ВОСПОМИНАНИЯ ОБ АЛЕКСАНДРЕ БЛОКЕ
I
Александр Блок — поэт того огромного культурного и психологического провала, который образовался между двумя революциями — пятого и семнадцатого годов. С нежнейшими очами и детски чистым сердцем спустился он в бездну, бесстрашно прошел самыми жуткими ее ущельями и вынес свой дантовски тяжелый опыт в ослепительную современность. Острая значительность его поэзии для наших дней и бессмертие ее в истории большой русской литературы определяются той исключительной честностью песнопения, с которой он выполнил свой подвиг и которая делает самые фантастические строки его стихов фактическим документом его эпохи.
Чужой ему внутренне, я имел счастье и радость начинать свою литературную работу под непосредственным его влиянием. Под солнцем нашей молодости была какая-то общая узкая тропа, где-то в снежных лесах Сольвейг или на весенних проталинах, где прыгает болотный попик, может быть, в болезненно-нежной и наивно-мистической атмосфере “Тропинки” — детского журнала, издаваемого Поликсеной Соловьевой, сестрой философа, куда Блок прежде всего меня направил и где он сам чувствовал себя хорошо. Во всяком случае, моя память при всей ясности дальнейшего разлада, резко определившегося в последней встрече, любовно хранит начало нашей работы, почти одновременное.
И я хочу вспомнить юность и воскресить незабываемо-прекрасный образ молодого Блока — остальную же его жизнь осветить лучами его юности.
У меня нет сейчас его писем, и я не хочу писать “биографическую канву”, я считаю первым долгом восстановить и сохранить его ранний лучистый образ. Как он встал передо мной нынешней осенью, на море, в мучительный момент известия о его смерти.
II
Я встретился с ним в первый раз и познакомился на лекциях по сербскому языку профессора Лаврова. Я переходил на третий курс, он, должно быть, был на четвертом.
В старинном здании Петербургского университета — двенадцати коллегий — есть замкнутые, очень солнечные маленькие аудитории, где читают профессора, которых не слушают. Таким и был Лавров, читавший предмет обязательный, но скучный. Толстый, красный, сонный, он учил нас сербскому языку и читал нам былины. В сербском языке в прошедшем времени “л” переходит в “о”: “мойя майко помамио” — получается какой- то голубиный лепет. Блоку это нравилось, мне тоже, и, кажется, на этот именно предмет мы обменялись с ним первой фразой. Он ходил в аккуратном студенческом сюртуке, всегда застегнутом, воротник был светло-синий (мода была на темные), волосы вились, как нимб, вокруг его аполлоновского лба, и весь он был чистый, светлый, я бы сказал, изолированный от лохмачей так же, как и от модников. Студентов было очень мало. Блок лекций не пропускал и аккуратно записывал все, что говорил Лавров, в синие гимназические тетрадки. Я ходил редко, и Блок мне передал свои записки — несколько тетрадок должны быть в моем архиве в Петербурге, если он цел. Там ранним его почерком записана вся сербская премудрость.
Не помню как, но очень скоро выяснилось, что мы оба пишем стихи. Наметилась близость. Скоро я услышал Блока в литературном кружке приват-доцента Никольского, где читали еще Семенов и Кондратьев, будущие поэты. Ничего не понял, но был сразу и навсегда, как все, очарован внутренней музыкой блоковского чтения, уже тогда имевшего все свои характерные черты.
Этот голос, это чтение, может быть единственное в литературе, потом наполнилось страстью — в эпоху “Снежной Маски”, потом мучительностью — в дни “Ночных Часов”, потом смертельной усталостью — когда пришло “Возмездие”. Но ритм всю жизнь оставался тот же и та же всегда была напряженность горения. Кто слышал Блока, тому нельзя слушать его стихи в другом чтении. Одна из самых больных мыслей при его смерти: “Как же голос неизъяснимый не услышим? Записан ли он фонографом?”
Кружок собирался в большой аудитории — в старом здании во дворе университета. Все сидели за длинным столом, освещаемом несколькими зелеными лампами. Тени скрадывали углы, было уютно и ново. Лысый и юркий Никольский, почитатель и исследователь Фета, сам плохой поэт, умел придать этим вечерам торжественную интимность. Но Блока не умели там оценить в полной мере. Пожалуй, больше всех выделяли Леонида Семенова, поэта талантливого, но не овладевшего тайной слова, онемевшего, как Александр Добролюбов, и сгинувшего где-то в деревнях.
Встречи с Блоком в университете всегда мне были радостны. Правда, болтливой студенческой беседы с ним никогда не выходило, но он умел простым словам придавать особую значительность. По типу мышления он с ранних лет был подлинным символистом. Бодлеровские “корреспондансы” я постиг впервые у него.
Летние вакации нас разлучили — он уехал в Шахматове, на станцию Подсолнечная, записав мне свой адрес, и за лето мы обменялись несколькими письмами. Осенью мы встретились уже у него в Петербурге.
Он жил тогда в Гренадерских казармах на Невке, и весь второй цикл стихов о Прекрасной Даме, где дается антитеза первому облику Девы, тесно связан с этой фабричной окраиной. Огромная казарма на берегу реки со всех сторон окружена фабриками и жилищами рабочих. Деревянный мост — не тот ли самый, на котором стояла Незнакомка, — дает вид в одну сторону на блестящий город, в другую — на фабрики. По казенным лестницам и коридорам я пробегал к высокой каменной двери, за которой открывалась квартира полковника Кублицкого-Пиоттух, мужа Александры Андреевны, матери Блока, и в этой квартире две незабвенных комнаты, где жил Блок.
Я их помню наизусть,
Первая — длинная, узкая, со старинным диваном, на котором отдыхал когда-то Достоевский, белая, с высоким окном; аккуратный письменный стол, низкая полка с книгами, на ней всегда гиацинт. На стене большая голова Айседоры Дункан, “Мона Лиза” и “Мадонна” Нестерова. Ощущение чистоты и молитвенности, как в церкви. Так нигде ни у кого не было, как в этой первой комнате Блока. Вторую я не любил — большая, с мягкой мебелью, обыкновенная.
Навстречу выходил Блок, в длинной рабочей куртке с большим белым воротником, совсем не студент, а флорентиец раннего Ренессанса, и его Прекрасная Дама, тоже как со старинной картины, в венецианских волосах. Потом переходили в гостиную и столовую. Приходили Андрей Белый и Евгений Иванов, Татьяна Гиппиус. За чаем начиналась беседа, читались стихи. О чем говорили? Некоторые темы помню: например, о синтезе искусства. Я участвовал и понимал, поскольку беседа была общей, поскольку говорили и Евгений Иванов, и Александра Андреевна. Но вдруг Белый и Блок уходили в туман и, уставившись друг на друга, подолгу говорили о чем-то своем, словами обыкновенными, но уже ассоциированными с особыми, им одним понятными переживаниями. Рождался мир образов, предчувствий, намеков, соответствий — та музыка слов, откуда вышли и “Симфонии”, и все метаморфозы Прекрасной Дамы. Потом опять шли в белую келью и поздно расходились. Чудесно было бежать далеко домой по ночному городу с горячей головой.
Блок и тогда был чутким критиком. Я уверен, что он никогда и никого не оттолкнул из осаждавших его бесчисленных начинающих поэтов. Я писал тогда еще совершенно дрянные детские стихи и никому, кроме Блока, и нигде, кроме как у него, их не читал. И такого прямого и нежного толчка к развитию и творчеству, как от косноязычных реплик Блока, я никогда и позднее не имел, даже от самых признанных критиков — от них всего менее. И чрезвычайно тонко вселил он в меня благотворный скепсис к редакциям и уверенность в важности своего личного пути для каждого, когда я стал посылать стихи в редакции и их решительно нигде не брали в печать. Сам Блок уже напечатал свои стихи в “Новом пути”. Помню, как я бегал в Публичную библиотеку читать лиловые книжки. Помню, как в университете Блок торжественно мне передал первую свою книжку с ласковой надписью — грифовское издание, с готическим рисунком на обложке, который я тут же опротестовал как ложь и несоответствие. Для литературного университета книжка была праздником. Молодежь догадалась о ее значении раньше, чем критика. Я упорно многого не понимал и требовал объяснений непонятных мест, совсем как знаменитые критики того времени. Блок ничего объяснить не мог и только улыбался своей безмятежной и каменной улыбкой греческой статуи. Для него тогда был первый трудный период. К выходу книги уже определился раскол в его центральном образе, и небесные черты Девы, встреченной в храме, уже болезненно искажались, подготовляя образ Незнакомки. Райская чистота первых видений уже столкнулась с миром фабричных перекрестков. Поставленные в первой книге теза и антитеза расширялись и раздирали поверхностный синтез последнего стихотворения книги. Все юношеские муки мысли, ставшие известными только теперь, по недавно обнародованным стихам периода до Прекрасной Дамы, обнажались под первыми проблесками уже шедшей революции. Блок Прекрасной Дамы уже тогда спорил с Блоком “Двенадцати”. И этот внутренний спор приходилось выдерживать ему и вести одному, потому что литературная атмосфера “Нового пути” и немного позднее “сред” Вячеслава Иванова старалась закрепить, зафиксировать, сделать стилем Блока только тезы, Блока — мистика деревенской церкви. В обоих лагерях критики, как шипящей, так и кадившей, не было ни одного голоса, который оценил бы и двинул Блока антитезы, Блока фабричных перекрестков. Теперь это может быть ясно всем — тогда это никому не было видно, и, если Блок пришел к “Двенадцати”, — в этом его личный подвиг, в этом его величайшая победа.
III
Тревожный, ищущий, обворожительно кроткий, встретил Блок пятый год. Помню, как Любовь Дмитриевна с гордостью сказала мне: “Саша нес красное знамя” — в одной из первых демонстраций рабочих. Помню, как значительно читал он стихотворение, только что написанное, где говорится о рыцаре на крыше Зимнего дворца, склонившем свой меч. Бродили в нем большие замыслы. Он говорил, что пишет поэму, — написал только отрывок о кораблях, вошедший в “Нечаянную Радость”. Эта зима, с черными силуэтами детей, подстреленных 9 января на деревьях Александровского сада, с казачьими патрулями, разъезжавшими по городу, была для него зимой большого творчества, давшего позднее “Нечаянную Радость”, основные темы которой зрели тогда. Прилив сил, освеженное чувство природы, детски чистое ощущение цельности мироздания дал Блоку пятый год. Летом он увидел болотного попика, бога тварей, что было большой дерзостью тогда. Долго искал он объединяющего названия для новой книги. Помню, Белый на узеньком листике своим порхающим почерком набросал около десятка названий — было среди них: “Зацветающий Посох”. К выходу книги Блок остановился на “Нечаянной Радости”. Но гибель революции пятого года и связанный с ней расцвет мистического болота не дали всем этим исканиям развернуться в полнозвучную песню. Все же эта книга остается единственной книгой радости Блока. Дальше пошли пытки и голгофы. К этому периоду относится время наибольшей моей дружбы с ним. Я жил в Лесном. Блок умел и любил гулять в лесу, на окраинах. Мы ходили весной через Удельный парк, к Озеркам, зеленый семафор горел на алой заре. Летом мы опять переписывались. Мужественно-здорового, крепкого, деревенского много было в Блоке этого периода. Мистическая дымка первых дней отлетела от него, тревога и хмель снежной ночи еще не нахлынули. Он еще не думал о театре, родившемся из его раздвоенности. Северная сила была в нем, без неврастении Гамсуна, без трагедий Ибсена. Была возможность Блока, нигде не узнанного, каким он был бы, если бы пятый год был семнадцатым, Была возможность могучего сдвига таланта в сторону Пушкина (от Лермонтова — властителя ранних дум Блока и Толстого; от Вл. Соловьева, сознательно взятого в вожди в первый период). Этого Блока выявить и высвободить нужно, чтобы понять огромный запас сил, с каким он совершил свой путь между пятым и семнадцатым годами. Но история готовила ему другую судьбу. Реакция убила его Сольвейг и от музыки зеленого леса привела его к арфам и скрипкам цыганского оркестра. Важно указать, что он знал и любил себя — силача, здоровяка. Никогда после он так хорошо не умел смеяться и шутить, как в этот период. Помню, играли мы втроем: он, я и Владимир Пяст, пародируя названия книг и фамилии новых поэтов: “Александр Клок” предложил он про себя и “Отчаянная гадость” (“Нечаянная Радость”),
Летом этого года я написал в деревне центральные стихи “Яри”. Послал ему. Он один из первых и мудрее многих сказал о них то, о чем через год все кричали.
Осенью начались “среды” Вячеслава Иванова на Таврической. Я там не бывал. Блок бережно меня от них отстранил. По-прежнему мы встречались только у него. Подвел Пяст. В конце года он привел меня на “башню”, как назывались чердачные чертоги Вячеслава. Ввиду того что в период “Снежной Маски” “среды” сыграли для Блока большую роль, нужно на них, немного забегая вперед, остановиться. Большая мансарда с узким окном прямо в звезды. Свечи в канделябрах. Лидия Дмитриевна Зиновьева-Аннибал в хитоне. И вся литература, сгруппировавшаяся около “Нового пути”, переходившего в “Вопросы жизни”. Бывали: мистика — троица: Мережковский, Гиппиус, Философов; Бердяев; профессура и доцентура: Зелинский, Ростовцев, Евгений Аничков; Георгий Чулков, творивший тогда свой “мистический анархизм” и “Факелы”, Валерий Брюсов, Блок, Андрей Белый, Бальмонт, Сологуб, Ремизов, Эрберг; критики только что нарождавшихся понедельничных газет — Чуковский и Пильский; писатели из “Знания” — Леонид Андреев, Семен Юшкевич; затем эстеты — Рафалович, Осип Дымов, Сергей Маковский, Макс Волошин; был представлен и марксизм — Столпнером и, кажется, один раз Луначарским; художники — Сомов, Бакст, Добужинский, Бенуа и наконец молодежь: Кузмин, Пяст, Рославлев, Яков Годин, Модест Гофман. Собирались поздно. После двенадцати Вячеслав, или Аничков, или еще кто-нибудь делали сообщение на темы мистического анархизма, соборного индивидуализма, страдающего бога эллинской религии, соборного театра, Христа и Антихриста и т. д. Спорили бурно и долго. Блестящий подбор сил гарантировал каждой теме многоцветное освещение — но лучами все одного и того же волшебного фонаря мистики. Маленький Столпнер возражал язвительно и умно, но один в поле не воин. Надо отдать справедливость, что много в этих “средах” было будоражащего мысль, захватывающего и волнующего, но, к сожалению, в одном только направлении. После диспута, к утру, начиналось чтение стихов. Это проходило превосходно. Возбужденность мозга, хотя своеобразный, но все же исключительно высокий интеллект аудитории создавали нужное настроение. Много прекрасных вещей, вошедших в литературу, прозвучали там впервые. Оттуда пошла и “Незнакомка” Блока. В своем длинном сюртуке, с изысканно-небрежно повязанным мягким галстуком, в нимбе пепельно-золотых волос, он был романтически-прекрасен тогда, в шестом-седьмом году. Он медленно выходил к столику со свечами, обводил всех каменными глазами и сам окаменевал, пока тишина не достигала беззвучия. И давал голос, мучительно хорошо держа строфу и чуть замедляя темп на рифмах. Он завораживал своим чтением, и, когда кончал стихотворение, не меняя голоса, внезапно, всегда казалось, что слишком рано кончилось наслаждение и нужно было еще слышать. Под настойчивыми требованиями он иногда повторял стихи. Все были влюблены в него, но вместе с обожанием точили яд разложения на него. В конце пятого года и в шестом “среды” Вячеслава еще имели некоторую связь с революцией, с общественностью. Но выявление их и развитие шло в сторону интеллигентского сектантства, мистической соборности, выставляемой против анархизма личности, тоже поощряемого. Все более накипало гурманства в отношении к темам. Ничего не решалось крепко и ясно. Процесс обсуждения был важнее самого искомого суждения. Целью художнику ставилось идти от земной реальности к реальности небесной через какие-то промежуточные звенья сознания, которые именно и должен был уловить поэт-символист путем изображения “соответствий”. В конце концов всю эту хитрую музыку каждый понимал по-своему, но она постулировалась как всеми искомая единственная истина. Возражали: будущие богоискатели, марксисты, реалисты, но настроение давал Вячеслав. От идеи страдающего Диониса и, следовательно, поэта-жертвы он уже начинал переходить к идее “совлечения”, “нисхождения”, применяемой к исторической судьбе России. Достоевский назывался “Федором Михайловичем”, как сообщник и хороший знакомый. Чем больше разгоралась реакция, тем более “среды” заинтересовывались идеями эротики. Правда, здесь никогда не ставились “проблемы пола”, и Вербицкая была в презрении, но, по существу-то, разница была только в марке. Из этой хитрой музыки выявлялись самые разнообразные течения. Чулков спелся с Вячеславом на теме “мистического анархизма” и ловил на “Факелы” Андреева и Блока. Первый попался больше, чем второй. Молодой студент Модест Гофман изобрел “соборный индивидуализм”. Но все было замкнуто в узком мистико-эротическом, интеллигентски-самодовольном кругу. Запах тления воспринимался как божественный фимиам. Сладко-дурманящая, убаюкивающая идейными наркозами атмосфера стояла на “башне”, построенной “высоко над мороком жизни”. Дурман все сгущался. Эстетика “сред” все гуще проникалась истонченной эротикой. Кузмин пел свои пастушески-сладострастные “Александрийские песни”. Сомов и Бакст были законодателями вкуса в живописи пряно-чувственного — у первого через призму помещичьей жизни, у второго через античность. “Бурно ринулась мэнада, словно лань, словно лань”, — без конца читал Вячеслав свое любимое всеми стихотворение. Все были жрецами Диониса. Блок держался здесь, как “Бог в лупанарии” (название стихотворения Вячеслава, обращенного к Блоку). Но душа его была уже в театре.
Театр сильно увлек Блока. Первому представлению “Балаганчика” — 31 декабря 1906 года — предшествовал целый ряд чтений пьесы — у Блока и Вячеслава. Пьеса заколдовывала внимание. Это, пожалуй, единственная пьеса русской романтики со всеми ее непременными чертами: ироническим реализмом и мистической мечтой. Тема арлекинады целиком вышла из предыдущих стихов Блока. Арлекинада — любимый лейтмотив Блока (“Двенадцать” — тоже арлекинада). Вокруг “Балаганчика” сразу создалась борьба защитников и возражателей. Последние много нападали на структуру пьесы, построенной как лирическое стихотворение. Театр Мейерхольда как нельзя лучше осуществил трудные задания автора. Музыка Кузмина, особенно вальс, затягивала в сладкий омут. Декорации Сапунова отлично передавали мистически-чувственный колорит пьесы. Мейерхольд в тревожных мизансценах чутко уловил символику блоковских образов. Это была безусловная победа театра. На первом представлении Блок маской торжественности скрывал большое беспокойство. Театр был первым его исходом из узкого круга лирики — исходом, которого он искал всю жизнь. Аплодисменты и шиканье встретили спуск занавеса. Но мастер был доволен. В зимних метелях уже мелькал облик “Снежной Маски”. Вокруг Блока очертился магический круг. Внешне он совершенно ясен: “среды” Вячеслава, вечера у Комиссаржевской, ее театр, вечера у Веры Ивановой) только что сыгравшей Раутенделейн в театре Суворина, ночные поездки парами на лихачах на острова, “Снежная Маска”. Из магического круга своей белой комнаты, своей первой юности Блок вошел в другой круг, более глубокий, ниже, ближе к аду, но тоже замкнутый, — круг театра, метелей, страсти. Кажется, он был счастлив. По крайней мере, он был наиболее красив в этот период. Осознав себя мастером, почуяв в театре Мейерхольда простор, счастливый в страсти, Блок “маленький вальс” своего круга воспринимал как мировое вихренье. Но ненадолго. “Мрежи иные” его ожидали, “иные заботы”.
IV
Как зерно на солнце, рвалась из него коренная его здоровая сила. Следующий период его жизни характеризуется героическими попытками выйти из заколдованного круга мистического индивидуализма на широкую дорогу большого, общественно нужного писателя. Он дал только забыться себе в снежных вихрях метели. Пронеслась “Снежная Маска”, и тотчас же в посвистах вьюги он услыхал стоны “Куликова Поля”. Он только притворился поэтом вальсирующей интеллигенции. Быть может, на минуту поверил своему притворству. В его столе, на котором он вдохновенно набрасывал симфонию “Снежной Маски”, тотчас изданной “Орами” Вяч. Иванова с рисунком Бакста, таились уже другие строки. “Снежная Маска” мгновенно выросла в “Землю в снегу”. В своем же заколдованном кругу умел он видеть тогда же “гроба, наполненные гнилью”, “довольных сытое обличье” и клялся в эти же годы: “Нет, не забуду никогда”. Но окружающая его среда, но темное безвременье реакции не давали этому его голосу силы, загоняя его вглубь, зажигая тот внутренний пожар, в котором он и испепелился под надетой в последние годы маской немоты.
Этой внутренней силой питались в последующие годы все его взрывы и вылеты за предназначенный предел. Их было много. В лирике эти взрывы отразились приливами гейневской иронии и злобы. Главной музой Блока было к 1908 году то, что нельзя было про него сказать: “Был он только литератор модный, только слов кощунственных творец”. Она продиктовала ему гневные строки про свою “малую” судьбу — лирика интеллигенции, каким его посейчас делают: “Молчите, проклятые книги, я вас не писал никогда”. Все шире открывались глаза Блока на болото “башни” и весь мистический круг. Никто злее не говорил о литературных друзьях, чем он: “Друг другу мы тайно враждебны, завистливы, глухи, чужды”. “Когда напивались, то в дружбе клялись. Болтали цинично и пряно”. Еще злее говорит он о мещанском обществе. Ни одна статья из бесчисленных, появившихся после смерти Блока, не говорит о нем как о сатирике. А сатира — основной тон всех лет его немоты и отчаяния. “Я задохнулся”, — говорил он матери еще тогда. “Вот моя клетка”, — говорил он позже. “Песни вам нравятся! Я же, измученный, нового жду и скучаю опять”. Он ненавидел тех (и за то), кому его песни нравились. Бунт против эстетов был первым его бунтом.
Оставленные Блоком книги его стихов — только знаки его мучений над основными вопросами его большой литературной деятельности, которую он всячески старался выявить. Потому они и дороги, как раны распятого. Но ни его отчаяние, ни его “мировые запои”, ни его порывания к юному идеалу Прекрасной Дамы, ни арфы, ни скрипки его “Страшного Мира” не будут понятны, если не изучить большого русла, по которому он хотел идти — и не мог. Смерчи в пустыне ложатся наносами. По их направлению можно узнать силу и путь бурь. Такими упавшими смерчами после Блока остались: 1) его статьи, 2) его театр, 3) опыты его прозы, (если они сохранились), 4) его поэма.
Я не могу усвоить данных памяти, что этот период тянулся целых 8 лет — с 8-го по 16-й, когда я уехал на Кавказ: настолько цельным и неизменным стоит передо мной Блок этих годов. Я помню его в разных позах и жестах, но кажется, что это прошел год, а не восемь. Мы оба стали уже литераторами, и беседы у нас были литературными, на текущие темы, причем каждой текущей теме Блок давал отпор. Он ненавидел всякие литературные комбинации, кружки, течения, моды и от всего этого иронически отделывался уничтожающими фразами. Периодически вспыхивали у него ссоры и дружбы с Вячеславом, Чулковым, Белым, Мережковским: он никогда не лицемерил в литературных отношениях и мнения свои говорил резко и прямо. На редакционных собраниях в “Шиповнике” помню его немого среди болтунов, ушедшего в себя… у себя, среди друзей, когда иногда вдруг вспыхивало что-то прежнее, молодое… Но, в общем, на литературной улице он стоял памятником. Хорошие, живые минуты бывали дома у него, вдвоем, когда он читал новые стихи с четвертушек, резко исписанных, с нажимом, показывал корректуры, свои и чужие новые книги. Он был отличный библиограф, у него был полный список стихов со всеми пометками: когда написано, где напечатано. Не терпел растрепанных листов. Нарезанная бумага лежала ровно в столе, и аккуратно все складывалось в черные клеенчатые покрышки от тетрадей. Еще хороши бывали случайные встречи — над Невой или в книжной лавке Митюрникова. Иногда опять мы долго шли вместе, в беседе, и каменная маска с него спадала. Волосы носил он короче и только любил маленький локон из-под шапки.
Критика установит, какой из указанных выше порывов был для Блока важнее, в какой они между собой зависимости и хронологии. Я беру их глыбами как выявления одной и той же силы, таившейся в нем.
Первым по времени его порывом были его статьи в “Золотом руне”. Публицист в нем жил крепко. Студенческой его работой было исследование о Болотове. Страницы “Золотого руна” были первые, на которых он мог продумать свои мысли. Он не смутился тем, что его голос прозвучал из цитадели купеческого эстетизма. Начал он свою работу в “Золотом руне” с теоретической статьи “Краски и слова”, в которой цитировал мои стихи. Помню, с лукавой и доброй улыбкой показал он мне этот номер. Но не об эстетике хотел он говорить. Он обложился зелеными книжками “Знания”, презираемого у эстетов, внимательно перечел всю беллетристику реалистов и дал ряд очерков о Горьком и других. Это был первый шаг на волю из узкого круга эстетизма, который его душил. Внутри круга статьи были встречены с враждебным недоумением. Вне круга они не получили эхо, потому что “Золотое руно” не доходило до широкого читателя. Круг был настолько узок, что, помню, когда я мог поехать к Льву Толстому, мне вбивалось в голову, что это неприлично. Печататься можно было только в “Орах”, “Грифе”, “Скорпионе”. С трудом принимался “Шиповник”. И вот в этом воздухе прозвучал вдруг отчетливый, всем наперекор, голос Блока о реалистической литературе. Этот голос заглох, и статьи сыграли роль только для Блока, как проверка самого себя.
Опять его энергия ушла вглубь. Стала нарастать тема “Руси”, которая впоследствии дошла до “Скифов”. Своеобразное народничество Блока вскоре выразилось в его переписке с Клюевым. Мессианство России, высокая предназначенность ее народа и жажда найти и утвердить свою личную близость с народной стихией — вот дорога, на которую выходил Блок.
Мы часто говорили с ним об Александре Добролюбове, “ушедшем в народ”. Он любил Ивана Коневского. И при редких приходах в город Леонида Семенова, тоже ушедшего в деревню, он всегда с ним виделся. Его взволновал Пимен Карпов. В Клюева он крепко поверил. Благодаря тому что Клюев целиком использовал Блока в ранних своих стихах, он казался Блоку родным. Блока не могло не радовать, что его слово пустило корни в народ, воплощением которого казался и показывал себя Клюев. В этих настроениях подошел Блок к первому своему опыту большого театра — “Песне Судьбы”.
Все, о чем я сейчас пишу, — и статьи, и пьесы, и поэма — давались Блоку с большим трудом. Работать он умел и любил. Знал высшее счастье свободного и совершенного творчества. “Снежную Маску”, “Двенадцать” и многие циклы писал он чуть не в одну ночь. Но на пьесы и поэму он тратил огромные силы.
Но не было и не могло быть тогда театра, который дал бы ему возможность развиться в драматурга. “Песню Судьбы” Блок непременно хотел ставить в Художественном. В результате долгих переговоров постановка все-таки не состоялась. (То же повторилось через несколько лет с “Розой и Крестом”.) Эта неудача была тяжелым ударом для Блока. Неудача на премьере не испугала бы его. Но невозможность постановки подрывала его драматургию. Круг был заколдован. Опять разбивалось на мучительные строфы взлелеянное им сокровище, и большие замыслы дробились на лирические циклы.
Театральные критики могут сколько угодно рассуждать о несовершенстве пьес Блока. Но то, что он видел на сцене только “Балаганчик” и, кажется, “Незнакомку”, лежит сеймом позора на его эпохе, на ее культуре. Блок мог создать театр. Помню, с какой любовью перевел он “Действо о Теофиле” для “Старинного театра”, как волновала его атмосфера театра. Романтическая лирика неминуемо разрешается театром. Из противоречия между вечным идеалом и остро наблюдаемой реальностью родится ирония (путь Гейне, которого любил и переводил Блок, и его личный путь), которая может вырасти в сатиру. Театр был самым естественным выходом для Блока на широкий путь. И он оказался за семью заставами. Среда, эпоха, с одной стороны, не давала Блоку довести свою драматургию до наглядного совершенства, с другой стороны, омещанила весь театральный аппарат до того, что в нем не нашлось подмостков для опытов Блока в театре. Вспоминая все перипетии театральной работы Блока, я думаю, что самым тяжелым в его литературной, в общем победительной, жизни были его неудачи в театре.
Но большая сила, не вмещавшаяся в лирику, рвалась наружу. Оставался только эпос. Я отчетливо помню, что был момент, когда Блок пробовал писать рассказы. Мне он говорил об этом с какой-то недоуменно-покаянной улыбкой, но текста не показывал. Как будто он показывал их Леониду Андрееву, с которым одно время был в дружбе. Может быть, видел их З. Н. Гржебин (“Шиповник”). Не знаю, сохранились ли они. Но во всяком случае — они были бы любопытнейшим и ценнейшим документом его усилий разорвать кольцо лирики. Так или иначе и эта попытка не удалась.
Следующим опытом было “Возмездие”.
С похорон отца в Варшаве Блок вернулся сосредоточенным и встревоженным. “Весь мир казался мне Варшавой”. В стихах, посвященных сестре (“Ямбы”), раскрылись все раны, нанесенные поэтическому сознанию Блока еще в юности, на берегах Невки, социальными контрастами. Незнакомка закуталась в меха и ушла. Язвы мира предстали опустошенной душе поэта. Он задумывает своих “Ругон-Маккаров”. Паутина символики истлела под упрекающим взором парижских нищих. Взор поэта ослеп к вечносущему или, вернее, стал искать его на земле, в реальности. Этот кризис символической техники у Блока был выражением общего кризиса, в который вступил символизм. Блок начал “Возмездие” аналитически, прощупывая предметы мира насквозь, замечая все, вплоть до спичечной коробки в кабинете, из которого в гробу унесли отца.
Я помню первое чтение “Возмездия”, в присутствии немногих, у Вячеслава Иванова. Поэма произвела ошеломляющее впечатление. Я уже начинал тогда воевать с символизмом, и меня она поразила свежестью зрения, богатством быта, предметностью — всеми этими запретными для всякого символиста вещами. Но наш учитель глядел грозой и метал громы. Он видел разложение, распад как результат богоотступничества, номинализма, как говорили мы немного позднее, преступление и гибель в этой поэме. Блок сидел подавленный. Он не умел защищаться. Он спорить мог только музыкально. И когда Вячеслав пошел в атаку, развернув все знамена символизма, неофит реализма сдался почти без сопротивления. Поэма легла в стол, где пробыла до последних лет, когда Блок сделал попытку если не окончить, то привести ее в порядок. Это воспоминание — одно из самых тяжелых у меня в литературной жизни. Нельзя, конечно, винить Вячеслава Иванова, что он для защиты своего учения надавил всем своим авторитетом, всей своей ученостью, всем своим обаянием, что он — в окружении своей эпохи — ничего вне ее не видел и не слышал. Нельзя требовать от Блока, еще не остывшего от творческой работы и породивших ее мучений, полного сознания этой работы. Как лирик, он меньше всего сам знал в момент создания, что им создано. Он привык определять значение своих вещей по отзвуку их — в своем же кругу. Как бы то ни было, работа в эпосе была сорвана так же, как и в драме, и по тем же общим причинам…
V
У него все-таки хватило силы противостоять шовинистическому угару, охватившему русское общество в 1914 году. “Ура!” прозвучало для него как “пора!”. Он не любил рассказывать о кратковременном своем пребывании на фронте. Он держался в стороне от военного шума, захлестнувшего и литературу.
В это время он написал “Соловьиный сад”, который был бы значительнейшей его вещью, если б ирония в ней была доведена до конца. В последний раз ожил Блок юности, деревенского труда, веселья. Первое, что он мне сказал, когда мы обнялись летом 20-го года после долгой разлуки, — это то, что колет и таскает дрова и каждый день купается в Пряжке. Он был загорелый, красный, похожий на финна. Про дрова сказал не с дамски интеллигентской кокетливостью, как все, а как здоровяк. Глаза у него были упорно веселые — те глаза, которые создали трагическую гримасу, связавшись с морщинами страдания на последнем его портрете. Встреча эта была чудесная, незабвенная. Опять сидели за столом, как в юности, все, Любовь Дмитриевна и Александра Андреевна. Он больше требовал рассказов, особенно про деревню, откуда я приехал, чем сам рассказывал. Никакого нытья я в нем не заметил. Весь быт его был цел. На полках в порядке, как всегда, лежали новые его книги, он с молодой ловкостью доставал их с верхних полок. Я был счастлив, что встретил его живым и здоровым. И показался он мне живым, нашим, по эту сторону огненной реки, расколовшей всех на два лагеря. Вспомнили все и всех. В нем была жадность понять, увидеть, осязать новое. Но когда я ему говорил о значении “Двенадцати”, о том, как эта поэма принята была на Кавказе, мне почудилось, что он не все знает об этой вещи, синтезирующей всю его поэзию. В любимой форме арлекинады (Ванька, Петруха, Катька, Арлекин, Пьеро, Коломбина) он до октября уловил его лозунги, правда, в их внешней, стихийно-бунтарской форме, но все же уловил и дал им оправдание опять-таки, как и Клюев, в старой, церковной идее Христа, которому давно сам он сказал: “Скорбеть я буду без тебя”, — но уловил и оправдал. Для многих “Двенадцать” были более действенны, чем для него самого. Усталой души Блока хватило только на последний порыв. И за месяц своего пребывания в Петербурге я скоро убедился, что первое впечатление о сохранности его первоприродных сил было у меня преувеличено. Вскоре я его увидел во всех позах его последней жизни: на вечере его, где он читал “Возмездие” аудитории из дам и барышень, любивших в нем совсем не то, куда он шел сокровенно; в палаццо “Всемирки”, в канцеляриях и заседаниях. Был еще хороший момент, когда он пришел с Раскольниковым в Адмиралтейство, где жил также Рейснер, ученик его отца, где Лариса Рейснер была неодолимым агитатором, где были немецкие товарищи, приехавшие на Коминтерн. В этой среде Блок раскрылся необычайно глубоко. Он опять был весел, молод, остроумен и силен. Но наутро опять начиналась осада эстетов и литераторов и канцелярская скука…
На моем вечере, в Думе, где я читал новые стихи, в которых с обычным мне наскоком на будущее фиксировал в данность желаемое и требуемое, он очень взволнованно говорил мне, что не все принимает, что я многого не вижу и не знаю. Этот разговор продлился потом и в последние дни перед моим отъездом дошел до разлада, правда, не такого, какой у меня произошел с депутацией петербургской интеллигенции, но все же трещина ощутилась очень болезненно, и с этим тяжелым впечатлением я и уехал, чтобы не увидеть Блока никогда больше.
1922
О СЕРГЕЕ ЕСЕНИНЕ
ВОСПОМИНАНИЯ
I
Трудно привыкнуть к мысли, что Есенина уже нет среди нас. Трудно отделаться от чувства обиды на этот самочинный уход его от нас. И уже вылито столько приторного меду на его могилу, что трудно сейчас писать о нем. Однако единственное, чем можно заполнить эту мертвую паузу ошеломления, которой он затормозил сейчас литературную жизнь, — это анализ его жизни и творчества, хотя бы и неполный за неимением всех еще материалов.
Есенин был единственный из современных поэтов, который подчинил всю свою жизнь писанию стихов. Для него не было никаких ценностей в жизни, кроме его стихов. Все его выходки, бравады и неистовства вызывались только желанием заполнить пустоту жизни от одного стихотворения до другого. В этом смысле он был не только последним поэтом деревни, но и последним эстетом ушедшей эпохи. В этом смысле он ничуть не был похож на того пастушка с деревенской дудочкой, которого нам поспешили представить поминальщики. Отлично помню его бешенство, с которым он говорил мне в 1921 г. о подобной трактовке его. И я признаю правду слов ближайшего друга Есенина в самый сознательный период его жизни — Анатолия Мариенгофа: “Если Сергей решил уйти, значит, он как-то усомнился в своих творческих силах. Другой причины его смерти не могло быть, как не было у него другой, кроме стихов, цели жизни”.
II
Откуда могло взяться у Есенина эстетское отношение к жизни и творчеству, этот отрыв поэзии от жизни, эта вера в стихи, как в особый, единственно ценный процесс, как в заколдованный круг красоты, это стремление “слышать царство солнца внутри нас”? Другими словами, откуда Есенин взял идеалистическую концепцию творчества, которую он проводил всю жизнь, которую он начал преодолевать в последние годы и которой он все-таки подчинился в предсмертном своем стихотворении?
В автобиографии Есенин говорит: “Сын крестьянина Рязанской губ., Рязанского уезда, села Константинова. Детство прошло среди полей и степей. Рос под призором бабки и деда. Бабка была религиозная, таскала меня по монастырям. Дома собирала всех увечных, которые поют по русским селам духовные стихи от Лазаря до Миколы”.
В этом отрывке уже есть начало есенинской трагедии.
В веках барского и церковного рабства наша деревня ко времени рождения Есенина уже забыла, что песня — это ритмизация работы. Красота давно была оторвана от жизни. Эстетические впечатления крестьянина уже были прочно замкнуты в потустороннем мире. И неважно, что Есенин, по его словам, “в бога верил мало”. Отрава сидела глубже: в монастырской благости, в пении калек, в старой сказке, в резном коньке, с избы смотрящем в небо. Во всей той идеалистической системе образов, которая потом оформилась у Есенина в “Ключах Марии”. И хотя Есенин “стихи начал писать, подражая частушкам”, все первые его книги развивают систему образов, бессознательно воспринятую с молоком матери.
В автобиографии говорит он об этом кратко: “19-ти лет попал в Петербург проездом в Ревель. Зашел к Блоку. Блок свел с Городецким, Городецкий с Клюевым. Стихи мои произвели большое впечатление”.
Осенью 1914 г. Есенин появляется в Питере.
Я не помню подробностей первой встречи. Вернее всего Есенин пришел ко мне с запиской Блока. И я, и Блок увлекались тогда деревней. Я, кроме того, и панславизмом. В незадолго перед этим выпущенном “1-м альманахе русских и инославянских писателей” — “Велесе” уже были напечатаны стихи Клюева. Блок тогда еще высоко ценил Клюева. Факт появления Есенина был осуществлением долгожданного чуда, а вместе с Клюевым и Ширяевцем, который тоже около этого времени появился, Есенин дал возможность говорить уже о целой группе крестьянских поэтов.
Стихи он принес завязанными в деревенский платок. С первых же строк мне было ясно, какая радость пришла в русскую поэзию. Начался какой-то праздник песни. Мы целовались, и Сергунька опять читал стихи. Но не меньше, чем прочесть свои стихи, он торопился спеть рязанские “побаски, канавушки и страдания”. Тут восторги удвоились. Тут же мне Есенин сказал, что, только прочитав мою “Ярь”, он узнал, что можно так писать стихи, что и он поэт, что наш общий тогда язык и образность — уже литературное искусство. Застенчивая, счастливая улыбка не сходила с его лица. Он был очарователен со своим звонким тогда озорным голосом, в барашком вьющихся льняных волосах, — которые он позже будет с таким остервенением заглаживать под цилиндр, — синеглазый. Таким я его нарисовал в первые же дни и повесил рядом с моим любимым тогда Аполлоном Пурталесским, — а дальше над шкафом висел мной же нарисованный страшный портрет Клюева. Оба портрета пропали вместе с моим архивом, но портрет Есенина можно разглядеть на фотографии Мурашева.
Когда пришел Есенин, была золотая ранняя осень, солнце билось с Невы в мою белую комнату. Есенин поселился у меня и прожил несколько месяцев. Записками во все знакомые журналы я облегчил ему хождение по мытарствам.
Что я дал ему в этот первый, решающий период? Положительного — только одно: осознание первого успеха, признание его мастерства и права на работу, поощрение, ласку и любовь друга. Отрицательного — много больше: все, что воспитала во мне тогдашняя питерская литература: эстетику рабской деревни, красоту тлена и безвыходного бунта. На почве моей поэзии, так же как Блока и Ремизова, Есенин мог только утвердиться во всех тональностях “Радуницы”, заслышанных им еще в деревне. Стык наших питерских литературных мечтаний с голосом, рожденным деревней, казался нам оправданием всей нашей работы и праздником какого-то нового народничества. Нам казалось, что празднуем мы, а на самом деле торжествовала свою победу идеалистическая философия, теория нисхождения Вячеслава Иванова, который также весьма сочувственно отнесся к Есенину.
Но была еще одна сила, которая окончательно обволокла Есенина идеализмом. Это — Николай Клюев.
К этому времени он был уже известен в наших кругах. Деревенская идеалистика дала в нем, благодаря его таланту, самый махровый сгусток. Даже трезвый Брюсов был увлечен им.
Клюев приехал в Питер этой же зимой (уже не в первый раз). Вероятно, у меня он познакомился с Есениным. И впился в него. Другого слова я не нахожу для начала их дружбы. История их отношений с того момента и до последнего посещения Есениным Клюева перед смертью — тема целой книги, которую еще рано писать. Чудесный поэт, хитрый умник, обаятельный своим коварным смирением, творчеством вплотную примыкавший к былинам и духовным стихам севера, Клюев, конечно, овладел молодым Есениным, как овладевал каждым из нас в свое время. Он был лучшим выразителем той идеалистической системы деревенских образов, которую нес в себе Есенин и все мы. Но в то время, как для нас эта система была литературным исканием, для него она была крепким мировоззрением, укладом жизни, формой отношения к миру, будучи сильней всех нас, он крепче всех овладел Есениным. У всех нас после припадков дружбы с Клюевым бывали приступы ненависти к нему. Но общность философии опять спаивала. Популярная тогда рукописная книга т. Б. “Правда о Николае Клюеве”, к сожалению, разбивала ореол Клюева не по линии философии. Приступы ненависти бывали и у Есенина. Помню, как он говорил мне: “Ей-богу, я пырну ножом Клюева!”
Тем не менее Клюев оставался первым в группе крестьянских поэтов. Группа эта все росла и крепла. В нее входили, кроме Клюева и Есенина, мой сосед по камере в Крестах, ученик и друг Борис Верхоустинский, Сергей Клычков и Александр Ширяевец. Все были талантливы, все были объединены системой песенно-былинных образов. Кроме меня, верховодил в этой группе Алексей Ремизов и не были чужды Вячеслав Иванов и художник Рерих. Блок чуждался этого объединения. Даже теперь я не могу упрекнуть эту группу в квасном патриотизме, но острый интерес к русской старине, к народным истокам поэзии, к былине и частушке был у всех нас. Я называл всю эту компанию и предполагавшееся ею издательство — “Краса”. Общее выступление у нас было только одно — в Тенишевском училище — вечер “Краса”. Выступали: Ремизов, Клюев, Есенин и я. Есенин читал свои стихи, а кроме того, пел частушки под гармошку и вместе с Клюевым — страдания. Это был первый публичный успех Есенина, не считая предшествовавших закрытых чтений в литературных собраниях. Был объявлен сборник “Краса” с участием всей группы. В неосуществившемся же издательстве “Краса” были объявлены первые книги Есенина. Первая — “Рязанские побаски, канавушки и страдания”. И вторая — “Радуница”. “Радуницу” Есенин посвятил мне, но в издании Аверьянова, к которому я его направил, когда выяснилось, что своего издательства у нас не будет, книжка вышла без посвящения.
Говоря о “Красе”, необходимо указать на талантливый сатирический отзыв о нашем вечере в журнале “Рудин”, где была также чудесная карикатура: мы все в виде сиринов сидим на ветке, и Есенин там очень похож.
В общем, “Краса” просуществовала недолго. Клюев все больше оттягивал Есенина от меня. Кажется, он в это время дружил с Мережковскими, моими “врагами”, вероятно, бывал там и Есенин. Мне ничего не известно про этот период есенинской жизни, и слово принадлежит здесь Клюеву — единственному, кто сейчас может рассказать про это.
Весну и лето 16-го года я мало виделся с Клюевым и Есениным. Знаю, что они уже выступали в это время по салонам. Угар войны проходил, в Питере становилось душно, и осенью 16-го года я уехал в Турецкую Армению на фронт. В самый момент отъезда, когда я уже собирал вещи, вошли Клюев и Есенин. Я жил на Николаевской набережной, дверь выходила прямо на улицу, извозчик ждал меня, свидание было недолгим. Самое неприятное впечатление осталось у меня от этой встречи. Оба поэта были в шикарных поддевках, со старинными крестами на груди, очень франтовитые и самодовольные. Все же я им обрадовался, мы расцеловались и, после мироточивых слов Клюева, попрощались. Как оказалось, надолго. С Есениным — до 21 года, а с Клюевым — и того больше. С этого момента пути мои с Есениным разошлись. Впереди, как теперь выяснилось, оставались только одиночные встречи, правда, с прорывами в глубокую близость, но близость на базе воспоминаний, а не работы рядом.
Я не знаю ничего о пребывании Есенина на фронте. Но, судя по его творчеству, война не была воспринята им глубоко, то есть он не был ранен ею так, как впоследствии был ранен советской деревней. Самодовлеющий мир образов, идеалистический символизм его поэзии не был в нем разрушен войной, как во многих из нас. Наоборот, революционный подъем в литературной работе его сказался имажинизмом, который был для него ничем иным, как оформлением и осознанием мира сказки, поэзии как сверхжизни, всего того, что он с детства впитал в деревне и что закрепил в нем первый питерский период.
Лютой ветреной и бесснежной зимой 21 года я приехал на постоянную работу в Москву. Две недели мы жили в уютном и теплом вагоне, но на дальних рельсах. В первый же день оттуда пешком через пустынную, заледенелую Москву я пришел на Тверскую. Физического тепла хотелось так же, как человеческого. День прошел в явках по месту службы, было уже темно, когда я добрел до “Кафе поэтов” на Тверской. Чудовищное одиночество сковывало меня. Блок и Верхоустинский умерли. Единственным близким человеком в Москве был Есенин.
Я вошел и, как был, в шинели сел на скамье. Какая- то поэтесса читала стихи. Вдруг на эстраду вышел Есенин. Комната небольшая, людей немного, костюм мой выделялся. Есенин что-то сказал, и я вижу, что он увидел меня. Удивление, проверка впечатления (только что в “Правде” была напечатана телеграмма о моей смерти) и невыразимая нежность залила его лицо. Он сорвался с эстрады, я ему навстречу — и мы обнялись, как в первые дни. Незабвенна заботливость, с какой он раскинул передо мной всю “роскошь” своего кафе. Весь лед 16 года истаял. Сергей горел желанием согреть меня сердцем и едой. Усадил за самый уютный столик. Выставил целую тарелку пирожных — черничная нашлепка на подошве из картофеля: “Ешь все, и еще будет”. Желудевый кофе с молоком — “сколько хочешь”, с чудесной наивностью он раскидывал свою щедрость. И тут же, между глотков, торопился все сразу рассказать про себя — что он уже знаменитый поэт, что написал теоретическую книгу, что он хозяин книжного магазина, что непременно нужно устроить вечер моих стихов, что я получу не менее восьми тысяч, что у него замечательный друг, Мариенгоф. Отогрел он меня и растрогал. Был он еще очень похожий на прежнего. Только купидонская розовость исчезла. Поразил он меня мастерством, с каким научился читать свои стихи.
За эти две недели, что я жил в вагоне и бегал по учреждениям, я с ним виделся часто.
На другой же, вероятно, день я был у него в магазине на Никитской. Маленький стол был завален пачками бумажных денег. Торговал он недурно. Тут же собрал все свои книги и сделал нежнейшие надписи: на любимой тогда его книге “Ключи Марии” — “с любовью крепкою и вечною”; на “Треряднице” — “наставнику моему и рачителю”. Вероятно, в этот же день состоялась большая эскапада. Он повез меня вместе с Клычковым и еще кем-то к Коненкову. Там пили, пели и плясали в промерзлой мастерской. Оттуда в пятом часу утра на Пречистенку к “Дуньке” (так он называл Дункан), о которой он уже мне говорил как о факте, который все знают. Скажу наперед, что по всем моим позднейшим впечатлениям это была глубокая взаимная любовь. Конечно, Есенин был влюблен столько же в Исадору, сколько в ее славу, но влюблен был не меньше, чем вообще он мог влюбляться. Вообще же этот сектор был у него из маловажных. Женщины не играли в его жизни такой роли, как, например, у Блока.
Вернулся я в вагон поздним утром. Чтоб покончить с Исадорой, припомню еще одно ее посещение Есенина при мне, когда он был болен. Она приехала в платке, встревоженная, со сверточком еды и апельсином, обмотала Есенина красным своим платком, — я его так зарисовал, он называл этот рисунок — “в дунькином платке”. В эту домашнюю будничную встречу их любовь как-то особенно стала мне ясна. Это было в Богословском переулке, где Есенин жил вместе с Мариенгофом. Там я был у него несколько раз, и про один надо рассказать. Я застал однажды Есенина на полу, над россыпью мелких записок. Не вставая с пола, он стал мне объяснять свою идею о “машине образов”. На каждой бумажке было написано какое-нибудь слово — название предмета, птицы или качества. Он наугад брал в горсть записки, подкидывал их и потом хватал первые попавшиеся. Иногда получались яркие двух- и трехстепенные имажинистские сочетания образов. Я отнесся скептически к этой идее, но Есенин тогда очень верил в возможность такой машины.
Вот, пожалуй, и все, что сохранила мне память из быта наших встреч 21 года. О моем вечере стихов, о встрече о Брюсовым в “Кафе поэтов” и другом не буду сейчас говорить — это сейчас стороннее.
Сейчас надо восстановить картину идейной жизни Есенина в этот период.
Наличие уже вспыхнувшей — запоздало! — литературы о Есенине заставляет прежде всего сделать тут одну оговорку. В страстной статье в “Красной газете” Борис Лавренев обрушился на тогдашнюю компанию Есенина, на имажинистов, называя их “дегенератами”, а Есенина “казненным” ими. Это не совсем верная концепция, и даже совсем неверная. Конечно, тогдашний (и позднейший) быт Есенина сыграл свою роль в его преждевременной гибели. Но нельзя винить банку за то, что в нее налит яд. Близоруко видеть в имажинизме и в имажинистах только губительный быт. Имажинизм сыграл гораздо более крупную роль в развитии Есенина. Не вдаваясь сейчас в литературный трактат (я его хотел написать тогда же по предложению Есенина, и эта не написанная до сих пор книжка была объявлена Есениным под заглавием “Идолы” — по-русски — образы), я только продолжу основную линию этой статьи.
Как мы уже видели, система опирающихся на древнюю поэзию идеалистических образов была воспитана в Есенине традициями деревенского искусства и закреплена питерским периодом его творчества. Ко времени революции эта система не была потревожена. Наоборот, Есенин пытался обосновать ее теоретически именно в связи с революцией.
Из всех бесед, которые у меня были с ним в то время, из настойчивых его напоминаний — “Прочитай “Ключи Марии” — у меня сложилось твердое мнение, что эту книгу он любил и считал для себя важной. Такой она и останется в литературном наследстве Есенина. Она далась ему не без труда. Так как все, что мне он тогда говорил о себе и своей поэзии, было в плане этой книги, нетрудно восстановить основной ход его мысли.
Тяжело сейчас перечитывать эту книгу, потому что в ней зафиксирована связь его идеологии с его страшным концом.
Он говорит о музыке орнамента. Древней Руси, “где почти каждая вещь… говорит нам знаками о том, что здесь мы только в пути… что где-то вдали, подо льдом наших мускульных ощущений, поет нам райская сирена и что за шквалом наших земных событий недалек уже берег”. (Разве далеко от этой теории до последнего кровного стихотворения Есенина?) Далее: “Узлом слияния потустороннего мира с миром видимым является скрытая вера в переселение души”. Далее! “Ни одной тайны не узнаешь без послания в смерть”. Конек избы — перекличка мужика с небом. Далее: “Масличная ветвь будет принесена только голубем, образы-крылья которого спаяны верой человека не от классового осознания, а от осознания обстающего его храма вечности”.
Достаточно этих цитат, чтобы увидеть в Есенине вполне последовательного ученика Вячеслава Иванова, хотя, наверно, он не читал его теоретических книг. Тут получается сложный переплет взаимных влияний этнографической мистики и мистики литературной. Когда пришел Есенин, в нашем кругу был уже пережит акмеизм, пытавшийся, хотя и бессознательно, внести материалистическую поправку в символизм. Вместе с поэтами деревни нахлынула новая волна мистической легенды. И — чем литература не шутит — может быть, мы бессознательно любили в Есенине и Клюеве то, от чего сознательно, теоретически уже отреклись. Как бы то ни было, в имажинизме Есенин понял небо как “голубой живот бога”, душу свою — как “нездешних нив жилицу”, в своем деде — увидел миф об отце, “который тянет вершей солнце с полдня на закат”.
И настолько было глубоко погружение Есенина в этот омут мистических образов, что даже Клюев показался ему “мельницей”, которая, “крылом махая, с земли не может улететь”. Достаточно к этой идеологии присоединить мужицкую решимость Есенина, чтобы поверить в его тогдашние стихи, которые оказались больше, чем стихами: “Скоро, скоро часы деревянные прохрипят мой двенадцатый час”, “в зеленый вечер под окном на рукаве своем повешусь”.
Конец Есенина оказался практическим применением формулы Вячеслава Иванова — а realibus ad realiora — от реального к высшей реальности, то есть от земли на тот свет.
Не место здесь, но было бы любопытно проследить в стихах других имажинистов и во всем имажинизме эту струю потусторонности. Она должна там иметься. Но разница в том, что то что для других было литературой, для Есенина было самой жизнью.
Таков был внутренний путь Есенина в имажинизме. Но в имажинизме же была для него еще одна сторона, не менее важная: бытовая. Клеймом глупости клеймят себя все, кто видит здесь только кафе, разгул и озорство.
Быт имажинизма нужен был Есенину больше, чем желтая кофта молодому Маяковскому. Это был его выход из пастушества, из мужичка, из поддевки с гармошкой. Это была его революция, его освобождение. Его кафе было для него символом Европы. Поскольку в его сознании был разрыв между искусством и жизнью, постольку он хотел — какими угодно средствами — подняться в искусство. Здесь была своеобразная уайльдовщина. Этим своим цилиндром, своим озорством, своей ненавистью к деревенским кудрям Есенин поднимал себя и над Клюевым и над всеми остальными поэтами деревни. Когда я, не понимая его дружбы с Мариенгофом, спросил его о причине ее, он ответил мне: “Как ты не понимаешь, что мне нужна тень”. Но на самом деле в быту он был тенью денди Мариенгофа, он копировал его и очень легко усвоил еще до европейской поездки всю несложную премудрость внешнего дендизма. И хитрый Клюев очень понимал значение всех этих чудачеств для внутреннего роста Есенина. Прочтите, какой искренней злобой дышат его стихи Есенину в “Четвертом Риме”: “Не хочу укрывать цилиндром лесного черта рога!”, “Не хочу цилиндром и башмаками затыкать пробоину в барке души!”, “Не хочу быть лакированным поэтом с обезьяньей славой на лбу!”, “Пилою-рыбой кружит Есенин!”. Есенинский цилиндр потому и был страшнее жупела для Клюева, что этот цилиндр был символом ухода Есенина из деревенщины в мировую славу.
Но увы! Даже Клюев не понял, что яд лежал глубже, что Есенин был отравлен сильней, что опасность смертельного исхода заболеванием идеализмом была ближе. Никто этого не понимал. Иначе бы есенинские плакальщики должны были скорбеть не о том, что имажинизм одолел Есенина, а о том, что имажинизм был слишком слаб, чтоб одолеть Есенина и вывести его — куда, все равно, только б из деревенского идеализма.
Но, впрочем, ни Европа, ни Америка не исцелили Есенина. Там только обострилось противоречие между заколдованным миром его творчества и повседневностью. Слишком цельной он был натурой, чтоб, надломившись, не сломаться до конца.
III
Моя ошибка и ошибка всей критики, которая, впрочем, тогда почти не существовала, что “Ключи Марии” не были взяты достаточно всерьез. Если б какой-нибудь дельный — даже не марксист, а просто материалист, разбил бы имажинистскую систему этой книги, творчество Есенина могло бы взять другое русло.
Этого другого русла он судорожно искал все последние годы. В рамках лирического стихотворения ему было уже тесно. Лирика разрешается или в театр, или в эпос. Есенин брал и тот и другой путь. Опыт выхода в театр он проделал в “Пугачеве”.
На этой книге не написано, что это — драма или поэма в диалоге. Вернее всего, Есенин не до конца продумал форму, когда писал “Пугачева”. Но я помню, как он увлекался им. Много раз я слышал его великолепную декламацию отрывков из драмы. С широкими жестами, исступленным шепотом: — “Вы с ума сошли, вы с ума сошли…” Особенно он любил читать конец. И такое же было у него властное требование отклика, как и на “Ключи Марии”. На этот раз отклик я ему дал такой же полнозвучный, как и при первом его приходе ко мне. Своим пафосом темного бунта “Пугачев” захватил меня. Я сказал Есенину то же, что написал в № 75 “Труда” (22 г.): “Критика спит. Только этим можно объяснить, что крупные явления нашей литературы остаются не отмеченными. Это лучшая вещь Есенина. Она войдет в сокровищницу новой пролетарской литературы”. Однако в широкой прессе “Пугачев” не был замечен, не был поставлен на сцене, напечатан был только в 1000 экз. На первую свою большого размаха работу Есенин не получил надлежащего отклика. Не увидев “Пугачева” на сцене, он больше не возвращался к драматургическому творчеству. А все данные для работы в этом направлении у него были.
Оставался путь в эпос. Очередной работой была “Страна негодяев”. Ею Есенин увлекался, так же как и “Пугачевым”, и говорил мне о ней как о решающей своей работе. Но отрывков не читал, и я не знаю этой вещи. Не будучи опубликована, она не дала Есенину желанного отклика, и он опять раздробился в муках лиризма.
Из последних встреч запомнились мне три.
Первая — на похоронах Ширяевца. Мы все остро переживали эту смерть. Закопав друга, собрались в грязной тогда комнате “Дома Герцена”, за грязным, без скатерти, столом над какими-то несчастными бутылками. Но не пилось. Пришибленные, с клубком в горле, читали стихи про Ширяевца. Когда я прочел свое, Сергей судорожно схватил меня за руку. Что-то начал говорить: “Это ты… замечательно…” И слезы застлали ему глаза. Это опять был миг незабвенной близости с крестьянскими поэтами — Есениным, Клычковым, Орешиным. Есенин не верил, что Ширяевец умер от нарыва в мозгу. Он уверял, что Ширяевец отравился каким-то волжским корнем, от которого бывает такая смерть. И восхищало его, что бурный спор в речах над могилой Ширяевца закончился звонкой и долгой песнью вдруг прилетевшего соловья.
Вторая встреча — ужин в том же “Доме Герцена”, уже в раскрашенном и убранном подвале, в октябре, вероятно, или даже в ноябре. Мы пришли компанией, Есенин уже был там. Он вскоре присоединился к нам, сел рядом. Вспоминали старину. Он был тихий, милый, грустный. Затеял пение частушек, пел с Сахаровым свои нам, потом мои в ответ пела Вера Духовская. Голос был у него уже хриплый от болезни, лицо стертое, и сквозь этот его облик, как сквозь туман годов, виделся мне ранний, весенний Сергунька. Потом он, весь как-то исказившись, стал читать “Черного человека”. Сквозь мастерство чтения пробивалась какая-то тяжелая внутренняя спазма. Докончить не мог — забыл. По его волнению я видел, что здесь опять что-то для него важное. Вызов отчаянья был в нем.
И еще одна встреча, последняя, на углу Советской площади и Тверской. Он был с Толстой, под руку. Познакомил. Вид у него был скверный. — “Тебе отдохнуть надо”. — “Вот еду в санаторию. Иду в Госиздат деньги получать”. Мы поцеловались, а следующий поцелуй он уже не мог возвратить мне — из гроба.
Прерывистость последних встреч мешает мне теперь же восстановить ход его мыслей за это время. По стихам можно видеть, что в своей удачливой, хоть и несчастной жизни он первый серьезный удар получил от современной деревни. Последние годы его система образов агонизировала в нем. Но нельзя сказать, чтобы он решительно и резко с ней порвал. Система получила только трещину: “Вот так страна! Какого ж я рожна орал в стихах, что я с народом дружен! Моя поэзия здесь больше не нужна, да и, пожалуй, сам я тоже здесь не нужен”. Вот гибельный вывод, к которому привел Есенина разрыв поэзии с действительностью.
Трагизм в том, что Есенин был неправ. Вся его работа была только блистательным началом. Если б долю того, что теперь говорится и пишется о нем, он услышал бы при жизни, может быть, это начало имело бы такое же продолжение. Но бурное его творчество не нашло своего Белинского.
1926
О ВАЛЕРИИ БРЮСОВЕ
I
Декабрь 905-го. “Башня”. “Башней” тогда называлась чердачная квартира Вячеслава Иванова по Таврической, 25, над Таврическим дворцом, где прела в прениях Государственная дума. Судьба первой революции уже была решена. Ее семена уже перегнивали в головах тогдашних поэтов в теорию бунта в себе, уже начинался, как говорилось тогда, мистический анархизм, изобретенный Георгием Чулковым, соборный индивидуализм, выдуманный Модестом Гофманом, ныне благополучно от него выздоровевшим, и многие другие литературные ереси, вскоре давшие свои всходы и порнографии Вербицкой и Арцыбашева.
В декабрьский снежный вечер Владимир Пяст, студент, меня, тоже студента, знавшего из литературы только Блока, тоже студента, привел на “башню”.
Там в этот вечер была вся тогдашняя литература. Мансарда была оклеена обоями с лилиями и освещалась свечами. Огромная рыжая Зиновьева-Аннибал, жена Вяч. Иванова, в белом хитоне металась в тесноте. У печки скромно грелся небольшой человек с острым взглядом — Федор Сологуб. Реял большерукий Корней Чуковский. Вдали, у окна, за которым меркли звезды (звезды, свеча — это все было тогда символами, а не простыми предметами), за ломберным столиком заседал синклит собрания. Оттуда несся картавый голос карлика с лицом сектанта — Мережковского, высовывался язык страдающего тиком черноволосого красавца Бердяева, вырезывалась голова Блока, шариком выскакивала круглая фигурка приват-доцента Аничкова, вскакивал череп единственного в этом бедламе марксиста Столпнера, рыжело взбитыми волосами, а может быть уже париком, злое и еще красивое лицо Зинаиды Гиппиус, рядом с дворянски- невозмутимой маской Философова и многих других лиц, масок, профилей и физиономий.
Оттуда читались стихи и произносились речи. Оттуда же встала строгая фигура в черном сюртуке московского гостя и непременного оппонента “башни”, лицо с закинутым лбом, накаленными глазами и по-замоскворецки срезанным носом. Я услышал в наступившей тишине картавый и хриплый голос, академически скандирующий эротические стихи. Это был Валерий Брюсов. Я был в тумане восторга и жадно изучал облики всех, кого уже знал по печати. И резко запомнились, как два полюса, как две скалы, стоящих друг против друга, две спорящих фигуры — розовое, качающееся, почти безглазое, почти безликое лицо Вячеслава Иванова и скифски резкое, скульптурно разрешенное лицо Брюсова. Ни слов, ни темы спора не помню, но тема была тогда одна, услужливо раздуваемая Георгием Чулковым, тема о том, что истинная свобода невозможна без абсолютной свободы, что всякий бунт, а в том числе и революция, есть бунт против земных условий существования человека, что поражение революции обусловлено ее только земными устремлениями. Теперь ясно, что эта идеология была позорнейшим актом капитуляции интеллигенции перед победившей реакцией. Тогда все эти бредни казались откровением, указующим путь на ближайшие годы. Остро помню, что, кроме голоса Столпнера, который был голосом вопиющего в пустыне, только материалистически трезвый голос Брюсова вносил диссонанс в общий хор.
В конце этого вечера, под утро, все перебрались в соседнюю комнату, где, усевшись на полу на коврах, читали стихи. Тут я читал стихи в первый раз, и Брюсов был одним из первых людей, сказавших мне слова привета и поощрения, и так сказал он это дружески и веско, что именно ему в “Весы” я отдал свои любимые тогда стихи.
Это первое впечатление от Брюсова покрыло собой все другие аналогичные встречи на “башне” в Питере. Облик его видоизменяется в моей памяти только после московских встреч следующего года, когда я посетил его в его особняке. Непримиримый оппонент, строгий редактор и такой же учитель здесь предстал передо мной в интимной ласковости старшего товарища. Брюсов умел быть братски внимательным и дружески нежным. Помню, кутящая Москва Рябушинских тогда ушибла меня своими контрастами нелепой роскоши и рабской нищеты. К тому же вообще я был очень антиурбанистически настроен. И вот от поэта-урбаниста я услышал первые убедительные для меня доводы о необходимости города. И сказал он их с незабываемой мягкостью к моей тогдашней зверино-лесной настроенности. Зато на известной лекции Брюсова о Гоголе, с которой, шаркая стульями, убегали теперешние его, ушедшего в могилу, хвалители, я был в небольшой кучке молодежи, приветствовавшей Брюсова за его лекцию. Позднее склока между “Золотым руном”, в котором я работал, и брюсовскими “Весами” разделила нас, но чувство внутреннего доверия к Брюсову никогда во мне не поколебалось. Его умение крепко стоять в одиночестве и несдавающаяся воля были для меня пленительны даже тогда, когда я с ним не соглашался.
Поэтому не было для меня удивительным, когда, через пятнадцать лет, в двадцатом году, приехав в Москву с горячей бакинской агитработы, я в болоте тогдашних мещанских настроений застал только одного Брюсова по эту сторону Октября. Эта наша встреча была глубока и многозначительна. В пустом холодном зале Дворца искусств из-за огромного стола Брюсов порывисто выбрался мне навстречу, и мы дружески расцеловались. Он был уже седоват, и глаза потухали, но это был подлинный Брюсов, в лучшей и окончательной своей позиции. У нас не было никакого политического разговора. Это была встреча двух людей, из разных омутов выбравшихся на один и тот же берег. И сознание того, что теперь стоишь на твердой почве, было слишком несомненно для того, чтоб об этом нужно было говорить. Сразу заговорили о текущем, о работе, об организации, о студии, о зарождающейся новой литературе. К сожалению, я ехал на работу в Питер, и эта встреча в этот период была, кажется, единственной.
Работа в эти годы слишком заедала, чтоб можно было иметь досуг для дружеских встреч. В 21-м году я встречался с Брюсовым в кафе Союза поэтов, в маленькой комнатке рядом с эстрадой. Поразил он меня тогда своей памятью. Был вечер моих стихов, и после него Брюсов в беседе цитировал на память целые строфы из только что прочитанного. Последний раз я беседовал с Брюсовым на юбилее Гиляровского. Теплые слова, которые он мне сказал тут по поводу моей статьи о нем в “Известиях”, напомнили мне интимную сердечность самых первых встреч.
У меня навсегда осталась острая боль от того, что я так мало взял от этого исключительно содержательного человека. В свое время большая близость к нему могла бы предотвратить многие ошибки, которые я разделил с питерскими поэтами.
II
Старшие уходят. Увы, не стариками. Наше время лишь звено. Еще одно большое звено оборвалось. Не из тех звеньев, которые тянут в могилу прошлого, а из тех редких, которые лучшим мрамором прошлого подпирают стройку будущего.
Брюсов лучше всех поэтов своего поколения умел распознавать этот мрамор культуры, ценный и для наших дней и для будущих, в пестрых каменоломнях пустыни между первой и Октябрьской революциями. Основные силы его личности, творчества, воля и рационализм помогли ему выйти живым из эпохи реакции. Именно эти силы ставили его в разлад с литературными умонастроениями, порожденными реакцией. Его крепостью была позиция формального мастерства. Брюсов не боялся давать расти на своих позициях самым ядовитым цветам той эпохи. Он прошел через все тогдашние отравы: индивидуализм, ницшеанство, урбанизм с бод- леровским уклоном, эротизм, фантастику. Но и через жеманфишизм Уайльда, мистицизм Метерлинка и меланхолию Верлена. Он был энциклопедией влияний, уклонов, шквалов и ветерков, шедших из Европы. Он тщательно поддерживал у нас все формально новое. <…> Он тщательно следил за тем, чтобы его “Весы” были колыбелью новых поэтов. Он сам всю жизнь учился и менялся в основном своем, в особом брюсовском пушкинизме, оставаясь верным самому себе и принципу высокого мастерства. Он стоял особняком даже в символизме — той школе, к которой официально принадлежал. На творчество он не боялся смотреть как на ремесло, как на ежедневную работу над тяжелым материалом слова, с яростью отметая всякие попытки внести внутрь работы художника, — которая есть отливка, формовка, чеканка, — разъедающие примеси. С уничтожающим бешенством он бросался на мистического анархиста Георгия Чулкова, доходя в полемике до травли. Сухая мистика Белого, так же как и вялое дионисийство Вячеслава Иванова, так же как принципиальная романтика Блока или скопческое исступление Мережковского, вызывали в нем организованный отпор, превращая на целые месяцы ближайших друзей во врагов и создавая серии ссор. Он был одинок в этом рационализме, его тогдашнего понять было нельзя из тогдашних дней, и только теперь он может быть понят и оценен за эту свою тогдашнюю позицию. <…>
Новизна, новая грань мировой истории, верхарновский мятеж — вот что привлекло его в революции… И этот миг перебросил его из прежде в теперь. В этот миг он разорвал с эпигонами старой интеллигенции и стал одним из зачинателей новой. “Кем же в столетья войдем? Голосами чьими докатится красный псалом?” — спрашивает он, уже зная, что в будущее он входит не декадентским эстетом, а одним из мастерских певцов революции, закрепившим свой голос в поколениях.
Ушел не только поэт, но и старший учитель многих, если не всех, современных поэтических школ. Ушел странник, всю жизнь блуждавший по путям и перепутьям, влекомый далью, но прошедший путь от Пушкина до этих слов: “Здравствуй же, племя, вскрывающее двери нам в век впереди!”
1924
А. К. ЛЯДОВ
“Пишите, пишите биографию!” “Вам бы только биографию писать”, — говаривал Анатолий Константинович в шутку, уличая кого-нибудь в неточности и подчеркивая мысль не то о ненужности, не то о невозможности проникновения в чужую душевную жизнь.
И пока был с нами, на земле, он всячески таился и скрывался, берег для самого себя свой дом, свою семью, свои творения, свои страдания. Лишь в единичных случаях друзьям доступен был порог его квартиры, на “Николаевской улице”, — как говорилось тридцать лет тому назад, когда он свивал свое гнездо, — в доме № 52, на солнце, на самом верху, шесть окон слева, — свивал с любовью, на всю жизнь, с восхищением, с чувством настоящего хозяина. “Теперь вода так бежит, что даже страшно”, — писал он, отделывая квартиру, 1 сентября 1887 года и 24 августа 1889 года: “Я восхищен всем, как все хорошо”.
Но если в жилище свое он допускал очень немногих, то в свою работу он не допускал никого: черновиков его глаз человеческий не видел, их не видела нотная бумага! Только разрешив свой труд до последней ноты, он подходил к ломберному столу, где лежала нотная бумага, стоявшему рядом с письменным, и мелким своим изящным почерком писал ноты начисто, и только в редких случаях приходилось делать ему “малюсенькую наклеечку”, так непостижимо владел он формой своего искусства.
Женственно-мягкий, почти нежный в отношениях к людям, так часто говоривший в защиту других свою фразу: “Ведь она такая милая!” или: “Ведь он такой милый!” — Анатолий Константинович умел в одно мгновенье становиться надменным как бог, уничтожающе холодным и недоступным, как только замечал опасность для своей замкнутости и независимости.
Застенчивый до скрытности, целомудренный до немоты, он, кажется, всего бы себя утаил от нас, если бы мог. И даже в гробу своем лежал он глубоко, уютно. После себя он оставил немного — по сравнению с тем, что унес с собой. И это при барской щедрости, при богатырской размашистости его натуры.
Таков он был, и пока он был с нами, уважать эти качества было законом для всех его друзей и знакомых. Но вот он ушел навсегда. Его, живого, нет и больше не будет. Так неужели от всего, чем был он, останутся только 67 опусов и крест на Новодевичьем кладбище с надписью, менее всего его напоминающей: “Профессор Петерб. консерватории Анатолий Константинович Лядов. Сконч. 15 авг. 1914 г.”. Нет, это было бы кощунственной неблагодарностью по отношению к природе русской, и посейчас рождающей былинных богатырей. Он был, и быль о нем, гордая былина, должна пойти от тех, кто знал его и видел, хотя бы и наперекор его воле.
С тех пор как нет его, каждая песчинка, которую он нам оставил, стала священной для всех, кто жив.
Не праздное любопытство руководит народами, когда они изучают до мельчайших подробностей жизнь своих гениев, каждую букву Пушкина, каждый поступок Толстого. Ими руководит благородная жажда проникнуть в тайну высшей жизни и скрасить свое будничное существование хоть самым отдаленным участием в жизни творцов.
Когда-нибудь, когда будут собраны все письма Лядова — по-видимому, их осталось около трехсот, — когда его творения будут изучены так подробно, что ясен будет путь — единственный и прекрасный — от романса “Не пой, красавица, при мне” до “Скорбной песни”, тогда можно будет думать более или менее исчерпывающей картине его жизни и творчества, о законченном его портрете.
Пока же этого нет, можно только наметить основные черты этого портрета — те черты, которые, конечно, виднее будут позднейшим поколениям, но которые роднее и дороже современникам-свидетелям. Понять и объяснить — это счастливое дело потомка. Летописать, не мудрствуя лукаво, — в этом скромная гордость современника.
23 марта 1911 года — увы, так безжалостно поздно! — всего за четыре года до смерти и за несколько месяцев до болезни я увидел Анатолия Константиновича впервые на обеде у композитора В. Почти в центре длиннейшего стола, засыпанного цветами, я видел моложавого старика, мастерски привычным жестом заправляющего себе салфетку за воротник. Огромный, покатый лоб типичного русского умницы, глубоко скрытые сильными, тяжелыми веками глаза и капризный, как у недовольного ребенка, рот, обрамленный тщательно подстриженными седыми усами и бородкой, составляли самое характерное в его необыкновенной голове. Когда мне сказали, что это Анатолий Константинович Лядов, я разглядел лицо его внимательней.
Меланхолическая созерцательность была самым частым его выражением. Что-то древнерусское, и даже за-русское, глубоко восточное, не то татарское, не то индусское, сквозило в этом лице. Несокрушимое спокойствие сознающей самое себя силы, совершенно не нуждающейся в том, чтобы доказать себя ее каким-нибудь проявлением, и легче всего проявляющейся в брезгливой иронии ко всему окружающему, — вот что было в глубоком взгляде зорких глаз Ан. К. Усильте еще немного эту иронию, и это будет уже нечеловеческий взгляд китайского каменного бога. Прибавьте еще немного к ничем не возмутимой тишине, таящейся за этим взглядом, и это будет тишина самой природы, самодовлеющей и косной, ничего не желающей, кроме пребывания в самой себе.
Когда Ан. К. поворачивал голову, видно было, что на затылке у него совершенно молодые, крепкие, короткие, бойкие, не седые волосы, а ухо не маленькое, но изумительно деталированное.
Руки, державшие нож и вилку, как держит хирург тончайшие пинцеты и ланцеты, были невелики, изнеженно припухлы, ленивы и изящны. Вскоре я узнал, каких волшебств они были властителями.
Говорил он низким баритоном, не давая полной силы голосу. Фразу строил, как писал: облюбовывая каждое слово, как бы жалея отдать острое свое слово собеседнику, и скептически проверяя впечатление.
Одет он был с щепетильной внимательностью истого денди и с любовью к удобству и роскоши, проглядывавшей даже сквозь строгий этикет черного сюртука.
После обеда он медленной и независимой походкой прошел в “фонарь со стеклами” на Каменноостровский, где тотчас его окружили дамы. Даже самые очаровательные из них не рисковали попросить его коснуться рояля, хотя это было всех их мечтой.
Тут я с ним и познакомился лично.
Не помню, о чем именно мы говорили, но это были основные вопросы тогдашней художественной жизни, причем брал их Ан. К. в широкой перспективе и решал кратко и ядовито.
Редкой пленительности был он собеседником, и под каждым словом, за каждым мнением чувствовался у него прочный базис глубоко самостоятельной и непрерывной духовной жизни. Детской незлобивостью смягчались самые злые его оценки. Выдвигал он их осторожно, дальновидно подготовляя дорогу, но, выдвинув, заканчивал победу метким словом, неожиданно ярким сравнением.
Эпической силы образ остался у меня от Ан. К. после первой же встречи. Поражала в этом образе его довершенная округленность, полнейшая законченность, цельность в самом себе, монолитность. И с тоскою читал я теперь, подготовляя настоящий очерк, его письма семидесятых, восьмидесятых и дальнейших годов, видя в них мнения и суждения буквально из наших бесед. Решал Ан. К. бесповоротно. Слово его было кремень. Силой морального своего авторитета противостоял он разнообразнейшему натиску впечатлений, шедших из Руси и с Запада. Мне неизвестно другого такого средоточия художественной жизни, на протяжении сорока лет хранившего свое единство. Какова же вера в правду, в силу искусства была у этого человека, если он жил молча? Поистине не оскудевает богатырями красота русская!
В ту весну мы часто виделись с Ан. К. Стояли дивные белые ночи. Он их любил, как яд, как наркоз, как опьяняющий дурман. Позже, помню, сказал он мне однажды по телефону: “Вы знаете, природа злая; это-то и восхитительно”. Злая — значит, живая, личная, имеющая власть над тобой и к этой власти волю. Вот эту-то волю природы над собой особенно чувствовал Ан. К. в белых ночах, в ту весну.
Не раз мы ездили после ужина на острова, небольшой компанией. Как сейчас вижу Ан. К. выходящим из автомобиля и стоящим, в драповом пальто с поднятым низким воротником, на Стрелке, перед янтарно-золотым от восходящего солнца морем. Глубочайшей меланхолией сменялось в нем после созерцания природы искристое остроумие. И понятно — почему. Ирония — был его мост из глубин его к человеческому обществу. И подолгу мог он стоять на этом мосту, уйдя из себя. Но природа возвращала его домой, в свои глубины, и никаких мостов тогда ему не нужно было, когда он уходил в себя.
Однажды с островов мы возвратились ко мне, уже утром. Ан. К. попросил русскую рубаху. Я принес белую рубаху и не без труда надел на него. Из барина-аристократа Ан. К. мигом превратился в богатыря-мужика. Я ему спек яичницу с зеленым луком, как он любил. Надевая рубаху, Ан. К. мельком, не без сумрачности, заметил, что когда-то носил русские рубашки. Легкий сумрак на челе — вот и все, чем он помянул “толстовский” период своей жизни. А ведь это была целая эпоха!
В эти весенние вечера и ночи он подолгу играл у нас, свое любимое. Первое, что он захотел сыграть, были детские и народные песни; иные играл он подряд по нескольку раз. Любимыми его были: “Страшный Суд”, “О птицах”, “Шел Ванюша из гостей”, “Колыбельные”, “Сваха”, “Сидит дрема”, “Я с комариком плясала”, “Таусеньки”, все “Калики” и “Свадебные”. С особенной любовью он играл “забавные” — “Сороку” и “Косой бес”. Это все он играл по нотам. С таким же, как песни, увлечением играл он на память отрывки из балета, который сочинял вместе с Алексеем Михайловичем Ремизовым. Балет назывался “Лейла и Алалей”, и над разработкой сюжета Ан. К. сам много потрудился. Играл он, главным образом, тему моря, к которому пришли за счастьем люди. Помню, с небрежным видом волшебника, рассыпающего сокровища без счету, он, сыграв несколько этих тем, спросил, которая лучше, добавив, что их у него до семнадцати. Лучшую, по его решению, и действительно волнующую выраженным в ней безысходным стремлением он записал на своем портрете, прибавив заглавие “Капля моря”. Это всего четыре такта, а это все, что осталось от балета.
Играл Ан. К. и из других задуманных, может быть готовых, но незаписанных вещей, например, “Из Метерлинка”. Из прежних своих вещей играл “Волшебное озеро”, с необычайной изобразительностью заставляя воображение слышать оркестр. Многократно играл “Табакерку”, — и никому ее не исполнить так, как он сам.
Сколько раз потом я жалел, что не было у меня фонографа для записи его игры! Как мучительно досадно, что наши музыкальные музеи не догадываются делать таких записей! Безвозвратно, навсегда погибло счастье слышать игру Ан. К. И только некоторые внешние признаки этой игры можно восстановить в словах.
Подходил он к инструменту медленно и внутренне торжественно, садился тяжело и просто, скромно и незаметно клал красивые руки на клавиатуру. Это не было прикосновение виртуоза-техника, это не был полуневрастенический, полуэкстатический налет Скрябина, это было эпически спокойное, мощное приближение властелина к своему царству.
Есть в современной живописи движение, именуемое пуризмом и требующее от художника аскетической экономии в средствах.
Игра Ан. К. была в высшей степени пуристична. Ни одним мускулом не двинет больше, чем это строго необходимо. Почти не видно, как подымаются и опускаются пальцы. Глядишь и не понимаешь, откуда звуки. Катятся по мощному бархату низов ослепительные бисеринки верхов. Сказочной нежности, былинной силы рождаются звуки.
Дивно смотреть на движения рук по клавишам. Легки, уверенны и любовны они, иной раз как будто небрежны на вид, но изумительно внимательны и чисты на деле. Невероятной кажется восточная роскошь звуков — из таких простых сочетаний она сплетается.
Силы света, силы тьмы одинаково подвластны были этим рукам.
Та весна была единственной и последней. Летом Ан. К. заболел, и, когда я его увидел после болезни, это уже был другой человек, измученный борьбой с недугом, похудевший, с усталыми и печальными глазами. Встречались мы за эти последние три года на репетициях и несколько раз завтракали вместе. Настороженное внимание к самому себе, к своей явно надломившейся жизни и скорбь, безысходная, молчаливая, огромная, чувствовались в Ан. К. Никогда не забуду ветреный, пыльный, морозный день последней встречи и того, как он уезжал по Невскому в пролетке, слегка сгорбившись, в небольшой шапочке.
В эти последние годы другом Ан. К. был телефон 65-03. Он удовлетворял его потребности общения с людьми, — близкого, фантастического, — не нарушая при этом еще более развившейся с начала болезни замкнутости. Зоркая наблюдательность, всегда отличавшая Ан. К., требовала пищи. И вот по телефону Ан. К. с тонкостью завзятого психолога расспрашивал о подробностях интересовавшего его события в художественной жизни. О выставках, концертах, новых книгах, новых людях, обо всем необходимо было ему знать.
И была невыразимая скорбь для его друзей в возможности каждый день слышать его голос и не видеть его самого. Как будто злые силы сказок заколдовали его…
И когда эти силы одолели его, отняли у него любимейшее, что было — жизнь, показалась весть об этом несправедливейшей и жесточайшей обидой. Нестерпимо было видеть черный крест рядом с именем Ан. К. Нестерпимо было видеть черный огромный ящик посреди товарного вагона. И горькой жалобой казались деревенские гирлянды цветов и среди них синих васильков — любимых цветов Ан. К.
Но были те дни очень солнечными. Расщедрилось солнце, провожая своего сына. И сквозь мои слезы слышались мне в солнечных лучах в чудесном соединении звуки музыки Ан. К. и его бархатного голоса.
Вскоре после похорон Ан. К. я посетил, по ласковому приглашению его вдовы, комнату, где он жил, думал, работал и читал почти всю свою жизнь.
Большая комната старинного типа, убранная скупо, но со строгой обдуманностью, не имела ни одного лишнего предмета, ни одной ненужной вещи. В левом от входа углу рояль, у левой же стены диван, на котором сидел Ан. К. в бессонные ночи и читал, перед ним маленький столик с лампой. Все самое обыкновенное, но удобное и облюбованное. Над диваном портрет Шопена. У той же стены небольшой шкаф с книжками, тщательно переплетенными, с письмами Вагнера и “Ecce Homo” Ницше в центре. У окон два стола, рядом, письменный и ломберный, с самыми необходимыми вещами. На письменном разрезной серебряный ножичек, сделанный по заказу. На ломберном несколько листов нотной бумаги с начатым кое-где начертанием нот. У окон же, в правом углу, сильно разросшиеся кусты. Ан. К. говорил про них, что когда он смотрит в их листву, то видит в ней всяческие физиономии, “рожицы” разной твари. Направо дверь в столовую, телефон с креслом под ним и камин. Вот и все убранство комнаты, этой изящнейшей пустыни, приюта стольких дум, хранилища стольких сокровищ музыки.
Тут же я получил от вдовы Ан. К. четыре альбома рисунков Ан. К., несколько акварелей на отдельных листах, а немного позже три тетрадки стихов.
Ан. К. был и живописцем и поэтом. <…>
Большую аналогию своему умонастроению Лядов нашел в Гансе Христиане Андерсене. Тяга к сказке, нежная насмешка над противоречиями сказки и действительности, жившие всегда в душе Ан. К., нашли себе в сказках Андерсена щедрую пищу. На протяжении всей жизни Андерсен был одним из любимейших писателей Лядова. Ан. К. читал его многократно, писал о нем восторженно в письмах к друзьям, заставлял их читать его, дарил им его сочинения.
Сколь любовное было у него отношение к Андерсену, столь же презрительное к той грубой подделке под юмористику, которая последние годы так распространилась в России.
Юмор Лядова был глубок, и скорбь занимала в нем большое место. Храня в душе своей целые миры высшей гармонии, где все прекрасно, стройно, справедливо, и обладая любвеобильной наблюдательностью к несовершенному земному миру, где так много безобразного, неправедного, некрасивого, Ан. К. был юмористом обаятельным.
На перепутье между первой своей родиной — музыкой и второй — землей он встретил, пригрел и увековечил множество уродцев, всякой твари, застрявшей между бытием и быванием. Какой-нибудь “Михайло-кортома, пожарная голова еловая кожа, сосновая рожа” возбуждал в нем столько жалости, что он писал о нем “Забавную” (ор. 22), где, высмеяв любовно уродца, провожал его плачущими аккордами нежной скорби, причем 10 тактов тратил на описание, а 14 на бессловесное раздумье и рыдание о судьбе несчастного. Еще раньше, в ор. 14, взволновали его шесть строчек мифологической песенки:
И в этой изумительной “Забавной”, неподражаемо изображая неуклюжие скачки косого беса, Ан. К., быть может, еще бессознательно дает почувствовать всю горемычность несовершенной жизни.
И жутко слушать веселенькую песенку того же опуса про зайчика:
Богатейший материал для характеристики юмора Ан. К. дают альбомы его рисунков.
Дар к рисованию был у Ан. К. несомненный. Он перешел по наследству к сыну его Михаилу, за успехами которого Ан. К. следил с большим вниманием и заботливостью.
Рисовал Ан. К. на обрывках бумаги для своих детей, для выставки, которая устраивалась ими на стене, всегда для кого-нибудь. Альбомы заполнены рисунками для Е. М. Т. — и редкий случай — датированы. Дата: лето 1903. В первом альбоме 39 рисунков, во втором — 34, в третьем — 28. Все рисунки карандашные, все с текстом, и все представляют собою ту мифологическую карикатуру на лиц разных профессий, которая оказалась наиболее удобной формой для юмора Ан. К. Мифологической мы ее называем потому, что Ан. К., кого бы ни рисовал — певца, попа, курсистку, судью, актера, военного, учителя, чиновника, мещанскую девицу, поэта, философа, провизора, абиссинца, лакея, певчего (рисовал он всех), — метод высмеивания был у него всегда один: подвести героя к формам, типичным для полубытия, для жизни полузвериной, получеловеческой, выискать в герое тварь. (Очень часто Ан. К. на этом пути создавал чистейшие мифологические формы, о которых мы говорим ниже). Именно этот мифологизм, придает его карикатурам детски божественную незлобивость. Все формы жизни благословенны. Уродцы не виноваты, что они уродцы. И потому пусть живут. Едва ль не про каждого из своих уродцев Ан. К., высмеяв его, мог сказать: “Ведь он такой милый”.
Многие из уродцев имеют имена, выдумывать которые Ан. К. был такой мастер. Зачастую в надписях заключается целая характеристика.
Альбом 1, № 7. “И что же это такое, право, тетенька? Как к барышне подойду — так и замлеет”. Тетенька. “Да уж с лица ты, Пашенька, очень уж аппетитен: как булочка беленький”. И нарисован низколобый, круглоносый, в клетчатом костюме с бантом урод.
№ 15. Домашний учитель. “Скажи, Васенька, что мы видим летом?” Васенька… (молчит). Уч. “Мы видим летом природу во всей ее красе”.
№ 19. “Мамаша, почему мужчины про меня говорят: вот так штучка!”
№ 22. “Кретин собирается купаться”.
№ 28. “Я страстный мужчина! — Посмотрите на губы”.
№ 32. Мать (говорит). “Мамаша, я его люблю! Люблю! — Какая глупость! А любить мать тебе мало?”
№ 37. Ногидополу (грек). “А хочешь халвы, душа мой?”
Альбом 2, № 17. “Я твоя… бери!.. — Простите, ради бога, — я пошутил”.
№ 21. “Вы вечно недовольны, всегда с надутыми губами, мне такого чиновника не надо!” — “Ваше Пр-ство! Это у меня уж от рождения так”.
№ 28. “Соблюдайте пост, братья мои!”
Альбом 3, № 1. “Маменька, я, как Магомет, хочу создать новую веру для своего народа”. — “Ах, Васенька! молился бы ты лучше богу — право, слушать страшно!”
№ 8. “Бога — нет, отца — в зубы, душа клеточка!”
№ 11. “Тятенька, пустите меня в актрисы — у меня талант”. — “Ах ты, облизьяна, право, облизьяна! Да ты посмотри на свое мурло в зеркало! Туда же, в актерки! Брысь на кухню!”
№ 21. “Я готова, папочка! Хороша?” — “Смотри же, когда приедет его Превосхо-ство — будь любезна, кокетничай, спой что-нибудь… Впрочем, вас учить нечего: на то ведь вы и созданы, чтобы нашего брата прельщать. Помни — если не теперь — значит никогда. Старайся же! Мы и так уж с матерью совсем ослабли. Вникни!”
Целые галереи типов оживают перед глазами, когда разглядываешь эти альбомы. А ведь это только наброски одного лета, наблюдения же Ан. К. никогда не прерывались, и никто лучше его не умел дать краткую характеристику подмеченного им типа. Посмотрите на эту певицу (№ 29), на этого писателя (№ 30) из альбома 2-го, на этого учителя танцев, на этого актера (№ 16) из альбома 3-го. Как метко схвачены профессионально-типичные черты, и как остро чувствуется в каждом из этих уродцев осознанное право на жизнь, пускай с высших точек зрения и комическую, но свою собственную, принятую от судьбы.
Это снисхождение к несовершенным формам жизни есть вернейший признак обширного художественного дара, которым Ан. К. обладал в высшей степени. Кому дано творить чистейшие формы искусства, того не смущают ошибки природы. Ведь это — ошибка только с среднечеловеческой точки зрения. Для художника же, как и для самой природы, это просто формы. И это обнаруживается, как только мы откинем человеческую мерку и вступим в мир мифологических образов.
Истый сын земли русской, Ан. К. чувствовал природу мифологически. Осколок ее — кусты цветов — всегда был перед его глазами и являл ему образы лесного мира. Как во всем, так и в этом отношении к природе сказалась глубокая самостоятельность натуры Ан. К., предвосхитившей ощущение позднейших поколений. Ведь современным ему было совсем иное отношение к природе. Современники Лядова природу чувствовали по Левитану и Чехову. Ан. К. ее ощущал как непрерывное торжество живых существ, из них же первый был он сам.
“Окликание дождя” и “Мороз”, из ор. 22, убеждают в этом как нельзя лучше.
Обыкновенно песенку про дождик поют в позднем варианте: “Дождик, дождик, перестань”. Лядов взял ее в древнем, подлинно, имеющем глубокий смысл виде:
Дождь — благодать, которую призывать надо.
И медленно каплют первые капли. Вдруг с торжественным грохотом растворяются ворота. И праздник щедрой влаги наступает в мире. Чистейшее счастье дает Лядов в заключительных аккордах, радость освеженной ливнями земли делает он человеческому сердцу близкой и родной.
И еще сильнее ощущается это торжество здоровой, светлой стихии в песенке о морозе. Песенка сама по себе шутлива и незатейлива:
Но Лядову достаточно этого намека для создания мифологической картины. Аскетическими средствами дает он столько звуковой мощи, что дети в восторге бывают от этого мороза. А дети в мифологии лучшие судьи. Изумительна сухость, льдистость звуков приближения мороза.
То, что началось с этих песенок, выросло потом в яркие, единственные в своем роде образы Бабы-Яги и Кикиморы.
Художник не может творить вне среды, и не в вялом ли воздухе, которым дышала тогдашняя русская интеллигенция, лишенная в массах самосознания, шедшая на помочах у Запада, надо искать объяснения трагической загадки, почему Лядов на почве музыкального мифотворчества не дал исчерпывающих его силы работ?
На такой же примерно стадии остановилось его творчество, как творчество Пушкина, которого он так любил. И сравнительное долголетие, которым бог благословил Лядова, только усиливает скорбь нашего раздумья о том, почему светочи России все еще не разгораются всесильно, почему гении русские уносят в могилу с собой больше, чем оставляют на земле.
Мифотворчество Лядова было чистейшей воды.
Когда ему, голодному на сюжет, один поэт, типичнейший представитель тогдашнего бесскелетного общества, принес сделанное на заказ либретто в стихах — вещь дряблую, пошленькую и слащавую, Лядов отделался от нее одним словом, написанным на полях рукописи.
Даже в работах Алексея Ремизова уловил он известную книжность, бисерность начетчика, которой как ни будь она блестяща, не заменить непроизвольного творчества. Так органичен, так огромен был его дар к мифу.
Рисунки, шутя нарисованные им для сыновей, подтверждают это лишний раз. Ведь шутя, мы высказываем самое свое сокровенное.
Изображение форм полубытия в живописи считается одной из труднейших задач. Здесь так легко впасть в фальшь. Ведь здесь художник по силе фантазии должен сравняться с природой. Здесь нужна святая простота, и оттого только дети и гении легко рисуют тварь. Их рисунки если и страдают в смысле техники, то обладают полной убедительностью.
Нарисованная им тварь живет. Пушкин был великий мастер рисовать чертей.
Таковы же мифологические рисунки Лядова.
Посмотрите на это красное, сонное, с острыми глазами, заросшее волосами лицо. Оно не слишком удалилось от человеческого по своим формам, но по духу своему оно уж за пределами человеческой жизни. Это лицо Адама, только что сотворенного из горячей красной глины и ожидающего души. Это взгляд самой неостывшей глыбы земли — немного недоумевающий, немного печальный и уж навсегда прикованный к непонятной картине нарождающегося космоса.
Еще выразительней личико зеленого чертяки. Он еще совсем маленький, еще рожки не выросли, не видны в вихрах. Он совсем недавно родился — вздулся где- нибудь в болоте. Но на лбу его морщины от непосильных дум. Пестрые, лягушачьи его глазки широко раскрыты. Нос на квинте, губы посинели. Он сейчас заскулит. Разве не живой он?
А вот лицо урода, в своем роде красавца. Он щеголевато носит травяные свои усы, бороду и брови и сережки. Он силен, откормлен, взгляд его сверкуч. Он огромного роста, он в своем лесу хозяин. Но низок его лоб, и ему непосильна загадка бытия. И его животное здоровье чем-то потревожено и нарушено.
А этот, лиловый, с прекрасными золотыми рогами, красногубый, красноглазый, — не из воды ли он вылез и силится рассмотреть, понять, что делается на свете?
Тоска бытия на всех этих лицах. Шутки, породившей их, уж незаметно. Усмешка в юморе исчезла. Осталась одна скорбь, неимоверная, космическая.
Так, пожелав позабавить своих детей, Ан. К., неведомо для себя, открыл свою тайну. Он вызвал образы несчастной твари, застрявшей где-то между людьми и природой, а она стала жить, она пережила своего доброго творца и рассказывает нам теперь о его тоске так же внятно, как его музыка, как его письма.
И, кажется, еще внятнее.
О человечестве он тосковал, о несовершенных еще формах его жизни, ибо ведом ему был мир чистейших форм — музыка.
Вот где корни его любви к Ницше, первому певцу грядущих людей, безгрешных, радостных и свободных!
Кроме живописного таланта Ан. К. обладал еще и литературным. Литературу он любил сильно. Читатель он был образцовый, читал книги по-старинному, медленно, внимательно. Прочитав, составлял себе определенно выраженное суждение о книге, которое немедленно принимался исповедовать. В его письмах постоянно встречаются настойчивые приглашения прочитать ту или иную книгу, горячие отзывы о книгах. В писателях он ценил то, чем сам был силен: ум, блеск, формы, силу, поэтичность. Вот несколько отрывков из его писем:
26-V-1879. “Читаю все “Анну Каренину” и восхищаюсь Левиным и Кити. Поняв и полюбив Толстого, поневоле разлюбишь Достоевского”.
20-VI -1879. “Читаю Пушкина и убеждаюсь, что я прав, назвав их — Пушкина и Глинку, братьями, это такие два силача, что ух!”
11-IX-1887. “Читаю Нордау и восхищаюсь. Удивительно остроумно! И так легко написано, точно читаешь самый пустой роман”.
27-VII -1881. “Ах, Улюша! Я влюблен! Угадай, в кого? В Эмиля Золя. Право! Я его читал критические заметки и люблю его теперь ужасно, как институтка. Как приеду в Питер, постараюсь достать всего Золя. Ах, какой он умница”.
30-IV-1891. “Талантливей, душевней и поэтичней этих сказок в детской литературе нет. Я над некоторыми готов и сейчас проливать слезы”.
24 -II “Скорее достаньте из библиотеки “Воспоминания Фета”. Скорее, скорее!!!”
Чтение Ан. К. было крайне разносторонне. Он увлекался Шекспиром; предвкушая Гомера, писал: “…на Гомера сильно рассчитываю”, любил сказки Гофмана и Музеуса, прозу Гейне, читал много по истории (“История Смутного времени” Соловьева изумительно”!!), любил изучать личности и биографии великих людей. Биография Платона, дневник Леонардо да Винчи, письма Пушкина, Лермонтова, Тургенева, Чехова, Вагнера были его излюбленным чтением. Очень характерна эта тяга к литературе документальной, любовь к личностям и характерам для души Ан. К. Недаром он так любил выдумывать чисто комедийные фамилии и прозвища. Стоная от скуки, называл себя: “Лорд Отскукистон”. Еще себя называл “Акалядовым”. Высмеивая длинноногого грека, называл его “Ногидополу”, смеясь над кокетливой полькой, величал ее “пани Кривлянской”, пародируя захолустный адрес, спрашивал: “Вы живете на углу Рвотной и Помойной?” Эта черта — называть — свойственна только исключительно творческим натурам, каков и был Лядов.
Отделываясь шутками от средних людей, Ан. К. окружил себя изысканнейшим обществом, живя с Пушкиным, Тургеневым, Ницше и Вагнером как с живыми.
“Просто выходить из дому не хочется — так везде скучно”, — пишет он 29 мая 1889 года, и уединение избирает себе, как надежнейший щит от своей эпохи, которую определяет следующим жестоким сравнением с эпохой Булгарина и Греча: “Боже мой, как они напоминают наших Булгариных и Гречей! Да и то время похоже на наше: то же торжество нулей и такая же сила кулей. Ну, черт с ними!”
В другом письме он пишет:
“Ты замечаешь, как мало есть людей, с которыми можно поговорить “по душе”? И хороший человек, и добрый, и честный — да чужой. А для меня почти все люди такие. В один дом я еду — Сидоровым, в другой — Антоновым, а дома всегда сидит одинокий Лядов…”
Но иногда жажда в людях обуревала Ан. К. Очень это чувствуется в надписи, которую он сделал на открытке с фотографией, изображающей его в саду за книгой: “Жив, здоров, много читаю, мало сочиняю, порядочно скучаю и медленно умираю” (23 июля 1905 г.). Это ведь заглушенный вопль человека, попавшего в безвоздушное пространство. Такие же вопли слышны на протяжении всей жизни Ан. К. Девять тактов Лорда Отскукистона 11 августа 1893 года не менее потрясающи, чем шутка 8 мая 1881 года: “Мне доктор запретил сочинять”. Таково же стихотворение Ан. К., сочиненное в неизвестном году:
“Хочу быть Ломоносовым: на старости учиться русской грамоти (ы, и ѣ, черт знает, как я себя запутал — не знаю)”, — пишет двадцатичетырехлетний Лядов И. А. Помазанскому 12 мая 1879 года. И в другом месте: “Хочу знать мои ошибки”. И в третьем — все в том же году: “Кажется, ошибок не сделал в письме — рад” — и в четвертом: “…встал с постели (спроси у И. А., как: ѣ или е).
Таково начало литературной деятельности Ан. К. Но с чисто ломоносовской настойчивостью и верой в себя преодолевает он грамматику, и вскоре мы видим в нем одного из блестящих представителей русского эпистолярного стиля.
Еще с большей легкостью овладевает он версификацией.
Пока собрано до шестидесяти стихотворений Ан. К. Но, конечно, их много больше рассеяно в незарегистрированных еще письмах. Следы некоторых стихотворений уже найдены.
По большей части стихи эти — шутливые послания к друзьям.
Но Лядов-поэт куда более мягок и незлобив, чем Лядов-карикатурист.
Стихи эти имеют троякое значение.
Во-первых, они говорят о многогранности русского таланта вообще и таланта Лядова в частности.
Во-вторых, они показывают, насколько сильна была в Ан. К. потребность обмениваться впечатлениями, жить в органическом общении с людьми и в общении именно на поприще искусства.
В-третьих, они подкрепляют многое в биографии, внешней и внутренней, Ан. К.
К сожалению, они теряют много своей соли оттого, что обращены к инициалам, то есть лицам, публике неизвестным.
Технически не всегда совершенные, они тем не менее отличаются очень свежими рифмами и, всегда удачными (в звуковом смысле), стремлениями к каламбуру в рифме, как, напр.:
Или:
Неоднократно писал Ан. К. стихи своему портному Орлову. Вот одно из них:
При огромном уме, которым обладал Ан. К., очень характерно, что в постижении мира он, с чутьем истинного художника, давал предпочтение интуиции, как можно судить из следующих строк:
Необычайно ценны следующие стихи о самом себе, посланные родным как новогоднее приветствие:
В одном стихотворении увлечение идеями Льва Толстого отразилось так:
На этом стихотворении позднее была сделана приписка: “Фу, как глупо!!!”
Прочитав “Божественную комедию” в переводе Федорова, Ан. К. так выразил свое возмущение недостатками перевода:
Строгое отношение к искусству сквозит в этих стихах. Искусство — подвиг избранных:
Среди стихов Ан. К. есть две небольших шутливо-повествовательных вещи, описывающих летнюю дачную жизнь. Начало одной из них проливает свет на одну из причин вечной тоски Ан. К.:
Но и “красное лето” бывало не особенно красно для Ан. К. “Как мы живем?” — пишет он: “Беру фотографию и снимаю”:
И называет тут же эту фотографию “позорной пасторалью”.
К стихописанию своему Ан. К. относился как к “греху”, называл стихи свои “деланными”.
Но если можно на стихи Ан. К. смотреть как на шутки, то нельзя не видеть в письмах его высокого искусства.
Пока они не изданы целиком, нельзя и понятия дать, как обаятельно-цельно отражен в них весь его облик, как искрится в них и сверкает многогранная его личность.
Но о стиле этих писем можно сказать и теперь несколько слов, если судить даже только по выдержкам, приводимым в настоящем издании.
Написанные довольно мелким, скрытным, меланхолическим, красивым почерком во второй половине жизни, а в первой — размашистым и неустановившимся, они поражают изящным своим лаконизмом и мощной изобразительностью.
Сжатость стиля та же, что и в музыке. Та же досказанность, доработанность, выраженность каждой фразы — каждого такта мысли.
Глубокой искренностью, правдивостью проникнуты они. Непрерывно движение мысли, отражение постоянной душевной жизни встречается в них.
Стихи и ноты их украшают. Они пересыпаны остротами, картинками жизни, пародиями. Приводим два письма. Одно — описание болезни в стиле Ницше. Другое — целый рассказ о “том свете”, к которому Ан. К. относился довольно скептически. Первое обращено к В. М. Беляевой, второе к В. А. Авдееву.
I
“Так начал поучать Заратустра.
Поистине говорю Вам, о, братья, мои, лучше влезть в чужую кожу, чем вылезть из своей.
Не падайте духом, братья мои, когда люди забинтуют вашу голову и вашу шею так, что оставят открытым только один глаз и одну ноздрю — старайтесь чувствовать, что вы все-таки еще живете.
Не падайте духом, когда ваши гланды распухнут наподобие кулича, а боли, при глотании, будут напоминать Вам ужение из вас ершей — с улыбкой говорите: “О, Карамбо!”
На пятый день Вашего лежанья не приближайте к себе домашних животных, так как близка уже будет та минута, когда вы пожелаете обварить их чаем или выколоть вилкой им глаза. О, братья! не старайтесь почесать себя между лопатками. Помните, что вы — “цари природы”, а потому у вас руки коротки.
Братья! когда вы отлежите себе бока, то утешайтесь тем, что есть рыба Камбала, которая всегда лежит только на одном боку.
Так говорил Заратустра”.
II
“Мой милый, дорогой Авдюша!
Пишу тебе с того света. Прости голубчик, что так долго не отвечал, но я все это время был очень занят; сначала умирал, потом меня хоронили, а под конец, как полагается, должен был порхать над землей 40 дней — навещать знакомых и места, где я жил. Освободясь от христианских обязанностей, я сейчас же вспомнил тебя, и вот пишу. Слушай. Как только я взлетел на небо (на всякий случай взял с собой твои обиходы), прямо попал в общество музыкантов и композиторов всех времен и национальностей. Тут были все: и великие, и средние, и маленькие. Некоторые из них были очень горды и важны. Страшно подступиться.
Особенно неприступны те, которым уже поставили на земле памятники. Скромно бродя по небу и чувствуя себя, как всегда, одиноким, я наткнулся на спящего Лароша: он лежал на облаке с разинутым ртом. Говорят, он так обленился, что перестал разговаривать и думать, а только спит… Встретил Щ….. и очень был удивлен, что он разгуливает в мерлушковой шапке (кроме него — все с голой головой), которую кокетливо носит набекрень. На мой вопрос — почему он в шапке? Он с неудовольствием ответил: “Для тепла”. Но я отгадал причину: он думает, что она к нему очень идет.
Про него рассказывают, что он в самом начале своего пребывания на небе устроил большой скандал. Он пожелал сидеть рядом с Глинкой — и сел, говоря: “Мы — два Михаила и два композитора и потому должны сидеть рядом!” Его попросили пересесть, но он упирался, спорил, ругался, обвинял всех в “консерватизме”, ссылался на дружбу с Бородиным, напомнил, что он автор знаменитой “Перчатки” и т. д., и т. д. В конце концов его все-таки посадили рядом, со вторым скрипачом Мариинского театра. О скандале доложили кому следует. Вышел приказ: “Не давать Щ… две недели пива!!!” После этого, говорят, он упал в обморок. Щ… решительно всем здесь надоел: просит всех спеть его романсы и переложения рус. песен, заставляет учить его сольфеджио (даже Бетховена!), насильно составил из херувимов хор, вызывает всех на конкурс грации и уверяет, что он на земле лучше и грациознее всех танцевал “русскую”. Все от него бегут. Щ… очень жалуется на свое положение и уже просился о переводе его в ад. Он даже начал сочинять трио для трехголового Цербера и кантату для сатаны. Боюсь, что и в аду он всем надоест. Вот тебе пока беглые заметки о моей загробной жизни. Будь здоров, поклонись от меня твоим дамам. Любящий тебя и теперь твой покойник Ан. Л.”
О смерти, начиная с девяностых годов, Ан. К. неоднократно упоминает в письмах своих, не без затаенной тревоги.
5-V-1899. “Дядя Ларя крякнул. Да и все мы крякнем. Хорошо бы только вовремя”.
1-I-1902. “Делаю выписку из дневника Леонардо да Винчи”: “Когда я думал, что учусь жить, я только учился умирать. Вот вам и Новый год”.
Без даты: “Кого ни возьми в пример, какие все грустные концы (ну, почти концы)… В Африку, в Африку хочу ехать умирать!”
Вот она, эпоха, в которую жил Лядов! Хоть на смерть, на последнее это торжество уехать в сказочные страны.
Но, думая о смерти, Лядов полон был живых, мощных сил.
Фраза “Дорожите же бутоном, но еще больше распустившейся розой: она теперь дает всю силу своего аромата”, сказанная Лядовым о себе, полна героически-бесстрашного самосознания.
Как бы предчувствуя смерть, он знал, что жизнь для него едва началась.
Всей душой рвался он к новому, к новой жизни, к новым людям, опираясь только на свое мнение, на свой вкус, поддерживая своим авторитетом новое в искусстве. Как чувствуется эта жажда новизны в его жаркой дружбе со Скрябиным! Как убежденно говорит он “о новом” в своих письмах!
1 мая 1907. “Уверяю тебя, что зародилось новое и великое искусство”.
9 июля 1908. “Что я читаю? Метерлинка (философию), Уайльда, Пшибышевского и т. п., но только не старое. Сил нет перечитывать пережеванные мысли. Я очень склонен к покою тела, но не мысли. Старое перестало давать мне пищу — читаешь, как таблицу умножения. Мой идеал: найти в искусстве неземное. Искусство — царство “чего нет”. От реализма меня тошнит, как и от всего человеческого. Наступил переход: от человека к сверхчеловеку. Вы, конечно, над этим посмеетесь и будете наказаны: поезд пройдет мимо вас, вы останетесь, все по-прежнему в “Чудове”.
Корреспонденты Ан. К. остались в “Чудове”. А он умчался дальше, “в Африку”, на край земли, в неведомые дали. Его истинная современность оказалась с ним в разлуке.
Есть ли утешение, катарсис какой-нибудь в этой трагедии?
Его тоскующая музыка с нами — часть малая его души. И навсегда будет с народом русским, в неприкосновенной точности, в жуткой близости к нему самому. Ни мрамор, ни слово, ни цвет не запечатлевают так тончайших трепетаний духа, как пять нотных линеек.
Да будут благословенны они.
1916
ИЛЬЯ РЕПИН
К великой печали после первой вести о Репине недолго заставила себя ждать и вторая: о его кончине.
На семьдесят пятом году, в том же месяце, в котором родился, быть может, в тот же день — дата неизвестна — почил великий старец.
Живописцы живут долго, даже в России, по-видимому, их чисто зрительная профессия развивает благодетельное спокойствие в организме. И Репин мог бы прожить еще добрый десяток лет, но жестокая эпоха ускорила его отход в вечность и сделала этот отход мученическим.
Окидывая взором его неутомимую жизнь, прежде всего видишь, что в пантеоне русской культуры место ему принадлежит одно из виднейших, в ряду его гениальных современников: Льва Толстого, Менделеева, Римского-Корсакова.
Эта славная плеяда русских гениев еще многим поколениям будет казаться великанами.
Они — основоположники русской культуры.
Они — славные продолжатели того дела, которое в одиночестве начато было сначала Ломоносовым, потом Пушкиным.
И каждому из них в своей области приходилось быть первым пахарем.
Оттого такой богатырской свежестью веет от их творчества, оттого так молоды были они в работе, даже достигнув преклонного возраста.
Все эти черты в высшей мере присущи Репину.
Оттого, сознавая его смерть, испытываешь, кроме боли и горя, еще и возвышенное, просветленное чувство удовлетворенности его жизнью.
Внутренне бурная, она не была богата внешними событиями.
По правде сказать, мы ее мало знаем. Нет даже полного, научно составленного списка картин Репина, не то что биографии.
Интереснейшие автобиографические записки Репина им были не закончены и изданы только отчасти. К тому же писал он их как художественное произведение, как Лев Толстой свое детство.
Родился Репин в Чугуеве. Это было “военное поселение” — осколок аракчеевских затей. Репин помнит приезд в эту деревню Николая I.
Девятнадцати лет он был уже в Академии, двадцати пяти лет уже получил первую золотую медаль за картину “Иов”.
Это был момент, когда в живописи, как и во всем русском искусстве, торжествовал реализм. Это была русская молодость великого этого течения. И то, что выразил Толстой словом, в живописи дал Репин.
Самородок, дитя народа, он сразу узнал в себе стихийные силы реализма и, верной ногой ступив на свой путь, никогда с него не уклонялся.
Если в “Иове” еще есть некоторая подвластность мертвым академическим традициям, то в трактовке “Воскрешения дочери Инара” (картина 1872 года, за которую он получил вторую большую золотую медаль) уже ясно видно, куда пойдет художник. Здесь заданная, академическая тема одухотворена фантазией художника, угадавшего реалистическую обстановку события.
К религиозной живописи впоследствии Репин возвращался неоднократно, и она ему все менее удавалась. Были и совсем неудачные работы, как, например, “Искушение”, в котором Репин, несмотря на несколько вариантов, не мог добиться полного успеха. Религиозная живопись, по существу, была чужда Репину. Только когда какая-нибудь побочная, родная ему черта воодушевляла его, тогда картина этого рода удавалась. Так, например, драматизм сюжета в изображении эпизода из жизни Николая Мирликийского дал жизнь этой картине.
Драматизм вообще чрезвычайно близок Репину. В этом он приближается к Островскому и Достоевскому. И в исторических, и в бытовых картинах, и в портретах это сказывается ярко. Всякий конфликт, столкновение, трагизм притягивают его внимание.
Никогда не забуду, как он рассказывал мне о своей мечте написать Ходынку. Такая картина была ему заказана, если не ошибаюсь, из Америки. Были доставлены и фотографии моментов, близкие к катастрофе, чрезвычайно жуткие, где были ясно видны трупы раздавленных. Сюжет этот живо заинтересовал Репина. Но совесть идейного реалиста, позволяющая в современности изображать только то, что видел лично, не дала Репину возможности написать Ходынку. Он настойчиво приводил в оправдание этого отказа то, что он не был очевидцем. <…>
Теперь, когда отвергнута всякая сюжетность в живописи и сочтена “литературой”, когда от художника требуется только линейно-цветовая комбинация, внешний, реальный мир которой служит только поводом, только раздражителем, нам трудно представить себе впечатление, которое производили картины Репина на современное им общество.
Первым таким успехом была картина 1872 года “Бурлаки на Волге”, всем известная. Вполне в духе молодого тогда передвижничества, она замечательна тем, что ее тенденция почти растворяется в чистой живописи. <…>
“Бурлаков” не снять со знамени русской живописи.
Утвердившись на своем пути, Репин во время парижской командировки 1873 года пробует себя в сфере сказочной фантастики. Любопытно, что Париж пробудил в нем страсть к краске, к тону, к цвету самим по себе. Это чувствуется в его этюде к “Садко”, где так много чистой живописи, в современном понимании этого слова, как, может быть, нигде у Репина. Да и сам “Садко”, с его контрастами нежно-алых тел красавиц и бархатно-зеленой глубины морской, говорит о том, как много было в Репине таких живописных качеств, которые теперь почитаются наиглавнейшими.
Однако стихия сказки не получила дальнейшего развития в творчестве Репина, быть может, в связи с разгаром передвижничества, одним из создателей которого становится Репин.
Все же он продолжает искать себя. Центром его внимания становится историческая живопись. В 1879 году он дает “Софью”, в 1885 году “Иоанна Грозного”. Достигая в первой поразительной изобразительности скрытого динамизма, чисто портретно изображая исторический конфликт, он во втором показывает чуть ли не самый конфликт, вследствие чего картина несколько мелодраматична.
Здесь изображено что-то, чего нельзя было изображать, что чуждо искусству, и особенно живописи. Поэтому “Софья” выше. “Софья” одна из главных побед Репина, где он осознал основную черту своего таланта: дар характеристики.
К характеру Репин любопытен, как Шекспир. Тут мы подходим к самой важной, быть может, сфере его работы — к портрету. Начиная с самых ранних портретов, где взор художника еще как будто дремлет, блуждая по аксессуарам (Лист, Глинка, Пирогов, Крамской, Тургенев и мн. др.), кончая высшей точкой его портретного мастерства — этюдами к “Государственному Совету”, эта страсть высматривать, выслеживать и изображать человеческий характер по своей силе действительно приближается к шекспировской.
Она сказывалась не только в живописи, но и в литературе Репина, чрезвычайно мастерской, и особенно в его рассказах.
Рассказчиком Репин был удивительным, с сильным отзвуком гоголевского юмора.
Я ему позировал долго, и это было наслаждение. Целые эпохи оживали в его рассказах. Он помнил все детали. Любил говорить о царях… Екатерину II ненавидел и вылеплял ее фигуру изумительно. Про Александра III, который наследником посещал его мастерскую в Париже, говорил с тонким юмором. Отлично рассказывал про Льва Толстого, Тургенева, Гаршина, Григоровича, про каждого по-своему. Слушая эти рассказы, я понял, откуда сила портретов “Государственного Совета”.
Сама картина, заказанная Репину по случаю столетия этого учреждения, не так хороша, как этюды. Уж слишком мало материала для чистой живописи в изображении золотых мундиров, красного стола и белых колонн в неограниченном количестве. Репин, конечно, справился с задачей, но то, что дал он в этюдах, превышает многое, если не все, созданное им в портрете.
Победоносцев, Плеве, Бобринский, вся эта цепь бюрократических лиц, то пергаментно-желтых, то распухших и красных, фотографически верна. И в то же время гениальный дьявол сатиры смотрит из-за всех этих масок, откуда-то из глубины. Бешеным внутренним хохотом хохотал придворный художник, будто бы исполняя императорский заказ, а на самом деле перед лицом поколений выявляя весь позор правительствующей России. Только у Гойи есть портреты испанских царей и цариц такой изумительной силы.
И сколько ни оглядывайся, не поймешь, как сочеталась эта внешняя корректность с этим победоносным смехом, — так таинственно-могуч горн чистого искусства.
Талант характеристики вспыхивал ярко у Репина и в последние годы его деятельности. Одна из самых поздних его работ — Пушкин-лицеист читает стихи Державину, — изображая противостояние двух эпох в лице двух поэтов, — дает поразительную фигуру Державина. Портрет Корнея Чуковского отлично выявляет критика- фельетониста. Наконец, последний в эпической серии портрет Льва Толстого с глазами, полными слез, в предчувствии миров иных, вспоминается сейчас с особенной силой.
Огромна работа, совершенная художником.
Больно вспомнить, что годы, когда Репин был еще далеко не дряхлым, были отравлены ему полемикой с новыми течениями.
Репин не отличался гибкостью взглядов и любил в печати резко защищать свои мнения. И вот из стана новых художников в девятисотых годах поднялась травля. Хоронили живого человека. Жестокий, ненужный обряд. Чуткость изменяла многим. Недостаток культурности сказывался в полемике. Положим, и Репин не щадил “врагов”. Несомненно, что переносил он это тяжело, с явным ущербом для творчества.
24 июля 1914 года должно было состояться празднование семидесятилетия со дня его рождения. Все ждали, что примирение, уже назревшее к этому времени, даст подъем сил художнику. Из Чугуева приехала депутация. Растроганный Репин обещал устроить водопровод родному городу и поговаривал о том, что поедет туда, чтоб провести остаток жизни. И за четыре дня до юбилея была объявлена война. До конца ее не суждено было дожить Илье Ефимовичу… Опустел его сказочный, стеклянный домик. Ни к кому навстречу не выйдет больше приветливый хозяин.
Но жизнь его и творчество навсегда останутся на страницах русской летописи, его ученики и ученики его учеников и теперь и долго еще будут питаться его трудами.
Его тень вошла в пантеон бессмертных.
1918
МОЛОДОЙ ПРОКОФЬЕВ
Белая комната высоко над Невой.
Рояль, винтовой табурет, стул, столик. Все.
Я заботливо проверяю, все ли так, как любит мой юный друг, заколдовавший меня в те дни своей дерзкой музыкой, неожиданной поступью ее мелодии, раздольной, как весеннее половодье.
Я сочинял тогда либретто балета для Сергея Сергеевича.
Алла и Лоллий, наивные и мудрые дети природы, ищут счастья. Они идут к морю счастья. Навстречу им мчатся чудовища неслыханной силы и ужаса. Они борются. Победа!
На лету сбрасывая пальто в треугольной передней, где я устраивал выставки начинающих художников, врывается Сергей Сергеевич.
Про него нельзя было сказать: “Вошел, сел за рояль, произнес”.
Обрезав быстрым взглядом комнату — все ли так, как ему надо, — на миг впившись ладонью в ладонь:
— Здравствуйте! Сочинили? Что?
Не дожидаясь ответа на свои вопросы, бросается к роялю, проверяет высоту вертушки — и помчался!
Под налетом его пальцев покорно вздрагивают клавиши — на одно, два, три мгновенья — как он приказывает, — и звуки, наслаждаясь властностью мастера, рождают мелодию и начинают терзать ее в непривычных гармониях, до изнеможения, почти до угасания, пока она, испуганная причудами мастера, вдруг не возникнет в своей цельности, пленительная, чаруя, как дума, освобожденная из плена тела в мраморных глыбах Микеланджело.
— Понимаете? — спрашивает Сергей Сергеевич, срывая пальцы с клавиатуры.
А я еще не очнулся, еще не вернулся в комнату из бездны музыки, которая поглотила меня, изранив мозг еще не осознанными впечатлениями.
— Понимаете? — повторяет он и шваркает крышку клавиатуры так, что гул идет по комнате.
— Да! Да… — говорю я.
— Ничего вы не понимаете! — вскакивает он и бегает по комнате:
— Это же звери, неслыханные чудовища, это же какие-то огромные жабы, хохочущие лягушки, разинув пасти, лезут, растоптать, поглотить хотят… этих, как их там у вас зовут…
— Этих юных, жаждущих счастья… Идут Алла и Лоллий, а чудовища преграждают дорогу, закрывают горизонт, тьма… А у вас где они?
— Какие жабы, какие лягушки, Сергей Сергеевич?
— Какие?
За рояль.
И несутся вопли, стенания, грохот, кваканье, рычанье.
— Слышите?
Я смотрю на него и наслаждаюсь его творческим запалом, фантастикой разгоряченного мозга, азартом юности.
И мне кажется, что сам он, этот розовощекий, светлоглазый, с большими губами юноша — дитя какой-то древней сказочной русской природы, только что вырвавшейся в город из лесов и озер Нестерова, с поморских берегов Рериха.
Я понимаю, за что полюбил его гениальный — тогда уже старик, которого я тоже имею счастье считать среди самых драгоценных моих друзей, — Анатолий Константинович Лядов, раскрывший нам душу и Бабы-Яги, и Кикиморы, и все тайны Волшебного озера.
Написал я либретто для Сергея Сергеевича.
Написал он музыку балета.
Но не понравился балет его антрепренеру Дягилеву.
Слишком глубоко раскрывалась там душа русского народа с ее безграничным стремлением к счастью, с ее неукротимой волей к борьбе. Нужно было что-либо попестрее, понаряднее, полегче мыслью.
Так вместо балета родилась “Скифская сюита”.
Почти полвека прошло с тех пор.
1963
ЖИЗНЬ И. С. НИКИТИНА
В утро 21 сентября 1824 года у воронежского купца Саввы Евтихиевича Никитина и жены его Прасковьи Ивановны родился сын Иван.
Савва Евтихиевич был младшим сыном дьячка, уволенного по прошению в 1792 году и занявшегося торговлей; ко времени рождения сына он обладал налаженным воскобелильным делом, имел свой свечной завод и лавку в городе. Сохранились сведения о выдающейся его физической силе, атлетической внешности и любви к кулачным боям, частым между городской молодежью и слободской — слобод Чижовки и Придачи. Был он не чужд и образованности, начитанный в церковных книгах и будто бы знакомый с допушкинской литературой. О его библиотеке говорит поэт в стихотворении “Из библиотеки старинной”.
О практическом же его уме ясно свидетельствует значительность торгового его оборота, достигавшего в пору расцвета ста тысяч и охватывавшего не только Воронеж, но и донские и украинские ярмарки.
Прасковья Ивановна женщина была смиренная и безответная. Ничего мы о ней не знаем фактически и очень много психологически. Не от нее ли эта женственная и скорбная тишина, озаряющая мужественное, грубоватое лицо поэта, очень схожее с лицом матери? Не от нее ли та глубочайшая душевная тишина, которую призван был пропеть миру Никитин и которую так беспощадно смутила, растревожила, изорвала в кровавые клочья и переродила в болезненно надрывную скорбь русская мещанская и деревенская “грязная действительность”? И уж, во всяком случае, от нее исходит тот величавый гимн материнству, который неустанно запевает Никитин всякий раз, как поэтическая мысль его касается материнства. Жизнь имела для Никитина несколько таких чудотворных жезлов, исторгавших песню из его души: тишина в природе, дети, хозяйственное благополучие и некоторые другие впечатления всегда заставляли его петь полным голосом. Материнство среди них стоит на видном месте.
Детство поэта было одинокое.
Анна Тюрина, двоюродная сестра его по матери, была ему товарищем в играх.
Старик, заводский караульщик, поздними вечерами под открытым небом рассказывал ему сказки.
“Размахивая руками, вооруженными дратвой, в облаках тютюна”, как говорит один биограф, учил его грамоте знакомый сапожник.
В 1833 году Иван Никитин отдан был в Воронежское духовное училище, которое и кончил в первом разряде через пять или семь лет. В аттестате его значилось, что он “поведения — весьма хорошего, способностей — очень хороших, прилежания — постоянного, успехов — весьма хороших”. К первым годам его пребывания в духовном училище относятся сведения о первых прочтенных им книгах. Это были “Мальчик у ручья” Коцебу и “Луиза, или Подземелье Лионского замка” Радклиф. В 1839 году Иван Никитин поступил в Воронежскую духовную семинарию, в классы словесности, приходящим, где и пробыл до 1843 года. В “Списках воспитанников, окончивших полный курс семинарских наук в Вор. Дух. Сем. за истекшее столетие (1780-1880)” А. И. Николаева приводятся любопытнейшие документальные данные об этом периоде жизни поэта:
“Иван Никитин, сын воронежского купца Саввы, исключен был по малоуспешности, по причине нехождения в класс. Вступив в семинарию в сентябре 1839 г., вообще он мало занимался, даже редко ходил в класс, особенно в философском классе; впрочем, в низшем отделении числился по годовой ведомости во 2-м разряде, на экзамене в 1840 г. по гражданской истории отмечен — хорошо, на экзаменской русской задаче (из предложения “юноши должны избегать наклонности к рассеянию и забавам”) балл 3, такой же балл и на декабрьской в 1839 г. задаче из предложения: “память праведного с похвалами”; обучался и французскому яз. и отмечен в 1840 г. лектором (учеником 2-го высш. отд. Ив. Матвеевым) достаточно; в декабрьских списках отметки:
Свящ. писание — весьма хорошо;
гражд. история — безуспешно;
греч. яз. и франц. — достаточно;
словесность — хорошо.
В философск. кл. за вторую треть 1841/2 г.
Логика — дов. хорошо;
Свящ. пис. — никогда не ходил;
библ. ист., рус. ист., гр. яз. — не ходил в класс;
матем, — порядочно; лат. яз. — хорошо.
На экзамене не был и задач экзаменных не подавал “по болезни”.
В годовой за 1842/3 г. ведомости значится: “…способностей — хороших, прилежания — малого, успехов — недостаточных, поведения — довольно хорошего; по предметам: по свящ. пис. — за нехождением в класс неизвестен; логике и психологии — хорошо, а на экзамене не был неизвестно почему; по библейской ист., по рус. гражд. ист. и греческ. яз. — в класс не ходил; по мат. и физ. — недостаточно, на экзамене не был; по лат. яз. — недостаточно”.
Таковы внешние данные пребывания Никитина в семинарии. Бытовая же и психологическая сторона этого времени отлично изображена самим поэтом в “Дневнике семинариста”. Извлекать из него какие-либо сведения для непосредственного переноса в биографию не представляется возможным, ибо все-таки это не автобиография, а неоконченное художественное произведение, написанное к тому же с определенной тенденцией: обратить внимание общества на уродливость семинарской жизни. Но как фон для сухих резолюций семинарских ведомостей о “безуспешности” и “нехождении в класс” Никитина эти картины подходят как нельзя лучше.
Только одну оговорку необходимо сделать. Н. Поликарпов в своей исторической справке “И. С. Н. как воспитанник Вор. дух. сем.” (“Вор. тел.”, 1896, № 119) указывает, что в числе тогдашних преподавателей семинарии были и незаурядные, как, напр., Н. С. Чехов (словесность), В. П. Остроумов (логика), М. И. Скрябин (Свящ. писание), о которых, по его словам, “с восторгом вспоминали их питомцы”. Все-таки как бы ни были неблагоприятны для умственного развития условия постановки учебного дела в тогдашней семинарии, даровитые натуры находили себе окольные пути и пробивались сквозь угнетающую среду.
Ко времени пребывания Ивана Никитина в семинарии относится тот первый могущественный взрыв творческих сил, который решает судьбы людей и определяет им место в историческом процессе. В Иване Никитине этот стремительный рост ринулся по двум направлениям: в сторону сознания себя как поэта, во-первых, и как западника, во-вторых. Было кое-что в атмосфере Воронежской семинарии, что особенно благоприятствовало первому. На почве живых еще воспоминаний о Серебрянском и Кольцове среди семинаристов развился повышенный интерес к литературным занятиям. Никитин скоро приобрел название семинарского литератора, семинарского поэта среди товарищей, а от проф. Чехова, которому показал первое свое стихотворение, получил поощрение и совет продолжать свои опыты.
Первоначальному периоду поэтического развития Никитина, по-видимому, нельзя отказать в известной гармоничности. Сосредоточенность, присущая его натуре, оказала ему тут первую и лучшую свою услугу. Благоприятный хор товарищей удовлетворял его самолюбие и давал его творчеству реакцию, необходимую для всякого развития. Конечно, ни одной песни этого времени не дошло до нас. Но сквозь отрывочные и неполные сведения смутно реет прекрасный отроческий облик тогдашнего Никитина, освещаемый такими драгоценными, хоть и малыми, фактами, дошедшими до нас, как следующее: играл на гуслях, бродил с ружьем в окрестностях…
Иной была вторая сторона его духовного роста: резкое и острое увлечение западничеством.
Если в первой были заложены зачатки всего его поэтического подвига с таким страстным устремлением к мировому и мирскому счастью и, значит, зачатки всего его личного счастья и душевного благостроения, то во второй скрыты корни глубочайших его личных мучений и того неизбывного надрыва, который прервал и смял его песню.
Западничество взяло Никитина огневой десницею Белинского. Белинским зачитывались в семинарии. Никитин отдался ему беззаветно.
Всей душой потянулся он к тому, что было в западничестве от гуманизма. Идеал свободноразвитого человека, благоговение к науке-истине и культуре-красоте внедрились навсегда в самую глубину его существа и дали основной тон всему его творчеству. Эта часть западнического влияния как нельзя лучше совпала с врожденными Никитину духовными задатками. Но была другая сторона в воспринятом влиянии: это отрицание “грязной действительности”. Со всем пылом юного ученика Никитин усвоил и ее, тяжкой ценой разрушения своего душевного мира заплатив за ученичество. Исчезает облик отрока, играющего на гуслях и мечтательно бродящего в лесах и полях. Намечаются первые штрихи того портрета, который мы позднее видим в Рус. худ. листике Тимма. Выбритый и выстриженный по-европейски господин, в сюртуке, с непослушными вихрами на голове, со следами довольной от сознания своей культурности улыбки на губах.
Отрицание “грязной действительности”, другими словами, отлучение от всех бытовых, житейских мелочей и от самого сока жизни, потому что в отрицаемом, среди грязи и навоза, таилось не одно жемчужное зерно, от рождения связанное неразрывной нитью с сердцем поэта, нанесло удар под самый корень зеленорадостному древу песнопения, подымавшемуся в Никитине. Не стало места миру и тишине в никитинской песне, горе и злоба получили возможность родиться в ней. Редчайшие личные качества исказились в корне. Если в воображении отодвинуть силу, обрушившуюся на Никитина, переместить его на мгновение в другие исторические условия, — какая величавая картина развертывается перед нашими глазами, какое умиляющее поэтическое зрелище является нам утраченным. Не пушкинская жизнерадостность, не толстовское тяжелое жизнеутверждение, а идиллический лироэпос непредвидимой широты и размаха утрачен нами.
Ко времени выхода Никитина из семинарии благосостояние его отца разрушилось. Главной причиной его разорения было введение свечной монополии. Он продал свой завод и дом и купил постоялый двор, который стал сдавать в аренду, помещаясь с семьей во флигеле. Оставалась еще у него свечная лавка у Смоленского собора. Смутные сведения указывают на то, что было намерение отправить молодого Никитина в университет. Не осуществилось оно будто бы по настояниям матери, желавшей сына женить да в лавку посадить. Первое не осуществилось, но второе исполнилось, и полгода поэт провел за прилавком — до смерти матери.
Савва Никитин после смерти жены стал пить запоем. Дела шли все хуже и хуже. Иван Никитин не сдавался перед несчастьями. То он выходит с возом на Смоленскую площадь торговать свечами, ладаном и посудой под градом насмешек, которыми осыпали его другие торговцы. То он пытается достать себе место конторщика или приказчика. Когда же это ему не удается, он рассчитывает арендатора и сам становится дворником, то есть начинает вести все хозяйство извозчичьего постоялого двора. “Сердце мое обливалось кровью от грязных сцен; но с помощью доброй воли я не развратил своей души”. Возможно ли представить, какой бытовой ужас скрывается за этим спартанским по своей целомудренной сдержанности признанием, сколько и каких мучений перенес Никитин в этот период своей жизни.
В том же письме говорит он: “Продавая извозчикам овес и сено, я обдумывал прочитанные мною и поразившие меня строки, обдумывал их в грязной избе, нередко под крики и песни разгулявшихся мужиков”. И далее: “Найдя свободную минуту, я уходил в какой-нибудь отдаленный уголок моего дома. Там я знакомился с тем, что составляет гордость человечества, там я слагал скромный стих, просившийся у меня из сердца. Все написанное я скрывал, как преступление, от всякого постороннего лица и с рассветом сжигал строки, над которыми я плакал во время бессонной ночи.
Тяжелая эта жизнь еще более отягощалась частыми ссорами поэта с своим отцом. Они любили друг друга, но отношения между ними были ужасные. Кротко ухаживая за отцом, когда он бывал пьян, Иван Никитин становился к нему суровым, когда он вытрезвлялся. Де Пулэ приписывает Ивану Никитину следующие слова, неоднократно им будто бы повторяемые: “Я в состоянии убить того, кто решился бы обидеть старика на моих глазах; но когда он отрезвляется и смотрит здравомыслящим человеком, вся желчь приливает к моему сердцу, и я не в силах простить ему моих страданий”.
Хозяйничество поэта несколько поправило дела Никитиных. Явилась возможность построить флигель, который был сдан внаем профессору семинарии. Непосредственное и постоянное общение с народом, несмотря на обстановку, в которой оно происходило, не могло все-таки не давать пищи наблюдательному уму и затаенному сердцу Никитина; чтение книг питало его с другой стороны; в центре его духовной жизни уже стояло, по-видимому, собственное поэтическое творчество; голод в людях, в обществе, в среде был, вероятно, наиболее ощутимым в эту пору. Известно, что отчасти удовлетворяла его дружба с мещанином г. Нижнедевицка Иваном Ивановичем Дураковым. Одним из первых слушателей и советчиков поэта был он, и добрую о нем память надолго сохранил Никитин. Ища выхода своим силам, Никитин посылал в столичные журналы свои стихотворения, но отклика не получил никакого.
В октябре 1849 года Иван Никитин послал два своих стихотворения, “Лес” и “Дума”, в редакцию “Воронежских губернских ведомостей”. Редактором газеты был в то время В. А. Средин, а ближайшими сотрудниками Н. И. Второв и К. О. Александров-Дольник. Оба только что перевелись на службу из Петербурга в Воронеж, первый — советником губернского правления, второй — товарищем председателя губернской палаты, оба окончили Казанский университет и наряду со службой занимались археологией, этнографией, статистикой, изучали и собирали воронежские древности; они основали в Воронеже кружок, собиравшийся на квартире Второва для бесед, чтения и научных занятий и состоявший из преподавателей местных гимназий, семинарии и кадетского корпуса, священников и побывавшей в университете молодежи.
Такая редакция не могла пройти мимо стихотворений, из которых одно, как мы можем судить, отличалось сильным чувством природы и предсказывало богатое развитие. 5-го ноября вышел № 45 “Вор. губ. вед.” со следующим ответом Никитину от имени редактора: “На днях присланы нам от неизвестного лица при письме, подписанном буквами И. Н., два стихотворения, которые мы по прочтении нашли так замечательными, что готовы были на этот раз из уважения к дарованию отступить от принятой нами программы и поместить их в нашей газете. Единственное препятствие, которое удерживает нас, это незнание нами имени автора!” Этому препятствию не суждено было исчезнуть: Никитин не открыл своего имени, и стихи напечатаны не были. Поэт не мог преодолеть противоречия, которое было между внутренней и внешней его жизнью, того, что он сам позднее, в письме к Кони, назвал “двусмысленным положением”. Тем не менее успех, хотя и неиспользованный, не мог не отразиться благотворно на его творчестве.
Стихотворения следующего, пятидесятого года носят следы большой сосредоточенности и душевного мира. От “безотрадной ничтожности” бывания поэт устремляется к созерцанию бытия:
“Тишине молюсь”, — говорит он в стихотворении “Вечер”; в другом: “как мне легко”. Можно сказать, что темой этого года был стих: “Смолкла дневная тревога”.
Получив добрый отклик от людей, которых уважал, поэт внутренне окреп, уверился в себе. Ему стало легче переносить свою судьбу, он в ней увидел смысл:
Этим процессом самоуглубления и развития можно объяснить, что только через четыре года Иван Никитин вновь решает обратиться в редакции. По-видимому, новый этап предчувствовал он, уже не удовлетворяясь сделанным за эти годы, и остро ощутил необходимость общественно проверить то, во что сам верил со страхом: свое поэтическое призвание.
6 ноября 1853 года он пишет Ф. А. Кони и просит “приговора”: “Будьте моим судьею, покажите мне мое собственное значение или мою ничтожность”.
Как настоящий художник, желающий всех достижений, а не некоторых, полной победы, а не половинчатой, пишет в этом письме Никитин: “Если же из приложенных здесь стихотворений Вы увидите во мне жалкого ремесленника в деле искусства, тогда сожгите этот бессмысленный плод моего напрасного труда. Тогда я пойму, что дорога, по которой я желал бы идти, проложена не для меня; что я должен всецело погрузиться в тесную сферу мелкой торговой деятельности и навсегда проститься с тем, что я называл моею второю жизнью”. Нам неизвестно, что ответил Ф. А. Кони Никитину на это письмо.
12-го ноября Никитин в подобном же письме, сохраняя те же выражения и также говоря о своем мещанском происхождении и о том, как действует на него природа, и также прося ответа на тот же вопрос “быть или не быть”, пишет В. А. Средину. В начале письма он открывает свои инициалы, которыми подписал четыре года тому назад свои стихи. В конце письма он лукавит, говоря: “С просьбою о напечатании своих стихотворений в одном из современных журналов я не обращаюсь к кому-либо по своей неизвестности и неуверенности в силе своего дарования” (Ф. А. Кони он писал именно так: “…обратиться к Вам с просьбою о напечатании”). К письму были приложены стихотворения “Русь”, “Поле” и “С тех пор, как мир наш необъятный…”.
Письмо Никитин написал “по совету Дуракова”, и Дураков сам доставил письмо в редакцию.
В № 47 “Вор. губ. вед.”, в отделе “Смесь” (Никитин сам назвал его в письме), появилась “Русь” и была перепечатана “С.-Петербургскими Ведомостями” № 275. Это было первым выступлением Никитина в печати.
Тотчас же состоялось знакомство Никитина с редакцией. Гласный думы Н. Рубцов разыскал поэта и при вез его к Н. И. Второву. Вот как описывает последний этот момент: “Бледный, худощавый, выглядывавший как-то исподлобья, в длинном сюртуке, Иван Саввич робко следовал за Рубцовым, и когда последний с торжеством объявил, что это тот самый Никитин, с которым я желал познакомиться, он, словно подсудимый, призванный к ответу, стал извиняться, что позволил себе такую дерзость (то есть написать письмо) и проч. Насилу мог я усадить его; но и затем, как только начинал я говорить с ним, он тотчас же вскакивал, и немалых усилий стоило мне уговорить его вести разговор со мною сидя”.
Стихи Никитина стали в списках распространяться по городу. Поэт приобретал знакомства, вступил во Второвский кружок, подружился с А. Нордштейном, был приглашен к губернаторше Е. Долгорукой.
Из петербургских литераторов горячо откликнулись на “Русь” И. И. Введенский и А. П. Майков, принявшие Никитина как поэта народного. Купец Рукавишников, уезжая в Иркутск, звал его с собою на прииски с жалованьем 1.200 руб. в год на всем готовом. Гр. Д. И. Толстой через Н. И. Второва сделал Никитину предложение издать его стихи.
В октябре 1854 года поэт отправил рукопись первой своей книги стихов в Петербург к гр. Д. И. Толстому. Этот год, по-видимому, сыграл большую роль в жизни Никитина. Под влиянием новых знакомств, бесед с друзьями, чтения, под влиянием быстрого и широкого литературного успеха в поэте ускорился рост его душевных сил. С расцветом поэтическим совпала жизненная зрелость. В июле 1854 года Никитин начал писать “Кулака”. Еще много было противоречий между окончательно сложившимся в Никитине культурным человеком типа западников и ролью дворника, но достаточно посмотреть его записки этой поры, чтобы увидеть в них юмор, глубокую и прочную победу личности над средой. Отрываемый и теперь от книг окриками извозчиков: “Савельич, овса! Э, малый, да ты острыгся! Вишь виски-то щетина щетиной!” — Никитин в тот же день мог слушать комплименты губернаторши его стихам, и то, что раньше трагически парализовало его творчество, теперь, наоборот, становясь не более как одним из жизненных контрастов, возбуждало способность творить, звало к картинам широты всеобъемлющей.
Года через два, по замечанию Н. И. Второва, Никитин “сделался уже светским человеком. Он бросил свой длиннополый сюртук и сшил себе платье по моде, сделался очень развязен”. Самостоятельно изучив французский язык, Никитин в ту пору хоть и пугал друзей своим произношением, но объяснялся по-французски.
В литературном отношении Никитин в этот период оказался между двух огней: из Петербурга, от Майкова и др., шло к нему требование быть поэтом-народником и прежде всего удовлетворять неясным исканиям того неопределенного, что грезилось петербургским литераторам под именем народной души. С другой стороны, воронежский литературно-культурный кружок всячески воспитывал в Никитине литератора. Это было бы неплохо, если б вкусы этого кружка не стояли на такой безнадежно средней высоте, которой недоступно было понимание всех зачинающихся в Никитине стихийно-поэтических сил. Странным, должно быть, казалось Никитину, когда А. Майков писал ему: “Завидую, что вас вспоила и вскормила сермяжная Русь”.
К весне 1855 года относятся первые сведения о той болезни поэта, которая привела его к безвременной могиле.
Пишущему эти строки воронежские старожилы рассказывали о необычайной силе поэта, унаследованной от отца, и о том, как он, например, с пудовой гирей в каждой руке взбирался по лестнице на крышу своего дома. Это молодечество, по рассказу Н. Второва, заставило его однажды, в 1850 или 1851 году, хвалясь силой, сдвинуть с места нагруженный воз, причем у него “как бы порвалось что внутри”, от чего началось хроническое расстройство желудка, переставшего принимать всякую пищу, кроме куриного супа, кашицы да белого хлеба. В прелестное весеннее утро 13 апреля 1855 года болезнь эта получила возможность резко прогрессировать, потому что Никитин, по примеру, но против предостережения Второва, с которым гулял, соблазнился на купанье. Это купанье имело следствием очень тяжелую болезнь, которую Н. Второв, в терминах своего времени, определяет сначала как “горячку”, потом как “скорбут” и признаками которой указывает лишение “употребления ног” и постоянное лежание в постели. Бывший директор воронежской гимназии и тамошний помещик П. И. Савостьянов предложили больному поэту пожить у него в имении “Сухие Гаи”. Никитин принял предложение. Его привез, за ним ухаживал и носил его “молодой парень, одетый и остриженный по-русски, кажется, один из дальних родственников больного”. Хозяин наделил поэта медицинскими книгами, и Никитин погрузился в них. В записке из “Сухих Гаев” ясно передано ощущение этого лета: “Вижу самого себя медленно умирающего, с отгнившими членами, покрытыми язвами, потому что такова моя болезнь”.
В конце июня Никитин уже возвратился домой.
Врач Кундасов принес ему облегчение от скорбут, отменив диету и допустив в пищу кислые щи, квас и т. д. Но, по-видимому, теперь Никитин был уже болен. 13-го октября он пишет: “Вчера для меня был страшный день. Я думал, треснет мой череп, — так болела голова от расстройства желудка!”
В начале 1856 года вышло первое издание стихотворений Никитина. Издатель, гр. Д. Толстой, вице-директор департамента полиции, подал поэту мысль поднести книгу высочайшим особам. Никитин согласился и был в восторге, когда получил подарки от обеих цариц и цесаревича Николая Александровича. “Рука дрожит”, — пишет он Н. Второву. Знаки сочувствия шли со всех сторон к поэту. Генерал-майор Комсен из Кременчуга прислал ему полное собрание сочинений Пушкина. Еще какая-то “почтенная особа” — “Мертвые души” в золотом переплете. В Воронеже книга имела большой успех: “Было 150, все дотла распроданы”. Столичная критика приняла ее менее горячо, чем следовало. Фаддей Булгарин издевался.
1856 год был омрачен для Никитина смертью Дуракова. Никитин писал И. И. Брюханову: “Бедный Дураков! Мне тем более грустно, что настоящее время я почитаю каким-то светлым исключением из моей жизни”.
В 1857 году Н. И. Второв, переведенный на службу в Петербург, уехал из Воронежа, и кружок его распался. Разлука с ним была тяжела для Никитина. В Воронеже к этому времени не оставалось почти никого из друзей Никитина. Опять в нем начались сомнения. “Видно, я ошибся в выбранной мною дороге”, — пишет он Н. Второву 15 апреля. “Неумолкаемая гроза и гроза отвратительная, грязная, под родною кровлей” стала опять для него “невыносимой битвой”. Творчество поэта не находило себе выхода. Поэма “Городской голова” не удавалась: “…раз десять начинал я новую работу, поэму, но разрывал в мелкие куски. Жалкое начало! Дрянь выходит из-под пера”. Противоречие между требованием “невозмутимого мира” и жизнью опять мучило поэта. Он с увлечением читает “Последнего из могикан”: “Все-таки легче, когда забудешься, хоть ненадолго”.
Письмо к Плотниковым, от 12 июля этого года, ярко рисует некоторые стороны жизни поэта. Любовь к хозяйничеству сидела в нем крепко. Он охотно исполнял в Воронеже всевозможные поручения своих деревенских знакомых. Попросили купить коляску — он покупает и торгуется: “Как я ни старался выжать что-нибудь из немца — хозяина коляски, нет! не уступил ни гроша! Толкует, что она из бука, и при этом долго вертел указательным пальцем под самым моим носом; ей-богу, не понимаю, что же тут общего между буком и моим носом?” В этом же письме Никитин и счет посылает:
“За гайку1 руб.22.
За овес и сено1.40.
За сало—35.
Соду1.75.
Конфекты1.5.
На дорогу1.23.”
2 августа 1857 года Никитин счел законченным своего “Кулака” и отправил его в Петербург “под покровительство Константина Осиповича (г. Александрова-Дольника)”. После весенней слабости, осенью, опять в нем чувствуется твердость и уверенность. “Покуда мне сомневаться и в “Кулаке” и в самом себе!” Отзывы его о прочитанных к этому времени книгах резки и определенны. Про Щедрина он пишет: “Это выстрелы в воздух, холостые заряды… Много грома и мало пользы!” Шекспир ему нравится: “Какое славное лицо по отделке Фальстаф!” 1 ноября Никитин пишет Александрову-Дольнику о своих беспокойствах по поводу издания “Кулака”: “Вот три месяца о “Кулаке” ни слуху ни духу; жив ли он и как проходит сквозь цензуру? Уж скорее бы с ним покончить, посмотреть и послушать, что и как, и — тогда за новую работу: до сих пор что-то не работается. Забота плохой двигатель труда, если она не о самом труде”. Наконец первые пять экземпляров поэмы были получены поэтом — 4 марта 1858 года. Как раз в это время он отправлял Плотниковым какой-то комод и в один из ящиков его положил “Кулака”.
Через десять месяцев книга была распродана.
Весну этого года характеризуют следующие три фразы из записки от 14 апреля: “Хозяйство мне просто шею переело”. “Дворник говорит: я жить не хочу”. “Кухарка легла на печь. Я, говорит, стряпать не хочу, хоть все оставайся без обеда”. “Записки семинариста” подвигаются вперед тихо, даже слишком тихо”. В мае Никитин переехал на дачу, “если только можно назвать дачею сальные заводы, где все есть: и страшное зловоние, и тучи мух, и ночью лай собак, и, к несчастию, сквернейшая погода”. А дома старик отец пьянствовал: “Сказал было старику, чтобы он поберег свое и мое здоровье, поберег бы деньги — вышла сцена, да еще какая! Я убежал к Придорогину и плакал навзрыд… Вот вам и поэзия”.
В конце июля здоровье поэта ухудшилось. Доктор запретил ему “работать головою” и заставил пить исландский мох. Никитин стал читать Шиллера в подлиннике, браня Жуковского за плохие переводы. Осенью он пишет: “Я все болен и болен более прежнего”. Доктор прописывает ему диету. Он хотел бы ехать к Плотниковым в деревню, но не может. День проходит у него в работе на дворе, в возне с извозчиками. Вечером он берется за чтение. Когда чувствует себя лучше, читает Шиллера с лексиконом, “покамест зарябит в глазах”. Ложится в 12, встает с первым светом.
К концу 1858 года Никитин почувствовал себя богачом, получив за “Кулака” полторы тысячи рублей. Он стал строить всякие планы и остановился на мысли открыть книжный магазин. Но на это дело денег еще не хватало. В. А. Кокорев, принимавший близкое участие в распространении “Кулака”, дал Никитину три тысячи рублей авансом за новое издание его стихотворений. “… Я берусь за книжную торговлю не в видах чистой спекуляции, — писал ему Никитин. — У меня есть другая, более благородная цель: знакомство публики со всеми лучшими произведениями русской и французской литературы, в особенности знакомство молодежи, воспитанников местных учебных заведений”. Кроме этой цели в Никитине сильно было желание выравнять свое социальное положение в родном городе. Очевидно, таково еще было общество, что венок поэта не заслонял собою метлы дворника. “Я был страдательным нулем в среде моих сограждан”, — в том же письме писал Никитин. “Вы поднимаете меня как гражданина, как человека”. Во второй половине декабря Курбатов уже отправился в Москву и Петербург за товаром.
В разгаре этих планов по городу ходил пасквиль на одно “значительное лицо”. Кто-то пустил сплетню, что автор пасквиля Никитин. Поэт страдал и возмущался. Де Пулэ сообщает следующее: “Я никогда не видал его в таком мрачном состоянии духа, никогда лицо его не выражало такой скорби и негодования, как 8 ноября 1858 г., когда он принес и прочел мне одно из превосходных своих стихотворений, оканчивающееся следующими словами, которые поэт едва дочитал: “Грудь мою давит тяжелое бремя…” Никитин торопился с открытием магазина ко времени дворянских выборов. Тревоги и волнения в конце концов свалили его в постель.
Выборы начались. Был уже февраль. Только 15-го числа этого месяца приехали Придорогин и Курбатов с товаром. Вот как описывает событие де Пулэ: “Новый книгопродавец не вставал с постели. Друзья его в продолжение трех суток не выходили из магазина, устанавливая по полкам книги и прочие вещи. Толпы любопытных останавливались перед новой вывеской, на которой красовались слова: “Книжный магазин Никитина”. Был четверг, на масленице. В девятом часу утра Никитин пригласил священника и вместе с ним и Саввою Евтихиевичем, едва живой, отправился в свой магазин. Отслужили молебен с водоосвящением. Когда Никитин по окончании молебствия оглянулся вокруг себя, на свою приобретенную такою дорогою ценою собственность, он истерически зарыдал и упал на грудь отца”. Это было 22 февраля 1859 года.
Публика повалила в дом Соколова на Дворянской улице, где был магазин.
В деле Никитина было много своеобразного. Ведомый как настоящее коммерческое предприятие, его магазин был в то же время проникнут идеей культуры. Среди книг были сочинения Тургенева, Крестовского, Костомарова, Островского, античные, французские, английские и немецкие (во французских переводах) классики, сочинения исторические и политико-экономические. Были следующие книги: “Речи и отчет о состоянии Московского Университета за 1858 г.”, “Химические сведения о различных предметах из вседневной жизни Джонсона”, “Гром и молния” Араго, “Метода для взаимного обучения взрослых людей” Золотова; были детские книги. Наряду с книгами магазин был богат “отличными иностранными принадлежностями для письма — почтовой бумагой, конвертами, сургучами и т. п.”. 1-го марта при магазине открылся “кабинет чтения” с платою за вход по 10 коп. сер., или в год 12 руб. Для бедных и учащихся рассрочка.
Никитин с головой ушел в новое дело. Друзья стали упрекать его в скупости и скопидомстве, бояться, что талант его погибнет в торговых хлопотах.
Здоровье поэта становилось все хуже и хуже. Дела идут хорошо. Он всячески пополняет свой магазин. Прослышав, что в Нижнедевицке у какого-то священника есть сочинения Иннокентия, он добывает их. 20 февраля Придорогин писал Второву про Никитина: “Худ он стал, как скелет, и едва-едва может перетащиться с одного дивана на другой; так он слаб и истощен!” Через месяц: “Здоровье его скверно. Он начал лечиться гомеопатией”. 8 мая сам Никитин писал Второву: “Верите ли — едва хожу, едва владею руками. Если настанет тепло и не поможет мне купанье, тогда останется одно: умереть”. 22 июня он пишет ему же: “Ноги мои распухли, покрылись красно-синими пятнами и окончательно отказываются мне служить”. Он мечтает ехать в Петербург, но болезни и дела не пускают его. 11 июня Придорогин пишет Второву, что доктора определили чахотку. Потом продолжает: “Физическое истощение убило в нем поэта; но зато с необыкновенною силою развернулся в нем мелочный и раздражительный дух спекуляции”. Действительно, от этого года осталось только пять стихотворений. Друзья видели причину этого в торговых делах. Сам Никитин — в болезни: “Я похож на скелет, обтянутый кожей, а вы хотите, чтобы я писал стихи”.
По-видимому, поэт был более прав, чем его друзья. В конце июля ему полегчало, и он тотчас принялся за “поправку своих мелких стихотворений”. Эта работа, результаты которой можно видеть при сравнении первого издания стихов со вторым, была тяжела и не богата творчеством. Литературные вкусы автора “Кулака”, конечно, были уже не те, что у дебютировавшего под эгидой гр. Толстого поэта, они сделались строже, в них наметился большой сдвиг от лирики к эпосу (“Все кажется риторикою”), но все же дух мелочной кропотливости несомненен в этой работе, как несомненна и причина появления его: образ жизни и болезни.
В погашение своего долга В. Кокореву Никитин предполагал выпустить “или два томика, или одну объемистую книжку”, включив сюда и “Кулака”. Но, как известно, книжка вышла без поэмы.
12 ноября 1859 года умер И. А. Придорогин. Смерть его тяжело перенес Никитин. Конец этого года отмечен новой вспышкой ссор с отцом на денежной почве.
Новый, 1860 год наступал при благоприятных условиях. Здоровье Никитина несколько восстановилось, он бросил диету; дела шли хорошо: магазин дал около полутора тысяч прибыли. Отношения с отцом были спокойней. Слава поэта все росла. Устроенный в воскресенье 9-го апреля в зале кадетского корпуса литературный вечер обратился в триумф Никитина. На программе стояли: “Уездный лекарь” Тургенева, “Чернец” Шевченко, “Литераторы-обыватели” Щедрина, “Забытая деревня” Некрасова, “Обоз” Успенского, в музыкальной части — Глинка. Никитин выступил седьмым номером и прочел “Поэту-обличителю”. Его два раза заставили повторить стихотворение. По словам местной газеты, “публика была довольна”.
К лету у Никитина созрела мысль съездить в Петербург и Москву. 10 мая он писал И. Брюханову: “А я мечусь как угорелый, отыскивая денег”. В начале июня Никитин выехал на почтовых. Он ехал отдохнуть и развлечься, но поездка вышла чисто деловой. В Москве он стоял в № 94 гостиницы Чижовых, близ Кремля. Москва не произвела на него особенно сильного впечатления. В Петербурге он остановился у Второва, по Бассейной, в доме Аничкова. Здесь он никого кроме книгопродавцев и писчебумажных оптовиков не видел. Хотелось ему увидеться с Майковым, но Майков жил в Парголове. Хотел Второв показать ему Петергоф, но не успел.
Осенью в Воронеже возникла мысль издать литературный сборник. У де Пулэ начались собрания по этому вопросу. Никитин здесь читал отрывки из “Дневника семинариста”. Работать над этой повестью ему мешала торговля. “В магазине мечусь как угорелый, а другого исхода нет, нужно метаться”, — пишет он Второву. Де Пулэ рассказывает, что Никитин читал ему конец повести у себя в магазине и при начале чтения воскликнул: “Доконал меня проклятый семинарист!” По окончании чтения у него пошла кровь горлом.
До мая состояние здоровья Никитина было удовлетворительно, хотя он не переставал жаловаться в письмах на него. “Здоровье мое плоховато” (письмо к Вицинскому от 3 февраля). “Сух, как гриб, тонок, как спичка, — короче: гадок до последней степени” (к Н. А. М — ой от 17 февраля). Он мечтает о лете, о купанье, о поездке в столицы. Дела продолжают улучшаться: в феврале было уже 200 подписчиков. Магазин Никитина стал своеобразным клубом, куда приходили потолковать о событиях, об освобождении крестьян, манифест о котором читался в Воронеже 10 марта. Утром этого дня Никитин слышал первого весеннего жаворонка (“Как же я был рад его песне!”).
С начала этого года и по июль Никитин переписывался с Натальей Антоновной Матвеевой, которую любил. Никитин был влюбчив, и это была не первая его любовь. В апреле было у него свидание с Матвеевой, которая приезжала в Воронеж. Памятью его осталось одно из лучших стихотворений: “На лицо твое солнечный свет упадал”. Любил Никитин скрытно, сдержанно, глубоко и целомудренно. Необычайные некоторые строки его писем к Матвеевой, в общем, многословных. Трагически звучат следующие слова из письма от 19 апреля: “Ведь я не сложил, не мог сложить ни одной беззаботной, веселой песни во всю мою жизнь! Неужели в душе моей не нашлось бы животрепещущих струн? Неужели на лице моем только забота должна проводить морщины?”
На третий день Пасхи Никитин гулял по кладбищу с Г. Зиновьевым, толкуя о смерти. Никитин говорил: “Вот 25 лет, вот 30, а здесь 40, ну что за лета! Ведь таким только жить да жить бы!” Даже 60 лет не казались ему долголетием. Потом он сказал: “Видно, брат, и до нас доходит очередь”.
1 мая он встречал за городом, пил чай на воздухе и простудился. У него началось кровохарканье. 23 июня он пишет: “Вот уже восьмая неделя, как я лежу на одном боку, и если выезжаю на полчаса, то эта прогулка удается редко”. 7 июля он пишет: “Лежа третий месяц в четырех стенах, без надежды на лучшее, не имея сил даже ходить по комнате, потому что захватывает дыхание, — трудно сохранить душевное спокойствие”. Врачи растерялись. Последний раз он был в своем магазине в приезд Кокорева. Встреча их была тяжела для здоровья Никитина. Он много говорил Кокореву: “Вы дали мне новую жизнь… вы… вы спасли меня… не подойди так скоро смерть, я не остался бы здесь, в этом городе… здесь мне душно!” Ему сделалось дурно.
Из друзей больного навещал один де Пулэ: все разъехались. Ходила за ним А. Тюрина. Отец в пьяном виде часто беспокоил его, ругаясь, бросаясь солеными огурцами. “Иван Саввич, при болезненной раздражительности, до такой степени волновался этим, что при виде отца приходил в ярость, обнаруживавшуюся скрежетом зубов и истерическими припадками” (письмо А. Перелешина к Н. Второву).
1 сентября де Пулэ получил от Никитина записку с просьбой приехать для составления духовного завещания. 3 сентября Никитин исповедовался и причащался. Перед исповедью он, напрягая последние силы, прошел к отцу, стал на колени, целуя руку, говорил: “Батюшка, простите меня”. Отец был пьян и мычал бессмысленно.
В ближайшие после этого дни было составлено духовное завещание в присутствии духовника, душеприказчика де Пулэ, Зиновьева и Чеботаревского.
Положение Никитина все ухудшалось. Со дня составления духовного завещания де Пулэ ежедневно навещал его. Вот его впечатления от 24 сентября: “Дух у меня бодр, но организм убивает меня”, — говорит он и, бедняк, беспрестанно плачет. Он понимает свое положение, но все еще питается иногда надеждою; впрочем, во многих отношениях стал дитя. Куда девалась его прекрасная мужественная наружность! Весь иссох, лицо и голова с кулак. Его бьют наповал то понос, то кашель; перестает один, начинается другой. У него “чахотка кишечная, кашель без мокрот” (письмо к Н. Второву).
На 26 сентября, день своего ангела, Никитин звал к себе де Пулэ: “Если буду жив, приезжайте с сестрою пить чай”. Отец был трезв в этот день. Он говорил с де Пулэ. Де Пулэ сказал, что больному необходимо спокойствие. Никитин приподнялся с дивана, стал на ноги. “Он был страшен, как поднявшийся из гроба мертвец”. Он воскликнул: “Теперь поздно говорить о спокойствии! Я себя убиваю? Нет, вот мой убийца”. Он глазами показал на отца.
16 октября его хотели соборовать. С утра в этот день пьяный отец не выходил из комнаты умирающего, требуя ключей и денег й произнося проклятия. Никитин умолял отвести отца. Не вынеся такой сцены, де Пулэ ушел. Никитин сказал ему: “Баба, баба!” Соборование было назначено около пяти часов, но отец Арсений пришел в четыре. Никитин доживал последние минуты. Он знаками просил чего-то. Подали пить. Он проговорил: “Нет, супу… есть хочу”. Это были последние слова. Он окинул плачущих родных мутным взглядом и закрыл глаза навсегда.
Де Пулэ, вернувшись, застал Никитина уже мертвым. И над телом не переставал бушевать пьяный отец.
Похороны были торжественны и многолюдны. Голову поэта украсили двумя венками — из искусственной и живой зелени. Гроб от Троицкого собора до могилы несли на руках. По мысли А. Михайлова, Никитина погребли насупротив Кольцова. Тотчас была открыта подписка на памятник.
В день смерти был опечатан магазин. С 23 октября по 10 ноября приводилась в известность его наличность.
Магазин был запродан купцу Лашкину за 7800 рублей (по описи был оценен в 9000 руб.). По 1 декабря шла сдача товара. Наследники просили раздать скорее деньги. За вычетом расходов по погребению и шестинедельному поминовению в 204 рубля, деньги были розданы наследникам 11 февраля 1862 года.
Через пятьдесят лет, в день смерти, на площади Воронежа, которую постоянно переходил Никитин, идя из своего дома в свой магазин, в присутствии родных поэта, городских властей и многочисленных депутаций, был открыт ему памятник по проекту И. Шуклина.
1912
ЛИРИКА НИКИТИНА
Черты лирики Никитина определяются тем, что поэтический талант его в основе своей был эпическим. Преобладающей формой его стихотворений является лиро-эпическая песня, в центре которой лежит рассказ о каком-нибудь событии: о восходе солнца, о приезде ямщика, о несчастной любви. Движение мысли в его стихотворениях тоже явно эпического характера: картины их очень отчетливо располагаются в пространстве и времени. Спокойствие не покидает поэта даже в драматических местах.
Наряду со стихотворениями такого типа встречаются рассуждения на религиозно-философские или — реже — политические темы, но они занимают очень скромное место как по количеству, так и по литературно-поэтическим своим достоинствам.
Тем не менее именно с них удобно начать обзор лирики Никитина: в них заключены, пускай разрозненные и нестройные, но искренние ответы на первейшие вопросы бытия, которые встают перед каждым поэтом; в них может быть найден ключ к пониманию всей поэзии Никитина.
В глубоком мире со вселенной нашла себя душа Никитина, когда впервые обратила на себя взоры. Умиленное созерцание характерно для этого первоначального момента, и настолько сильно было умиление, что стихи, выражавшие его, сложились крепко и стройно, слова нашлись для него точные и сильные.
Присутствие непостижимой силы
Таинственно скрывается во всем, —
достаточно прочесть стихотворение, начинающееся этими стихами, с необычайной честностью и простотой вводящими в глубину темы, чтобы воспринять эти настроения Никитина.
Созерцая мир “с какою-то отрадой непонятной” в вечерний тихий час, поэт и в себе ощущает глубокий покой:
Но чувствуя в себе гармонию с миром, поэт не растворяется в нем пантеистически, а сознает ценность человеческой личности:
Смерть не вносит разлада в эту гармонию. “Невидимой цепью жизнь связана тесно с таинственной смертью”. Природа служит человеку “колыбелью и вместе могилой”. <…>
Мирового покоя, возможности сказать: “Прекрасен мир” искал он более всего. Слова Шекспира: “Все благо и прекрасно на земле, когда живет в своем определенье”, поставленные им эпиграфом к “Кулаку”, выражали его подлинное отношение к тем явлениям, которые искажали идею добра и красоты в мире.
В прямой связи с этим умонастроением стоят взгляды Никитина на поэзию и призвание поэта. Поэт — творец, преобразователь жизни, осуществитель царства добра и красоты. Завет поэту:
Небо, радужные звезды, музыкальное море и дремучий лес, все “сокровища” природы раскрыты для поэта. Она — его “наставник”, она — его “друг”. Ее он слушает, в ней черпает вдохновение. И в письмах своих, и в стихах Никитин неоднократно возвращается к этой теме зависимости поэта от природы. Но непосредственное, безвольное, с чужого голоса — хотя бы то был голос самой природы — пенье никогда не представлялось Никитину поэтическим идеалом. Власть творящей силы поэта казалась ему незыблемой в самых широких пределах. Не менее чем форма стихотворения ей должна быть подчинена сама жизнь людей. Если про первое он спокойно говорит, что в поэзии нужно “обдуманное слово”, то про второе у него вырывается гневное восклицание:
— Будь ты проклято, праздное слово!
Поэт-творец является разновидностью той сильной личности, которую постоянно изображает Никитин и борьба которой со средою занимает в его поэзии видное место:
таков его герой. Разные облики он принимает, но душа в них одна и та же. Вот сирота, которому отец оставил
Вот мужик, мстящий за дочь убийством и пожаром. Вот “дворник ласковый”. Вот Пантелей, вот убийца из “измены”. Пчелинец Кудимыч; парень, неудачно присушивавший девку; ямщики, бурлаки, мельники, лесники и пахари, бобыли и нищие — все они обнаруживают в себе одну и ту же непреклонно-мужественную стихию.
Герои Никитина действуют в условиях деревенского и мещанского быта.
Крупный эпический талант обнаруживает Никитин всякий раз, когда перо его описывает быт. “Ссора”, “Жена ямщика”, “Порча”, “Дележ”, “Староста”, “Мельница”, “Мертвое тело” и целый ряд других стихотворений останутся навсегда в русской литературе мастерскими изображениями деревенской жизни в последнее перед освобождением крестьян десятилетие, точно так же, как “Уличная встреча”, “Портной”, “Хозяин” и др городской. Помещичий быт также изображен им в стихотворениях “Рассказ ямщика” и “Старый слуга”. Во всех этих изображениях стихия эпоса, естественно, по самым темам их, преобладает над лирической стихией. Описание картин природы, утвари, обстановки, одежды, фигур и лиц и, наконец, самих событий притягивает к себе внимание поэта. Но неизменно, всюду, весь этот эпический материал пронизан насквозь и крепко спаян своеобразным гуманистическим пафосом. Во всяком герое Никитин прежде всего видит человека.
Все цвета радуги — от мощного жизнеутверждения до глубокой скорби — доступны лиризму Никитина. Но может быть, самые очаровательные краски появляются на его палитре, когда темой его становится любовь. Лирика любви представлена немногочисленными стихотворениями в его поэзии. Никитинская лирика любви — это лирика несчастной любви. Слишком много творилось насильничества над девичьим сердцем в его быту для того, чтоб поэт получил возможность воспевать любовь счастливую. Темная, упорная страсть характерна для его героев; вспыльчивость и беззаветность — для героинь. Метод лирических стихотворений Никитина осторожен и мудр.
говорит поэт и старается дать почувствовать этот трепет путем соответствующего описания природы, постепенным приближением внешнего мира к внутреннему. Вот типичные строки:
Какой тяжеловесной прозой кажутся после любовной лирики Никитина его стихи на гражданские и политические темы! Лучше других здесь его раннее стихотворение “Русь”, спасаемое широкими географическими перспективами. Но такие пьесы, как “Война за веру”, “Новая борьба”, “Карс”… отличаются полным отсутствием художественных достоинств. Незрелость политической мысли, легкая критика и легкое же утверждение слишком общих идеалов отличают другие его пьесы этой группы. В редких случаях, когда он конкретно чувствует социальные противоречия современного ему уклада русской жизни, его голос достигает твердости и силы. Такова тема мщения в пьесах неизвестного года… Но и она не развита полностью, а только показана в потенции.
“Юное племя” — основа всех надежд поэта. Любовь к детям сквозит каждый раз, как детские облики появляются в его стихах. Без сентиментализма он рисует деревенскую детвору, но с большим чувством. С горечью вспоминает он свое детство, бывшее далеко не таким, какой должна быть золотая пора человеческой жизни.
говорит Никитин. Молодежь являлась для него мостом к будущему, а чувствовать будущее, и чувствовать его как светлое будущее, необходимо было его эпической, светло настроенной душе. Ведь в нем были глубокие задатки идиллического мировоззрения. Ведь в нем, как в поэте, заключены были все возможности стать поэтом идиллическим. Образцы чистой русской идилии дал только Никитин. Такие поэмы, как “Купец на пчельнике”, “Ночлег извозчиков”, “Лесник и его внук”, остаются единственными в своем роде. Надо только вслушаться в тягучий их ритм, в их эпитеты, благостные и улыбающиеся, в тон, каким говорится и о пчелах, и об яствах, и о плутнях, и об одеждах, чтобы ясно увидеть, как любовно принимает поэт в лоно своих взоров дорогой ему мир русской действительности, с какой увлекательной нежностью описывает он все подробности, все ужимки, все мелочи. В этой солнечной любви бесследно растворяются все угловатости характеров, вся неказистость быта. А это и есть главное свойство идиллического поэта — видеть мир как прекрасную и спокойную картину. Только в стихотворениях этого типа у Никитина чувствуется полный вздох удовлетворенного процессом творчества художника, только в них его талант горит всеми своими гранями, только в них синтезируется вполне стремление к прекрасному с стремлением к реальному. Это дает право в поэтическом портрете Никитина подчеркивать черты идиллизма преимущественно перед другими, обыкновенно подчеркиваемыми; о Никитине немало говорилось как о поэте гражданском, как о певце демократии. Все это правда, но какая-то внешняя правда, слишком очевидная, не та, до которой хотим мы доискаться и без которой не можем до конца понять поэта.
Условия времени и места подорвали то, что было в никитинской поэзии вечного, и вот почему безысходная грусть слышится так часто в его песне. С глубокой мукой вслушиваемся мы в недопетую песню Никитина. Есть нечто символическое в судьбе этого поэта. Неразлучимы поэзия и жизнь, и из самых недр чернозема подымаются великаны красоты. И вот все еще забивает жизнь поэзию, и книга биографий поэтов похожа на мартиролог. Значит, эта жизнь еще не жизнь.
Так в недопетой песне таится призыв к подвигам более действенный, чем строки, вроде:
— Дружно на труд поспешим.
С трудом читаются такие строки. Трудны и довольно частые прозаизмы в стихах Никитина. Но на некоторые формальные недостатки его стихов нельзя смотреть без благоговения. Это те уклонения от канонов литературного языка, которые как вехи указывают на путь поэта с низин мещанства в русский пантеон.
1912
ОВАНЕС ТУМАНЯН
ВСТУПЛЕНИЕ
Я давно чувствую свой долг рассказать об Ованесе Туманяне как о народном поэте Армении, который никогда любовь к своей родине не затемнял узким национализмом, как о проповеднике дружбы между народами, как о человеке, богатом душой и мыслями, моем высоком друге и дорогом учителе.
Жизнь мчится быстрей, чем успеваешь записывать воспоминания. Но самое нужное никогда не забывается. Я вижу перед собой читателя, который знаком с поэзией Ованеса Туманяна. То, что я пишу, не диссертация о творчестве Ованеса Туманяна, не мемуары, а только лирический портрет, почти поэма в прозе и стихах, в которую я включаю и личные воспоминания, и частичный анализ его творчества, и отрывки из дневников.
Наши встречи в 1916, 1917, 1918 и 1919 годах начались и выросли в дружбу в трагическую для армянского народа эпоху.
Это были и для меня нелегкие годы.
Величие души Ованеса Туманяна сказалось и в том, что в неустанных трудах и вдохновенном творчестве во спасение и благо своего народа нашел он горячий уголок в своем сердце и для меня, несколько растерянного в те дни русского поэта.
В мудром и нежном внимании ко мне я чувствовал его любовь к России, его веру в высокую судьбу русского народа, в неразрывную дружбу армянского народа с русским, проверенную историей и утверждаемую поэтами, умеющими слышать голос народа.
Весной 1916 года я приехал в Тифлис с удостоверением корреспондента газеты “Русское слово” и сотрудника Союза городов.
Этому предшествовали некоторые факты моей творческой жизни, которые и вызвали мою растерянность.
Когда началась война, я верил, что это — война за жизнь и честь русского народа. Идеи Ленина о том, что это — война двух хищников, мне были неведомы. Я написал книгу стихов “Четырнадцатый год”. Эта книга вызвала отрицательную реакцию со стороны моих товарищей.
В это время Валерий Брюсов строил свою замечательную книгу “Поэзия Армении”. Вячеслав Иванов переводил Ованеса Туманяна, Александр Блок — Аветика Исаакяна. Оба были моими кровными друзьями-учителями. Я спросил у них, почему не позвали меня. Ничего не говоря о моей политической поэзии, они ласково дали мне понять, что это невозможно.
По умному плану Валерия Брюсова переводчики сами подбирали себе поэтов “по голосу”. Александр Блок был знаком и с подстрочниками стихов Ованеса Туманяна. Судя по плану книги, там были и “Пахарь”, и “Ануш”, и “Капля меда”. Блок намекнул мне, что эти стихи мне “по голосу”, но он — не редактор книги.
Так я впервые познакомился с именем Ованеса Туманяна и направленностью его поэзии.
Потеряв своих закадычных друзей, я решил ехать на фронт.
В Москве я сдал в печать книжку своих избранных стихотворений в “Универсальную библиотеку” и получил у председателя Всероссийского Союза городов направление на Кавказ. Планы моей работы были неясны.
ПЕРВАЯ ВСТРЕЧА С ОВАНЕСОМ ТУМАНЯНОМ
Муж моей сестры А. К. Васильев был главным архитектором города Тифлиса. Он был сторонником архитектуры классической. Многие построенные им здания школ и больниц до сих пор целы. Его техническим шедевром до сих пор стоит мостик, перекинутый через ущелье в Ботаническом саду.
В его семье я гостил в 1902 и 1908 годах.
Чудесный город, с которым слегка сравниться может только Флоренция, — с памятниками грузинской старины, с патриархальным бытом, — еще тогда мне сразу полюбился…
По улицам медленно двигались фаэтоны на двух конях, в них старые княгини в национальных костюмах ехали к могилам предков в Дидубе. Обгоняя их, изредка мчались европейски одетые люди к богатым духанам кутить и заключать сделки…
Таков был Тифлис в первые мои два приезда. В третий приезд в 1916 году я не узнал Тифлиса. Феодализм притаился в своих гнездах. Капитализм торжествовал победу. Город принадлежал деловым людям. Военных было видно мало. Больше всего мелькало людей в ремнях и френчах, в погонах с красными крестами и значками на груди, иногда с кобурами и неумело прицепленными шашками. Все на них было новенькое и блестящее. В духанах шли кутежи. Особенно был посещаем подвал около семинарии, где на стенах были написаны портреты Галилея с земным шаром на груди, Ньютона с каким-то инструментом в руках, Шота Руставели в островерхой шапке со свитком в руках, араповидного Пушкина и Лермонтова в красном доломане. До утра неслись песни заунывной зурны из духанов на высоком берегу Куры и с горы Св. Давида.
Я чувствовал себя совсем чужим в этой суматохе. Семья моей сестры не понимала, зачем я приехал. Отдохнув два-три дня, я пошел оформлять свои документы.
Непонимание я встретил и в тифлисском отделении Союза городов. Но поскольку у меня было направление из Москвы, меня приветствовал элегантный человек, очень откормленный и тем не менее юркий, и на мои мечты ответил с иронической улыбкой, что в Черном море плавают немецкие крейсеры “Гебен” и “Бреслау”, что Трапезунд блокирован, и вообще… Придется ехать в Ван. Но там никого нет.
Получив направление на Ван, я вышел в коридор.
Там все было завалено тюками, ящиками, разными упаковками. Тут же суетились люди во френчах и брюках галифе. У всех в руках были книжки и записки. Галдеж стоял оглушительный. Слова “кишмиш”, “лаваш”, “лапша” летали в воздухе вперемежку со словами “хурджины”, “бурки”, “сапоги”. Это был базар.
Я совершенно потерялся в этих грудах вещей и толпе чужих людей.
— Куда я приехал? Вот она — война! Торговля и спекуляция! Что мне тут делать? Я — поэт. Кто тут поймет меня?
В суматохе людей, тюков и ящиков медленно ходил человек высокий, стройный, но как будто согбенный каким-то горем; глаза, озаренные любовью и тревогой. И я прежде всего увидел эти глаза. Приглядываясь к нему и прислушиваясь к его словам, я понял, что он хлопочет о том, чтобы в первую очередь отправили грузы в Ванском направлении.
— Там еще есть люди… Еще есть… — долетела до меня его фраза.
Она остро сопоставилась в моем сознании с другими словами: что в Ване людей нет.
Какая-то завеса, прикрывавшая судьбу неведомого мне армянского народа, приоткрылась передо мной.
— Кто это? — спросил я кого-то.
— Вы не знаете? Это же Ованес Туманян, армянский наш поэт.
Я решительно подошел к Ованесу Туманяну.
— Я еду в Ван. Я — поэт, Сергей Городецкий. Позвольте пожать вашу руку.
Но обе его тонкие с длинными пальцами руки уже ласково держали мою руку.
— Мы знаем вас… В Ван? Трудная дорога, трудное дело. От Союза городов? Что собираетесь там делать?
— Не знаю.
— Собирайте и спасайте детей. Они там бродят. Живут в развалинах, в ущельях. Одичали. Организуем приют.
— Помогите мне найти… фамилию не запомнил. Я еду в его распоряжение.
— Да вот он, перед вами.
Из-за спины Туманяна выступил коренастый, невысокого роста богатырь в потертом черном френче, весь обветренный и смуглый, с круглыми, широко от природы раскрытыми глазами.
— Вот к вам русский поэт. Не покидает нас Россия.
— Верхом можете? — спросил тот, и моя рука потонула в его горячей, шершавой ладони.
— Никогда не ездил.
— Научится, — сказал Туманян, поощряя меня лучистой улыбкой. — Где остановились?
— У сестры.
— Приходите ко мне вечером. Вознесенская, 18.
Широко известно гостеприимство семьи Туманяна.
Когда я пришел к нему вечером, он, поджидая меня на балконе второго этажа, где жил, широко открыл двери:
— Прошу в мой дом.
На пороге в столовую меня приветливо встретила его жена. Ованес Фаддеевич познакомил меня со своими дочерьми — Ануш, Нвард и маленькой Арфик.
— А вот мой сын Артавазд. Тоже едет в Ван. Будете вместе работать.
— Поэт?
— Драматург, — ответил мне очень похожий на отца, но ниже его ростом юноша, крепко пожимая мне руку.
— Скажи, что мечтаешь быть драматургом!
— У меня, отец, все уже задумано. Это будет героическая драма, начинаю писать.
Пока хлопотали девушки, заканчивая убранство стола, Ованес Фаддеевич провел меня в свой кабинет, большую уютную комнату с наискось стоящим столом и мягкими креслами. Усадив меня в кресло, Ованес Фаддеевич начал беседу. Много я знал замечательных собеседников, но у Туманяна была такая горячность, такая искренность, что беседа с ним была художественным наслаждением. Он как будто открывал двери в свою душу и приглашал собеседника не таиться перед ним. Да и как можно было таиться перед этим прямо в тебя устремленным ясным <…> взором? Я тоже не люблю таиться перед собеседником. Но все же у меня была затаенная мысль, — знает ли Ованес Туманян, что я приехал в Армению в ссоре с передовой русской литературой? Какими-то намеками я раза два начинал затрагивать эту тему. Он ласково, но решительно отводил ее и закончил фразой, которая погасила все мои тревоги:
— Бывает, что человек только в трудном пути находит верную дорогу. Вы — поэт. Вы едете в разоренную древнюю родину Армении. Напишите про нее.
— Я хочу, но я ничего не знаю.
— Вы — поэт. Поэзия — это и есть познание жизни. Иначе она не нужна. Вы увидите жизнь страшную, жизнь народа на краю смерти. Напишите про то, что увидите, — это и будет поэзия.
И он, поднявшись с кресла, заходил по комнате от книжного шкафа к балкону, за которым уже зажигалась звездами ранняя южная ночь, и стал рассказывать об уходе народа с родных мест, гонимого смертью и ужасом и желающего жить. Он утверждал ничем не истребимую волю к жизни армянского народа, он говорил о вере армянского народа в помощь русского народа. <…>
Я был поражен. Слова о том, что в Ване нет людей, предстали предо мной во всей своей гнусной наготе.
Обняв меня, взволнованный поэт-трибун повел меня к столу под большую светлую лампу, в уют своей дружной семьи, и стал гостеприимным веселым хозяином за обильным красивым столом. Первый тост его был за дружбу Армении с Россией.
Это было в начале апреля 1916 года. Я ушел с этого вечера потрясенный и окрыленный: мой путь стал мне ясен.
Через несколько дней, занятых подготовкой к отъезду, 13 апреля, я написал и принес Туманяну следующее стихотворение:
Эти строки послужили вступлением к книге стихов “Ангел Армении”, которая вышла в 1918 году в Тифлисе и была посвящена Ованесу Туманяну. Вот дарственная надпись на этой книге:
“Вам, светлый друг, я посвятил эту книгу не только потому, что я до корня сердца очарован вашей личностью, но и потому, что ваше имя — это идея, прекрасная идея армянского воскресения в дружбе с моей родиной”.
ВАН
В конце апреля 1916 года я выехал в первую служебную поездку в Ван. Ованес Фаддеевич устроил мне проводы в тесном кругу своих друзей, среди которых помню молодого Дереника Демирчяна и седовласого Гарегина Варданета, знатока и собирателя древних армянских рукописей. Среди напутственных тостов за дружбу армянского народа с русским и персонально в честь Валерия Брюсова, работу которого Туманян высоко ценил и книга которого о поэзии Армении была откровением для русской интеллигенции, впервые по этой книге знакомившейся с сокровищами армянской устной и письменной поэзии, мне запомнилась одна фраза Туманяна: “Берегите детей!”
Ованес Фаддеевич провожал наш отряд на вокзал и, прощаясь, еще раз повторил эту фразу, добавив:
— Не забывайте и курдских детей. Они такие же бесприютные, как и наши, армянские.
Горящий золотыми огнями в лощине и на горах Тифлис мелькнул на мгновенье, и нас окружила ночь. Кое-как разместились в битком набитом коридоре. На какой-то станции поезд задержался, и мы с товарищем вышли напиться чаю. Поезд неожиданно тронулся, и мы помчались стремглав по извилистому пути, прыгнув на ходу на подножку вагона. С трудом разбудив спящего в тамбуре казака, пробрались в вагон и кое-как заснули. На другой день я увидел прямо и решительно вырастающую с земли гору и догадался, что это — Арарат. Он был стройней и величавей, чем Этна. Мы обменялись с ним немыми приветами, обходя щекотливые вопросы о Ное и его ковчеге. Как приветливый хозяин у порога своего дома, он весь день стоял над нами и к вечеру, по пояс в синем снегу, принарядил вершину алой зарей. К утру мы мчались над бешеным Араксом к Джульфе. Переехав пограничный мост уже в автомобиле мимо горы, на которой, говорят, Каин убил Авеля, мы оказались в Персии. Она встретила нас миражами и черепахами и вихрями песчаной пудры своей пустыни. В облаках пыли вскоре показалась толпа беженцев, в лохмотьях пестрой национальной одежды, изнуренная голодом и жаждой. Мы остановили машину и стали расспрашивать людей. Я впервые видел бедствие народа, уходящего с родной земли. Все экзотическое восприятие Востока, которое — скрывать не стану — повлекло меня на Кавказ, а не в Галицию, которую я тоже жаждал освобождать, сгорело в пестрых лохмотьях народа, уходящего с родины. И Восток впервые предстал предо мной таким, каким он был не в мечтах, а в жизни.
Это был второй удар по моему сознанию после первого, полученного от фразы Ованеса Туманяна, что царям нужна Армения без армян.
Третьим ударом и окончательным были мои впечатления от Вана. После Коурского и Бегрикальского ущелий, уже на конях, я въехал в него через Арчак по дороге, никакими инженерами не проложенной, но твердой, как асфальт, потому что она была проложена уходящим, в большинстве босым народом.
— Что это? — спросил я своего спутника, показывая на пробивающиеся сквозь утоптанную землю куски тряпок и осколки костей.
— Тут уходил народ. Это его следы.
Обглоданные военной грозой деревья кое-где торчали по пути. На них висели вороньи гнезда.
— Видите, какие они крепкие? — спросил мой спутник. — Это потому, что они свиты из кос замученных армянских девушек.
Мы въехали в пространство, по одну сторону которого журчал арык, а по другую стояли обглоданные пушками и пожарами развалины глинобитных жилищ.
Мой конь, сорвавшись с узды, помчался в сторону, в сады. Айва, персики и яблони роняли последние розово-белоснежные лепестки. Мой конь ворвался в такой сад. В нем бродила девочка лет пяти с вишневыми глазами. Она доверчиво подошла ко мне и сказала:
— Шамирам.
Сзади нее стояли руины дома. За ней шла кошка — они никогда не покидали развалин.
“Вот они, сады Семирамиды! — подумал я. — Сама царица этих садов Шамирам встречает меня…”
Я взял ее на седло, и это был первый ребенок, которого я привез в только что организованный приют.
В летние месяцы я уже вез в молоканских фургонах армянскую детвору, среди которой была и курдская, были еще несколько старух и стариков, на тогдашнюю русскую границу в Игдырь. Около десяти полыхавших белыми полотнищами фургонов с детьми (по двадцать — тридцать в каждом, не считая идущих пешком с ними эпических старух и стариков) сопровождало шесть храбрецов. Помню имена некоторых — беспечного Мосиана из Тифлиса, который всю дорогу пел:
Ах, любовь, это — тот же камин,
Что печально в груди догорает…
моего неизменного спутника, который утверждал, что его фамилия значит — беглец и что предок его бежал от ласк Екатерины II, коротконогого и коренастого ванского крестьянина Вагаршака, который учил меня не бояться, когда мой Курд, — по его уверению чистокровный араб, — увидев редкую свежую травку — редкую потому, что народ в пути питался травой, — обрадуется и понесет. У каждого из них была винтовка. Была и у меня, но я больше всего боялся, чтобы она сама не выстрелила: выстрел мог грозить нападением курдов с хребтов окружающих гор. На какой-то горной тропе мы ехали по белому настилу, который оказался вермишелью из ящиков только что перед нами разбитого военного обоза. Они не знали, как вермишель едят, и усыпали ею нашу дорогу. Может быть, они знали, что дети их племени тоже едут в наших фургонах. Старики и старухи бросились подбирать еду, но долго останавливаться было нельзя, гак как до ночи нужно было прибыть на очередной этап.
Сдав детей на приемном пункте Игдыря и отправив документы в Тифлис, я опять поехал в Ван. На казачьем стане купив рублей за двести ломовую лошадь, вдвоем с товарищем, которым верней всего был отчаянный Мосиан, я с двумя ночевками в пути вернулся в Ван. Никто не верил, что я за такую дешевую цену купил такую лошадь. Мой спутник, манипулируя со спичками, установил при общем утверждении, что лошадь — слепая. Но меня утешало то, что я и на слепой лошади доехал.
Помню краткие минуты отдыха в доме приюта. Здесь хозяйничали две армянские женщины. Артавазд Туманян собирал одичалых детей в ущельях между Ванской долиной и Айоцдзором, где долго держалось армянское гнездо. Помню танцы детей на пустом дворе. Взяв друг друга за плечи, покачивались в заунывном ритме и пели: “Бац хурджинд, тур данакд…” Артавазд объяснил мне смысл этой песни: двое любимых делят яблоко. Подводя меня к окну, он говорил:
— Смотри: вон — курдянка, вон — курденок…
Идеи Ованеса Туманяна были и ему близки.
К осени шестнадцатого года негласно выяснилось: русская армия уходит из Вана… Надо сказать, что из-за моих фельетонов в “Русском слове” я попал в конфликт с командованием русской армии. Начальником был генерал Воронов. В бурных спорах товарищи убедили меня ехать к нему и выяснить, когда уходим. Эвакуация приюта требовала подготовки. Нужен был военный приказ об эвакуации. Я поехал. Царский генерал не устоял перед моими доводами и сказал:
— Приказа не дам, но чем скорей уйдете, тем лучше.
Года через два я покупал у него спички, которыми он торговал на улицах Тифлиса. Я поблагодарил его — он намеком дал нам возможность подготовить фургоны и быков.
Уход народа в 1916 году был страшней, чем в 1915. Протоптанная предыдущим уходом дорога была запружена людьми. В пути рожали и умирали. Помню старика, который кричал:
— Я умираю! Положите меня на землю! Я хочу умереть на родной земле.
Так как в моем отряде у меня был самый лучший конь, мой незабвенный Курд, я взял на себя обязанность выяснения возможности идти дальше. Заторы были ежеминутные. А народ шел вслед за уходящей армией. В хвосте его плелись и мы со своими фургонами. В таком пути главное — вода. Зная дорогу, я останавливал своих у родников, где можно было напиться и умыться. После мучительных дней и ночей мы прибыли в Игдырь. Тут я расстался с моими незабвенными сиротами. Кое-кто из них и сейчас работает в Ереване. Великой моей гордостью и радостью было и есть то, что я могу войти в любой дом в Армении и встретить там ласку и приют.
Эту радость подарил мне Ованес Туманян, дав мне единственно верную для меня в те дни путевку в творческую жизнь и поэзию.
Я считаю себя продолжателем славного дела Валерия Брюсова. Он еще более подружил Россию с Арменией. Я укрепил эту дружбу стихами и работой на фронте.
Дела двух русских поэтов подтвердили идею Ованеса Туманяна об исторической неразрывной связи армянского народа с русским.
1958
НАРОДНЫЙ ПОЭТ АРМЕНИИ ОВАНЕС ТУМАНЯН
Армянский народ, как и всякий народ, с юных лет своей исторической жизни богат песнями. В свадебных радостях и в похоронных печалях его ашуги пели о том, что народ думал и о чем мечтал. В песнях ашугов народ осознавал свое прошлое и мечтал о своем будущем. Песня всегда была у всех народов неотъемлемой бытовой частью их жизни.
Эта поэзия была устной, и когда народы научились писать, она запечатлевалась в эпических поэмах, которые имеют все народы, вышедшие на историческую арену.
Народ запоминал имена поэтов, которые рассказывали главное из его исторической судьбы. Мы знаем имя Гомера и Шота Руставели. Мы, русские, знаем биографию, хотя не знаем еще имени автора “Слова о полку Игореве”.
Переход от устной поэзии к письменной был многосотлетним и трудным. И когда письменная поэзия победила устную, народ продолжал творить свою устную поэзию.
Английская филологическая наука окрестила это никогда не иссякающее народное творчество словом “фольклор”, что значит: собирательство народного творчества.
На заре ныне кончающего свою жизнь капитализма у всех поэтов европейских народов были попытки стать гомерами своего народа. Насколько живучи были эти попытки, показывает не только “Россиада” Хераскова и великолепная “Песнь о Гайвате” Лонгфелло, но и могучая поэма о Нибелунгах, которую написал в стихах и музыке Рихард Вагнер, почти наш современник. Это все было данью ушедшим временам. В этих произведениях литература главенствовала над народной поэзией.
Но жизнь народа шла неуклонно вперед и дальше, сохраняя песенную старину в обрядах, хороводах и частушках. В своем “фольклоре” народ сберегал и хранил до наших времен древние свои мелодии и культуру стиха.
Было бы наивным думать, что где-нибудь процесс перехода от поэзии устной к поэзии письменной происходил непосредственно и безболезненно. Он был всегда диалектически противоречивым и сложным.
Но наследство устной поэзии тем легче передавалось в поэзию письменную, чем более отсталым от капиталистического строительства был данный народ. Но всегда этот процесс был диалектическим.
Безудержный поток народного творчества проходил через горнило личного творчества и личной судьбы того или иного поэта. В итоге возникала или не возникала поэзия, имеющая имя автора, — близкая или не близкая народу.
Тут сплетаются линия биографии поэта с линией жизни народа в момент становления его творчества. Было бы вульгарным думать, что поэт по происхождению из народа будет непременно бессмертно-народным поэтом, а поэт-дворянин таким быть не может. Мещане Кольцов и Никитин такими не стали, а таким стал дворянин Пушкин.
Именно его гением был преодолен в России этот трудный переход от народной поэзии к поэзии письменной. Он созревал в творчестве Ломоносова и Державина и созрел в творчестве Пушкина. Его юношеская поэма “Руслан и Людмила” рождена русской сказкой, отражающей древнейшие связи Руси с Востоком, а “Сказка о рыбаке и рыбке” написана так, как будто ее спел народ. Благодаря подвигу Пушкина традиции русской устной поэзии с ее жизненно правдивой системой образов, с ясностью ее композиционных приемов, с ее музыкально звучащей словесной фактурой вошли в плоть и кровь русской письменной поэзии и до сих пор для многих современных русских поэтов являются еще недосягаемым образцом.
Именно в творчестве Пушкина мы имеем классический пример претворения устной народной поэзии в поэзию письменную без ущерба для первозданной прелести первой и для технического совершенства второй. В этом мировое значение поэзии Пушкина, в этом неувядаемая ее свежесть. Наши пушкиноведы до сих пор еще не работали эту мысль во всем ее огромном объеме.
Не была эта мысль полностью ясна и для Валерия Брюсова. Он механически утверждал неотрывность армянской письменной поэзии от устной народной. Он правильно назвал Саят-Нова “замечательнейшим и знаменитейшим” среди ашугов, не отрывая от него, как он говорит, “нашего современника — ашуга Дживани”. Он мог бы прибавить, если б были ему известны, слова Рафаэля Патканяна, сказанные им в 1880 году, при первой встрече с Дживани: “Я тоже пишу за подписью “Ашуг Карапет”. Ведь пока не станешь ашугом, народ тебя не станет слушать” (свидетельство Вардгеса Агароняна в его статье к 10-летию со дня смерти Дживани в 1919 г.).
Огромная работа Валерия Брюсова над книгой “Поэзия Армении” не снимает возможности критиковать его философскую ошибку понимания перехода народной устной поэзии в поэзию письменную, как единого безболезненного потока.
Этот переход происходил легко только у поэтов, боровшихся за жизнь и счастье своего народа. Примером может служить Даниэл Варужан, про книгу которого “Сердце нации” я написал в 1919 году, что она была молитвенной для каждого повстанца в Турецкой Армении, где право на жизнь было утоплено в крови с благословения Европы. И дальше про его книги “Языческие песни” и “Песни хлеба” я писал: “Тут есть над чем призадуматься. Сивасский мужик, выросший в условиях невыносимого режима, создает утонченнейшую поэзию, общечеловеческие мотивы которой вплотную подходят к самым светлым откровениям европейской и русской мысли (“Кавказское слово”, 1919, № 41).
А призадумался я потому, что среди моих тогдашних соратников по символизму и акмеизму были поэты, которые свою любовь к народной поэзии выражали в собирательстве жемчужин народной мысли и механическом их сплетении в ожерелья сказочек и поэмок (напр., Алексей Ремизов). Я резко отрицательно относился к этой работе.
По мере того как я знакомился с поэзией Ованеса Туманяна, а началось это в Ване, в дни моей дружбы и работы с его сыном Артаваздом, я все более убеждался, что Ованес Туманян по музыке стихов и их образам поистине поэт народный, “поэт-ашуг”.
Не зная армянского языка, я прежде всего увлекся музыкой его стихов, которую, надо сказать, сын Ованеса Туманяна передавал лучше, чем сам поэт при чтении своих стихов. Это была волна звуков, свободная, как горная река. Армянский язык имеет, как все языки, свою особенность. Н. Я. Марр определил ее как полногласие в свите (окружении) грузных согласных. И действительно, такие слова, как “жаманак” (время), “патараках” (вилка), “джанапар” (дорога), характерны для армянского языка.
От Артавазда я узнал и содержание поэм Ованеса Туманяна, которые знал только по заглавию.
В ясности сюжета, в беспрерывности звуковой волны, в скорости рассказа не было никаких признаков стилизаторства, механического усвоения прелестей народной поэзии. В лирическом волнении рассказа, в неодолимом оптимизме при трагических финалах не было намека на литературщину. Это была вольно льющаяся песня, рожденная переживаниями, слитыми с чувствами народа.
Этого я не слышал в стихах Рафаэля Патканяна и Ованеса Иоаннисиана, которых тоже узнавал понаслышке и в пересказах. Я их воспринимал как прекрасные, но только литературные произведения.
Валерий Брюсов пишет об Ованесе Туманяне: “Все творчество Туманяна носит на себе черты импровизационного таланта”. И далее: “Некоторая небрежность стиха щедро искупается у Туманяна чутким пониманием ритма и редким даром звукописи. В целом поэзия Туманяна есть сама Армения, древняя и новая, воскрешенная и запечатленная в стихах большим мастером”.
Как же это так? С одной стороны, “большой мастер”, а с другой стороны — “некоторая небрежность стиха”?
В этих высказываниях не делает ли Валерий Брюсов той же ошибки, которую делали современники Некрасова, принимая традиции народной песни и сказки, блистательно вслед за Пушкиным освоенные и разработанные Некрасовым, за недостаточную отработанность его стиха?
Великолепный стилизатор античности, а изредка и фабричной русской частушки, не сказал, что главное в поэзии Ованеса Туманяна ее кровная близость не со стилизаторами, а с поэтами, рассказывающими о жизни народа.
Отводя значительное место в своем сборнике ранним поэмам Ованеса Туманяна, он в предисловии не отметил главной черты этих поэм — отсутствия идеализации патриархальной народной жизни и не указал, что глубоко в художественных образах этих поэм лежит острое отрицание патриархальной отсталости армянского народа. И тот факт, что Ованес Туманян не видел тогда и не мог видеть грядущих путей развития армянского народа, не умаляет силы этого отрицания. Идеализация отсталости всегда является признаком стилизаторства и всегда является органически чуждым таким подлинно народным поэтам, каким был Ованес Туманян.
С детства в своем родном Лори, куда он часто меня приглашал и куда мне не удалось поехать с ним вместе, он впитал всю свободную прелесть песенной ритмики, всю непосредственность народных образов. Конечно, он в семинарии проходил допотопную “просодику”. Но как и где он учился стихотворчеству, он об этом не раз говорил мне и не раз писал, например, в письме к Ю. А. Веселовскому: “Произведения русских поэтов знакомы мне еще с детства и так полюбились мне, что, несомненно, должны были оказать на меня влияние”. Великими для него были, как он сам говорил и писал, двое: Пушкин и Лермонтов. Слово “влияние” тут обозначает не что иное, как сродство творческих методов.
В начале века его творчество буйно вспыхнуло. В 1902 году написаны и “Ануш” и “Давид Сасунский” и “Взятие Тмкаберда”. Характерно, что в этот период расцвета русской школы символистов Ованес Туманян не пошел за ними в туманные дебри идеализма, хотя вожди символизма не были лишены увлечений “фольклором” всех веков и всех стран. Поэзия Ованеса Туманяна осталась конкретной и целеустремленной в своих национальных гранях, и тем самым при глубоком знании поэтом истории и жизни своего народа приобрела черты общечеловечности.
Этого не случилось с его младшими современниками — группой грузинских поэтов “Голубые роги”, которые при всем блеске талантов и при не меньшей, чем у Ованеса Туманяна, любви к родине, не сумели уйти из-под власти идеализации прошлого и похоронили проблески своей народности в ядовитых облаках поэзии русских и, как мне кажется, французских символистов.,
Еще до начала первой империалистической войны Ованес Туманян задумал большую поэму. Давно зрела в нем мысль рассказать об исторических судьбах армянского народа, его надеждах и мечтах, распахнуть полотно эпической картины. Может быть, к этим замыслам относится и отрывок “Тысячеголосый соловей”, носящий характер вступления.
писал Ованес Туманян в октябре 1914 года.
Поэт посетил разоренную в 1915 году Турецкую Армению. Он писал:
Я этих стихов не знал, когда судьба моя, за редким исключением счастливая, как один из лучших подарков подарила мне знакомство и дружбу с Ованесом Туманяном.
Но мысли, темы и даже образы этих стихов овладели моим сознанием с первых дней знакомства с Ованесом Туманяном. Могу сказать, что в эти дни мы ни о чем другом не говорили, кроме того, чем дышали эти стихи. У больших поэтов нет разницы между дружескими разговорами и стихами, которые они в это время пишут. Тут стирается разница между стихами и прозой. Поэзия перестает быть литературой. Эту тайну я уже знал в своей дружбе с Вячеславом Ивановым и Александром Блоком, которые были первыми подарками моей бездумной творческой юности. Ованес Фаддеевич был третьим подарком в самую трудную минуту моей жизни. Он вдохновил меня на один из лучших взрывов моего творчества — на посвященную ему книгу “Ангел Армении”. Читатели простят мне это лирическое отступление в поэме об Ованесе Туманяне потому, что тут ярко выявилась главная идея его творчества — идея о дружбе народов.
ОВАНЕС ТУМАНЯН — ПРОПОВЕДНИК ДРУЖБЫ НАРОДОВ
Ованес Туманян в своих стихах, в своих статьях и речах всегда был страстным проповедником дружбы между народами. Но особенно горячо звучал его голос в трудные исторические моменты. Он всегда верил в исконную дружбу кавказских народов между собой и с русским народом, понимая, что рознь и вражда между ними создаются искусственно.
В эпоху первой русской революции он писал в 1906 году Ф. Вартазаряну: “Вряд ли когда-либо еще происходила более уродливая, наглая, жестокая и чудовищная война, чем армяно-турецкая. Наверное, это было возможно лишь в доисторические времена, когда люди поедали друг друга живьем”.
Вспоминая эти годы, он писал в 1920 году:
“Устрашенная призраком революции, российская бюрократия задумала жестокую игру, желая разъединить народы, тем отвлечь их внимание… Отрава успевала проникнуть разве лишь в сознание некоторых деятелей-публицистов. Отравить же душу народов никогда не удавалось” (там же, с. 493).
Особенно ярко звучала его проповедь в первые годы Великой Октябрьской социалистической революции.
Я был свидетелем его деятельности в 1917, 18, 19 годах. Кавказ был оторван от России. Один за другим налетали на него империалистические хищники. Обособление кавказских народов в отдельные республики усиливало их рознь… Вестей из России не доходило. Захватчики распространяли ложь и клевету про нее.
В марте 1917 года Ованес Туманян написал статью на тему Ильи Муромца. Русскую печь, на которой лежал Илья, он называет утесом “Прометея”, бичуя “пустозвонов”, которые говорили, что Россия лежит парализованной, что из нее ничего не выйдет.
Вернувшись в 1917 году из последней, третьей поездки (уже через Персию) в разоренный дотла и опустевший Ван, я застал Ованеса Фаддеевича в глубоком горе. В конце 1б-го года, когда я был эвакуирован из за полома ноги, в Ване оставалась кучка героев, еще надеявшихся удержаться в Ване. Среди них был и Артавазд Туманян. Они все погибли смертью храбрых в рукопашном бою с налетевшим отрядом… Позднее, после своей поездки в Константинополь, где Ованес Фаддеевич разыскал свидетеля гибели своего любимого сына, он мне рассказывал, что Артавазд упал под ударом сабли раненой головой в ручей. Но в 17-м году у него была еще надежда, что Артавазд не погиб. Я обещал ему собрать сведения в Ване. Но никого не нашел в мертвом городе. Несколько одичавших, еще ютившихся в развалинах нищих ничего не могли рассказать. Горькую весть я привез Ованесу Фаддеевичу…
В его философских четверостишиях, которые он писал в 1917 году, продолжая давно начатый цикл, отразилось его тяжелое горе. Он искал выхода в раздумьях о судьбе человека. Его поддерживало сознание долга поэта перед родиной и необходимость бороться за жизнь народа.
Я часто бывал у него в этом году. Он мне читал и переводил свои рубаи. Я тогда не умел переводить, особенно в изысканной восточной форме. Ованес Фаддеевич ласково поправлял меня, боясь задеть самолюбие. Вот один из тогдашних моих переводов четверостишия, в котором поэт вспоминает разоренную Армению:
С доброй улыбкой Ованес Фаддеевич мне указал, что слова “Парнас” у него нет и что оно выпадает из стиля. Но настаивать на поправке не стал. Так я его тогда и напечатал.
Вот еще одно четверостишие 1919 года, уже в теперешнем моем переводе, отражающее те же настроения:
В январе 1918 года Ованес Туманян обратился ко мне через газету с “Открытым письмом”, где писал:
“Ширь и даль — ведь это родина русского народа.
И думается мне, и великие дерзновения большевизма в их лучшем понимании не чужды русской душе. И русский народ сумеет совершить великую миссию в жизни народов…
Верить ли, что русские могут так легко оставить поля своих побед и Кавказ?
Верить ли, что русские только по воле царей шли на Кавказ и ныне за отсутствием этой воли возвращаются домой?”
Я отвечал ему: “Если б вся армия ушла и остался б я один в Закавказье, я не убоялся бы ответственности ответить Вам за всю Россию, за всех русских, за все здешнее русское дело — мы здесь, Россия не ушла.
Кавказ не может жить без России, как и Россия без Кавказа. Ни в одном конгломерате народов на земле не будет такой свободы самоопределения наций, как в Российской федерации. Но тем теснее будет внутренняя спайка наций” (“Кавказское слово”, 1918, № 6).
В своем известном письме “Ревкому Армении” Ованес Туманян писал: “Отчаявшийся и покинутый всеми армянский народ устремил свой взор в сторону России. И она пришла, новая Россия. Теперь новой, свободной России дано не только освободить армянский народ от надвигающейся опасности, но и обеспечить ему политическую независимость, примирить армянский народ с мусульманскими соседями и повести армян по пути честной, трудовой жизни”.
Это было в 1920 году. Как был бы он счастлив в наши дни, увидев, как блестяще оправдался его прогноз в жизни сегодняшней Советской Армении!
1918 год ознаменовался многими встречами Туманяна с грузинскими поэтами, беседами и собраниями. Кроме группы “Голубых рогов”, в них участвовали и ныне здравствующие, более близкие народу, чем указанная группа, поэты Сандро Эули и Иосиф Гришашвили.
Бывали и художники — Осип Шерлеман, тоже ныне здравствующий в Тбилиси, молодой Ладо Гудиашвили, скульпторы — замечательный мастер Яков Иванович Николадзе и молодой Георгий Кепинов.
Ованес Туманян в этом году написал такие замечательные стихи, как “Душа Грузии”.
Аудитория с восторгом принимала его стихи.
Даря свою книгу “Парвана” моей покойной жене, поэт дарственную надпись сделал в стихах, где есть такие строки:
Искусство и поэзия объединяли людей, близких русской культуре. Ованес Туманян был душой этого объединения.
Анна Антоновская (ныне лауреат Государственной премии за роман “Великий Моурави”) организовала журнал “Арс” (“Искусство”), который я редактировал и где печатал стихи русских, армянских и грузинских поэтов и статьи по искусству Кавказа. В редакции еженедельно происходили заседания по вопросам поэзии, искусства и археологии.
В 1919 году Ованес Туманян написал нашедшее широкий отклик стихотворение “Поэтам Грузии”. В этом же году Ованес Туманян справлял свой пятидесятилетний юбилей. Поэта неоднократно и задушевно чествовали и не только на заседаниях, посвященных лично ему.
Помню, как на вечере памяти Даниэла Варужана публика устроила Ованесу Туманяну овацию, когда он вошел в зал вместе с Ширван-заде: поэта забросали цветами, и от имени молодых писателей его приветствовал прочувствованной речью С. Зорьян.
Я написал статью об Ованесе Туманяне, которую позволяю себе привести целиком.
О МУДРОМ И НЕЖНОМ
Февраль предшествует марту. Март — месяц дионисийского безумия, весеннего наступления. Но безумству вещих пифий предшествует мудрость нежных сердец, знающих тайну земли, с землей не разлученных, ею вскормленных богатырей, рожденных до трагедии раздора между небом и землей и потому необычайно цельных, ясных, от юности седых и в седине сохраняющих задор ребенка. Их месяц февраль, и Ованес Туманян родился в феврале.
Должно быть, этот день — 7 (20) февраля — был праздником если не для всех еще людей, то для природы: ведь она знала, кто родился и какие песни таились в первом крике новорожденного. Быть может, предчувствовали это и в тихой сельской семье, которую осчастливила природа таким ребенком.
Теперь этот день — праздник многих миллионов, и не только армян, но и всех закавказцев, а когда Запад просветится, то и западных людей, ибо Ованес Туманян всей своей песней, всей своей работой проповедовал верховенство всечеловеческих идеалов над национальными.
Понять Ованеса Туманяна — значит понять Армению в ее искренних идеалах мирного земного бытия, в ее стремлениях к идиллической жизни в содружестве с природой и людьми — наперекор трагическому ходу истории.
Его язык — язык его народа, и надо быть иностранцем, чтобы не оценить музыку его стихов, все эти переливы женственных, налитых синим воздухом гласных и мужественно звучных красных согласных.
Его образы — это те же цветы, непроизвольно вырастающие на лоне щедрой земли.
Его поэзия — ни в коем случае не литература в дурном смысле этого слова. Не от ухищрений эстетизма, не из литературных теорий вырастают его стихи, а из бессмертных недр живого языка, никогда не иссякающих.
Его творения — это памятник исторических страданий Армении и обет ее богатого будущего. На грани двух эпох судьба поставила его, мудрого и кроткого.
В легендах своего народа черпал он силы для изображения тяжелого настоящего так, чтобы сквозь повесть мучений звучала музыка надежды.
Его оптимизм — не поверхностное прекраснодушие, а истинное тайноведение. Он рожден исполнить таинственное и все больше забываемое в современных культурах призвание поэта — быть вещим, быть пророком, быть ясновидцем.
И оттого, так много помня, так много зная, он такой нежной пламенеет к людям любовью.
Придя к нему издали, впервые, и только прикоснувшись к его душе, — сразу чувствуешь его родным, извечно близким.
И отсюда же, из той же мудрости происходит его очаровательная ирония, всепрощающая ласковая улыбка его стихов, которой он смягчает горькие выводы своего ума из наблюдений над человеческой жизнью.
Рано-рано, в школьном возрасте, он уже знал о противоречиях между мечтой и действительностью и уже был убежден в непобедимости мечты.
Тогда, в ту пору, будучи школьником в Джалал-Оглах, он влюбился в сверстницу. Донесли директору, директор велел следить: любовь мешает ученью. И маленького Туманяна поймали за стихами. Конфисковали стихи — оттого они и уцелели, эти милые строки:
Когда наш поэт рассказывал мне об этом эпизоде и вспоминал эти строки, светлой радостью светилось его лицо, и говорил он о том, что юность кажется ему недавним днем, и сам был, в своей прекрасной седине, редко юным.
Эту тайну юности знают только люди, не оторванные от народа, органически с ним связанные.
Таков Ованес Туманян. И глубоко народными были его стихи с ранней юности.
Одновременно с приведенным выше стихотворением он писал и другие, на народные темы, но все они пропали.
Таким же было и первое его печатное стихотворение (1889) “Кот и Собака”, теперь всем известное, но тогда не сразу понятое.
Принес его Туманян к редактору “Мурч” Арасханяну. Прочел редактор и говорит:
— Ва! Что это такое? Это вы писали? Какая же связь между кошкой и собакой — и поэзией? Идите, идите.
Смутился поэт. Не включил стихотворения в первый том своих стихов: оно вошло только во второй.
Но вскоре все его знали наизусть, и редактор удивился, как он не понял его сразу. А стихотворение вошло в народ.
Ехал Туманян с доктором Будугьяном в Боржом. Будугьян стал утверждать, что нет ни одного мальчика, который бы не знал “Кота и Собаки”. Автор отрицает такую популярность своего стихотворения. Стали держать пари, остановили фаэтон, подзывают первого попавшего мальчика.
— Скажи “Шун — у — Кату”!
Мальчик смеется, не говорит. Туманян утверждает, что выиграл пари: его стихов не знают. Но Будугьян настаивает на своем, уговаривает мальчика, дает ему серебро.
И мальчик начинает говорить стихи: поэт проиграл пари.
Этот эпизод показал, как глубоко народны корни поэзии Туманяна. И как природа не щадит своих сокровищ, так и наш поэт относится к своим творениям. Список неизданных, погибших его произведений очень велик.
В девяностых годах Туманян написал свою поэму “К вечному”, которую многие считают главным его произведением.
Но издана только первая часть ее. Вторая часть погибла, к великому сожалению ценителей искусства!
Дело было так. Написав вторую часть, Туманян прочел ее друзьям. В первой части описана смерть Хасмик и похоронные обряды.
Для второй части поэт собрал много материала из деревенских легенд на тему погребения мнимоумерших. В каждой деревне существуют рассказы о том, как кого- нибудь похоронили живым.
И вот во второй части описывалось, как покойница Хасмик, зарытая живой, начинает приходить по ночам к мужу и в третий раз приходит с окровавленной грудью. Муж ее идет на кладбище, но уже издали видит, что на могиле что-то белеется: в нее вбили осиновый кол.
Эта вторая часть поэмы произвела на слушателей слишком сильное впечатление. И вот, чтобы не тревожить воображение читателей, автор, по совету Леона Шанта, уничтожает эту часть поэмы. Таким образом, армянская литература лишилась нескольких заведомо сильных страниц.
И не одну эту поэму постигла такая участь. В молодости Туманян написал около тринадцати поэм, а осталось из них только три или четыре. Многое погибло во время обысков 1905 — 1907 годов.
Еще более безжалостно поэт отнесся к своей драматургии. Им написано несколько драм: “Артавазд” — на историческую тему, “Хамлик” — на сюжет из современной жизни, драма из деревенской жизни (отрывки уцелели в Лори), “Одинокая девушка” — из современной жизни, с индивидуалистическим сюжетом, как показывает заглавие.
И все это уничтожено. Так может поступать только поэт с неиссякаемым запасом творческих сил. И этот переизбыток творчества присущ Туманяну.
Он не зависит от каприза муз, его лира всегда звучит в его сердце, и это делает его, отличного писателя, обаятельным человеком. Ему чужда всякая скудость. Он в простой беседе рассыпает жемчуга, как волшебник, не знающий своих сокровищ. И его поэзия — органическая часть его жизни. У него, в последние годы, есть несколько красиво переплетенных записных книжечек, стоящих в общей коробочке, как на полке. Каждая посвящена одной из дочерей. (А раньше драмы свои он называл именами сыновей.) И на этих маленьких страничках он записывает четверостишия — истинные перлы поэтической мудрости, подлинный мед своих мыслей. Для нас лаконичные строки — квинтэссенция поэзии. Для него — один из летящих мигов, один из многих. А сколько таких мигов скрыто в нем, для кого незримо и неслышимо таятся они? О, если б он был к себе заботливей, бережливей к своим сокровищам! Теперь уж пришла для него та пора, когда каждое его слово — национальное достояние. Ведь никто не возвратит нам сожженных драм и поэм, так пусть же он не отнимает у своих читателей того, что теперь может подарить. Золотая плодотворная осень пришла для него. Не осень упадка, а осень огненных плодов и сверкающих листьев. Полвека — чудесный рубеж, откуда видно больше, чем со всех других граней человеческой жизни. К тому же, несмотря на все несчастья, и для Айастана подходит плодотворная пора, что не может не отразиться в сердце национального поэта. И новых откровений, новых вещих песен радостно ожидает от Ованеса Туманяна каждый знающий его, посылая ему сегодня благословляющий привет.
1919
ПОСЛЕДНЯЯ ВСТРЕЧА С ОВАНЕСОМ ТУМАНЯНОМ
В марте 1923 года в Москве Нвард Ованесовна позвонила мне, что отец тяжело болен и хочет меня видеть.
Встречу назначили на 22 марта, в больнице на улице Оцупа.
Я вошел в белую, залитую светом комнату. Поперек ее у левой стены стояла кровать. На ней лежал Ованес Туманян, белоснежно-седой, бледный, как будто весь пронизанный светом. Доктор предупредил меня, что встреча должна быть краткой и что больного волновать нельзя.
Я подошел к нему, и он, приподнявшись, простер ко мне свои исхудалые руки. Я припал к нему и едва удерживал слезы, обмениваясь с ним поцелуями. Этот патриархальный обычай поэт всегда свято соблюдал при встрече с друзьями. Я сразу почувствовал, что эта встреча может оказаться последней.
Он стал расспрашивать, как я живу, как семья, как работаю. Лаконично отвечая, я стал расспрашивать о нем.
— В Берлин… Еду в Берлин. На операцию, — с тревожной мечтательностью ответил он. — Болен… Вот — болен! — сказал он, простирая руки над своим стройным телом, которое так быстро и легко всегда двигалось, в минуты волнения — стремительно, и вот теперь покоится на постели, боясь лишнего движения.
Это самому ему было странно, так же как и мне.
Неужели этот богатырский дух не одолеет болезни? Он сам не верил этой возможности.
— Почему так долго не были в Армении? Теперь там жизнь, новая жизнь… Вы поезжайте, увидите…
Щеки его порозовели. Доктор строго посмотрел на меня, показывая на часы.
Я взял его руки в свои, и еще несколько минут продолжалась отрывистая, почти молчаливая беседа. Мы оба вспоминали минувшие встречи и глазами рассказывали друг другу о былом.
Доктор подошел к постели.
Я припал губами к его прекрасным, почти мраморным рукам… Последнее рукопожатие… Последний поцелуй…
На другой день Нвард позвонила мне. Отец просит передать, что он уезжает в Берлин и хочет еще раз меня видеть.
Когда я пришел, доктор сказал: “Поэт ушел”.
Не был ли “Берлин” поэтическим образом? Когда он произносил это слово, его лицо озарялось тонкой улыбкой. И смысл ее при беседе я не разгадал? Мысль его была светлой, речь замедленной, но живой, как всегда. Он знал, куда уходит.
Поэт ушел в бессмертие.
Имя его широко известно не только в советских и демократических странах, но и далеко за рубежом. Стихи его читают на славянских, европейских и азиатских языках. Песни его поют многие народы. Поэмы его послужили темой для опер. Его устная проповедь братства и дружбы народов помогает борющимся за свою культуру и освобождение народам.
Великий армянский поэт ушел в бессмертие.
А у тех, кто имел радость знать его лично, его чистая светлая душа, его обаятельный образ, звук его голоса, ласковость его улыбки будут свято храниться до конца их дней.
1958
АННА АХМАТОВА
“БЕЛАЯ СТАЯ”
Анна Ахматова — одно уз интересных дарований, взращенных петербургским цехом поэтов. В настоящее время она является вполне определившимся поэтом с ярко выраженной индивидуальностью, с своеобразной техникой. Она признана критикой, ее любят читатели.
Петербургский цех ставил своей задачей вывести поэзию из дебрей мистики и символизма и вернуть её к жизни, к предметности, к миру.
Восприняв эти идеи, Анна Ахматова применила их к изображению движений современной женской души.
Ее стихи прежде всего правдивы, даже документальны. Она берет маленькие факты повседневной жизни и под их маской вскрывает большие печали и страдания женщины.
Никакой бутафории, никакой нарядности, ничего фальшивого нет в ее стихах. Голос ее честен и чист.
Подобная лирика становится особенно значительной в эпохе, подобной нашей. Великие события наших лет она отразила в той же призме повседневности. И можно без преувеличения сказать, что в ее стихах будущие поколения прочтут много интимного о наших днях.
Именно с этой точки зрения наиболее характерные стихи избраны издательством “Кавказский посредник” из последней книги Ахматовой “Белая стая”, сюда не дошедшей, и предложены читателю в рецензируемой книге.
27 маленьких стихотворений, вошедших в этот сборник, прочтутся каждым любящим поэзию неоднократно. Это книжка не для мимолетного чтения. Ее можно перечитывать, над нею можно думать. В одном из стихотворений Ахматова сравнивает напевы своих стихов с жалобным звуком окраины. И правда, ее песни своей неугасимой печалью будят какую-то тревогу и учат мудрости. Это не безотрадный пессимизм, а именно печаль, просветленная большой любовью к жизни и человеку. “Во мне печаль, которой царь Давид по-царски одарил тысячелетья”, — говорит Ахматова про себя. И в этом сила ее стихов.
1920
ВЕЛИМИР ХЛЕБНИКОВ
Скончавшийся 28 июня с. г. в дер. Санталове Новгородской губ. от паралича и гангрены, поэт Велимир Хлебников был одной из самых интересных фигур русской литературы за последнее десятилетие.
Принадлежа к школе футуризма и даже будучи ее вождем и зачинателем, он верил, что звуки человеческой речи имеют смысл не только в словесных сочетаниях, но и сами по себе. Изучая общие всем языкам корни, он мечтал создать всечеловеческий язык, в котором потонут все существующие наречия.
Но главной мечтой последних лет его жизни был “закон времени”. Он говорит про себя в последней своей книге “Зангези”: “Великие числа — пастухи моей жизни”. В книге 1917 года “Временник” он говорит сам себе: “Из твоего учения выступает единое, не разделенное на государства и народы человечество”. В неизданной книге “Доски судьбы”, посвященной этому вопросу, он спрашивает:
“Если я обращу человечество в часы и покажу, как стрелка столетия движется, неужели из нашей времени полосы не вылетит война, как ненужная ижица?”
Что же такое этот его “закон времени”, который позволил ему принять титул “председателя земного шара” — как и было написано на его гробе?
Предоставим слово самому поэту.
“Чистые законы времени мною найдены 20-го года, когда я жил в Баку, в стране огня. Я хотел найти ключ к часам человечества, быть его часовщиком и наметить основы предвидения будущего. Я понял, что время построено на ступенях двух и трех, наименьших четных и нечетных чисел. Я понял, что повторное умножение само на себя двоек и троек есть истинная природа времени”.
“Если первая точка отмечена крупным военным успехом некоторой волны человечества, то вторая точка, через 3 суток будет остановкою этого движения”.
Что в его вычислениях случайного, что научного, выяснить можно будет после издания его книги “Доски судьбы”. Дело в том, что очень многие числа можно разложить на степени троек и двоек, и всегда можно найти подходящую под такие числа пару событий. Характерно, что поэт, который имел большие данные для того, чтобы зарисовать свою эпоху в художественных образах, все свои силы отдал математике гадания. Конечно, в его замыслах охватить весь исторический процесс, в его мечтах о всечеловеческом языке чувствуется искаженное отражение нашей великой эпохи. История действительно движется цифрами, но не теми отвлеченными цифрами, о которых думал Хлебников, а конкретными цифрами экономических отношений. Хлебников — утопист, оторванный от жизни, но все же рожденный этой самой жизнью. Облик его раздвоен. С одной стороны, он материалист, математик — и в этом он выше нашей интеллигенции, до сих пор настроенной мистически; но с другой стороны, он — средневековый искатель философского камня, алхимик слова и цифры — и в этом он ниже своей среды. Потому-то и трудно принять его раннюю смерть, что, быть может, в процессе развития природный ум и талант вывели бы его на прямую дорогу художественного творчества, в полный уровень со своей эпохой.
1922
Комментарии
ПРИНЯТОЕ СОКРАЩЕНИЕ:
ЦГАЛИ — Центральный Государственный архив литературы и искусства, Москва.
Проза Городецкого известна меньше, чем его поэзия. Но это не значит, что она представляет лишь историко-литературный интерес. Судьбы книг складываются по-разному.
До революции Городецкий выпустил несколько прозаических сборников — “Кладбище страстей”, “Старые гнезда”, “На земле” и другие. В них вошли повести и рассказы, посвященные жизни старой деревни. Хорошо зная русскую деревню, Городецкий пытается вскрыть противоречия, нараставшие в ней в годы, предшествовавшие революции, его проза психологична, точна, автор умеет передать подлинную атмосферу русской деревенской жизни, не идеализируя и не принижая ее. Конечно, дореволюционные рассказы и повести Городецкого не открывают новых тем и проблем, он пишет вещи весьма традиционные, но, обладая несомненной литературной культурой и вкусом, умеет найти свой акцент, свою ноту. Не случайно, рецензируя восьмой выпуск альманаха “Шиповник” (1909), А. Архипов писал в “Новом журнале для всех” (№ 6, 1909, с. 131): “Лучшим рассказом можно считать небольшую вещь Сергея Городецкого — “Кроты”: простой замысел, при мастерском исполнении и своеобразном стиле оставляет самое благоприятное впечатление”.
Как и многих русских писателей, Городецкого волновала тема разложения, разорения русского дворянства. В повести “Сутуловское гнездовье”, пожалуй, лучшей из написанных в дореволюционный период, Городецкий погружает читателя в мир дворянской семьи, стоящей на грани краха.
И все же, несмотря на явственное стремление Городецкого к психологической прозе, его повести и рассказы сохраняют “отчетливый звук” документальности, очерковости. Причину этого следует искать в типе таланта автора. Жадно познающий жизнь, всегда готовый мгновенно откликнуться — в стихах ли, статьях, даже в рисунках, на происходившие события, — Городецкий переносил живое дыхание жизни и на страницы своей художественной прозы. Без сомнения, поспешность не раз вредила ему, как художнику-психологу; об этом писали многие современные Городецкому критики, но для читателей более поздних поколений именно жизненность, точность деталей, поэтичность языка составляют основную ценность его прозы.
Главные свои прозаические произведения Городецкий создал после Октябрьской революции. Среди них выделяются повесть “Черная шаль” о судьбе работницы стекольной фабрики в Венеции, городе, который прекрасно знал и любил поэт, а также романы “Алый смерч” и “Сады Семирамиды”.
Оба романа должны были составить большое художественное произведение — “Ванский эпос” о событиях на Кавказском фронте первой мировой войны, в Западной Армении и Персии. В автобиографическом очерке “Мой путь” Городецкий отмечал: “Я написал книгу “Ангел Армении” (Тифлис, 1917) и уже много лет пишу роман “Сады Семирамиды” о гибели населения Турецкой Армении и о крушении националистических надежд тогдашних вождей этого многострадального народа, воскрешенного только при Советской власти” .
Этим романом по первоначальному замыслу автора должна была открываться трилогия Но была завершена лишь первая часть романа; она опубликована уже после смерти Городецкого, в журнале “Литературная Армения” (1971, № 3, 4). Через два года роман вышел в Польше, а в 1974 году вошел в книгу: Городецкий С. Об Армении и армянской культуре (Ереван).
В исследовании Ю. С. Дароняна “Сергей Городецкий и Армения” говорится: “Роман “Сады Семирамиды” вырастал из поэтического сборника “Ангел Армении”, путевых “ванских” очерков и даже мемуарных очерков и статей. Поэтому трудно определить жанр “Садов Семирамиды”. В них есть некоторые черты исторической романистики (в книге изображены подлинные события и реальные лица), но более всего роман тяготеет к публицистической, документальной прозе. Отсюда очерковость, эскизность, отсутствие обычного романного сюжета и сквозного действия” . Отметим при этом, что роман “Сады Семирамиды” можно и следует рассматривать в контексте поисков Городецкого-прозаика, стремившегося найти сложный синтез документа, описания подлинного события и художественного вымысла. В этом смысле роман Городецкого в чем-то перекликается с романом наших дней.
В “Садах Семирамиды” отображен короткий, но один из самых трагических периодов истории Армении с весны 1915 по осень 1916 года, события, развивающиеся в городе Ван в Западной Армении — геноцид западных армян, освобождение русскими Вана, отступление русских войск, новая бойня, массовый исход армян с родной земли… В архиве Городецкого сохранился очерк работы Всероссийского Союза Городов в Ванском районе, в котором он пишет о месте, где происходит действие “Садов Семирамиды”: “Немного найдется на земле мест, подобных Ванскому раю. Достаточно взглянуть с гор на эту обширную равнину, примыкающую к озеру-морю и защищенную горами, поставленными самой природой в положение крепостей, чтобы счесть это место избранным для организаций в себе замкнутых, из самих себя растущих и от своей обособленности страдающих. Таково было древнее Ванское царство… Кроме природы, нужно указать и на современную историю Вана: город был взят в первый раз целым — со всеми сельскохозяйственными своими богатствами, но богатства эти погибли при уходе. Во второй же раз вместо цветущего рая мы взяли склад развалин, кладбище непогребенных. На том месте, где было все, не стало ничего. Нужна была большая вера в силу земли, чтобы начать создавать из ничего хоть что-нибудь”.
Разоренный рай, истерзанная страна и ее несчастные, страдающие люди неотступно стояли перед взором русского поэта, и потому всю жизнь работал он над романом, запечатлевшим боль и страдание армянского народа. Он полюбил эту страну сразу и навсегда. Осенью 1916 года он писал из Вана: “В Ване есть что-то отныне для меня родное, и в тихий час гнездится мысль остаться здесь навсегда, оскорбившись Р<оссией>, которой имя теперешнее — мещанствующая. Но это тайна тайн…” (ЦГАЛИ).
Основным прозаическим произведением Городецкого после революции стал роман “Алый смерч”. “Февральская революция застала меня в Персии, — писал Городецкий. — Там в обстановке отступающего нашего фронта я познакомился и сдружился с большевиками — доктором С. М. Кедровым и ревизором Б. Е. Этингофом. Они меня и ласково и сурово вводили в круг идей, которыми я сейчас живу. Впечатления тех дней отражены в моем романе “Алый смерч” .
В романе обрисована сложная обстановка, которая сложилась на Кавказском (русско-турецком) фронте в 1916 — 1917 годах накануне и в момент Февральской революции. В образе главного героя романа петербургского врача Ивана Петровича Ослабова узнаются черты автора романа, с глаз которого постепенно спадали шовинистские шоры. В романе Городецкий рисует моральный крах царской армии, разложение и распад государственной власти.
Особый раздел творчества Городецкого составляют его воспоминания, статьи, очерки на историко-культурные темы.
Внимательный читатель его очерков и статей может убедиться, что поэт самым пристальным образом следил за окружающей жизнью, остро откликался на различные культурные и общественные события, тщательно анализировал литературные произведения. Наблюдательность его была феноменальна, память отменна, внимание к детали исключительно, и потому портреты выдающихся современников писателя, например В. Брюсова, А. Блока, А. Лядова и других, так выпуклы и ярки под его пером. Живые образы писателей, художников, композиторов, поэтов, созданные талантливо и свобода но, соседствуют в книге с серьезными раздумьями о судьбах литературы и искусства, о путях отечественной культуры.
В сложной литературной жизни и борьбе начала века Городецкий играл видную роль. Один из столпов и теоретиков акмеизма, он сохранил в своем творчестве связь с национальными корнями русской культуры, непосредственность и фольклорную образность поэзии. Не случайно именно к Городецкому направил Блок только приехавшего в Петроград молодого Есенина. “Восемнадцати лет я был удивлен, разослав свои стихи по журналам, тем, что их не печатают, и поехал в Петербург, — вспоминал Есенин. — Там меня приняли весьма радушно. Первый, кого я увидел, был Блок, второй — Городецкий”.
Сергей Митрофанович ярко описал и эту встречу и многие последующие в “Воспоминаниях о Есенине”. Прочитав их, мы почувствуем, каким прекрасным мастером литературного портрета был Городецкий. Пока эта существенная сторона его творчества сравнительно мало известна. Его литературные портреты и воспоминания разбросаны по давно ставшим библиографической редкостью периодическим изданиям, некоторые же хранятся в архиве поэта, исключительно богатом и содержательной перепиской Городецкого с писателями, художниками, композиторами.
Много точных наблюдений и интереснейших фактов в воспоминаниях о Есенине. Следует, безусловно, учитывать, что написаны они сразу, менее чем через год после смерти Сергея Есенина. Но характер Есенина, взаимоотношения его с разными литераторами очень хорошо показаны Городецким. Кажется, все уже известно, например, о первых шагах Есенина — поэта в Петербурге, но, читая об этом периоде у Городецкого, мы вновь явственно ощутим ту радость, которую испытали и он, и Блок, увидевшие в крестьянском пареньке, пришедшем в столицу с такими чистыми и звонкими стихами, талант, которому суждена долгая дорога. Не случайно много позже написал Сергей Есенин на своей книжке: “Милому Сергею Митрофановичу Городецкому. Наставнику моему и рачителю”.
Одним из тех, чьей дружбой Городецкий особенно дорожил, был композитор А. К. Лядов. В архиве поэта сохранилось много писем Лядова. Теплотой и, глубоким проникновением в удивительно щедрый духовный мир прекрасного русского композитора отмечен написанный Городецким его литературный портрет.
Увы, порой узнаем мы о прошлом по сухим строкам учебников или страницам исследований, в которых авторы оперируют давно известными, ставшими хрестоматийными фактами, более или менее ловко монтируя их друг с другом. И когда доводится услышать живое слово очевидца, оно радует несказанно. Вот почему такой популярностью пользуются в наши дни мемуары и проза, основанные на документе.
Вчитайтесь в написанные в 1922 году воспоминания Городецкого о Блоке. Трагическая и прекрасная фигура одного из искреннейших поэтов России встает с этих страниц. Здесь все интересно: и рассказ о Блоке-студенте, и воспоминания, посвященные последним встречам поэтов. Отметим особо, что автор сумел поставить в этой сравнительно небольшой работе чрезвычайно важные проблемы творчества Блока, некоторые из которых в достаточной мере не исследованы по сей день. Одна из них — путь Блока — литературного критика. А ведь это было сказано тогда, когда эта ветвь творчества Блока почти никем всерьез не воспринималась. Лишь в последние годы советское и зарубежное литературоведение занялось глубоким изучением критической прозы и публицистики Блока, осознавая их как факт выдающегося литературного значения. Городецкий понял и подчеркнул эго более полувека тому назад.
В первую мировую войну Городецкий едет на Кавказский фронт в качестве корреспондента газеты “Русское слово”. Февральская революция застала его в Персии, где он оказался с отступающими русскими войсками. В Закавказье Городецкий сблизился с представителями армянской и грузинской интеллигенции.
Совершенно особое место в творчестве Городецкого занимают произведения, созданные под впечатлением увиденного и пережитого в Западной Армении. Трагедия народа, изгнанного с родины, потрясла сердце русского поэта. В 1919 году в Тифлисе он издает отдельной книгой цикл стихов “Ангел Армении”, пронзительные произведения, исполненные боли и гнева. “Там, в желтой, испеченной солнцем Армении, — писал А. В. Луначарский, — израненной человеческим зверством, возникает серия стихотворений “Ван”. Некоторые из них болезненно сжимают сердце…” К стихотворному циклу “Ангел Армении” примыкают статьи и очерки, написанные Городецким о Западной Армении. Это менее всего хроника происходящего, хотя изумительна точность и документальность изображения событий. Городецкий сумел понять и полюбить душу древнего народа, при виде страданий которого сердце поэта обливалось кровью. Он скорбит, наблюдая гибель старинных памятников и поругание древней культуры. “Я понял, что значит народное бедствие. Та минута навсегда сроднила меня с Арменией, и моя служба превратилась в служение”, — пишет Городецкий. К циклу очерков об Армении примыкают статьи об Ованесе Туманяне, “лирический портрет” которого создавал Городецкий почти четыре десятилетия. Прекрасный, глубокий образ народного поэта, созданный Городецким, удался автору потому, что он сумел показать его связь с родной землей, народом, культурой. В этот очерк естественно вплетены стихи, дневниковые записи, воспоминания, рассуждения о поэзии — все это создает незабываемый портрет “мудрого и нежного” армянского поэта.
После Октября 1917 года Городецкий еще некоторое время живет на Кавказе. Здесь он занимается литературной работой, редактирует различные журналы, выступает с лекциями и статьями о русской поэзии, музыке, живописи и культуре кавказских народов. В газете “Кавказское слово” Городецкий опубликовал цикл статей на темы культуры и искусства.
Летом 1920 года поэт вернулся в Петроград. Здесь Городецкий несколько раз встречался с Блоком. Городецкий вспоминал: “Опять сидели за столом, как в юности, все, Любовь Дмитриевна и Александра Андреевна. Он больше требовал рассказов, особенно про деревню, откуда я приехал, чем сам рассказывал… Вспомнили все и всех. В нем была жадность понять, увидеть, осязать новое. Но когда я ему говорил о значении “Двенадцати”, о том, что эта поэма принята была на Кавказе, мне почувствовалось, что он не все знает об этой вещи, синтезирующей всю его поэзию”. Тогда же Блок подарил Городецкому свою поэму “Двенадцать” с надписью, в которой выразились чувства любви и дружбы, связывавшие на протяжении многих лет двух поэтов: “Милому Сергею Городецкому с нежным поцелуем. Ал. Блок. 20 июля 1920 года”.
Через несколько дней Блок в качестве председателя Петроградского Союза поэтов открыл вечер С. Городецкого и Л. Рейснер знаменательными словами: “Мы давно их не слыхали и не знаем еще, какие они теперь, но хотим верить, что они не бьются беспомощно на поверхности жизни, где столько пестрого, бестолкового и темного, а что они прислушиваются к самому сердцу жизни, где бьется — пусть трудное, но стихийное, великое и живое, то есть что они связаны с жизнью; а современная русская жизнь есть революционная стихия”.
Городецкий активно вошел в литературную жизнь Петрограда. Он создает стихи, выступает со статьями и рецензиями. В статье “Литература и революция”, опубликованной в “Известиях” Петроградского Совета рабочих и крестьянских депутатов, Городецкий писал о Блоке: “Радостно видеть, что поэты, честные и простые, опять видятся в литературе и на работе… В общем поэзия постояла за себя. И как венец ее, как первый поэт наших дней, медленно, но верно растет Блок. Его “Двенадцать”, написанные в атмосфере саботажа, поистине подвиг”.
Городецкий писал много, практически до конца своих дней и о многом.
Внимательно изучая периодику со статьями, очерками, рецензиями и эссе Городецкого, мы убеждаемся не только в его поразительной энергии, но и в высочайшем качественном масштабе его работы. Привлекает глубокая эрудиция и свободное владение всем арсеналом культуры. Рецензии и статьи о современной поэзии, прозе, драматургии соседствуют в наследии Городецкого с серьезными литературоведческими исследованиями.
Творчество Городецкого необычайно разнообразно. Поэзия, оперные либретто (среди них классический “Иван Сусанин” и еще не осуществленное либретто “Сказание о граде Китеже”), пьесы, переводы белорусских, украинских, болгарских, армянских поэтов составляют его богатейшее литературное наследие. Но особое место в нем занимает проза — произведения, которые Сергей Митрофанович Городецкий создавал на протяжении более чем полувека и в которых слышен искренний голос писателя-патриота, всегда страстно, с высокой ответственностью и заинтересованностью откликавшегося на события общественной и культурной жизни.
САДЫ СЕМИРАМИДЫ
Впервые — журнал “Литературная Армения”, № 3 — 4, 1971. Во вступлении к публикации литературовед И. Сафразбекян писала: “Городецкий задумал написать роман-эпопею о Западной Армении. По первоначальному замыслу этот роман должен был войти в трилогию “Восточный эпос” (“Сады Семирамиды”, “Алый смерч” и “Черный город”). Однако обстоятельства сложились так, что Городецкий начал со второй части трилогии. “В 1927 году я закончил роман “Алый смерч”, — писал он в Госиздат. — По теме он обнимает эпоху Февральской революции, локально взят в Персии, быт — старая армия в момент ее разложения и нарастание в ней революционных настроений. В настоящее время я работаю над первой частью трилогии “Сады Семирамиды”, обнимающей эпоху войны в Турецкой Армении и изображающей гибель этой страны в результате политики империализма, русского и европейского”.
Над романом Городецкий работал начиная с 1924 года и закончил только первую часть его.
В настоящем издании текст печатается по журналу “Литературная Армения”, № 3 — 4, 1971.
Стр. 7. Хурджины — переметная сума из ковровой ткани.
Наргилэ — кальян.
Стр. 8. Пур — правильно пури; хлеб (груз.)
Стр. 9. Тютюн — сорт табака.
Стр. 15. Гунтер — верховая лошадь, предназначенная для охоты и скачек с препятствиями.
Стр. 18. Тондыр, или тонир — печь, вырытая в земле для выпечки хлеба лаваша.
Стр. 34. Паныр, или панир — сыр (арм.).
Стр. 38. Аскер — солдат (тур.).
Стр. 66. Парой — господин.
Стр. 94. Тремоло — многократное быстрое повторение одного звука.
Стр. 95. Кяманча — старинный народный струнный инструмент.
Саят-Нова — псевдоним. Настоящие имя и фамилия Арутюн Саядян (1712-1795) — армянский поэт и гусан (певец).
Дживани — псевдоним. Настоящие имя и фамилия Сероб Левонян (1846 — 1909) — армянский народный поэт-ашуг.
Даниэл Варужан — армянский поэт (1884 — 1915), выступал в поэзии как борец с жестокостями султанского режима. Один из первых приветствовал революцию в России 1905 года. Стал жертвой турецкого геноцида.
Сиаманто — псевдоним. Настоящие имя и фамилия Атом Яруджанян (1878 — 1915) — армянский поэт, автор песен, в которых призывал кавказские народы к борьбе против самодержавия. Стал жертвой турецкого геноцида.
Стр. 96….колледж мхитаристов. — Конгрегация армян, основанная в 1701 году монахом Мхитаром Себастаци на острове Сан-Ладзаро в Венеции. Существует до сих пор.
Стр. 100. Арак — сорт водки (арм.).
АЛЫЙ СМЕРЧ
Впервые — журнал “Орион”, Тифлис, № 1 — 3, 1919.
Отдельно был издан дважды: в № 6 “Роман-газеты”, 1927 с рисунками Н. Кравченко и в издательстве “Земля и фабрика”. М. — Л., 1929.
Роман и образ его главного героя, доктора Ивана Петровича Ослабова, вызвали живую дискуссию в критике. Так, Арк. Глаголев, например, писал в “Новом мире” (№2, 1930): “Центральный образ, определяющий собой социально-художественную сущность и стиль “Алого смерча”, врач Ослабов — мелкобуржуазный интеллигент, типичный представитель середняцкого интеллигентного городского мещанства, хотя и несомненно лучшей его части. Ослабов совершенно ошарашен и сбит с толку империалистической бойней, он судорожно мечется от “патриотизма” к “пацифизму”. Он тонко ощущает всю мерзость “героев” тыла, он хорошо осознает всю возмутительную преступность бессмысленного истребления “пушечного мяса”, он искренне и глубоко ненавидит организаторов этой бойни…”.
Более резко, с позиций воинствующего социологизма, подошел к анализу характера доктора Ослабова критик журнала “Октябрь”. Он писал: “Каждый герой имеет право на существование. Ослабовы тысячами проходили мимо нас. Они жили и переживали, мыслили и говорили, и их бытие находило и находит свое отражение в искусстве, в частности — в художественной литературе. Было бы нелепо ставить в упрек Сергею Городецкому то, что он взял героем эту не вполне доброкачественную, но все же вполне реальную разновидность интеллигента. Но если мы видим, что автор все время старается подкрасить своего героя, если он все время тащит его за уши, чтобы прибавить ему, в ущерб естественности, хоть вершок росту, если автор все имеющиеся на своей палитре розовые краски тратит на этого убогого героя, — это требует суровой и строгой оценки”.
В настоящем издании текст печатается по кн: Городецкий С. Алый смерч. “Земля и фабрика”. М. — Л., 1929 с учетом всех позднейших исправлений, сделанных автором в машинописном экземпляре.
Стр. 119. Апостольник — плат, которым монахини покрывают грудь и шею.
Стр. 134. Бадриджаны — баклажаны.
Стр. 195. Тулумбаш, или тулумбас — турецкий барабан.
Стр. 225. Солея — возвышенье, ступень под клиросом или алтарем.
Стр. 226. Антиминс — четырехугольный льняной или шелковый плат с изображением положения во гроб Иисуса Христа. Перенесение и возложение плата на престол предшествует совершению таинства причащения.
Стр. 230….с криком “хабарда” — то есть “посторонись”.
Стр. 237. Архалук — здесь: поддевка, стеганка.
СУТУЛОВСКОЕ ГНЕЗДОВЬЕ
Повесть написана Городецким в 1911 году.
Впервые — альманах “Жатва”, 1912 г. Вошла в сборник повестей и рассказов Городецкого “Старые гнезда”, с посвящением “Нимфе”. СПб., 1914. Отдельной книгой вышла в 1915 г. в “Универсальной библиотеке”, № 113.
АДАМ
Впервые — альманах “Жатва”, № 6 — 7, 1915 г.
1 июня 1915 г. Городецкий писал А. А. Альвигу: “Дорогой Арсений Алексеевич! Посылаю конец “Адама”. Уверяю Вас, что ни час не задержал его лишнего. Неурядицы, переутомление и эломагическое действие мысли, что я должен его кончить — вот причины запоздания, действительного, невероятного. Не знаю, как для Вас и читателей, для меня эта повесть важна и мне дорога. Жду Ваших впечатлений с интересом…” (ЦГАЛИ). В 1917 году повесть вышла отдельным изданием в “Универсальной библиотеке”, № 1237.
В настоящем томе текст печатается по этому изданию, с учетом позднейших авторских поправок, внесенных в машинописный экземпляр.
ПОСЛЕДНЕЕ ОТДАТЬ
Впервые — журнал “Огонек”, 1910, № 47 и в утреннем выпуске газеты “Биржевые ведомости”, 1911, 30 (января) 12 февраля.
КРОТЫ
Впервые — литературно-художественный альманах издательства “Шиповник” (СПб., 1909, кн. 8).
ЯРМАРКА
Впервые — литературно-художественный альманах издательства “Шиповник” (СПб., 1909, кн. 8).
ОСТРОВИТЯНЕ
Впервые — “Наша газета”, 1909, 8/21 февраля.
ЧЕРНАЯ ШАЛЬ
Впервые — отдельным изданием: Городецкий С. Черная шаль, изд-во ЦК МОПР СССР. М., 1929.
В настоящем томе текст печатается по этому изданию, с учетом позднейших авторских исправлений, внесенных в машинописный экземпляр.
ВОСПОМИНАНИЯ ОБ АЛЕКСАНДРЕ БЛОКЕ
Впервые — журнал “Печать и Революция”, 1922, № 1. Впоследствии Городецкий много писал о Блоке, но публикуемые “Воспоминания” остались его единственной работой о поэте в мемуарном жанре. В архиве Городецкого сохранилось несколько разрозненных листков дополнений к этим мемуарам.
О СЕРГЕЕ ЕСЕНИНЕ
Впервые — журнал “Новый мир”, 1926, № 2.
Стр. 460. Осенью 1914 г. Есенин появляется в Питере. — Городецкий ошибается. Он познакомился с Есениным весной 1915 г. 22 апреля 1915 г. он писал издателю “Биржевых ведомостей” М. М. Ганкебушу: “Дорогой Михаил Михайлович, пригрейте молодого нашего поэта Сергея Есенина, как талантливого, по-моему, очень. Ему нужно скоро ехать в деревню. Выберите что-нибудь. Он принят уже в “Русск. Мысли”, “Северных записках”, “Голосе жизни” и др. Ваш С. Городецкий”.
О ВАЛЕРИИ БРЮСОВЕ
Публикуется по тексту автографа, сохранившегося в архиве Городецкого. В статью вошел некролог, опубликованный 11 октября 1924 года в газете “Известия”.
А. К. ЛЯДОВ
Впервые — в сб.: Ан. К. Лядов. Пг., 1916.
ИЛЬЯ РЕПИН
Впервые — газета “Кавказское слово”, 1918, № 173.
Статья написана после получения в Тифлисе известия о смерти И. Е. Репина, оказавшегося ложным.
Художник со вниманием относился к творчеству Городецкого, с которым неоднократно встречался. Репин писал портрет Городецкого и его жены Анны Алексеевны. Сохранился и рисунок А. А. Городецкой, выполненный Репиным. Известны стихотворения Городецкого, обращенные к Репину, и письма художника А. А. Городецкой, где Репин называет Сергея Митрофановича “поэтом наших национальных восторгов”.
МОЛОДОЙ ПРОКОФЬЕВ
Статья написана 31 января 1963 г. Печатается по автографу.
ЖИЗНЬ И. С. НИКИТИНА
Впервые — Никитин И. Полное собрание сочинений под редакцией С. Городецкого. СПб., 1912, т. 1.
ЛИРИКА НИКИТИНА
Впервые — Никитин И. Полное собрание сочинений под редакцией С. Городецкого. СПб., 1912, т. 1.
ОВАНЕС ТУМАНЯН
Впервые — Городецкий С. Об Армении и армянской культуре. Ереван, 1974.
Замысел написать об Ованесе Туманяне появился у Городецкого в 1919 году в Тифлисе. Тогда была написана статья “О Мудром и нежном”. Воспоминания об О. Туманяне закончены в 1958 г.
АННА АХМАТОВА. “БЕЛАЯ СТАЯ”
Впервые — газета “Понедельник”. Баку, 1920, № 4.
Переехав из Тифлиса в Баку (будучи выслан из Тифлиса грузинским меньшевистским правительством), С. Городецкий активно продолжал литературную и публицистическую деятельность. При его ближайшем участии выходила, в частности, газета “Понедельник”. В ней публиковались его переводы, стихи, статьи, заметки. Много внимания уделял Городецкий в это время знакомству закавказских читателей с русской литературой и культурой.
В архиве Городецкого сохранилось несколько выполненных карандашом портретов Ахматовой.
ВЕЛИМИР ХЛЕБНИКОВ
Впервые — “Всемирная иллюстрация”. М., 1922, вып. 3.
Во время болезни В. Хлебникова к Городецкому обратился за помощью П. В. Митурич. В ЦГАЛИ хранится письмо Городецкого Митуричу, написанное на обрывке желтоватой линованной бумаги: “29.VI.922 т. Митуричу. Дорогой товарищ. Сделали, что могли. Скорее было невозможно. Больница примет тотчас по приезде. Сочувствие всеобщее. С. Городецкий”.
В. Енишерлов
СОДЕРЖАНИЕ
САДЫ СЕМИРАМИДЫ
Один из тысяч7
Уход17
Дом Саркиса28
Генерал-ревизор и его спутники42
Парон Костя66
Генерал-патриарх78
Новоселье88
АЛЫЙ СМЕРЧ
I. Опять щами пахнет105
II. Наступление! Наступление!117
III. Ваша судьба — фунт стерлингов129
IV. Пушечное мясо144
V. Настоящие керманшахские!153
VI. Масса работы163
VII. Живой инвентарь172
VIII. Вшивого мору!181
IX. “Красивый чай”192
X. Алый смерч202
XI. “Смертью смерть поправ”210
XII. Путь на фронт228
XIII. Смерч играет244
XIV. Кровь на снегу261
XV. Так и кишки можно выпустить!269
XVI. Голосую! Голосую!282
Эпилог292
ПОВЕСТИ И РАССКАЗЫ
СУТУЛОВСКОЕ ГНЕЗДОВЬЕ
Глава первая295
Глава вторая303
Глава третья315
Глава четвертая324
Глава пятая330
Глава шестая338
Глава седьмая343
АДАМ
Глава I347
Глава II350
Глава III355
Глава IV359
Глава V365
Глава VI372
Глава VII381
Глава VIII389
Глава IX392
Глава X396
Последнее отдать403
Кроты408
Ярмарка413
Островитяне417
Черная шаль421
ЛИТЕРАТУРНЫЕ ПОРТРЕТЫ. СТАТЬИ
Воспоминания об Александре Блоке443
О Сергее Есенине459
О Валерии Брюсове471
А. К. Лядов475
Илья Репин497
Молодой Прокофьев502
Жизнь И. С. Никитина504
Лирика Никитина523
Ованес Туманян
Вступление528
Первая встреча с Ованесом Туманяном530
Ван534
Народный поэт Армении Ованес Туманян538
Ованес Туманян — проповедник дружбы народов544
О мудром и нежном548
Последняя встреча с Ованесом Туманяном552
Анна Ахматова. “Белая стая”553
Велимир Хлебников554
Комментарии………………………………………………………………………………………………………………559
Городецкий С.
Г70 Избранные произведения. В 2-х т. Т.2: Проза/
Сост. и коммент. В. Енишерлова. — М.: Худож. лит., 1987. —574 с., портр.
Второй том Избранных произведений С. М. Городецкого составляют его прозаические сочинения: романы “Сады Семирамиды” и “Алый смерч”, повести: “Сутуловское гнездовье”, “Адам”, “Черная шаль”, рассказы, статьи, литературные портреты.
Г 76-87ББК 84 Р7
СЕРГЕЙ МИТРОФАНОВИЧ ГОРОДЕЦКЙ
ИЗБРАННЫЕ ПРОИЗВЕДЕНИЯ В ДВУХ ТОМАХ
ТОМ ВТОРОЙ
Редактор Т. Беднякова
Художественный редактор Г. Масляненко
Технический редактор Н. Кошелева
Корректор М. Чупрова
ИВ № 4595
Сдано в набор 18.12.86. Подписано к печати 13.05.87. Формат 84×1081/32 Бумага тип. № 1. Гарнитура “Банниковская”. Печать высокая. Усл. печ. л. 30,24 + вкл. = 30,29. Усл. кр.-отт. 30,76. Уч.-изд. л. 31,36 +вкл.= 31,4. Тираж 50 000 экз. Изд. № II-2475. Заказ №6 -751. Цена 2 р. 30 к.
Ордена Трудового Красного Знамени издательство “Художественная литература”. 107882, ГСП, Москва, Б-78, Ново-Басманная, 19
Набрано и сматрицировано в МПО “Первой Образцовой типографии” имени А. А. Жданова Союзполиграфпрома при Государственном комитете СССР по делам издательств, полиграфии и книжной торговли. 113054, Москва, Валовая, 28
Отпечатано на Киевской книжной фабрике республиканского объединения “Полиграфкнига” Госкомиздата УССР, Киев, ул. Воровского, 24