сном. Быстро одевшись и наскоро выпив чаю, он отправился в городскую Думу. Вестибюль, лестницы, коридоры кишели народом. Дамы-патронессы хлопотали над ящиками с подарками, распределяя иконки, крестики, кисеты с табаком и мешочки с монпансье; заведующие хозяйством, вооруженные необычайно воинственно, суетились у кассы; санитары тащили куда-то складные носилки усовершенствованного образца, которые очень хорошо раскладывались здесь, в коридорах, и слишком быстро ломались на фронте; надушенные, завитые и напудренные сестры милосердия бегали, сопровождаемые служащими общественных организаций в необыкновенно блестящих погонах с едва заметным красным крестиком на них; важно и степенно стояли персидские купцы, оптовые поставщики риса и кишмиша, — городской голова был председателем кавказского отделения союза городов. Ослабов издали услышал его гортанный, низкий бас и нагнал его у дверей его кабинета.

— Доктор Ослабов! — чрезвычайно любезно встретил его председатель. — Поздравляю вас с милостивым приемом у его высочества. Вы назначены в мое распоряжение. У меня есть вакансия помощника главного врача в Урмийском районе. Если вам угодно, я могу вас отправить туда. Вы согласны?

— Пожалуйста. Мне бы только скорей на фронт.

— Сегодня же в одиннадцать вечера можете ехать. Жалованье за месяц вперед, подъемные и обмундировочные вам сейчас выпишут. Литер и документы тоже. Район интересный: наступление. Работа трудная: сыпняк. Если нужно будет, телеграфируйте непосредственно мне — постараюсь помочь.

— Благодарю вас. Я сегодня же выеду.

— Да, вот еще что. Ваше начальство, наш главный врач, доктор Древков, он, видите ли, как вам сказать, не без странностей. Ну, да ничего, уживетесь. Зато там уполномоченный чудесный человек — Арчил Андреевич Батуров. К нему и являйтесь. Всего хорошего. Желаю успеха. Подождите в приемной. Вас вызовут.

Он крепко пожал руку Ослабова и гневным голосом обратился к персам, ожидавшим очереди:

— Ну, где же рис? Рис где же?

Ослабов вышел в приемную, в толчею, в гул голосов, кричавших о десятках тысяч пудов, о сотнях тысяч рублей, о лошадях, об ишаках, об ящиках и мешках, как будто тут была биржа.

“Видно, фронт хорошо снабжается”, — наивно подумал Ослабов, наблюдая всю эту торговую суматоху. Скоро его вызвали, и, постояв в очереди, он получил документы и деньги — неожиданно крупную для него сумму. Новенькие, шелестящие бумажки обожгли ему руки. “Фунт стерлингов! — вспомнил он, но радостная уверенность, что он сегодня едет, забила неприятное воспоминание. — Куда девать день? Только не с Гампелем! Вот что: поеду в баню”, — пришло ему в голову.

Он свернул вниз, в узкие, переплетенные, как паутина, переулки на Майдан, в гул и запах лавочек-мастерских. Тут ковали и паяли кузнецы, сидя на корточках, медную посуду, тут чеканили ее ребро бесчисленными молоточками, тут пахло козлиной кожей, и синие, красные и зеленые куски местного сафьянца быстро превращались в чувяки в руках ловких чувячников. На створках открытых дверей стоймя стояли за перекладинами румяные чуреки, распространяя густой пшеничный запах, и на веревках висели, как тряпки, тончайшие лаваши. Из полутемных маленьких лавочек, где торговали пряностями, несся острый запах сушеных лимонов, шафрана и кардамона. Из дверей и окон чайханы вырывался легкий голубой дым кальяна, смешиваясь с дурманящим, сладковатым запахом опиума, который тайно курили там же. Любуясь Востоком, Ослабов не заметил, как дошел до горячих бань. Купив билет у торжественного старика, он разделся и вошел в баню. Клубы пара обдали его, и в ноздри ударил маслянистый, резкий и сначала неприятный запах серы. Ослабов сел на каменную скамью. Из облаков пара перед ним возникла сухая, скелетистая фигура высокого старика в красном фартуке на бедрах. Сам Хронос, удрученный тысячелетней жизнью, не мог быть страшнее. Он обдал скамью горячей водой и, уложив Ослабова, стал методично тереть его без мыла жесткой перчаткой, скатывая грязь до тех пор, пока кожа не становилась совсем шелковой. Потом взял наволоку, намылил ее, дунул в нее и выдавил на разнеженное паром и массажем тело Ослабова чудесное, воздушное, почти невесомое облако пены. Заботливо наблюдая, вполне ли Ослабов блаженствует, он сел с ним рядом на край скамьи.

— На войну едешь? — заговорил он. — Ай, хорошо! Война — хорошо.

— Почему хорошо? — приподымаясь из-под облака, спросил Ослабов.

— Много людей стало. Ай, много! Я сорок лет терщик, — никогда столько не было. Чурек — большие деньги. Помидор — большие деньги. Разве можно? Война много людей убьет — легко жить будет.

“Откуда у него такая философия?” — подумал Ослабов и сказал:

— Ты нехорошо говоришь, старик!

— Зачем нехорошо? Хороший человек так говорит. Авдаков князь так говорит. Берды-оглы, большой купец, так говорит. Мулла-Хассан в номер ходит, и мулла так говорит. Они знают. Ложись!

Он легко перевернул Ослабова ничком, с ловкостью кошки вскочил ему на спину и съехал вниз по спине, потом стал шлепать, бить, выправлять, разминать, дергать и вытягивать руки, ноги, пальцы так, что все кости захрустели.

“Э, да он здорово знает анатомию!” — подумал огорошенный Ослабов, припоминая название мускулов, по мере того как они попадали в руки терщика.

— Иди купаться! — ласково сказал наконец старик.

У стены был небольшой бассейн, куда непрерывно лилось две горячих струи желтой, маслянистой, сильно пахнущей сероводородом воды. Там плескалось несколько распаренных красных туш. Ослабов не без брезгливости влез туда же. Все тело приятно ломило. Старик ждал его и, когда он вылез, провел его к душу, смыл серную воду и, заботливо, как нянька, укутав простынями, уложил отдыхать.

— Вот теперь и помирать можно — чистый! — ласково сказал он. — У тебя дети есть? Жена есть?

— Никого нет.

— Ай, хорошо! Убьют, никому жалко не будет.

“Старый ворон! — озлился про себя Ослабов. — Чего ты каркаешь? А может быть, вправду убьют?”

Мелкая дрожь трусости захватила ему сердце снизу.

— Когда пуля попадет, не мешай ей, не пугай ее, не кричи, не трясись! Насквозь пройдет — жив будешь, — наставительно и в благодарность за рублевку заметил ему старик.

Жестокая философия устроителей войны, наивно усвоенная старым рабом, терщиком, опрокидывала еще скорей, чем Гампель, все туманные мечтания Ослабова. Совсем встревоженный, он вернулся к себе в номер, и тотчас на него нахлынул сон, которому нет сопротивления.

Гампель несколько раз стучал в дверь — Ослабов не слышал.

Ему снилось, что он пробивается сквозь проволочные заграждения. Колючки впиваются в тело, рвут кожу и мясо, льет кровь, а он лезет все дальше. Если не пролезет, — пропал. Вот зацепилась нога. Нога, как у студенистого трупа, оторвалась и повисла сзади в лохмотьях жил и сукровицы, а он все лезет. Вот другая нога оторвалась, — он кричит громче и лезет дальше, цепляясь пальцами и на окровавленных руках подтягивая туловище. А проволоке нет конца. Вот рука завязла и вытянулась из плеча — как постромки, лопнули сухожилия, а он кричит и лезет дальше. Вот другая рука оторвалась и нечем уже лезть. Он пробивается головой, колючки скальпируют его, кровь застилает глаза, проволока выматывает из него кишки, а ему все не больно. Вот уже остался от него кровавый комок, внутри которого мечется сердце и кричит, неистово кричит о том, что не хочет умирать, а проволоке нет конца.

Ослабов проснулся в холодном поту. Ощупал себя — цел! Вскочил, взглянул на себя в отсыревшее зеркало и рассмеялся, увидев свое смятое, перепуганное сном лицо, едва скрывая от себя сумасшедшую радость, что он жив.

За окнами синели сумерки.

Немногие остававшиеся до отъезда часы были для Ослабова томительны. Он опять переложил вещи, поел, расплатился за номер и почти за час до отхода поезда был уже на вокзале.

Вокзал весь был забит серошинельной толпой. Проходящие эшелоны жили тут по нескольку дней. Никто не знал, когда, куда и с какого пути отойдет поезд. Расписание уже не соблюдалось. Все пути были забиты теплушками. Жара, ругань, давка, растерянные железнодорожники, толчея у кипятильников, узлы, сундучки, скатанные шинели, пепельно-зеленые, измученные лица, какая-то неразрешимая судорога зарядных ящиков и людей, багажа и вагонов, огней паровозов и семафоров и солдатских глаз. Пробившись со своим сундучком к буфету, Ослабов приткнулся сзади чьей-то спины к столу и только что поднес к губам воду из сунутой ему официантом бутылки, как на плечо ему легла тяжелая рука спешащего на перрон Гампеля.

— Вы что же тут разнарзанились? Наш поезд сейчас отходит. Уже звонки были.

Ослабов вихрем сорвался с места и ринулся за ним, но его тотчас оттиснули, пока он вытаскивал из кармана литер. Толпа вынесла его на перрон, когда переполненный сверх меры поезд уже трогался. Опоздавшие, как и Ослабов, солдаты ловко прицеплялись к ступенькам и поручням вагонов, как пчелы к своему грозду. Ослабов заметался перед отходящим поездом, поймал чьи-то сочувствующие глаза в окне вагона, сунул туда сундучок и, почти не понимая, что он делает, повис на ступеньках одного из задних вагонов. Рядом с ним уцепилось еще несколько человек. Поезд сразу взял скорость. Мелькнули в расщелине гор огни Тифлиса, и эхо грохота загремело в ущелье.

Дверь была плотно приперта изнутри, и как ни налегал на нее Ослабов, она не поддавалась. Те, кто были половчее, перебрались по буферам на предыдущий вагон. Ослабов остался вдвоем с кем-то.

— Держитесь крепче, а то сейчас спуск начинается! — услышал он сзади себя чей-то резкий крик.

— А станция скоро? — замирающим голосом спросил Ослабов. — Позвольте познакомиться. Доктор Ослабов.

— Очень приятно. То есть, вернее, очень неприятно, потому что мало приятного в таком способе путешествовать! А я фельдшер Цивес. Как же вы это опоздали?

— Но вы ведь тоже опоздали?

— Я не опоздал. Я тут с шести часов. А только эти проклятые царские крысы не умеют отправлять поездов. Вы куда едете?

— В Урмию.

— В Урмию? Поганое место. Малярия, сыпняк. Вы сыпняка не боитесь? По-моему, наплевать от чего помирать. Вы так не думаете? Вы доктор? Настоящий доктор? Редкая вещь! И уже лечили? Резали? Не резали? Не хирург, значит? В Урмии докторов до черта. Но это ничего не значит. Больных еще больше. Там наступление.

Ослабов едва успевал отвечать.

Поезд стремглав летел куда-то вниз, по ущелью, извиваясь, как змея. Держаться Ослабову было очень трудно, и если б не Цивес — он бы уже сорвался от одного этого сознания, что ему держаться трудно. Но Цивес чувствовал себя очень неплохо и ежеминутно восторгался красотами природы.

— Смотрите, какие ярко мерцающие звезды над нами! А вон из-за горы надвигается тропический дождик. Знаете, это даже очень хорошо, что мы с вами так едем. В вагонах было бы хуже. Там воздух прямо-таки антисанитарный. И все ужасно боятся простудиться и не открывают окон. А на рассвете мы будем уже на Араксе. О, черт!

Вагон так рвануло, что он чуть не слетел.

— Вешать их надо! — крикнул он. Грохот поезда все усиливался.

— Кого?

— Царских взяточников, которые такие дороги строят! Ну, да революция скоро всех их сметет!

— Скоро ли станция? Я не могу больше висеть так! Рука затекла! Я не могу больше держаться! — кричал Ослабов.

— Держитесь! Вам же надо доехать? Главное, не смотрите в пропасть. Революция…

Ослабов тут только заметил, что поезд мчится действительно над пропастью. Справа подымались горы, а слева, сейчас же за низкими кустарниками, зияла чернотой, дышала сыростью и гремела со дна речкой глубокая пропасть. У Ослабова закружилась голова, холодные мокрые ветки уже не первый раз хлестнули его по лицу, тормоза выли, вагоны скрипели и метались из стороны в сторону, спуск был такой, что даже прицепленный сзади паровоз мало помогал.

— Подождите! — крикнул Ослабов, чувствуя, что изнемогает, и желая опереться на Цивеса, безмятежно мотавшегося со всей этой системой, как будто он был не пассажиром, а планетой при своем солнце.

— Нет! — прорезал железный грохот голос Цивеса, — ждать мы не будем! Мы начнем, а западный пролетариат подтянется. Мы уже начали, а если б не война…

— Подоприте меня сзади!

— Революция неизбежна! Империалистическая война…

— Мне бы только переменить точку опоры…

— Буржуазия потому ее и затеяла, что… Да не напирайте вы на меня, чтоб вас! Я вам не подпорка!

Ослабов действительно почти повис на Цивесе — ему сделалось дурно и от этой быстроты, а может быть, и от разговоров о революции. В это время вдали сверкнули огни станции.

— Вот как наш поезд мчится к огонькам станции, так Россия мчится к огням революции! — вдохновился Цивес.

Ослабов расслышал только одно слово: станция и, уцепившись из последних сил, с наслаждением спрыгнул на землю, когда поезд остановился.

Цивес побежал искать, где свободней. Ослабов с трудом втиснулся в вагон. На лавках, на верхних полках, на полу, на полках для вещей сидели и лежали солдаты. Густой запах махорки, яловочных сапог и пота оглушил Ослабова. Во всех углах мелькали огоньки цигарок. Оплывшая свеча догорала в фонаре. Из конца вагона несся чей-то мерный, с распевкой, голос.

— У кого тут мой сундучок? — робко спросил Ослабов.

— Поди ты к… — спокойно дали Ослабову несколько человек сразу, а еще кто-то добавил вразумительно:

— Тут сказку сказывают, а он с сундучком!

Ослабов приткнулся к чьей-то спине и стал слушать.

Тот же распевный голос продолжал:

— И надумал мужик на третью весну, что не будет он больше землю пахать да хлеб сеять. Просолились, говорит, кости во мне от пота, исходил, говорит, за плугом путь длинней Владимирки, ободрал я, говорит, рощу лип на лапти. Не хочу, говорит, больше маяться. Попрощался он с плугом за ручку, с бороной — за ножку, пустил сивого мерина в поле, надел чистую рубаху, закрутил цигарку, сел на завалинке, курит да с жаворонком разговаривает. Пришло время хлебу спеть, а на поле бурьян да трын-трава. Пришло время хлеб собирать, а мужик с ежиком забавляется: какой ты, говорит, колючий, вот бы и мне таким быть! Пришла пора барину пироги из новой муки печь, — кухарка его в слезы: нет муки ни горсточки. Осерчал барин, почему такое муки нет, к мужику кинулся. Ты, говорит, сукин сын, такой-сякой, почему хлеба не насеял, муки не смолол? А мужик перекинул нога на ногу, плюнул петелькой, да и говорит: я, говорит, сукин сын, сел на овин да с жаворонком разговариваю. А ты, говорит, сын мамашин, так иди к ней и с нее хлеба спрашивай. А я, говорит, для тебя из себя пота больше ни капельки не выпарю. Повернул барин оглобли к попу. Так и так, говорит, отец. Не хочет мужик землю пахать, поди его усовести словесами божественными. Пошел поп к мужику, раскрыл свою книгу и ну отчитывать. Коли до седьмого пота потрудишься — рая небесного удостоишься. Коли будешь лодыря гонять — ада тебе не миновать, попадешь к черту в лапы. А мужик, не будь дурак, отвечает попу: будь по-твоему, батюшка. Пойду-ка я к черту понаведаюсь, какой у него ад бывает, — чай, не хуже нашего. Подвязал лапоточки покрепче, взял орясину и пошел к черту. Поп за ним, высунув язык, три версты бежал, да отстал. Приходит мужик к черту. Ничего особенного. Оно, правда, жарко, как в печке, но обыкнуть можно. Черт сидит из себя видный, на левую сторону весь застегнутый, пупки собачьи хряпает. Чего, говорит, тебе, мужичок, надобно от меня и почему ты ко мне живым пришел? Пришел я, говорит мужик, по собственному любопытству, узнать мне хочется, какое в аду житье. Житье, говорит черт, у меня неплохое. Мужики собак гоняют, баре да князья из собак пупки вырывают, попы их в кипятке полощут, а бабы жарят. Работают до пятого пота, никак не боле. Посмотрел мужик — правду говорит черт. А где, говорит мужик, у тебя тут адова пасть и все прочее, котлы да костры, крючья да вилы и все муки мученские огненные? Ничего, говорит черт, у меня этого не заведено, это все попы выдумали, чтоб ко мне меньше народу попадало.

Поблагодарил мужик черта — и назад. Черт ему на дорогу пупочков собачьих дал, — он, как вышел из ада, тут же их и выбросил, потому вкус у них для мужика неподходящий. Пришел на землю и говорит попу: ничего в аду страшного нет, живут люди получше нашего, не буду я работать на барина. Плюнул петелькой и сел на завалинке опять с жаворонком разговаривать. А у барина животы подвело. Не то, чтобы пирога, — краюхи черного хлеба нет, одни ананасы. Пошел барин к царю, так и так, говорит, мужик хлеба сеять больше не хочет, ада не боится. Ладно, говорит царь, покажу я ему штуку получше ада, небось испугается, за ум возьмется. И затеял царь войну, и погнал народ под немца и под турка, и уговор такой с турками и немцами сделал, что не даст он солдатам своим ни ружей, ни патронов, пусть целят палками, а стреляют из своего заду. Пошел мужик на войну, сначала страшно было, а потом привык: ничего особенного, палкой целит, задом палит. Ишь, в вагоне-то нашем дух какой! Должно быть, он тут где-нибудь в уголке сидит, уши навострил, меня слушает. Да слушать ему больше нечего, потому сказке конец.

Хохот пошел по вагону, потом говор, потом шепот, потом храп. Укачало и Ослабова. Он задремал, а когда очнулся, уже светало. Красные, распаренные от духоты, кругом спали солдаты. Руки, ноги, головы с частоколом белых зубов раскинулись в самых разнообразных позах. Воздух был густой от запаха пота, чесноку и махорки.

“Вот оно, пушечное мясо! — подумал Ослабов и память добавила: — Запроданное Англии. И это здоровое тело будут рвать и кромсать пули. За что? За кого?”

Невыносимо острая жалость охватила Ослабова. Он пристально вглядывался в солдатские лица: у одних — тревожно-хмурые, у других — детски безмятежные, и вдруг увидел под головой одного солдата свой сундучок. Это был молодой безусый парнишка, и Ослабов оттого, что он спал на его сундучке, почувствовал к нему особенную нежность. И умилился сам на себя, что он так сильно любит народ, что он, Ослабов, так хорошо сделал, поехав на войну перевязывать и лечить этих солдат. На мгновение вспыхнувший в нем протест против войны тонул и расползался в размазне умиления и самолюбования. Упиваясь своими хорошими чувствами, Ослабов загляделся в окно. Поезд мчался в живописном ущелье. Красные скалы подымались из перламутрово-синей мглы, звезды быстро гасли в зеленом небе, и вдруг высунулся из-за скал острый, ярко-алый край уже озаренной солнцем снежной вершины.

Там, за горами, была уже Персия.

 

V

НАСТОЯЩИЕ КЕРМАНШАХСКИЕ!

Генерал Филимон Васильевич Буроклыков, кавалер Георгия, полученного в японской войне за случайную удачную вылазку, совпавшую с заменой Линевичем Куропаткина и раздутую в крупный успех нового главного командования, сидел на пахнувшем смолой, недавно пристроенном к глинобитному одноэтажному дому балконе, за чайным столом, покрытым вышитой скатертью, заставленным сластями, и предвкушал длительное чаепитие, посматривая на супругу свою, Валентину Никоновну, розовую пышную даму в кружевном чепце, заварившую чай в большом цветистом чайнике, когда в его генеральские руки был подан секретный пакет с приказом верховного главнокомандующего о немедленном и непременно победоносном наступлении из сих мирных болот на далекое Банэ, в помощь наступлению генерала Арбатова.

— Черт те что! — воскликнул, недоуменно оглядываясь, генерал.

Ярко начищенный самовар раздувал пары, желто-красный чай благоухал в стакане двойным ароматом — своим и размякшего в нем сушеного лимончика; персики, набитые толчеными и замешанными на меду орехами, так и тянулись в рот; кругом на раскидистых стволах столетних миндалей рассыпчатым снегом висели хлопья цветов, струивших нежнейший запах; роскошнейший петух то и дело наскакивал на жирных кур; с успехом откормившая себе окорока свинья хрюкала под балконом; вьющиеся розы свисали прямо на розовый затылок генерала; неиздалека неслась привычная в предвечерний, час чаепития и любимая генералом солдатская песня: “Ах, да что ж это тебя, это, я в кусты да не затащил!” Валентина Никоновна была явно в наичудеснейшем настроении. И сам генерал, в свеженьком кителе, с неприкрученными еще пуговицами, чисто выбритый, за исключением белоснежных коротких усов, эспаньолки и нависочников, никак не вышибался из всей этой идиллии.

Вся эта идиллия на небольшом, хорошо огороженном участке, занятом генералом, никак не говорила о том, что здесь фронт, что здесь война. Это была дачка, уютнейшая генеральская дачка, где можно было жить с женой, разводить свиней, птицу и до седьмого пота ублаготворяться чаем со сластями. Генерал так привык к этой идиллии, что нарушение ее возмутило его.

— Черт те что! А? Что выдумали? Который месяц мирно сидим, обжились, никто нас не трогает, и вдруг — вот те на! Из-за того, что этот карьерист Арбатов со своим экспедиционным корпусом лезет к черту на рога, и нам тоже срываться с места! А?

— А? — поперхнулась горячим чаем Валентина Никоновна и чуть не выронила из пухлых пальцев блюдце.

— Наступление? — продолжал сам себе генерал. — Банэ… Банэ… Банэ… Ведь это же за перевалом! Там снег! И с чем наступать? И как держать связь? А сколько у меня пулеметов? Его высочество изволили забыть? — вдруг закричал он на жену. Выскочил из-за стола. Попробовал застегнуться, но, увидев, что нет пуговиц, рванул борта и запахнул концы кителя на сильно выступавшем брюшке, шагая по балкону. — Вся дивизия распылена: рота в Дильмане, полурота в Гейдерабаде, посты в Караверане и Эрмене-Булаге, а дальше что? Ишачий помет? Верблюжье дерьмо с маслом? А где штаны для солдат? Они у меня в ватниках ходят! Как гуси в пуху! Вата наружу лезет! Я спрашиваю его высочество, где штаны? — Он все больше наступал на мирно пившую чай пышногубую Валентину Никоновну.

— Не волнуйся, Филимон! Там снег! Ватники как раз пригодятся! — сказала она, когда он сделал передышку. — Помни, что у тебя печень. Ты знаешь, что я перед образом грузинской Божьей матери на коленях поклялась не покидать тебя в опасности, и ты видишь, я свою клятву исполняю.

Она повела пухлыми руками вокруг себя, показывая на миндали, розы, петуха, свинью, спокойно выставившую морду из-под балкона.

— И до конца ее исполню. Я с тобой пойду и дальше. Смерть так смерть.

И она, смачно откусив кусочек персика, погрузила свои губки в горячий чай.

— Вот только свинью резать скоро, окорока солить, — добавила она, увидев свинячью морду.

— Привинти пуговицы, mon amie! — сказал генерал, несколько спокойнее.

— А чаю ты не хочешь больше?

Разве дадут тут чаю напиться! Ну налей еще. — Он сел на свое место.

— А наступление не на Керманшах? — робко спросила Валентина Никоновна.

У нее была ненасытная жадность, вполне, впрочем, разделявшаяся и Филимоном Васильевичем, к керманшахским коврам. Их было уже много, настоящих керманшахских, упаковано и сложено в задних комнатах. Генеральша часто приказывала развязывать их, чтобы полюбоваться игрой их узорчатых красок и прикинуть мысленно, как она их будет развешивать в своей тифлисской столовой. Хотя столовая была большая и ее всю можно было обвешать уже имеющимися коврами, но генеральше хотелось иметь их еще и еще. Здесь в Шерифхане достать уже ничего нельзя было. Наступление подавало надежду на новые ковровые трофеи.

— Мы в Урмии, на Урмийском озере, вот оно, за миндалями! — рассердился генерал. — Сколько раз я тебе говорил! Хоть бы на карту посмотрела! Керманшах! Вот он где, Керманшах! — Он ткнул в розы, себе за спину, пальцем с кольцом. — А мы пойдем вон туда! — он махнул рукой на озеро, — через Курдистан! На Караверан! На Саккиз! И черт те знает еще куда. А ты — Керманшах! В Керманшахе — генерал Арбатов. А я в Урмии.

— Не сердись, — кокетливо сказала Валентина Никоновна. — Раз тебе придется брать столько городов, — это все равно что Керманшах. Ведь в каждом не занятом еще нами городе есть ковры. Ты понимаешь, про что я думаю? Про настоящие керманшахские ковры! Там, куда мы наступаем, не были еще эти воры — генерал Воропанов, генерал Кляппинг?

— Конечно, не были, — вдохновился генерал. — Это — дикие места, это — пустыни, нетронутые страны, будущие наши колонии!

— Ну, вот и слава богу! Уж сколько-нибудь ковриков, бог даст, и приобретем. Вот у Воропанова, в Тифлисе, говорят, вагонами ковров навезено, стен не хватает!

— Ну, так Воропанов в раю, в Ване! А я на болоте гнию.

— Не волнуйся, Филимон. Как-нибудь наступим. Ведь здесь у нас, в Персии, противника нет. А персы тебя любят. Скажи только солдатам, чтобы не грабили, все, бог даст, и обойдется. И второго Георгия получишь, и с ковриками будем. Вот-то взбесится этот самострел Воропанов!

Она совсем разнежилась и потрепала своего Филимона по щеке. Он поцеловал ей ладонь.

— Я лично вперед забираться не буду.

— Ну и опять расхватают все! Смотри, как Воропанов делает! Чуть что заняли — он уже там распоряжается!

— Ты меня учить будешь, mon amie? — опять рассердился Филимон Васильевич.

— Упаси бог! Ты сам себе командир.

— Пуговицы привинти!

Генерал скинул с себя китель и остался в одной сорочке, обнажавшей волосатую грудь. Здесь волосы были еще черные — хоть куда! Генеральша подхватила китель и прошла в комнату, немножко задирая батистовые воланы юбки, чтобы виднее был восхитительный подъем ее ног. Весь Тифлис знал про ее необыкновенный подъем. Здесь на фронте, на этом подъеме не одна уже карьера была сделана. Молодые офицеры знали про слабость генеральши к своему подъему и, ловкие на язык, сноровясь ввинтить вовремя комплимент ножкам генеральши, не раз уже успевали в движении по службе.

Пока прикреплялись пуговицы, покоившиеся в выложенной перламутром шкатулке, — тоже трофей, генерал уже вполне свыкся с наступлением и развивал особенно, как ему казалось, тонкий стратегический план. Он со своим, оплывшим вшами, отрядом сидел на северном берегу продолговатого и уходившего к югу Урмийского озера, настолько большого, что персы называли его морем. На правом берегу, к югу, верстах в сорока, в его же руках находилась столица области Дильман. Были кой-какие отряды и в Тавризе. В южном углу правого берега, на том конце озера, была занята пристань Гейдерабад. В его распоряжении находился “флот” — два-три пароходика, несколько барж и собственная его, генеральская, яхта. Он поднимет свой флаг на яхте. Он выедет в море. Он перекинет часть отряда на южный берег. Другой части он даст приказ безостановочно двигаться вперед через Курдистан на Саккиз и Банэ и дальше. Куда дальше?

Китель был готов. Генерал надел. Нацепил Георгия. Карманной щеточкой расправил усы, эспаньолку и брови. Совсем полководец, только вот брюшко. Поцеловав ручку супруге, генерал Буроклыков поехал в штаб.

Генеральша осталась в мечтах о новых керманшахских коврах. Какие они прелестные! Удивительно! Голубые языки пророка по малиновому фону! Темно-малиновые розетки на светло-голубом фоне! Она их вычистит. Она их развесит. У нее на приемах все будут восторгаться ими. Настоящие керманшахские!

— Ах! — вспомнила она. — Мамзелька, наверно, еще не доена!

Мамзелька была недавно приобретенная, хорошенькая, молодая коровка.

— Бастрюченко! — закричала она, высовываясь с балкона.

На ее крик перед балконом, сбоку, появился огромный, обросший волосами, бородатый денщик, в линялой голубой рубахе без пояса и высоких сапогах.

— Чего изволите, ваше происходительство?

— Мамзельку еще не доил? Пора доить, давно пора!

— Я и сам так думаю, ваше происходительство. Солнышко-то уж дойное время показывает.

— Ну, ну, иди, иди, не разговаривай!

— Я и так иду, ваше происходительство, обоими передними ногами иду. Задних-то еще не заведено. А прикажете — так заведем.

Бурча прибаутками, он лениво побрел к сараю.

А под сияющими миндалями в саду, направляясь к балкону, появилась долговязая фигура, недавно сюда назначенного, снятого с немецкого фронта за какую-то крупную шалость, подполковника Веретеньева. Он уже имел случай “приподъемиться”, как говорилось в штабе. И генеральша ему покровительствовала. Он видел, как генерал проехал в штаб, и рискнул нанести краткий визит генеральше.

— Заходите, заходите, мосье Веретеньев! — замахала ему Валентина Никоновна.

— Вы, конечно, еще не знаете, какие у нас события? — запела она, целуя его в голову, в ответ на его звонкое расшаркивание и почтительный поцелуй в ручку. Уж ей не раз генерал выговаривал за болтливость, но она горела сообщить новость.

— Какие же события? Мамзелька молока не дает? — осклабился Веретеньев.

— Да, кстати, вы мне напомнили. Мосье Веретеньев, будьте любезны, сбегайте в сарай, доит ли Мамзельку этот олух Бастрюченко? Беда мне здесь с мужской прислугой! Вас не затруднит?

— Что вы, Валентина Никоновна! С величайшим удовольствием!

Поддерживая шашку, офицер фронтового отряда побежал смотреть, доит ли казак того же отряда генеральскую корову. Все оказалось благополучно. Бастрюченко, засучив рукава, немилосердно тянул мамзелькины соски. Веретеньев доложил об этом и был награжден улыбкой генеральши, заигравшей к тому же и ножкой, так и просящейся на комплимент.

Ну, конечно, Веретеньев не упустил случая.

— Ах, как-к-кой же у вас подъем, Валентина Никоновна!

— Вы находите? Это так все замечают, что я, кажется, сама готова поверить этому. Ну будет, будет, поднимите ваши глаза. Кстати, они у вас довольно красивые. Смотрите, какие розы! Вот так. Теперь слушайте.

Она оглянулась кругом, облизнула губы и шепотом произнесла:

— У нас наступление. Да, да! На Каккиз, на Засеран, какие еще там города? — засмеялась она, повторяя армейские шутки. — Ужасно неблагозвучные эти персидские названия!

— Что вы говорите? — подскочил Веретеньев, пропуская шутки мимо ушей. — Это же прелесть что такое! Надеюсь, меня не оставят в тылу?

— Ну что вы! С вашим энтузиазмом… Вам место впереди всех!

— Жизнь отдам за славу родины! — с наигранным пафосом воскликнул Веретеньев.

— Но, положим, жизнь-то трудно отдать, — охладила его генеральша. — У нас, в Персии, не германский фронт. Вот только вшей бойтесь. Держитесь от солдат подальше. У вас белье шелковое?

— Ну, конечно, — закатил глаза Веретеньев, — Благодарю вас за ваши советы. Вы как родная мать для офицерства. Разрешите откланяться! Такая новость!

— Если вы торопитесь.

Опять поцелуй в ручку, в лоб и расшаркивание.

Генеральша не прочь была задержать Веретеньева, чтобы закинуть насчет ковров. Вот если бы его командиром? Привезет или нет? — примеривала она, глядя на его фигуру. — Ему, главное, карьера, а тут орденок можно заработать. Пожалуй, привезет!

— Мосье Веретеньев! — окликнула она.

Он сделал полный поворот на месте и в два шага был опять у балкона.

— А если бы вы повели это наступление, вы бы… вы…

Она показывала ему уже ковры, но не была уверена в его догадливости.

— Ведь наступление, наверное, будет удачным. Вряд ли можно ожидать сопротивления. Смотрите, как продвигается генерал Арбатов. А в случае удачи, вы знаете…

Она толстеньким пальчиком начертила себе крестик на груди.

— Ах, да, я показывала вам свои ковры? Коллекция, конечно, еще не полная. Впрочем, это в другой раз.

Веретеньев все понял.

— Валентина Никоновна, — сказал он с неподдельным волнением, потому что перспектива командовать наступающим отрядом превосходила все его ожидания. — Валентина Никоновна! Клянусь памятью своей матери, что добьюсь успеха! — Он опять наклонился к ее руке.

— Курдистан, мне говорили, богатейший край, — как бы обмолвился он, когда церемония была окончена. — Там такие дворцы, такие ковры! Все трофеи к вашим ногам. — Он опустил глаза вниз.

— Какой подъем!

“Не дурак. Воспитан. Кажется, не надует, — заволновалась генеральша, провожая его глазами, — рискнуть?”

Она вбежала в комнату, написала несколько слов, запечатала и надписала конверт.

— Бастрюченко! Беги в штаб, к генералу, передай эту записку. Скорей!

— А как же Мамзелька, ваше превосходительство? Она еще не выдоемши.

— Слушай приказание! Вытри руки! Подпояшься! Беги сейчас же! Передай самому генералу.

Она даже ногами, не жалея подъема, затопала, так боялась опоздать.

В это время в штабе, в комнате, завешенной картами, уже шло совещание. Стол был завален десятиверстками. Вооружась пенсне, генерал Буроклыков огромным красным карандашом намечал пути наступления, этапы, стоянки перевязочных и питательных пунктов.

Офицеры плотным кольцом налегали на стол. Никто из них не верил в стратегические способности генерала Буроклыкова, но никто из них не верил и в то, что на Урмийском направлении идет настоящая война. Те из них, которые побывали под Саракамышем и Эрзерумом, относились с явным презрением к здешним операциям. Те, которые не видали еще настоящего огня, — были и такие, — проявляли наибольшее любопытство.

Рядом с Буроклыковым сидел большеголовый, с умными близорукими глазами, тяжелоплечий штабс-капитан Петров. Он чуть не погиб под Эрзерумом и даже одно время числился по спискам пропавшим без вести. Отряд его почти весь замерз в непроходимых снегах. Так как и в наступлении на Банэ приходилось преодолевать перевал, еще не освободившийся от снега, и так как Петров был одним из старших по чину, в нем, естественно, видели кандидата в командующие наступающим отрядом. Пожалуй, только он один предвидел возможные трудности предпринимаемого похода. Остальным, не исключая генерала Буроклыкова, наступление представлялось чем-то вроде прогулки. Регулярных турецких войск тут не было. Бывали там, за озером, налеты курдов, но они носили скорей разведывательный характер. До перевала, во всяком случае, можно было идти свободно.

— Вот Багдад, — ораторствовал генерал Буроклыков, тыча карандашом в Багдад на карте, и все офицеры, следуя за генеральским карандашом, упирались глазами в эту точку. — Наши доблестные союзники англичане ведут наступление на Багдад. 13 марта генерал Стэнли Мод занял Кут-Эль-Амару, отомстив, таким образом, Халил-Паше за прошлогоднюю неудачу генерала Туансенда. С 17 февраля наш доблестный генерал Арбатов стремительным наступлением бьет армию Али-Исхан-бея. В настоящее время, как известно, он борется за обладание Загросским ущельем. Он идет на соединение с англичанами. Мы должны помочь ему. Исхану путь отступления один — на Моссул. Мы будем бить его с фланга. Мы поможем союзникам! — с пафосом возглашал он. — Мы должны отвлечь турецкие силы и принять этот удар на себя. С этой целью ставится задача в кратчайший срок занять Банэ.

Генералу Буроклыкову замерещился текст шикарной телеграммы, который он закатит верховному главнокомандующему об исполненном задании.

— Но ведь Банэ лежит за Калиханским перевалом? С налета его не возьмешь, — вставил свое слово Петров. — Там снег.

— Мы занимаем Банэ, — повторил генерал. — Незыблемой ногой мы становимся в этом пункте. Прекрасное, свойственное нам, обращение с населением занимаемых областей (кто-то хихикнул сзади) обеспечивает прочность нашего положения, даже при наших незначительных силах. Укрепившись в Банэ, мы… мы…

Генерал мымыкал, не зная, что сказать, потому что полученный приказ не предусматривал ничего дальнейшего.

— Мы ждем распоряжений верховного главнокомандующего. Ясно? Я вас переубедил? — обратился он к Петрову.

Петров молча пожал плечами.

— Командиром наступающего отряда назначается штабс-капитан Петров. Надеюсь, его опыт в зимних кампаниях, на неприступных снеговых вершинах…

Генерала прервал вошедший Бастрюченко, который пробился сквозь часовых, стоявших у входа. Получить за это нагоняй было менее страшно, чем нагоняй генеральши.

— Вашему происходительству ихнее происходительство прислали.

Он подал конверт.

— Ступай.

Генерал Буроклыков прочитал записку жены. Сложил записку и спрятал в карман. Нахмурясь, вновь обратился к Петрову:

— Я вас переубедил? Извольте ответить. Судите сами, господа офицеры! — он залился бархатистым, басовым смехом. — Не могу же я назначать командиром отряда человека, который не согласен наступать, не сочувствует, который… Переубедил я вас или нет, господин штабс-капитан? Извольте ответить.

— По долгу присяги, ваше превосходительство, я должен сказать, что я предвижу значительные трудности в этом деле. Состояние дорог, особенно на перевале, нам неизвестно. Дойти до перевала и повернуть обратно при теперешнем настроении солдат…

— Позвольте, позвольте, — возмутился генерал. — Я не приказывал вам повертывать обратно. Это несовместимо с нашим престижем. А престиж на восточном фронте — все. Наступление должно быть победоносным. И что такое настроение солдат? Я очень ценю ваши заслуги, господин штабс-капитан, но я вижу, что для этого задания вы не подходите. Вы остаетесь при штабе.

Он откашлялся и возвысил голос:

— Я назначаю командиром отряда подполковника Веретеньева. Господин подполковник Веретеньев, вы слышите?

— Слышу, ваше превосходительство, — откликнулся Веретеньев. Он только что успел войти и стоял, изогнувшись, у стены. — Слышу и смею заверить честным словом офицера, что задание будет выполнено, несмотря ни на какие дороги, ни на какие снега.

Петров посмотрел на него недоуменно.

— Вот ответ, достойный офицера! — воскликнул генерал. — Заседание закрыто. Подполковник Веретеньев имеет зайти ко мне завтра за инструкциями.

Он шумно отодвинул стул и встал. Офицеры поднялись, провожая его. Тотчас по его выходе языки развязались.

— Приподъемился!

— Ну, Веретеньев, с крестиком!

— Кто б ожидал! Такой болван!

— И везет же человеку!

— Сегодня вспрысни!

— Господа офицеры! Это идея. Прошу вас ко мне сегодня вечером! — пригласил Веретеньев. — И вас также, господин штабс-капитан, — обратился он к Петрову.

— Благодарю вас, — сухо ответил Петров. — Я вот что вам должен сказать. Вы серьезно подумайте о транспорте. О вьючном транспорте. На лошадях по горам далеко не уйдете.

— Мой начальник транспорта об этом позаботится, — весело воскликнул Веретеньев. — Я отступать не намерен.

— И потом не мешало бы, насколько позволит время, подготовить солдат.

— Что такое? — поднял брови Веретеньев, — солдаты готовы. Они должны быть готовы. Пусть попробуют у меня не быть готовыми. А? — бравировал он перед офицерами.

— Ну, как знаете, — мрачно сказал Петров и, откланявшись, вышел.

— Нет, каков? — послал ему вслед Веретеньев.

Его окружили, перед ним заискивали, ему льстили.

Он же чувствовал себя уже “героем Банэ”. Ковры он достанет. Настоящие… Как их… Неужели забыл?

Петров прошел селение и вышел к озеру. Хотя самолюбие его было уязвлено всем происшедшим, он был мрачен не от этого. Его мучило другое. Полгода нет писем от жены. Заказные приходят назад с отметкой, что она на своей квартире не проживает. Знакомых и родных в Тифлисе никого. Адресный стол не отвечает. Что с ней? Дуня! Дуня! Отпроситься в отпуск и самому поехать невозможно. Он уже привык к этой постоянной грызущей тоске, но иногда она, как сейчас, вдруг с такой силой нападала, что нельзя справиться. Дуня! Дуня! — беззвучно звал он ее. Серое, хмурое озеро металось в пустынных берегах, такое же тоскливое, как мысли Петрова. Дуня! Дуня! Крупные чайки ныряли и кричали над озером. Дуня! Дуня!

Из штаба выходили офицеры, окружая Веретеньева.

— Одну минуту! — вдруг отстранил он их и остановился на пороге, достал записную книжку. — Кер… Кер… Керманшахские! Вспомнил! — Он быстро стал писать в книжке.

— Голова! — сказал кто-то из офицеров. — Он уж мозгует.

— Так, маленький план, чтобы не забыть, — таинственно улыбаясь, ответил Веретеньев. — Ну, пошли?

В книжке записано было: настоящие керманшахские.

 

VI

МАССА РАБОТЫ

Поезд уже второй час катился вниз с невысокого плоскогорья к Урмийскому озеру. По обе стороны за окнами тянулась унылая солончаковая степь. Безоблачное, но туманное небо висело низко. Все чаще поблескивали перламутровые пятна стоячей воды. Ослабов сидел в углу купе, обхватив руками остроконечные колени, насторожившийся, тревожный, угловатый. Чем ближе подъезжали к месту службы, тем больше была его тревога. Часов пять тому назад в его купе вошли два перса с гаремом из трех женщин. У первой из них на руках был ребенок. Ослабов любил детей. Он взял ребенка за ручку, а ручка была вся черная. У второй женщины на руках был другой ребенок, кричащий, страшный, чугунного, как бывает при черной оспе, цвета. И как только увидел Ослабов больного черной оспой ребенка, в него заполз рабский, совсем для доктора неприличный, страх заразы. Там, в Петербурге, он не испугался бы и черной оспы, не испугался бы и умереть, заразившись от больного. Но здесь, на фронте, смерть ему представлялась непременно “героической”. От пули в бою, на перевязке под обстрелом или еще как-нибудь в этом роде. Эти же три женщины, закутанные в черные плащи с черными волосяными сетками на лицах, сели рядом, как вестницы смерти будничной и потому отвратительной. Персы со своими женщинами и детьми вскоре вышли из вагона, но Ослабов не двигался с места. Минутами ему казалось, что у него подымается температура. За этой тревогой стояли другие. Куда он едет? Какие люди встретят его? Хороши ли военные дела на этом фронте? И что потом будет с Россией? Но огромные страшные вопросы стояли где-то вдали. Страх черной оспы мучил больнее.

Кондуктора висели на тормозах: поезд катился, как с горы. Вдруг длинной белой полосой между солончаковой землей и мутным небом появилось озеро. Картина нисколько не оживилась, даже наоборот, острей почувствовалась безотрадность пейзажа.

Поезд остановился.

Ослабов выглянул в окно. Все было серо. На пыльной земле лежали доски, войлок, низкие катушки колючей проволоки, валялись ящики, камни, куски железа, обрывки каната, и все было сверху присыпано мелким мусором, коробками из-под папирос и консервов, клоками бумаги, соломы, тряпья, щебня, прахом и пылью.

“Отчего мы остановились?” — подумал Ослабов.

И в эту минуту увидел, как из вагона стали вываливаться, словно кули, солдаты.

“Неужели приехали?” — догадался он, ему стало тоскливо от этого мусора, от всей этой неприглядности.

Неловко сгорбившись, он вышел и остановился у вагона. Кругом него копошилась, гудела, ругалась и громыхала сапогами серо-зеленая солдатская масса.

— Приехали? — беспомощно спросил он кого-то. И голос его потонул в шуме. У самого его лица кривлялось и дергалось искаженное лицо солдата. Слишком курносый, а может быть, искалеченный болезнью нос, вздернутая над бледно-розовой беззубой десной раздвоенная губа, маленькие, острые, голубенькие, как веселенький ситчик, глаза, завалившийся к затылку лоб и торчащие скулы. Поток ругательств вылетел прямо в лицо Ослабову, и он увидел толстый, короткий, покрытый белым налетом язык в изрыгающем ругательства рту.

— Приехали! — кричал солдат. — К черту под хвост приехали! Я ж говорил, расшибем вагоны и утекем.

— А куда ж бы мы утекли? Ведь она тут кругом, Персия поганая.

Ослабов увидел другое лицо, заросшее рыжей щетиной, распотевшее, растерянное и любопытствующее. Но его тотчас заслонило третье, все заклепанное крупными веснушками, с торчащей бородой и алыми, налитыми кровью глазами.

— За царя! — кричал третий солдат. — Стало быть, за отечество! А не хошь, так ложись под розги. Тут тебе царский фронт, а не чертов хвост. За такие слова до белой кости порют.

— Чего же ты распалился! Шипит, как сковорода, — опять сказал второй, добрый.

— Персия так Персия. Везде люди живут.

— Люди живут, а нас, как мочалку, мотают! То к черту на затылок, то к бесу под задницу, — кричал первый.

— Теплынь-то какая! — умиротворял второй. — У нас- то, в Орловской, небось морозы трещат.

— Стройся! — надрываясь, кричал откуда-то чей-то не умеющий еще командовать голос.

Никто его не слушал. Вскидывая друг другу на плечи сундучки, узлы и корзинки, солдаты толпились, спорили, кричали и вдруг двинулись всей массой куда-то вбок.

От запаха пота, от чужого дыхания, от ругани и тесноты у Ослабова закружилась голова. Блуждая взглядом, неуверенным голосом он спросил:

— А не знает ли кто, где здесь управление общественных организаций по оказанию помощи больным и раненым воинам?

Это длинное название, которое в Петрограде казалось ему гордым знаменем, здесь, у порога войны, прозвучало робко и беспомощно.

К нему приблизился солдат, заросший рыжей щетиной, и вместе с здоровым крепким запахом лука и табака он услышал теплый голос:

— А так я ж туда иду. Вы с багажом или сами при себе?

— Чемодан маленький, — ответил Ослабов быстро и благодарно.

— А иде же он?

— В вагоне.

— Так его ж утащат.

И щетинистый солдат с ловкостью, совсем непонятной при его заматерелом теле, прыгнул в вагон и через минуту вылез с чемоданом.

Перешли полотно и пошли куда-то пыльной, серой дорогой.

— Далеко? — спросил Ослабов.

— А тут за гарнизонтом, — ответил солдат. — Как обойдем болотину, так и придем.

Болотина оказалась большая, с заливчиками и хвостами, обходить ее пришлось долго.

Наконец, начались серые стены села, замелькали голые тоненькие ветки фруктовых садов, зажурчали арыки, и, вдруг свернув, дорога вывела на базар. Синие персы неподвижно сидели у серых стен; мимо них с меланхолическим журчанием бежал арык; тут же торговцы расставили свои корзины с орехами, инжиром, сушеными сливами и абрикосами прямо на земле, под пылью; тут же бледный, с распухшим лицом, в лохмотьях, курильщик опиума сидел, протянув длинные худые ноги и опираясь слабой головой о белый ствол высоко уходящего в голубое небо тополя; тут же в красных, желтых и синих рваных архалуках, подымая клубы пыли, бегали и кружились дети. Восток здесь был такой жалкий, маленький, непривлекательный, что Ослабов, против обыкновения, с удовольствием почувствовал себя европейцем.

Пройдя мимо лавочек, ведший его солдат куда-то свернул и вскоре остановился перед низкой дверью.

— Вот оно тут и есть это самое, — сказал солдат. — Вы пройдите, а я побегу в пекарню, я на пункт хлеб возил.

— А где ж уполномоченный? — спросил Ослабов.

— Да тут внутри, вы пройдите.

И вдруг Ослабов понял, что он приехал туда, куда стремился, что он стоит у цели, что за этой низкой невзрачной дверью его ждет большая общественная работа.

Дверь вводила в маленький дворик, с уныло торчащим голым деревом. По дворику бегали, гоняясь друг за другом, двое толстых мальчишек, лет по пятнадцати, в грязных рубашках, в изодранных сапогах. Они валились в пыль и опять подымались, визжали и хлопали друг друга.

— Где уполномоченный? — спросил Ослабов.

Мальчишки прекратили возню, разглядывая нового человека.

— Там! — сказал один из них и махнул рукой на узкий проход.

Ослабов заметил, что рука у мальчишки была толстая и шестипалая: отвратительно болтался рядом с мизинцем красный шестой палец. И от одного вида этой руки сразу поблек восторг Ослабова.

Нагибая голову, прошел он каким-то коридорчиком и вышел на второй дворик. Налево бросилось ему в глаза окно кухни, из которого клубился едкий чад, прямо перед ним была маленькая дверь с надписью: “Кабинет уполномоченного”.

Ослабов стукнул в дверь. Ответа не было. Он толкнул ее. Дверь легко распахнулась. Перед Ослабовым была комнатка с облупившимися небелеными стенами, с истрепанными циновками на земляном полу, со столом посередине, покрытым куском зеленой клеенки, с неопрятной измятой постелью в углу. В комнате никого не было. Из нее была полуоткрыта дверь в другую комнату.

— Можно войти? — громко сказал Ослабов и вошел.

Вторая комната была еще меньше первой. В двух шагах перед Ослабовым стоял пыльный письменный стол с грудами бумаг, чернильницей, потерявшей всю свою бронзу, высокой лампой, какие бывают в мещанских будуарах; тут же стояла тарелка с немытым кишмишом и миндалем, несколько бурых окурков лежало по краям стола. За столом было рваное кресло, за креслом — стена, завешенная истертым ковром. Налево было маленькое грязное окошко, направо стояла истерзанная ситцевая ширма. Это она придавала всей комнате неприличный вид. За ширмой сразу стихло, когда вошел Ослабов. Через минуту веселым и неуверенным баритоном кто-то спросил:

— Кто там?

Ослабов назвал себя.

Тот же голос из-за ширмы ответил таким радостным восклицанием, как будто Ослабов вошел к самому дорогому другу.

Застегивая нижние пуговицы рыжего с искрой френча, из-за ширмы вышел высокий, стройный человек и протянул маленькую, изящную руку.

— Батуров, — представился он. — Приехали? Очень кстати! Наступление. Мы уже имеем телеграмму о вашем приезде. Прошу садиться. Курите.

Ослабов вспомнил рекомендацию тифлисского городского головы об уполномоченном Батурове и теперь с любопытством рассматривал его приятное лицо. Несколько грушевидное, оно было все же красиво. Круглые сочные глаза, пышные усы, которые Батуров, еще вылезая из-за ширмы, подправил, бараньи, дыбом стоящие кудри и раздутые, как у ребенка, щеки делали его чуть комичным. Двумя изящными своими пальцами Батуров немедленно полез в рот и вытащил из белых зубов, по очереди, несколько кусочков от кишмиша.

У Ослабова была несчастная привычка: в тех случаях, когда его собеседнику должно было быть неловко или стыдно, стеснялся и стыдился он сам, Ослабов.

И теперь он беспомощно водил глазами по тесной комнате и, всеми силами желая ничего не слышать, все же слышал шорох за ширмой. Между тем Батуров уже галантно предлагал ему папиросы из серебряного с монограммами портсигара, подавал огонь и вообще был так любезен, что лучшего и желать было нельзя.

Едва Ослабов начал себя чувствовать более уверенным, как вдруг из-за ширмы, оправляясь так же, как и Батуров, вышел худой, черный, жилистый человек и так же из-за стола протянул руку Ослабову.

Грациозно указывая на вновь вылезшего, Батуров произнес:

— Позвольте представить, — начальник транспорта…

Фамилии Ослабов не расслышал, подавленный волной нового смущения. Перекинувшись с начальником транспорта несколькими фразами, Батуров вдруг схватился за голову:

— Ведь вам приготовлена комната! Давно приготовлена! Только вчера приехал этот проклятый контролер и занял ее.

— Вы не беспокойтесь, я как-нибудь устроюсь. — сказал Ослабов.

Но Батуров горячился все более:

— Как не беспокоиться! Юзька! Юзька! — закричал он зычно, как на смотру.

И, к удивлению Ослабова, из-за ширмы вылез третий.

Вновь появившийся представитель общественной организации по оказанию помощи больным и раненым воинам был на вид жутковат.

Низкий лоб, налитые кровью глаза, грубый и большой рот, нездоровая кожа, щетинистые волосы, толстый тяжелый нос делали его похожим на какого-то зверя. Он был сутул, широкоплеч, низок ростом, на боку у него болтался револьвер.

— Я здесь, — сказал он рабским грязным голосом.

— Ты, черт тебя подери, чем тут занимаешься? А комната им готова?

Юзькина рожа осклабилась заискивающей улыбкой.

— Я ж с вами был, Арчил Андреевич.

— Подать автомобиль. Приготовить немедленно комнату. Смотри ты у меня! — командовал Батуров, как генерал в оперетках.

Ослабов, недоумевая, смотрел на ширму, за которой никак не могло поместиться больше одной кровати.

А Батуров окончательно пришел в хорошее расположение духа.

— Выходи, Наташа! — прокричал он новую команду за ширму, — не стесняйся, здесь все свои.

— Я сейчас, — послышался гнусавый, как бывает от постоянного пения цыганских романсов, голос, и тотчас из-за ширмы вышла девушка. Она была вся в черном. Черный апостольник, низко спущенный на глаза, когда-то, должно быть, прекрасные, а теперь скверные, мутные и нечистые, был высоко заколот под подбородком. Все ее лицо горело пятнами, все ее черное платье было измято, красный крест на груди настолько потерял свою форму, что казался не крестом, а грубым искусственным цветком. Бледный рот ее был искривлен неприятной улыбкой, обнажавшей серые зубы. Сквозь всю затасканность, захватанность и порочность чуть заметно сквозило еще что-то молодое, еще способное к жизни. Вульгарно изломившись, она подала Ослабову руку.

— Будем знакомы, — сказала она и залилась мелким хохотком.

— Ах, эти колокольчики! — воскликнул Батуров, сухими глазами всматриваясь в Ослабова и угадывая, какое на него впечатление производит вся эта сцена.

Наташины колокольчики были надтреснутые, несчастные, давно уже хриплые, и Ослабову стало гнусно от соединения этого дребезжащего звука с черным апостольником и этой девичьей фигуры — с изможденным лицом.

— Дайте папиросу, — обратилась Наташа к Батурову, и Батуров распахнул свой портсигар.

Но светский разговор, который соответствовал бы светским жестам Наташи и Батурова, не завязывался. Все четверо усиленно курили, сквозь дым рассматривая друг друга.

Между тем весть о том, что уполномоченный сел за стол, через Юзьку быстро распространилась по двору управления, и первая комната наполнилась разными людьми. Тут меланхолически стояли персы-поставщики, ожидавшие не первый уже месяц своих денег, лезли друг на друга фургонщики, которых начальник обозного двора представил к расчету, жались перепуганные жестоким бытом новые служащие, которых тыл присылал без счета, и все это понемногу втискивалось во вторую комнату и протягивало уполномоченному бумаги, на которых Батуров тотчас ставил резолюции.

Ослабов был совершенно прижат к столу. Опять, как на вокзале, от духоты и массы людей у него закружилась голова. Мажорный голос уполномоченного сливался с надтреснутыми Наташиными колокольчиками, запах ее духов смешивался с запахом деревенского табака и кизяка, который исходил от персов, лица плыли перед его глазами. Дым заполнил всю комнату. Неужели это и есть та общественная работа, к которой он так стремился? Где же тут подвиг, где же тут восторг? Мелкий, маленький позор был вокруг него.

Но, по-видимому, так казалось только ему и его не привыкшим к этой обстановке глазам. Батуров все свои распоряжения отдавал с видом непогрешимого монарха, его помощники смотрели ему в рот и несколько раз называли его Батур-ханом. Наташа, не скрывая, восхищалась его великолепием. Время от времени Батур-хан разражался коротким горловым смехом, который тотчас же подобострастно подхватывался служащими, с его красных губ ежеминутно срывались бойкие восклицания: “Эй, кто там следующий”, или: “Проваливай к черту!”, “Да ну тебя, отвяжись”. Ласкательные слова типа: “ишак”, “рыжий”, “голова твоя безмозглая”, сопровождаемые милостивыми улыбками, так и сыпались. Иногда, сделав вдруг хмурое лицо, он бросал сразу Ослабову:

— Масса работы!

Ослабов сочувственно кивал ему, презирая себя за это кивание.

Вдруг Батуров вскочил, схватился за голову и воскликнул:

— Довольно! Голова больше не работает.

Кто-то из передней комнаты попробовал еще к нему сунуться, но получил столь энергичный призыв чертова имени со всеми титулами на свою голову, что поспешил убраться.

Опять вынырнул страшный Юзька и хриплым басом своим доложил:

— Автомобиль подан, Арчил Андреевич.

Батуров галантно подставил руку Наташе и другой обнял Ослабова за талию:

— Едем!

Отличный шестиместный автомобиль ожидал у ворот. Ловко лавируя, шофер вывел машину из села и полетел по берегу озера. Цейхгаузы, склады, юрты гарнизона потянулись по правую сторону дороги, а налево играло, пело и билось тяжелыми волнами полное серо-перламутровое озеро. Вблизи оно было гораздо лучше, чем издали. На горизонте окаймляли его невысокие прозрачные горы с жемчужными еще от нерастаявшего снега вершинами. Батуров разнеженно переглядывался с Наташей. Начальник транспорта тоже почувствовал силу красоты природы и принялся обгрызать свои замусоренные ногти. Ослабов, в припадке мировой любви и благости, думал: “Может быть, это с первого взгляда мне все показалось таким дурным?” Подъезжая к лазарету, Батуров стал объяснять Ослабову, где какая постройка, с жаром и увлечением. Автомобиль остановился у пров