Переезд в Москву был для меня мучительным. Даже когда меняешь что-нибудь одно - работу, семью или место, где живешь, долго не можешь привыкнуть к новому. Мне же пришлось поменять все сразу. Из родного своего Института геологии Арктики, где я к тому времени руководил лабораторией морской геофизики, я попал в Институт океанологии на должность старшего научного сотрудника не в научные отделы, где мест не было, а в административную группу "Координационного центра стран-членов СЭВ".

Игорь Белоусов рассчитывал через полгода перевести меня к себе – в отдел геофизики и тектоники океанического дна, но его внезапная смерть поломала эти планы. Ни о какой геологии и геофизике в Координационном центре не могло быть и речи. В обязанности мои входили обслуга приезжающих из соцстран ученых, а также составление и переписывание бесконечных бумажек и мертворожденных планов совместных работ и совещаний. Эта бессмысленная бумажная служба с первых же дней вызвала у меня непреодолимое отвращение. Профессор Глеб Борисович Удинцев, руководивший в то время отделом геофизики и тектоники океанического дна, как оказалось, весьма неприязненно относился к Игорю и ясно дал мне понять, что на перевод мой в его отдел я рассчитывать не могу. Что было делать? Уезжать, несолоно хлебавши, обратно в Ленинград? Я и в самом деле начал всерьез подумывать об этом и даже договорился с дирекцией своего бывшего института о возвращении. Однако осенью семьдесят второго года я познакомился с Олегом Георгиевичем Сорохтиным, готовившим тогда к защите докторскую диссертацию и увлекавшимся идеями тектоники литосферных плит, который согласился взять меня на работу в свою группу. С большим трудом, благодаря активной поддержке Сорохтина и благорасположению грозного директора Монина, мне удалось, наконец, расстаться с Координационным центром и перейти в группу тектоники литосферных плит, преобразованную позднее в лабораторию.

Олегу Сорохтину я обязан не только служебным переводом, но и многим другим. Будучи человеком фанатично увлеченным современной геологической концепцией формирования и эволюции нашей планеты, геофизик с широким кругозором и дерзкой поэтической фантазией, он сумел обратить в свою, тогда еще довольно крамольную веру, своих ближайших сотрудников, в том числе и меня. До встречи с ним я считал себя специалистом по магнитному полю, и мне этого вполне хватало. В дебри глобальной геологии и тектоники я не вникал, считая это излишним. "Чем вы занимаетесь?" — спросил он у меня при первой же встрече, и узнав что магнитным полем, скептически улыбнулся: "У американцев, да и у всех других зарубежных ученых, нет такого понятия - магнитчик, сейсмик, электроразведчик. Есть одно понятие - геофизик. Ведь Земля - физическое тело и чтобы изучать ее, надо свободно владеть не одним, а несколькими геофизическими методами сразу. Иначе ничего не выйдет". Сам Олег, сейсмик по образованию да еще с "аппаратурным" уклоном, довольно свободно разбирался в физике Земли, теории геофизических полей, геологии и геохимии, не говоря уже о магнитном и гравитационном полях, сейсмике, тепловом потоке и так далее. Именно Сорохтин сделал меня убежденным сторонником новой глобальной теории - тектоники литосферных плит, основывающейся на идеях дрейфа континентов. Надо сказать, что в начале семидесятых годов, концепция эта, уже получившая всеобщее признание на Западе, у нас считалась еретической. Вся "старая гвардия" отечественной геологической науки во главе с членом-корреспондентом В.В.Белоусовым, возглавлявшим Международный геофизический комитет, Академия наук, министерство геологии, Московский государственный университет, стеной встали против этого "буржуазного направления". В свете этого нельзя не отдать должное Андрею Сергеевичу Монину, который, будучи одним из ведущих ученых в области математики и физики, не только сам активно включился в разработку математической модели конвекции, приводящей к дрейфу континентов, но и не побоялся организовать у себя в институте специальную лабораторию "тектоники плит". В то время это было все равно, что поднять красный флаг на броненосце "Потемкин". Вот в эту лабораторию мне и повезло попасть.

Нельзя не отметить при этом, что характер у Монина был крутой, вспыльчивый. Трудясь помногу сам, он требовал такой же отдачи от других, поэтому работать с ним, а тем более под его началом, было совсем не просто. Я помню, как тяжело отдуваясь и хватаясь за сердце, выходил из начальнического кабинета его заместитель по Южному отделению в Геленджике Яков Петрович Маловицкий. "Саня, — сказал он мне, вытирая платком пот со лба, — с Мониным же невозможно работать! Он требует от своих сотрудников мировых открытий, и при этом - каждый день!"

С увлеченностью, сильно подхлестнутой почти годовым отрывом от науки, я взялся за работу. Приходилось в сорок лет переучиваться заново, осваивая азы физики Земли, гравиметрии, геотермии, тектоники, вулканизма, палеомагнетизма и так далее. Снова вспомнились мне слова безвременно погибшего Стаса Погребицкого: "Лучше работать под заведомо ложную идею, чем вообще под никакую". Одной из наиболее характерных особенностей моих собратьев-геофизиков, да, видимо, и моей, взращенной в нас за долгие годы, было скупердяйское дрожание над полученными экспериментальными данными или какой-нибудь третьесортной идейкой. Общение с Олегом полностью изменило эти мещанские представления. Он щедро расшвыривал идеи, которых у него было всегда великое множество, как будто совершенно не заботясь о собственном авторстве. Именно он впервые открыл мне глаза на то, что любой собранный экспериментальный материал - карта, разрез, результаты лабораторных анализов, не одухотворенный ведущей идеей, мертв. Наше стремление участвовать во всех новых съемках в океане он поддерживал далеко не всегда. "Надо ли тратить свои силы на получение нового материала, когда так много не обработанного и не обдуманного старого?" Когда я, споря с ним, говорил о практической пользе, о полезных ископаемых, он отмахивался: "Нет ничего более практичного, чем хорошая теория".

В самом начале моей работы в Институте океанологии, в конце июля 1972 года, сразу же после неожиданной смерти Игоря Белоусова, я попал в организованную им экспедицию по морям Ледовитого океана. Идея Игоря состояла в том, чтобы пройти по всей трассе великого Северного морского пути на речных судах, караван которых ежегодно перегоняли из Архангельска в дальневосточные моря. Было договорено, что специальный геофизический отряд будет вести попутные работы на борту одного из перегоняемых судов. В состав отряда, который Игорь должен был возглавить сам, он планировал включить своих друзей -Валю Смилгу и Натана Эйдельмана. В полярный рейс, однако, нам пришлось отправиться уже без него.

По-архангельски холодным августовским днем мы вшестером погрузились на борт транспортного суденышка типа "река-море", построенного в Финляндии. Его надлежало перегнать в составе каравана таких же судов из Архангельска в Николаевск-на-Амуре. Перегоном судов по трассе Северного морского пути занималась тогда "Экспедиция Спецморпроводок Севморпути", помещавшаяся в Ленинграде. Перегон этот требовал от экипажей особенной выучки и сноровки. С одной стороны, капитанам и штурманам надо было разбираться в сложной речной навигации, непривычной для моряков. С другой - на речных судах, не рассчитанных на морские шторма и ледовую обстановку, пройти по трассе вдоль всего побережья Ледовитого океана, где и ледокольным пароходам со специальной ледовой обшивкой плавать далеко небезопасно.

Народ в перегонной экспедиции, возглавляемой старым полярником Наяновым, подбирался довольно лихой. Капитаном на нашем теплоходе был Владимир Малышев, примерно за год до этого плававший по перегонной трассе вместе с писателем Виктором Конецким, посвятившим этому рейсу свою повесть "Соленый лед". Группу нашу вместо Игоря возглавлял начальник отдела кадров института Владимир Михайлович с весьма нетипичной для начальника отдела кадров фамилией Гринберг. "Не только единственный в стране начальник отдела кадров с такой фамилией, но и единственный Гринберг, который по паспорту осетин", — говаривал он. Натан Эйдельман в рейс пойти не смог, и единственным из игоревых друзей, принявшим участие в экспедиции, оказался Смилга. Помню, как прибыв в Архангельск, где нас, приехавших раньше, несколько дней не селили в гостиницу "Двина", он заявился прямо к директору гостиницы в старом ватнике и шляпе, заросший седоватой щетиной. "Смотрите, до какого состояния довели интеллигентного человека", — заявил он ошарашенному директору, после чего нас всех немедленно поселили в "люкс". Используя его опыт, примерно такую же операцию мы провели и по окончании экспедиции, уже в Хабаровске, ухитрившись выбить номер в интуристовской гостинице для "академика Гринберга".

Двухмесячный рейс из Архангельска в Николаевск-на-Амуре, несмотря на все трудности и даже опасности, связанные с ним, особенно ледовая проводка в проливе Вилькицкого, где наше утлое суденышко затирало льдами, вспоминается до сих пор как один из самых интересных, и стоит любого из зарубежных рейсов. Плоские берега Баренцева и Карского морей, скалистые берега Охотоморья, пронзительные желтые закаты острова Вайгач и безмолвная цветомузыка полярного сияния в Чукотском море. Пушечный гром ломающихся льдин, их визжащий, надрывающий сердце скрежет о тоненькие борта, когда мы все в спасжилетах, с пластырями и брусьями наготове, чтобы заделать пробоину, стоим на расписанных постах и ждем - авось, пронесет. А бесконечная работа по обкалыванию льда с палубы, чтобы судно не перевернулось в шторм! А вечно окровавленные ладони, которые не спасти от ржавой стали швартового троса никакими брезентовыми рукавицами! Поскольку экипаж на судне был только половинного состава, то нас всех использовали на общесудовых авралах и работах.

По мере нашего движения на восток пришлось заходить на острова Колгуев и Вайгач, в Андерму, Диксон и другие точки побережья, отстаиваясь то от шторма, то от ледовых полей. Около двух недель наше суденышко "Морской-10" простояло вместе с другими судами на рейде у острова Вайгач, ожидая улучшения ледовой обстановки в проливах Новой Земли. Была короткая полоса ненадежного северного лета - середина августа. На Вайгаче цвела тундра. Неожиданное для сурового и безжизненного северного ландшафта с его черно-белой графикой, буйство красок недолгого цветения хрупких, но непобедимых полярных трав и ягеля, так поразило меня, что я, кажется впервые в жизни, испытал острое чувство зависти к художникам. Только их талант позволяет запечатлеть и увековечить этот странный и неповторимый миг, когда под лучом полярного солнца вдруг вспыхивают желтыми, золотыми и алыми цветами недолговечные ковры летней тундры. Когда я теперь думаю о красотах многочисленных островов, на которых мне посчастливилось побывать, я вспоминаю не знаменитый пляж Вайкики на Гаваях, не похожий на летящую бабочку остров Гваделупа и на сказочный остров Маврикий - "ключ от Индийского океана", а цветущую тундру на арктическом острове Вайгач. Во время этой стоянки я "на нервной почве" написал стихи "Тени тундры", к которым актер ленинградского театра Ленинского Комсомола Юрий Хохликов придумал мелодию.

Навсегда врезались в память и скалистые отвесные берега Берингова пролива, разделяющего два сумрачных материка - Евразию и Америку. Прямо над нашим судном проплыл в сумеречном тумане на нависшей над водой скале огромный черный каменный крест, который водрузил здесь Семен Дежнев "со товарищи". До сих пор помню неуловимую смену красок волн в проливе, где свинцово-стальные воды Ледовитого океана понемногу сменяются зелеными тихоокеанскими.

Неповторимая красота цветущей тундры стала, однако, не единственным воспоминанием об острове Вайгач. Мы нашли там обгоревшие остатки гниющих бревен, мотки ржавой колючей проволоки и разбитые взрывами базальтовые глыбы. Местные жители, ненцы, которых переселили сюда с Новой Земли, где в пятидесятые годы был организован полигон для испытаний атомной бомбы, рассказали нам, что здесь в тридцатые годы был огромный концлагерь. Заключенные, обреченные на верную погибель, подняли восстание. Согласно легенде, когда об этом доложили Сталину с предложением послать карательный отряд, он сказал: "Зачем посылать людей? Лучше испытать новые бомбометатели наших бомбардировщиков". Бомбометатели испытали, уничтожив все живое на острове, включая охрану.

В этом рейсе нам повезло. Мы ухитрились за одну навигацию, без аварий и вынужденной зимовки во льдах, проскочить всю трассу Северного морского пути, что, как оказалось, бывает нечасто. В самом тяжелом в ледовом отношении месте - проливе Вилькицкого, между полуостровом Таймыр и Северной Землей, нас проводил атомный ледокол "Ленин", тогдашний флагман ледокольного флота. Своим мощным корпусом он пробивал узкий фарватер в массивном ледовом поле, который буквально через несколько минут полностью забивался глыбами ломаного льда. Поэтому надо было идти сразу же за ним. Это, однако, тоже небезопасно. Стоя на правом крыле мостика во время проводки, я хорошо видел, как из-под мощных винтов ледокола вылетают, бешено вращаясь, гигантские ледяные глыбы и несутся к нам, гонимые кильватерной струей. Один удар такой ледяной чушки - и наш тоненький борт, совершенно не рассчитанный на льды, пробьет насквозь. Неподалеку от меня в ходовой рубке стоят бледные рулевой и капитан, руки которого судорожно сжимают ручки машинного телеграфа - то "малый вперед", то "стоп". Страшно идти навстречу этим стремительным ледовым глыбам! А с ледокола командир по радио громовым голосом на весь караван прямым российским текстом говорит все, что он думает о самом капитане, о его ближайших родственниках, обо всех, кто с ним на одном борту. "Полный вперед, — гремит его приказ во всех динамиках. — Ты что здесь, зимовать собрался?" Действительно, всего несколько минут нерешительности - и недолгий фарватер снова заполняется льдом. Ледоколу надо возвращаться и начинать все сначала. А за нашей кормой густо дымят и нетерпеливо сигналят другие суда каравана, которые начинает затирать сходящимися ледяными полями. И идти опасно, и останавливаться нельзя!

В полярной экспедиции мы проводили попутные гидромагнитные и сейсмоакустические работы, а также эхолотный промер. Вольдемара Петровича Смилгу, которого сразу же полюбила наша весьма разношерстная команда, наполовину набранная из алиментщиков и алкашей, списанных с других судов, посадили на вахту на эхолот. К своим служебным обязанностям он относился весьма философски. Помню, как-то я поднялся в эхолотную во время его вахты и обнаружил, что эхолот выключен, а вахтенного нет. Возмущенный, я помчался вниз и обнаружил Смилгу в его каюте, где он возлежал небритый на сколоченном для него топчане в окружении таких же небритых и неряшливо одетых личностей из команды, благоговейно внимавших его словам. "Так вот, все вы теперь ясно видите, что каждый из нас - всего лишь мышь перед лицом Господа", — услышал я его тихий и как бы потусторонний голос, когда распахивал дверь. "Валька, скотина, ты что же делаешь? — заорал я, ворвавшись в каюту. — Эхолот же стоит. Марш на вахту!" В этот миг я внезапно почувствовал, что какая-то сила, сдавив мне горло воротом моей куртки, отрывает меня от палубы. "Заткнись, сука, — услышал я яростный шепот огромного моториста, схватившего меня сзади за ворот гигантской волосатой лапищей. — Не мешай - человек мыслит!"

Каюта моя находилась рядом с каютой старшего механика, молодого парня, который заочно учился в каком-то техническом вузе. Смилга, как доктор физ.-мат. наук взялся готовить его к экзаменам по физике и математике. Поскольку переборка была тонкой и весьма звукопроницаемой, я оказывался невольным свидетелем этих почти ежевечерних занятий. Начинались они, как и полагается, с проверки "домашнего задания", которая длилась, однако, не дольше, чем минут пятнадцать. После этого раздавалось характерное звяканье и бульканье, после чего разговор, заметно оживляясь, обретал тематику, бесконечно далекую как от физики, так и от математики. Когда в Тикси, откуда Смилга вынужден был вылететь в Москву (поскольку его отпуск кончился, и ему надо было срочно возвращаться на работу), место репетитора занял другой наш коллега - Саша Иоффе, кандидат физ.-мат. наук, в прошлом ученик Смилги, он был немало удивлен, что за месяц ежедневных занятий пройдено так мало.

Капитан наш, Малышев, любил учинять многочисленные учебные тревоги - особенно водяную и противопожарную. Тогда мне это казалось капитанской блажью, но теперь, по здравом размышлении, я полагаю, что он был прав. Смилга, согласно аварийному расписанию, состоял при нем вестовым. По его собственному утверждению, при сигнале тревоги он должен был птицей взлетать на капитанский мостик и "преданно смотреть капитану в глаза", что он исправно и делал. Почему-то однажды во время пожарной тревоги он оказался на корме, где был "условный пожар в районе фекальной цистерны" и куда, согласно расписанию, устремился я с топором в руках. Смилга утверждает, что, увидев мои "безумно выкаченные глаза" и топор в руках, он кинулся бежать от меня, уверенный, что я гоняюсь за ним.

Наибольшую славу Смилге в экспедиции, однако, принес шахматный матч. Заняв безусловное первое место в корабельном шахматном турнире, он взялся на пари (в заклад было поставлено две поллитры) играть одновременно партии на двух досках против наиболее сильных шахматистов - капитана и первого помощника. По условиям пари, проигравший должен был также влезть под стол в кают-кампаний, лаять по-собачьи и громко кричать: "Прости, дяденька, я дурак, больше не буду!" Главной особенностью этого необычного турнира было то, что Смилга должен был играть, не глядя на обе шахматные доски, сидя к ним спиной, да еще и с завязанными глазами. Смотреть на этот уникальный турнир собрались все участники экспедиции. Противники Вольдемара Петровича поначалу были почти уверены в своей победе. Однако, к всеобщему удивлению, медленно, но верно, держа в уме расположение фигур на двух досках сразу, Смилга прижимал и того, и другого. Первым сдался первый помощник. Капитан еще какое-то время безуспешно пытался свести дело к ничьей, но Смилга, развязавшийся со второй доской, неумолимо принудил и его к сдаче в безнадежном положении. Выполняя суровые условия поединка, капитан безропотно влез под стол и кричал, что положено. Перпом же, выставив проигранную водку, лезть под стол отказывался, ссылаясь на то, что он подорвет этим свой партийный авторитет. "Лезь, сука, — заорал, побагровев, уже побывавший под столом капитан, — утоплю!" Пришлось и первому помощнику карабкаться на четвереньках под стол и лаять по-собачьи.

Провожая нас в полярную экспедицию, друзья и приятели наказывали нам привезти в качестве сувенира одну весьма своеобразную костяную часть тела моржа, которую, как они были уверены, легко можно было обменять на любом стойбище на водку. Нигде, однако, куда бы мы ни заходили, сделать нам это не удавалось. Помню, как раз в проливе Вильницкого, во время очередной ледовой проводки, когда мы все стояли, расписанные по водяной тревоге, радист принес мне такую радиограмму от моего приятеля Олега Николаевича из Геленджика: "Привет вам Арктике суровой мечтаю получить моржовый". Замерзший и злой, я тут же заскочил в радиорубку и отправил ему ответ: "Пока что нам не до моржа живем за собственный дрожа". Больше всего расстраивался отсутствием моржовых сувениров Смилга, пообещавший непременно привезти хотя бы один такой экспонат в свой Курчатовский институт. Уже на рейде, неподалеку от Тикси, где мы должны были его высаживать, в самый разгар прощальной вечеринки, вышедший на палубу Смилга вдруг заметил какого-то любопытного моржа, высунувшего свою усатую морду неподалеку от судна. Вольдемар Петрович немедленно кинулся в каюту, схватил поллитру и выбежал на палубу. Находясь, по-видимому, в состоянии некоторого аффекта, он начал, рахмахивая руками и показывая бутылку моржу, предлагать ему взаимовыгодный обмен. Заинтересованный морж подплыл уже почти к самому борту. Но тут из морских глубин неожиданно вынырнула его разгневанная подруга. Дав супругу мощный подзатыльник, она решительно увлекла его за собой в глубину, негодующе фыркнув напоследок в сторону Смилги.

Ведомый ледоколами через ледовые поля, изрядно поредевший караван (часть судов отстала в попутных портах из-за аварий, а часть ушла на Обь и на Енисей) упорно двигался на восток. Не по этому ли мрачному маршруту возили когда-то безвинно осужденных на Колыму и Чукотку? Размышляя об этом, я написал песенку "На восток", которая особенно понравилась Смилге. Взяв ее на вооружение на борту нашего судна "Морской-10", он уже не расставался с ней на берегу. Особенно ему понравился припев: "А птицы все на юг, а люди все на юг - мы одни лишь на восток". По уверениям его жены, как только он начинал петь "про птиц", следовало срочно забирать его из-за стола.

Выйдя в Берингово море, где нам уже не угрожали льды, мы зашли для отдыха и мелкого ремонта в бухту Натальи на побережье Чукотки. Согласно лоции, в этой бухте располагались крабзавод и рыбзавод. Уже войдя в бухту, мы заметили многочисленные костры на берегу. В бинокль можно было разглядеть, что местное население, как оказалось, почти сплошь состоящее из женщин, радостно приветствует приближение трех наших судов. Как раз в этот момент пришел по радио приказ начальника экспедиции: "Во изменение первого приказа в бухту Натальи не заходить, заходить в бухту Святого Павла. Шлюпок не спускать". Осторожное начальство решило избежать контактов судовых экипажей с вербованными женщинами. Так мы и остались без крабов и без рыбы. По этому поводу была написана грустная песенка про бухту Натальи.

БУХТА НАТАЛЬЯ В распадках крутых непротаявший лед – Зимы отпечатки. Над бухтой Наталии рыбозавод У края Камчатки. Как рыбы, плывут косяки облаков, Над бухтой клубятся. Четыреста женщин - и нет мужиков: Откуда им взяться? И жаркие зыблются сны до утра Над бабьей печалью, Что где-то с добычей идут сейнера На бухту Наталью. На склонах во мхах, как огни маяков, Костры задымятся... Ведь нету в поселке своих мужиков - Откуда им взяться? По судну волна океанская бьет Сильнее свинчатки. Над бухтой Наталии рыбозавод У края Камчатки. Там гор в океан золотые края Уходят, не тая. Прощай, дорогая подруга моя, Наталья, Наталья!

Уже на последнем этапе перегона, после захода в Петропавловск-Камчатский, где милиция забрала нашего моториста, учинившего пьяную драку в ресторане "Вулкан", когда мы пересекали Охотское море, направляясь к устью Амура, неожиданно пришло штормовое предупреждение. Надвигался осенний тайфун, как обычно носивший одно из нежных женских имен. Деваться нам было некуда. Под защиту берега мы убежать не успевали, так как находились в самой середине моря. В то же время судно наше "река-море" никак не рассчитано было на борьбу с океанскими тайфунами. Оставалось вставать "носом на волну" и ждать своей участи. В довершение всех неприятностей на втором судне такого же типа, следовавшем за нами, отказал двигатель. Надо было брать его на буксир в самый разгар шторма. Был объявлен аврал. Надо сказать, что трехчасовая возня с заводом в шторм буксирного конца (который через полчаса лопнул, и все пришлось начинать сначала), небезопасная и грязная работа на захлестываемой волнами палубе, полностью отвлекли нас от печальных и панических мыслей. Еще через два часа починили, наконец, двигатель на втором судне, и мы благополучно отштормовали, пока тайфун не пронесся дальше. Помню, как поразила меня после этого повесть Георгия Владимова "Три минуты молчания", где описывается аналогичная ситуация: в критическом положении вдруг оказывается, что другому еще хуже, и надо срочно ему помочь, забываешь на время о своей беде, и становится легче.

По возвращении в Москву осенью семьдесят второго мне снова пришлось приступить к постылым бумажным делам в Координационном центре. Помню, как раз в это время в Москве состоялось совещание руководителей морских институтов стран-членов СЭВ. Мне было поручено встречать и опекать представителя ГДР доктора Оскара Мильке - высокого и статного арийца с голубыми глазами и густыми, слегка тронутыми сединой, волосами. На банкете, посвященном окончанию совещания, который состоялся в столовой Дома Ученых на Кропоткинской, мы оказались с ним за столом рядом. Во главе стола сидел замдиректора, пожилой вальяжный красавец Андрей Аркадьевич Аксенов, время от времени провозглашавший разного рода официальные тосты. Мы же с доктором Мильке сидели довольно далеко, и надо было как-то общаться. Общение это было несколько затруднено тем, что ни по-русски, ни по-английски уважаемый доктор как будто не понимал, а мои познания в немецком языке, который я учил когда-то в школе, ограничивались фразой из учебника пятого класса "Анна унд Марта заген". Тем не менее, по мере роста числа тостов, провозглашенных Аксеновым, языковой барьер понемногу начал разрушаться. Я попал за банкетный стол прямо с работы, голодный. Поэтому, когда подали бифштекс, то по извечной своей привычке совершенно автоматически съел сначала гарнир, оставив мясо "для кайфа" на по том. Вдруг я заметил, что доктор Мильке с удивлением смотрит на мои действия и спрашивает: "Варум?" На обломках немецкого, английского и русского языков я начал объяснять ему, что я ленинградец, что детство мое пришлось на голодные военные годы, и что поэтому мясо для меня на всю жизнь - деликатес, который я оставляю на потом. Он, видимо, отлично все понял. Наполнив не рюмки, а полные фужеры водкой из новой бутылки, он вдруг хлопнул меня по плечу со всей арийской мощью и радостно закричал на весь стол, явно передразнивая мои беспомощные англо-немецко-русские слова: "Ин зис кейс вир зинд бразерс дас ист фюр руссиши - земляки". "Потому что, — продолжил он уже на русском языке, — я как раз есть воевал ленинградский фронт!"

Переезд в Москву осложнил и мои литературные дела. В конце семьдесят первого года в Ленинграде, в издательстве "Лениздат" вышла вторая книжка моих стихов, "Новая Голландия", во многом благодаря помощи и поддержке Нины Александровны Чечулиной, работавшей тогда редактором в отделе поэзии. В начале семьдесят второго года я сдал в Ленинградское отделение издательства "Советский писатель" рукопись третьей книжки. К этому времени я снова подал документы на прием в Союз писателей. Помню, как давший мне рекомендацию ленинградский поэт Вадим Шефнер сказал, горестно вздохнув: "Саша, у Вас плохие рекомендации. С такими рекомендациями в Союз могут не принять". "Почему?" – удивился я. "Ну, как же - рекомендации трех евреев". "Почему трех?" "Всех, трех, — продолжал Шефнер, — Слуцкий, Самойлов и я". "Но ведь Вы же - не еврей!" "Да, да, конечно, – я швед. Но кто это знает? Фамилия-то - Шефнер". Светловолосый и голубоглазый Вадим Сергеевич Шефнер вел свой род от шведского полковника, взятого когда-то в плен в битве под Полтавой.

В Союз писателей меня все-таки приняли осенью семьдесят второго года, уже после переезда в Москву. В связи с этим меня вызвал к себе генерал КГБ Ильин, возглавлявший тогда московскую писательскую организацию, и предупредил, что меня поставят здесь на учет только в том случае,' если дам подписку, что никаких жилищных претензий к московской писательской организации я иметь не буду. "Мы Вас сюда не звали и жилье Вам давать не обязаны", — заявил он.

Не успел я переехать в Москву, как в Ленинграде тут же выкинули из планов издательства мою третью книжку. "Вы теперь москвич - вот там и печатайтесь". В Москве меня, однако, никто печатать не собирался. Хождение по редакциям не принесло ничего кроме унижений и гадкого чувства устойчивого отвращения к себе и своим жалким стихам. Единственным лучом света в этом темном царстве оказалась хорошенькая девушка, работавшая тогда в отделе поэзии журнала "Знамя", взявшая у меня пару стихотворений, написанных в арктическом перегонном рейсе - еще мало в ту пору известная Наталья Иванова. Только через полгода, когда мои друзья – актеры театра "Современник" Людмила Иванова и Валентин Никулин познакомили меня с редактором отдела поэзии издательства "Советский писатель" Виктором Сергеевичем Фогельсоном, с именем которого были связаны издания таких поэтов как Слуцкий, Самойлов и другие, мне удалось отдать в редакцию "Советского писателя" рукопись новой книги, которой суждено было пролежать там двенадцать лет. Сам Фогельсон, денно и нощно занятый работой и отягощенный многочисленными рукописями первоклассных поэтов, относился ко мне хотя и снисходительно, но безо всякого энтузиазма. "Может быть, мне пойти на прием к главному редактору?" — робко спрашивал я у него. "К Егору-то? Ни в коем случае, — решительно обрывал он меня. — Во-первых, он Окуджаву терпеть не может, а ты тоже песни пишешь. А во-вторых, он только нос твой увидит и вообще тебя никогда печатать не будет".

Каждый год в течение восемнадцати лет своей жизни в Москве я как член московской писательской организации регулярно получал письменное приглашение сдать стихи в "День поэзии", и исправно, каждый год, отвозил их, как было указано, секретарю объединения поэтов, наивно надеясь хоть раз увидеть их напечатанными. Простодушные надежды эти оказались напрасными. Только сравнительно недавно умные люди объяснили мне, что посылать или отдавать стихи "просто так" - бесполезно. Надо давать их в руки "своим людям" в редколлегии с твердым наказом следить на всех этапах прохождения, чтобы их не выкинули. Уровень стихов при этом роли не играет. Несколько избалованный отсталой ленинградской этикой и "художественным цензом", я был изрядно обескуражен этим открытием.

Подборки моих стихов в то время по старой памяти продолжали печатать только ленинградские журналы.

Уже в конце семидесятых годов, когда моя рукопись давно и безнадежно пылилась в одном из шкафов на третьем этаже издательства "Советский писатель", где помещался отдел русской советской поэзии, кто-то из моих доброжелателей посоветовал мне отнести новую рукопись стихов в издательство "Современник". Заведующий отделом поэзии, на стол которого я положил папку с рукописью, даже не раскрыл ее. "У вас, — заявил он, — мы стихи для публикаций брать не будем". "Не имеете права, — возмутился я, — я член Союза". "Оставляйте, дело ваше, — сказал он скучным голосом. - Все равно толку не будет". Он был прав. Дав рукописи отлежаться положенное время, он позвонил одному из московских поэтов, известному в те поры своими антисемитскими высказываниями. "Саша, — сказал он, — тут надо одного еврея завалить. Нужна крепкая отрицательная рецензия. Возьмешься?" "Возьмусь, пожалуй, — ответил тот. — А как фамилия?" Услышав фамилию, Саша писать требуемую рецензию все-таки отказался. Не потому, однако, что питал повышенное уважение к моей писанине, а скорее убоявшись, что это станет известно в кругу общих знакомых. Редактора это нисколько не смутило. Дав рукописи полежать еще, он без труда нашел другого желающего. Интересуясь судьбой своей рукописи и ничего в те поры не зная об активной работе редактора, я попросил было знакомого поэта, узнать, как обстоят мои дела в "Современнике" и по возможности помочь, взяв стихи на рецензию. "А ты какую рецензию писать собираешься? — ухмыльнулся редактор. — Положительную? Нет, нам это не подойдет".

Наконец, уже в январе 1984 года, я получил очень вежливое письмо на бланке издательства "Современник":

"Уважаемый Александр Моисеевич!

Редакция русской советской поэзии направила рукопись Ваших стихов "След в океане" рецензенту издательства члену СП СССР А. Николаеву.

В редакции внимательно познакомились со стихами, содержавшимися в рукописи, и в целом согласились с рецензентом: к сожалению, многие произведения не выдерживают издательского конкурса. Критерии "Современника", предъявляемые им к издающимся книгам, весьма жестки, они еще более возросли после постановлений Ноябрьского и Июньского пленумов ЦК КПСС.

Возвращаем Вам Вашу рукопись "След в океане" с рецензией А. Николаева и редакторским заключением.

С уважением:

заведующий редакцией русской советской поэзии

Л. Дубаев".

Именно в семидесятые годы, практически лишенный возможности печатать свои стихи и песни, испытывая острую необходимость в постоянном контакте с аудиторией, я начал чаще выступать с песнями и стихами. Здесь, в связи с переездом в Москву, тоже возникли некоторые проблемы. Не научившись смолоду играть на гитаре, я все годы постоянно испытывал трудности с аккомпанементом. В Ленинграде в последние годы мне довольно успешно аккомпанировал мой давний друг - исполнитель авторских песен Михаил Кане. В Москве же я оказался без аккомпаниатора. Правда, на самых ответственных концертах мне время от времени помогал своей великолепной гитарой Сергей Никитин, но ведь у него свои выступления! Первые годы после переезда в Москву поэтому мне приходилось перебиваться случайной помощью самых разных гитаристов, пока в 1977 году я на весеннем слете московского КСП не познакомился с одаренным музыкантом и исполнителем Михаилом Столяром. Он не только превосходно владел гитарой, но и давал примитивным и часто банальным мелодиям моих песен неожиданную и подчас виртуозную музыкальную аранжировку. Стоя рядом с ним на сцене, я всегда чувствовал себя защищенным, несмотря на полное отсутствие у меня вокальных данных. Его абсолютное владение гитарой, чуткий артистический слух и способность на лету менять модуляции и ритмы, давали мне гарантию, что при любых "накладках" с моей стороны все обойдется. Некоторые музыкальные разработки аккомпанемента, сделанные им для таких песен, как например, "Меж Москвой и Ленинградом", "В городе Понта-дель-Гада", "Романс Чарноты" или "Воздухоплавательный Парк", как мне кажется, представляют интерес сами по себе.

Оглядываясь назад, нельзя не заметить, что именно семидесятые годы, прежде всего в Москве, были временем максимального взлета авторской песни, подхваченной мощной волной движения самодеятельной песни, быстро распространившегося по всей огромной стране. Именно в это время резко усилившаяся бездуховность и фальшь брежневской эпохи, отразившаяся прежде всего в стремительной деградации песенного искусства и доморощенной и убогой нашей эстрады, заставила молодежь, особенно чуткую ко всякой неправде и двоедушию, искать для самовыражения собственные слова и мелодии. Довольно быстро сообразившее это партийное руководство во главе с серыми кардиналами Сусловым и Гришиным к концу семидесятых начали открыто расправляться с этим движением, увидев полную невозможность формализовать его через комсомол и направить в "нужное русло".

Начиная с семьдесят первого года мне довелось быть бессменным председателем жюри знаменитого Грушинского фестиваля на берегах Волги, неподалеку от Самары и Тольятти, о котором более подробно будет рассказано в другой главе "Поющие шестидесятые". Хорошо помню, как всего за несколько лет число участников этого никем не санкционированного и не организуемого фестиваля стихийно выросло от нескольких тысяч до более чем ста тысяч. И обкомом партии, и комсомолом предпринимались самые отчаянные попытки "оседлать" эту многотысячную молодежную стихию, сделать фестиваль "идейно выдержанным". Справедливости ради надо сказать, что я и сам, как председатель жюри приложил к этому руку, справедливо опасаясь провокаций, которые дали бы начальству законные основания закрыть фестиваль. Как только его не называли-и туристской песни, и патриотической песни! Пристегивали к спортивным и общественным мероприятиям и планам идеологической работы. Ничего не помогло. Упрямый дух вольнолюбия десятков тысяч поющих у костров, песенный "социализм на зеленой горе", упрямо пробивался через официально утвержденную тематику конкурсов, как трава через асфальт. И в 1979 году фестиваль запретили. Одновременно запретили и другие слеты и фестивали – в Челябинске, Ленинграде, Москве, Минске, Киеве, Одессе и других городах. Реакция перешла в открытое наступление. Менее года оставалось петь затравленному и ошельмованному Высоцко му. Юлий Ким, все выступления которого были настрого запрещены, писал песенки для кино и театра под чужой фамилией. Булат Окуджава, махнув рукой на песни, переключился на прозу. Александр Галич, вышвырнутый за рубеж, погиб на чужбине.

Как ни странно, эти официальные гонения не только не достигли своей цели, но наоборот сильно укрепили позиции авторской песни в душах тогдашнего молодого поколения. Наиболее ярко это проявилось во всенародном оплакивании Владимира Высоцкого и широком распространении "магнитофониздата".

Большого труда стоило мне, особенно в первый год после переезда, притерпеться к самой Москве после, как оказалось, такого тихого и провинциального, Ленинграда. Жили мы в узкой комнатушке, в коммуналке, на пятом этаже старого дома на улице Вахтангова, где помещалось Щукинское театральное училище, выходившего торцом на шумный Калининский проспект - "вставную челюсть Москвы". Шумный, многолюдный, вечно грохочущий город, в самой середине которого я неожиданно оказался, неотступно тяготил своим постоянным присутствием. Раздражало поначалу решительно все -горбатые и кривые улочки с разношерстными домами, выводящие путника неизвестно куда, и почему-то бегущая сломя голову толпа на улицах, и московский неряшливый говор с мягким "г", и сами хамоватые и шумные москвичи, так непохожие на вежливых и немногословных ленинградцев. После просторной Невы, Финского залива и многочисленных ленинградских каналов, казалось совершенно противоестественным, как такой гигантский город может жить без воды - с одной только грязной и узкой Москва-рекой. Особенно остро это ощущалось в невыносимо жаркие летние дни, когда в центре города нечем было дышать от бензиновой гари, и приходилось искать спасения в жалких заросших тиной переделкинских прудах или грязных речушках, где воды по пояс.

Дело было, однако, не только в этом. К моему удивлению, сам темп работы и жизни в Москве оказался гораздо интенсивнее, нежели в Ленинграде. Немалого труда стоило приспособиться к этому. Ностальгическая печаль грызла меня, почти не отпуская. Не реже раза в месяц я старался под тем или иным предлогом попасть в Ленинград, где уже на перроне Московского вокзала жадно хватал ртом его сырой и дымный канцерогенный воздух. Поистине "и дым Отечества нам сладок и приятен". Время шло, и постепенно, приезжая в родной Питер, я понемногу начинал замечать то, чего раньше, взглядом изнутри, мне видно не было. Мои земляки-ленинградцы оказались в массе беднее одеты, выглядели хмурыми и замученными, стройные улицы и гранитные набережные - донельзя забитыми грязью и мусором. Любимые с детства гордые фасады дворцов с их осыпавшейся штукатуркой и потрескавшейся старой краской напоминали прохудившуюся одежду промотавшегося дворянина. Пожалуй, ни в одном другом городе Союза не встречал я таких по-нищенски жалких новостроек, как в Купчино или на Гражданке. С болью признавался я себе, что "губернаторская власть - хуже царской". Почти все - наука, литература - за редким лишь исключением, театры, — все ветшало, становилось второсортным, обрастало трудно смываемым налетом российской провинциальности. Оставалась, пожалуй, незыблемой одна великая архитектура, одухотворенная своим прошлым.

В эти годы трудного привыкания к Москве, когда не слишком ладились дела на работе, не писались и не печатались стихи, единственной отдушиной, помогавшей жить, были наши друзья и знакомые. В дом наш, находившийся неподалеку от Центрального дома литераторов, да и вообще в самом центре Москвы, почти каждый вечер забредали какие-нибудь гости, не оставляя ни времени, ни места для печальных размышлений. "Макромир - ужасен, но микромир - прекрасен", — как любил говаривать Натан Эйдельман.

В тесной нашей комнатушке пересекались три круга приятельского общения. К первому относились друзья и знакомые, объединенные домом поэта Давида Самойлова в Опалихе - от Фазиля Искандера, бывшего вместе с Самойловым свидетелями при моей второй женитьбе, и Лидии и Эдуарда Графовых до историка Володи Лукина, возглавляющего ныне комиссию по иностранным делам Российского парламента. Второй круг состоял в основном из питомцев 110-й школы, друзей и однокашников Игоря Белоусова. Больше всего мы подружились с тремя его близкими друзьями - Валей Смилгой, Натаном Эйдельманом и Юлием Крейндлиным. Третий круг, пересекавшийся с первым и вторым, формировался из "поющих" приятелей - Виктора Берковского, Сергея и Татьяны Никитиных, Юры Визбора и других бардов.

При этом был еще четвертый круг, связанный с домом писательницы Лидии Борисовны Либединской.

С ее квартирой в старом доме на Лаврушинском переулке и с дачей в Переделкино связаны для меня воспоминания о многих замечательных людях, бывавших там - от Михаила Аркадьевича Светлова и художника Иосифа Ильича Игина, оставившего замечательную галерею портретов-шаржей целого поколения поэтов и писателей, прежде всего своего друга - Светлова, до Александра Иванова и чтецов Александра Кутепова и Якова Смоленского. Не рискую писать об этом подробно, поскольку сама Лидия Борисовна гораздо лучше написала о своих гостях в книге "Зеленая лампа" и других книгах. Замечу только, что сама она многие годы обладала и обладает удивительным талантом притяжения к себе самых интересных людей, собиравшихся за ее столом. Неслучайно у нее в доме хранится скатерть с автографами, отразившими целую эпоху нашей литературы.

Из многочисленных гостей Лидии Борисовны запомнилась мне "Лидочка" Бать, ровесница века, рассказавшая когда-то забавную историю, как ее и других гимназисток в конце октября семнадцатого года юнкера пригласили на осенний танцевальный бал в Зимний дворец. В самый разгар бала вдруг началась какая-то пальба. Дежурный офицер, извинившись перед девушками, объяснил, что танцы временно прекращаются, и проводил их в какую-то комнату, успокоив, что все скоро кончится, и он за ними вернется. В этой дворцовой комнате они просидели всю ночь. Только под утро распахнулась дверь, и в комнату ворвались матросы, перепоясанные крест-накрест пулеметными лентами. Гимназисток они не тронули, более того, даже выделили двух красногвардейцев, которые проводили их по домам, поскольку время было неспокойное. Когда Лидочка подошла к воротам своего дома, то увидела мамашу, стоявшую у ворот с бледным лицом в окружении сочувствующих соседей. "Лидочка, что случилось? - негодующе спросила мать. - Ты, девочка из порядочной семьи, не ночевала дома!" "Мама, революция", — ответила Лидочка, на что мать строго отрезала: "Чтобы это было в последний раз!"

Одна из многочисленных дочерей Либединской, Тата, была давней подругой и однокашницей моей жены. Еще в конце шестидесятых годов мы познакомили Тату с нашим московским приятелем поэтом Игорем Губерманом, за которого она вскоре вышла замуж. Об Игоре стоит рассказать отдельно…

Впервые я встретился с Игорем Губерманом осенью шестьдесят второго года, в квартире общих знакомых, в огромном доме на Большой Бронной улице, где жила со своим мужем переводчица Галя Андреева, приятельница Генриха Штейнберга. Его некрасивое на первый взгляд лицо с крупным изогнутым носом и ярко выраженными семитскими чертами, уже через полчаса общения с его обладателем казалось обаятельным и прекрасным. Завораживающие, постоянно чему-то смеющиеся глаза, не признающая никаких преград контактность и шутливый, независимо от степени серьезности или даже трагизма темы стиль разговора, сразу же подкупали любого собеседника. О собеседницах нечего и говорить. Однако более всего при первом же знакомстве поразили меня стихи Игоря - короткие, ни на что не похожие, шуточные, как поначалу мне показалось, четверостишия или восьмистишия. Выяснилось, что некоторые из них я уже слышал раньше, но думал, что они "народные". Например, такие:

Из комсомольского актива Ушел в пассив еще один - В кармане для презерватива Теперь ношу валокордин.

Так я впервые познакомился с его стихами…

Поэзия Игоря Губермана - явление во многом уникальное. В его емких четверостишиях, которые он сам называет "дацзыбао", удивительным образом сочетаются лаконизм японской танки, трагически-веселое Зазеркалье обернутое и афористичная сочность русской частушки.

Стихотворчество для него прежде всего игра, скоморошина, где под веселой, нарочито смеющейся личиной, можно спрятать умное и горькое лицо. Традиция эта "горьким слоем моим посмеются", ставшая классической в отечественной прозе - от Гоголя до Зощенко, и нашедшая яркое отображение в авторской песне шестидесятых годов - от Галича до Высоцкого и Кима, достаточно редко появлялась в поэзии со времен Козьмы Пруткова и разгромленных Сталиным обернутое.

Далеко не каждый человек обладает чувством юмора. Стихи Губермана могут служить своеобразным тестом, разделяющим людей на две противоположные категории. Сам поэт так пишет об этом:

Из нас любой, пока не умер он, Себя слагает по частям Из интеллекта, секса, юмора, И отношения к властям.

Возможно именно поэтому емкие легко запоминающиеся четверостишия практически не оставляют читателей или слушателей "равнодушными - их или активно принимают или так же активно не принимают. Помню, как более двадцати лет назад один из известных наших поэтов испуганно выгнал Игоря со своего поэтического семинара, поначалу восприняв прочитанные им там стихи как провокацию. Справедливости ради следует сказать, что именно он прописал потом автора в своем доме после его возвращения из заключения.

Родившись в Москве в 1936 году и закончив технический вуз, Игорь Губерман сменил много профессий - от журналиста до "химика"-электрика. Он автор нескольких научно-популярных книг, получивших известность в семидесятые годы. Но, пожалуй, главным в его литературном творчестве были и остаются эти самые "дацзыбао", которые он с необычайной легкостью придумывал всегда и везде. Много лет он разбрасывал их вокруг себя, дарил близким и полузнакомым людям, совершенно не заботясь о дальнейшем судьбе и даже просто сохранности своих стихов, и вряд ли видя в них предмет серьезной литературы. Эти короткие, смешные и едкие четверостишия, постоянно сопровождая автора в его нелегком жизненном пути и чем-то заменяя ему дневник, давали вполне реальную психологическую возможность не принимать всерьез окружающий уродливый социальный мир, где властвовали человеконенавистнические и откровенно лживые законы. Шутовской колпак с бубенчиками, чей звон иногда оказывался погребальным, по самим граничным условиям этой придуманной им игры, позволял выламываться из жестких рамок унылой и фальшивой действительности "страны развитого социализма".

У меня до сих пор лежит на полке его научно-популярная книга "Чудеса и трагедии Черного ящика", сплошь исписанная от руки его четверостишиями. Такими, например:

Я государство вижу статуей - Большой мужчина, полный властности. Под фиговым листочком спрятан Огромный орган безопасности.

или:

Вожди милее нам втройне, Когда они уже в стене.

или:

За все на еврея найдется судья - За живость, за ум, за сутулость. За то, что еврейка стреляла в вождя, За то, что она промахнулась.

Игра эта, однако, оказалась далеко не безопасной. Не будучи нигде напечатаны, его стихи ходили в списках или в изустном переложении по всей нашей огромной стране в течение "застойных" лет - как своеобразное проявление современного фольклора. Мне, например, в семидесятые годы неоднократно читали самые разные "дацзыбао" Игоря то в Киеве, то в Челябинске, то в Петропавловске-Камчатском. Острая и беспощадная политическая сатира его легко запоминающихся строк не могла не обратить на себя самое пристальное внимание "литературоведов в штатском". Не об этом ли написал он сам в своих насмешливо-трагических строчках?

Лубянка по ночам не спит, Хотя за много лет устала, Меч перековывая в щит И затыкая нам орала.

Характерной особенностью стихов Игоря Губермана, вызвавшей особенно резкую реакцию всех охранительных учреждений, явилось то, что в них впервые получило свой голос русское еврейство, еще с послевоенного времени и "дела врачей" обреченное на вынужденное молчание. Утвержденный еще Сталиным государственный антисемитизм, хотя, конечно, и ханжески отрицаемый властями, начало которому было положено печально известной борьбой с "космополитами", особо пышным цветом расцвел в годы брежневского правления. Если раньше били "космополитов", то теперь "сионистов", понимая под этими терминами, придуманными для "отмазки" от западной прессы, все тех же евреев. Именно эта многолетняя пропаганда, нагнетавшая истерию "борьбы с сионизмом", создала реальную базу для разнузданного параноического антисемитизма нынешней "Памяти" и ее "литературных" вдохновителей. Не об этом ли писал Губерман в одном из своих пророческих четверостиший:

Дух старый, но свежеприлипчивый, Когда воцарится везде, То красный, сходя на коричневый, Обяжет нас к желтой звезде.

или:

Царь-колокол не звонит поломатый, Царь-пушка не стреляет, мать ети! И ясно, что евреи виноваты - Осталось только летопись найти!

Еще в конце шестидесятых, наблюдая начало эмиграции евреев из страны, он с горечью написал:

Евреи продолжают разъезжаться Под свист и улюлюканье народа, И скоро вся семья цветущих наций Останется семьею без урода.

И все-таки, при всем том, стихи Игоря Губермана - явление прежде всего российской поэзии. В строках его, казалось бы, самых саркастических стихов без труда просматривается наивная неистребимая любовь к неласковой своей Родине, невозможность существования вне ее:

Живым дыханьем строки грей И не гони в тираж халтуру: Сегодня только тот еврей, Кто теплит русскую культуру.

Принявший участие в диссидентском движении семидесятых годов, Губерман, видимо, отчетливо сознавал, чем рискует. Не зря написал он в то время:

Когда страна - одна семья, И все вокруг отлично ладят, Скажи мне, кто твой друг, и я Скажу, когда тебя посадят.

Будучи человеком азартным и страстным, в силу своей неистребимой доброжелательности и контактности, чрезвычайно доверчив к мало знакомым людям, еще и став на свою беду при этом собирателем икон, он быстро оказался жертвой сфабрикованного в 1979 году уголовного дела и получил пять лет лагерей.

И я сказал себе - держись, Господь суров, но прав: Нельзя прожить в России жизнь, В тюрьме не побывав.

Именно здесь проявились мужественность и стойкость его характера, столь отличного от улыбчивого веселого облика. В нечеловечески трудных условиях принудработ и карцеров он ухитрился написать десятки новых "дацзыбао", хотя прекрасно сознавал, что будет, если их обнаружат при "шмоне", и собрать материал для автобиографической книги прозы "Прогулки вокруг барака".

Вот что пишет по этому поводу сам автор в предисловии к одному из зарубежных изданий своих стихов: "Во время следствия, тянувшегося очень долго, ибо расследовать было заведомо нечего, я усердно писал стихи. То же самое делал я, странствуя по этапам из одной тюрьмы в другую, покуда, как замечательно сказано классиком, я приближался к месту своего назначения. Это доставляло мне удовольствие куда большее, чем занятие тем же самым на воле. Только вот хранить эти клочки бумаги было невероятно трудно. Гораздо труднее чем исписывать. Кроме обязательного обыска при поступлении в каждую тюрьму, а часть и при выезде из них, были еще десятки обысков: плановых, по случаю, по подозрению, по доносу, просто приуроченных к празднику. Почему именно 8 марта, 1 мая и 7 ноября заключенные особенно опасны, я понять и дознаться так и не сумел, но в праздники нас всех и камеры непременно обыскивали. К этому еще следует добавить обыски в вагонах на этапе. Тем не менее, мне удалось сохранить и переправить большую часть написанного в тюрьмах и по дорогам между тюрьмами. Сохранить стихи эти мне хотелось не только из-за естественного для автора заблуждения относительно их качества, но и от яростного желания доказать, что никогда и никому не удастся довести человека до заданного состояния опущенности, безволия, апатии и покорного прозябания в дозволенных рамках.

Очень многие, часто совсем неожиданные люди помогали мне, никогда не спрашивая, что они прячут."

Отбыв срок наказания и вернувшись в Москву в 1984 году, Игорь Губерман пытался вновь заняться литературным трудом, писал сценарии научно-популярных фильмов, начал работу над книгой прозы о семье художника Бруни. Въезд в Москву для него был воспрещен, и он жил в Малоярославце, на "сто первом километре", по поводу чего написал "шуточные" стихи:

За городом такая красота! На воздухе я счастлив беспредельно: Сбылась моя давнишняя мечта, — Любить свою семью и жить отдельно.

Длилось это, однако, недолго. Время от времени ему неизменно ; напоминали, что он "под колпаком". А через три года его вызвали и объявили, что министерство внутренних дел приняло решение о его выезде. Вновь, уже в который раз, сработала тупая и неумолимая машина, выбрасывающая российских литераторов за рубеж. Уже перед своим отъездом, с надеждой и тревогой всматриваясь в завтрашний день нашей страны, он писал:

Погода наша хорошеет, Но мы с эпохой не в ладу - Привычка жить с петлей на шее Мешает жить с огнем в заду.

Наблюдая еще не оперившуюся, робкую, трудно рождающуюся нашу демократию, он посвятил ей напутственные слова:

Весело и отважно, Зла сокрушая рать, Рыцарю очень важно Шпоры не обосрать.

Не Астафьеву ли и Распутину адресуются его горькие стихи:

Любой большой писатель русский, Жалел сирот, больных и вдов, Слегка стыдясь, что это чувство Не исключает и жидов!

И уже не вызывают никакой улыбки его предотъездные стихи:

Не могу эту жизнь продолжать, А порвать с ней - мучительно сложно. Тяжелее всего уезжать Нам оттуда, где жить невозможно.

Теперь Игорь Губерман живет в Израиле. Живется ему там по-разному. В силу неистребимой непримиримости своего насмешливого характера он и там уже успел поссориться с всемогущими религиозными фанатиками, не позволяющими правоверным евреям ставить на один стол мясную и молочную еду, зачитав по иерусалимскому радио такие стихи:

Еврею нужна не простая квартира. Еврею нужна для житья непорочного Квартира, в которой два разных сортира - Один для мясного, другой для молочного.

Не без грусти написал он мне в одном из последних писем:

Варясь в густой еврейской каше, Я остаюсь угрюм и тих. Кругом кишат сплошные наши, Но мало подлинно своих.

Прочитав эти строки, я вдруг вспомнил, как в конце шестидесятых в моем родном Питере, где-то на Таврической улице около двенадцати ночи Игорь, выйдя вместе со мной из гостей, прыгал по тротуару на одной ноге, громко распевая песню:

Норильск не порт и не курорт - Это лагерь, стеной огороженный. Там бьют жидов у кромки льдов, А потом заедают мороженым.

Пение это внезапно было прервано милицейским свистом. Подошедший постовой потребовал от нас штраф за то, что мы нарушаем покой граждан после нуля часов, но услышав, что речь идет о жидах, сказал: "Ладно, пойте, только потихоньку". Наши лица он в темноте не разглядел.

В последние годы у Губермана за рубежом вышли три книги стихов и уже упомянутая книга "Прогулки вокруг барака", поражающая трагизмом своей жестокой документальности и неистребимым оптимизмом автора.

И все-таки лучшие его стихи остались на родине. Чаще всего как безымянный народный фольклор, без имени их автора. Грустные и смешные, добрые и непримиримые, полные горьких раздумий и жизнелюбия, они могут жить подлинной жизнью только внутри российской действительности, их породившей.

Летом 1973 года, в Коктебеле, мне довелось познакомиться с вдовой Максимилиана Волошина - Марией Степановной, незадолго до ее смерти. Мы с ней несколько раз поднимались на гору к могиле Волошина и она рассказывала еще не опубликованные в те годы истории о его не состоявшейся дуэли с Гумилевым, о письме, которое он написал во врангелевскую контрразведку, чтобы вызволить арестованного Мандельштама. По просьбе благоволившей ко мне Марии Степановны мне даже посчастливилось петь свои песни в высокой мастерской Волошина для небольшого круга пожилых людей, еще помнивших недолгий "серебряный век" российской поэзии.

Помнится, тем же летом поэт Юрий Ряшенцев познакомил меня с заместителем директора Центрального дома работников искусств Петром Семеновичем Фрединым, невысоким бодрым старичком с густым бобриком коротко стриженых седых волос и энергичной походкой. Выяснилось, что Петр Семенович, которому в то время исполнилось уже восемьдесят четыре года - личность в известной степени легендарная. Еще до революции он был одним из известнейших одесских шансонье, пел на свадьбе у Бени Крика ("Ну, таки, не у Бени Крика, а у Мойши Япончика, но вы ведь понимаете, что это одно и то же лицо!"), вел дружбу с Ядовым - автором знаменитой "Мурки" и был всеобщим любимцем одесситов.

Юра представил меня ему как одного из ведущих современных бардов. "Это вот вы один из тех, которые современные?" - прищурившись, спросил Петр Семенович, скептически оглядев меня. - Что они все такие же паршивенькие? Нет, нет, молодой человек, вы, пожалуйста, не обижайтесь, я думаю, что вы не хуже тех других, которых я не видел. Но ведь, если разобраться, что вы можете? Вас что, кто-нибудь знает или любит? Вас уважает кто-нибудь, как уважали меня в старое время? Думаю, что нет. Вот когда я в Одессе ехал со свадьбы Бени Крика, то меня везли на фаэтоне с зажженными фонарями, а на подножках слева и справа стояли налетчики в черных масках и с наганами, чтобы меня, не дай Бог, никто не обидел. Так меня уважали, потому что я был народный певец. Вы можете на это пожаловаться?"

Я упрашивал Петра Семеновича спеть что-нибудь из своего репертуара. Он долго отнекивался, но, наконец, сдался и спел пару своих старых песен. Одна из песен была посвящена любовной теме. Автор описывал свою любовь к весьма толстой даме, с которой у него ничего не вышло, а потом он полюбил тощую. На фоне довольно пошлого и банального текста мне в память запали две поистине замечательные строчки:

Целовал без всякой злости Эти кожи, эти кости.

В конце тридцатых Петр Семенович был посажен, как и многие, по ложному доносу и около пятнадцати лет отсидел в Колымских лагерях. Только его несокрушимый оптимизм и твердый характер да оказавшееся богатырским здоровье, помогли ему выжить в этих нечеловеческих условиях.

"Когда меня допрашивали, меня били палкой по голове, — рассказывал он, — и требовали, чтобы я сознался, что я - резидент итальянской разведки. Я сначала никак не мог понять, что такое - резидент. Я думал, что резиденция – это дом такой, дворец, где живет высокий гость. А меня все били и кричали, чтобы я не валял дурака и сознавался. И знаете, у них таки были к тому основания". "Какие основания? — спросил я, — Вы что, были в Италии?" "Да нет, конечно, не был". "Может быть, у вас какие-нибудь родственники в Италии?" "Не морочьте мне голову, неужели я по вашему похож на человека, у которого могут быть родственники в Италии?" "Так какие же основания у них были?" — удивился я. "Дело в том, что когда я в двадцать первом году был в Житомире, то целые сутки жил в гостинице с названием "Италия"… 

История прижизненной реабилитации Петра Семеновича была не менее трогательной.

"Меня вызвал к себе очень симпатичный молодой полковник , — улыбаясь, продолжал он свое повествование, — и сказал: Петр Семенович, выяснилось, что мы зря продержали вас пятнадцать лет в лагерях. Только я очень вас прошу, не держите за это на советскую власть". "И что вы ему ответили?" "Я ему ответил: товарищ полковник, ну как я могу держать на Советскую власть? При какой другой власти бедный местечковый еврей мог бы стать резидентом итальянской разведки?"

Осенью семьдесят третьего года мне снова открыли визу в загранрейсы, и началась полоса почти ежегодных океанских экспедиций в самые разные районы Мирового океана. В последующие десять лет мне довелось плавать во всех океанах, высаживаться на берега многочисленных островов от Северной Атлантики до Антарктиды, опускаться на океанское дно на обитаемых подводных аппаратах.

Больше всего мне пришлось ходить в те годы все на том же "Дмитрии Менделееве", где теперь меня внесли в список "ветеранов судна". В 1973-1976 годы мне довелось четырежды побывать в Австралии, и дважды - в Новой Зеландии. Первое же знакомство с Австралией, так непохожей на европейские страны, сразу показывает, что вы попали на другой материк, почти на другую планету. Все - вверх ногами: жаркий север и холодный юг. Солнце светит с севера. Единственное хищное существо на всем континенте (не считая крокодилов) - дикая собака Динго, да и та завезена европейцами. Помню, как поразило нас, когда мы обнаружили, что в городе Сиднее существует пивопровод. Поворачиваешь кран, и прямо в твоем доме из крана течет превосходное пиво! Не забывай только платить по счетчику.

При первом же заходе в Австралию, в порт Аделаида, нам, как и положено, раздали паспорта перед увольнением. Прибывший на судно советский консул однако сказал, что паспорта с собой брать не надо. "Как не надо? - не понял перпом, — а как же я смогу удостоверить, что я - это я?" "Очень просто - скажете" - улыбнулся консул. Нас, советских людей, страшно поразило, что люди, оказывается, могут жить без паспортов и, как выяснилось, довольно неплохо. В Австралии, однако, удивляло многое. Удивляли черные страусы эму и кенгуру, свободно разгуливающие в эвкалиптовых парках в пригородах Мельбурна и Аделаиды. Удивила в воскресный день демонстрация женщин в Сиднее, во главе которой две здоровенные девахи несли своеобразный транспарант. "У вас что, запрещена лесбийская любовь?" - недоуменно спросил я у нашего австралийского коллеги. "Нет, конечно", — ответил он. "Чего же они требуют в таком случае?" "Заключения законных браков".

Помню в первом же увольнении в Сиднее мы с моим приятелем Олегом Николаевым, страстным собирателем морских раковин, пришли на роскошный городской пляж с тонким жемчужным песком и, несколько удивленные тем, что никто не купается при такой теплой воде, немедленно бросились в нее. Мы уже доплыли до буйков, когда заметили, что по берегу бежит какой-то человек, машущий нам руками и кричащий: "Шакс, шакс!" Оказалось, что купание в этот день было настрого запрещено, — близко к берегу подошли акулы. Когда до нас дошел смысл его криков, мы со всех сил устремились к берегу. Надо сказать, что несмотря на испуг плыли мы довольно медленно, так как выгребали только одной рукой. Второй каждый оберегал свое наиболее дорогое и уязвимое место.

В том же Сиднее, часов в десять вечера, когда увольнение в город, разрешенное обычно только на "светлое время суток", уже закончилось, заместитель начальника рейса, бывший одновременно представителем институтского партбюро на судне, и первый помощник потащили меня в качестве переводчика на берег смотреть сексфильм "Австралия после полуночи". Около двух часов, усадив меня в середине, они мучили меня постоянными требованиями синхронного перевода, хотя события, происходившие на экране, ни в каком решительно переводе не нуждались. "А что он ей сейчас сказал?" - ежеминутно интересовались мои соседи. "А она ему?" Когда свет, наконец, зажегся, выяснилось, что в зале находится еще одна тройка с нашего судна: две буфетчицы из кают-кампаний в сопровождении судового механика. Увидев помполита, они тут же растворились в толпе. Уже поздно вечером, когда мы возвратились на судно, в дверь моей каюты постучали. Вошли обе девицы, Таня и Галя, встретившиеся нам в кино и поставили на столик бутылку "Столичной", которая сама по себе была на судне крайним дефицитом. Судя по румянцу на их лицах, перед этим они уже успели выпить. "Александр Михайлович, — заявила Галя, — мы вот с вами вместе в кино были. Но мы английского не знаем, поэтому не все поняли. Вы не могли бы нам кое-что перевести и объяснить?" - "А почему же вы вдвоем пришли?" - неловко попытался пошутить я. "Как почему? - совершенно серьезно ответили они. - Там же все время - две женщины с мужчиной".

В городе Аделаида, увидев напротив городского пляжа небольшой остров Кенгуру, оказавшийся вполне реальным, я вспомнил вдруг свое давнее знакомство с Новеллой Матвеевой, из песни которой я впервые услышал, что есть такой остров:

Где-то есть страна Дельфиния И остров Кенгуру.

Помню, в середине шестидесятых годов, открыв для себя акварельную живопись ее жизнерадостных песен, как бы продолжившую недолговечный сказочный мир Грина, я решил обязательно с ней познакомиться. Жила она тогда в огромной коммунальной квартире в большом доме, выходившем окнами на железную дорогу и Ваганьково кладбище, на углу Беговой улицы и Хорошевки. Нищета и неустройство ее быта, несоответствие реалий суровой жизни с добрым и безгранично-щедрым миром ее счастливых героев поразили меня. Каким же талантом, и поэтическим, и душевным, надо было обладать, чтобы, упорно не замечая убожества несчастного нашего существования, выстроить в черно-белых московских сумерках, наполненных железным лязгом поездов белорусского направления и сизой бензиновой гарью от самосвалов, громыхающих по Хорошевскому шоссе, этот многоцветный мир, пахнущий океанской солью и диковинными цветами!

Именно от запаха цветов, струящегося снаружи через открытые иллюминаторы, я проснулся рано утром, когда судно медленно втягивалось в бухту порта Хоббарт на острове Тасмания. Нигде и никогда более не видел я такой первозданной природы, эндемичного, как у Конан-Дойля, мира и счастливых людей, совершенно непричастных к нашим европейским проблемам, не говоря уже, конечно, о российских.

Не меньшее впечатление оставила и Новая Зеландия, небольшая и чистенькая "овечья" страна, благословенные задворки беспокойного мира. Помню, как сокрушалась приехавшая на судно молоденькая жена нашего пресс-атташе: "Я думала, Володя меня действительно за границу везет. А здесь такая скукота - прямо как у нас. Одно название, что Новая Зеландия". В Веллингтоне я неожиданно встретился с собственной песней, правда, уже переведенной на английский язык и записанной на пластинку в исполнении джазового трио "Сансет ин Кенада".

Местные корреспонденты, побывавшие на "Менделееве", сокрушенно писали, что, судя по всему, в России плохо с белой мукой, так как русские на борту вынуждены питаться черным хлебом. Одновременно представители советского посольства бережно грузили в свои "холдены" и "форды" буханки "черняшки", чтобы потом порадовать своих домочадцев…

В том же семьдесят четвертом году, в 12 рейсе "Дмитрия Менделеева", я впервые попал в Токио, один из крупнейших городов мира, поразивший нас своей принадлежностью уже пожалуй не к двадцатому, а двадцать первому веку. Я долго вспоминал, где я уже видел этот гигантский мегаполис, рассчитанный не столько на людей, сколько на автомобили, и вдруг узнал его. Видел я его в фильме Андрея Тарковского "Солярис", снятом по фантастической повести Станислава Лема, где изображается город будущего.

В семьдесят шестом году, уже в 16 рейсе "Дмитрия Менделеева", снова заходившего и в Австралию, и в Новую Зеландию, мне посчастливилось попасть на острова Тасманова моря Норфолк и Лорд-Хау, а также Антарктические острова Кемпбелл и Маккуори. На острове Маккуори, где живут пингвины и морские слоны, нам не повезло. У самого берега, не защищенного от открытой океанской волны, неожиданно перевернулась резиновая лодка, доставлявшая нас на берег (мотобот не мог подойти к береговым камням вплотную), и мы оказались в воде. С непостижимой скоростью, вскочив на ноги, мы побежали от следующего океанского вала. Бодрость наша подстегивалась тем, что температура воды у берега была около девяти градусов. На берегу нам на помощь пришли австралийские полярники, приложившие все усилия, чтобы не дать простудиться. В ответ на их заботы мы пригласили их на судно. Оттуда они уехали уже далеко заполночь, размахивая подаренным им красным флагом и сильно рискуя не отыскать в темноте свой родной остров.

Случались в этом рейсе истории и менее веселые. На острове Норфолк неожиданно погиб во время прибрежного купания тридцатилетний моторист Юрий Пересторонин. Мне впервые пришлось наблюдать мрачный и торжественный погребальный обряд морских похорон.

В семьдесят седьмом - семьдесят девятом годах, в 21-м и 23-м рейсах "Дмитрия Менделеева", мне довелось много плавать в северной части Тихого океана - от Токио до Сан-Франциско и дважды заходить на Гавайские острова. Забавный случай произошел с нами в Гонолулу в 1978 году. Тройка наша во главе с начальником нашего ряда Иваном Ивановичем, страстным фотографом, отправилась, вечер поглазеть на "местный колорит". Надо сказать, что выходы в город в одной тройке с Иваном Ивановичем всегда отличались обычных. Фанатичный фото- и кинолюбитель, Иван Иванович всегда таскал с собой минимум два фотоаппарата - для слайдов и черно-белой пленки, киноаппарат, и, кроме того, всевозможные насадные объективы и разного рода штативы и экспонометры. Объемистое это имущество грузилось в специальный саквояж, который таскали все по очереди. Сам Иван Иванович, обвешанный тремя аппаратами, два из которых он постоянно держал в руках, быстро перебирая своими худыми ногами в белых тропических шортах, обычно стремительно вырывался вперед, стараясь углядеть какой-нибудь живописный кадр. Мы с моим приятелем Лешей Сузюмовым еле за ним поспевали. Так было и на этот раз. Уже стало темнеть, когда мы добрались до припортовой части Гонолулу - так называемого "Китайского города", где располагались многочисленные секс-шопы, кинотеатры, ночные бары со "стрип-шоу" и другие сомнительные заведения. Иван Иванович, как обычно, шел впереди. Вдруг из ближайшей подворотни выскочило какое-то лохматое существо, как оказалось женщина, либо пьяная, либо "под кайфом", с криком "секс-секс" бросилось на Ивана Ивановича, намертво спившись худыми пальцами в самое его мужское сердце. От неожиданности, а возможно и от боли, Иван Иванович вскрикнул. Руки его, однако, были заняты фотоаппаратами, и он оказался совершенно беззащитен. Женщина, не отпуская, потащила его за собой в калитку - и он пошел (а что он мог еще сделать?). Мы бросились ним. "О'кей", — заулыбалась женщина, увидев нас и радуясь большому заработку. "Аппараты возьмите!" — страдальческим голосом крикнул Иван Иванович. Мы с Алексеем подхватили у него аппараты, и он начал отчаянно отдираться обеими освободившимися руками. Поняв, что добыча буквально ускользает из рук, женщина в свою очередь яростно закричала. На ее крик немедленно появились еще два или три таких же лохматых видения. Выдернув из ее цепких рук Ивана Ивановича, мы позорно бежали до самого судна, лишь пару раз остановившись, чтобы перевести дух. Примерно неделю лечил он кровоподтеки и царапины, ставшие результатом этого внезапного нападения.

В том же двадцать первом рейсе мне впервые посчастливилось принять участие в одном из первых погружений на океанское дно в обитаемом подводном аппарате "Пайсис", незадолго до этого построенного по заявке нашего института в Канаде. В свое первое погружение я попал случайно - "дуриком". Прибывшие на борт "Дмитрия Менделеева" лихие наши подводные пилоты во главе с Анатолием Сагалевичем и Александром Подражанским, уже набравшие немалый опыт погружений на "Пайсисах" на озере Байкал, любили петь песни под гитару, в том числе и мои. Толя Сагалевич и сам писал песни. Подружившись со мной, они начали требовать, чтобы я написал для них "Песню подводного пилота". В ответ я им объяснил, что умею писать только "с натуры", как обучавшие меня некогда эвенки. "Возьмете в погружение - напишу, а нет - так ничего не получится". Это и решило мою участь, дав начало удивительной серии подводных погружений в разных океанах на всех имеющихся видах подводных аппаратов - "Пайсисе", "Аргусе" и, наконец, "Мире". Но об этом - несколько позднее.

Следует сказать, что обещанную песню подводного пилота я после первого же погружения написал. Пилотам она понравилась, и они взяли ее на вооружение, дружно распевая на всех многочисленных вечеринках. А вот директору института Монину она пришлась не по душе. "Это трусливая песня, — со свойственной ему безапелляционностью заявил он, прослушав. — Они радуются тому, что всплывают. А настоящие подводники должны радоваться, когда погружаются". Не знаю как "настоящие подводники", а я каждый раз радовался очередному всплытию не меньше, чем погружению. Судя по тому, что и у самих пилотов любимый тост гласит: "Чтобы число всплытий равнялось числу погружений", они тоже ближе к моему, а не директорскому мнению.

В семьдесят седьмом году на другом судне, "Академик Курчатов", мы отправились в геолого-геофизическую экспедицию с Ю. П. Непрочновым в Северную Атлантику и юго-восточную часть Тихого океана для изучения глубинных разломов океанского дна. В этом трудном рейсе нам впервые удалось получить сведения о строении одной из самых больших трещин в океанской коре - разломе Элтанин, расположенном в юго-восточной части Тихого океана, на полюсе относительной недоступности, где шторм девять баллов - нормальная погода. По пути мы заходили на солнечные Азорские острова. До сих пор помню маленький городок Понта-Дельгада на зеленом острове Сен-Мигел, прилепившийся на склоне одного из величественных вулканов, гниющую воду в порту Кальяо у берега Перу, над которой с криками кружатся сотни пеликанов, маленький безлюдный остров Кокос в Тихом океане, сплошь заросший "дождевым лесом" и усеянный кокосовыми орехами. Больше всего запомнился однако Панамский канал, соединяющий два великих океана, по которому судно наше двигалось много часов, перепрыгивая снизу вверх, по водяным ступенькам шлюзов. В связи с этим вспоминается история, рассказанная мне когда-то Игорем Белоусовы м о его первом прохождении Панамского канала. Они со Смилгой набрали "изысканных напитков" и устроились в каюте Белоусова перед большим квадратным окном, чтобы посмотреть на Панамский канал. Поскольку судно еще стояло в заливе в ожидании своей очереди входить в канал, они решили для начала выпить по стаканчику. Когда они снова посмотрели в окно, то опять увидели океан. Выяснилось, что канал давно прошли. Уже на обратном пути судно зашло в Лас-Пальмас, где случилось описанное выше "питейное происшествие", и в шведский порт Гетеборг. Здесь, в порту, у причала стоит старинный памятник погибшим морякам - бронзовая позеленевшая от времени фигура женщины. Подняв фонарь в правой руке, она мучительно и безнадежно всматривается в морскую даль.

Огромное, незабываемое впечатление осталось от коралловых островов в Океании и Полинезии. В те годы добыча кораллов на безлюдных коралловых островах Тихого океана еще не была запрещена, поэтому каждое такое посещение превращалось в настоящую охоту за кораллами и раковинами. После захода на коралловые атоллы на судне долго нечем было дышать - во всех лабораториях даже каютах стояла нестерпимая вонь гниющих кораллов, упорно обороняемых их владельцами. Неслучайно возникла судовая пословица "свой коралл не пахнет". Дело однако даже не в кораллах. Когда плывешь, медленно перебирая ластами и опустив лицо в маске в прозрачную воду над коралловыми рифами, тебя охватывает ощущение непередаваемого счастья от созерцания солнечного и многокрасочного мира, медленно скользящего под тобой, как земля под летящим ангелом. Красными, зелеными, голубыми цветами мерцают коралловые рощи, между которыми порхают серебряные стайки рыб. Ярко-малиновыми, лиловыми и синими бархатными красками вспыхивают распахнутые тридактны. Лучи ослепительного солнца, преломляясь в бирюзе прозрачной воды, вдруг выхватывают из мягких сумерек то ползущего бочком краба в розовом панцире, то лунно-молочную устричную раковину, то белоснежный коралловый песок. При добыче кораллов плавать приходилось в кедах, тренировочном костюме и перчатках, потому что от коралловых царапин остаются долго не заживающие ранки. На руке висит на веревке фомка для отламывания кораллов. При этом постоянно надо следить, нет ли поблизости акул. Помню, как на атолле Хермит в Южно-Гвинейском море, подплыв к борту кораллового рифа, я сдуру сунул фомку в какое-то отверстие. Оттуда немедленно высунулась отвратительная змеиная морда с кривыми зубами и горящими зелеными глазами. Мурена! От страха я так растерялся, что пару секунд тупо и неподвижно смотрел на нее, как кролик на удава. Потом, опомнившись, рванул прочь со скоростью атакующего торпедного катера. К счастью, мурена меня не преследовала.

Что касается акул, то они доставляли нам больше всего неприятностей. Дело в том, что измерения магнитного поля в океане, которым я обычно занимался в экспедициях, производятся прибором, датчик которого буксируется на немагнитном кабеле за судном, на расстоянии не меньше трехсот метров (чтобы избежать влияния железного судового корпуса). Герметичная гондола с датчиком, которую первоначально красили в яркие белые или красные цвета, напоминает большую рыбу. Акулы поэтому часто их атакуют и откусывают. Если учесть, что каждый прибор стоит очень дорого и чаще всего изготовляется в институте ценой большого труда, в количестве двух-трех экспериментальных макетов, легко понять наше расстройство при каждом таком случае. Не раз и не два я предъявлял "аварийной комиссии" обрывки немагнитного буксировочного кабеля с обломками акульих зубов, чтобы списать дорогой откушенный ею магнитометр. Наконец в каких-то японских статьях я прочел, что акула в воде не видит черных и темно-зеленых предметов. Помню, как потешались надо мной мои коллеги, когда я, сидя на кормовой палубе, упорно перекрашивал наши красивые бело-красные гондолы в грязно-зеленый цвет. Как ни странно, это помогло. Атаки акул на нашу аппаратуру прекратились. Команда надо мной подшучивала. В судовой стенгазете была даже помещена карикатура, на которой я был изображен с обрывком кабеля в руках. Ниже красовалась такая подпись:

Спасу нет от произвола Посреди нейтральных вод: Съел магнитную гондолу Немагнитный кашалот.

Забавная история произошла в 23-м рейсе "Дмитрия Менделеева" во время нашего захода в Сан-Франциско, где заранее по радио на борт была приглашена группа ведущих американских ученых из геологической службы США. Не успели мы пришвартоваться к причалу, как на борт явился встревоженный консул и объявил нам, что резко возросла напряженность между СССР и США, что мы "накануне второго кубинского кризиса", и что лучше всего нам как можно скорее убраться отсюда подобру-поздорову, пока нас не интернировали. Попытки нашего начальника Ю. П. Непрочнова сказать, что мы планируем прием для американских ученых, вызвали только раздражение: "Какие там ученые! Никто к вам не приедет. Смотрите, чтобы вас бомбами не закидали!" Непрочнов загрустил, однако к приему мы на всякий случай приготовились, хотя и не очень надеялись. Тем не менее, ровно в восемь вечера перед самым бортом затормозило более десятка машин, и вся американская группа прибыла к нам в полном составе. Глава геологической службы, высокий и стройный седой геофизик с мировым именем, провозгласив первый официальный тост за гостей, заявил, поднявшись над столом, на чистом русском языке: "Этот слюнтяй Картер и его убогая администрация пытались нам запретить общаться с вами из-за каких-то своих очередных политических махинаций. В связи с этим считаю своим долгом заявить вам, что мы - прежде всего люди науки. Поэтому мы срать хотели (я правильно сказал по-русски?) на наше правительство. Надеюсь, вы точно так же относитесь к своему", — закончил он, обращаясь к Непрочнову. Тот, скромно промолчав, вежливо улыбнулся, и все дружно выпили…

В июне 1982 года я защитил докторскую диссертацию на тему "Строение океанской литосферы и формирование подводных гор". В основу ее легли палеомагнитные реконструкции океанов и континентов геологического прошлого Земли от 600 млн. лет до нашего времени, впервые рассчитанная карта мощности твердой оболочки пашей планеты - литосферы в океанских областях и результаты изучения вулканических подводных гор в океане. Экспериментальную основу работы составили материалы по геофизике и геологии, собранные в шестнадцати океанских рейсах за годы плаваний. В 1985 году в издательстве "Наука" в Москве вышла монография того же названия.

В ноябре 1983 года, снова вместе с Ю.П.Непрочновым, я попал в новый рейс "Дмитрия Менделеева", следовавшего через три океана, из Калининграда во Владивосток, по маршруту - Копенгаген, Монтевидео, остров Маврикий, Коломбо, Сингапур, Владивосток. Новый, восемьдесят четвертый год, мы встречали в Уругвае. Помню, как в десятом классе и на первом курсе Горного института мы охотно распевали весьма популярную в то время песенку про сказочный Уругвай:

Я иду по Уругваю. Ночь хоть выколи глаза. Слышны крики попугаев И мартышек голоса.

Когда судно выходило из порта Монтевидео по мутным водам залива Ла-Платы, я обратил внимание на большой черный крест, торчащий прямо из воды. Штурман объяснил мне, что это не крест, а верхушка мачты печально знаменитого в годы Второй мировой войны немецкого "карманного линкора" "Адмирал граф Шпее", наводившего когда-то ужас на дорогах Атлантики, нападая на безза щитные гражданские суда. Линкор был потоплен здесь в сорок четвертом году после долгого и кровопролитного морского боя. Мне снова вспомнились послевоенный голодный Ленинград, холодные утренние стены нашего нетопленного класса и лихая мальчишеская песенка про недоступный и таинственный Уругвай. Так появилась, как продолжение этой, песня "Я иду по Уругваю"…

Я ИДУ ПО УРУГВАЮ "Я иду по Уругваю, Ночь - хоть выколи глаза. Слышны крики попугаев И мартышек голоса". Над цветущею долиной, Где не меркнет синева, Этой песенки старинной Мне припомнились слова. Я иду по Уругваю, Где так жарко в январе, Про бомбёжки вспоминаю, Про сугробы на дворе. Мне над мутною Ла-Платой Вспоминаются дрова, Год далёкий сорок пятый, Наш отважный пятый "А". Малолетки и верзилы Пели песню наравне. Побывать нам не светило В этой сказочной стране. Я иду по Уругваю, В субтропическом раю, Головой седой киваю, Сам с собою говорю. Попугаев пёстрых перья, Океана мерный гул... Но линкор немецкий "Шпее" Здесь на рейде затонул. И напомнит, так же страшен, Бывшей мачты чёрный крест, Что на шарике на нашем Не бывает дальних мест. Я иду по Уругваю В годы прошлые, назад, Вспоминаю, вспоминаю, Вспоминаю Ленинград... "Я иду по Уругваю, Ночь - хоть выколи глаза. Слышны крики попугаев И мартышек голоса".

Обогнув Мыс Доброй Надежды, по пути, проложенному когда-то Баурджедом и Васка-да-Гамой мы вышли в непривычно ласковый и сказочно-голубой Индийский океан, так непохожий на суровую штормовую Атлантику и неспокойный Тихий океан. Потом, конечно, начались такие же шторма, как и в других океанах. Но именно под влиянием этого первого впечатления в одну из тихих лунных ночей сама собой написалась песенка "Индийский океан".

ИНДИЙСКИЙ ОКЕАН Тучи светлый листок у луны на мерцающем диске. Вдоль по лунной дорожке неспешно кораблик плывёт. Мы плывём на восток голубым океаном Индийским Вдоль тропических бархатных благословенных широт. Пусть, напомнив про дом, догоняют меня телеграммы, Пусть за дальним столом обо мне вспоминают друзья,- Если в доме моём разыграется новая драма, В этой драме, наверно, не буду участвовать я. Луч локатора сонный кружится на тёмном экране. От тебя в стороне и от собственной жизни вдали Я плыву, невесомый, в Индийском ночном океане, Навсегда оторвавшись от скованной стужей земли. Завтра в сумраке алом поднимется солнце на осте, До тебя донося обо мне запоздалую весть. Здесь жемчужин - навалом, как в песне Индийского гостя, И алмазов в пещерах - конечно же, тоже не счесть. Пусть в последний мой час не гремит надо мной канонада, Пусть потом новоселы моё обживают жильё, Я живу только раз - мне бессмертия даром не надо, Потому что бессмертие - то же, что небытиё. Жаль, подруга моя, что тебе я не сделался близким. Слез напрасно не трать,- позабудешь меня без труда. Ты представь, будто я голубым океаном Индийским Уплываю опять в никуда, в никуда, в никуда.

На Цейлоне в мою каюту вселился шумный и жизнерадостный кинорежиссер Савва Кулиш, грузноватый неистребимый весельчак с запорожскими усами. Его появление на борту (он собирал материал для нового фильма) сразу же внесло заметное разнообразие в наш унылый и скупой быт, не только для женщин, наперебой старавшихся обратить на себя его внимание, но и для мужчин. Большой любитель разного рода розыгрышей, это он пустил по судну слух, что "дубленки", накупленные всеми без исключения участниками экспедиции еще в Монтевидео, обязательно надо проветривать и сушить на солнце, иначе они сгниют. Надо было видеть, как все население "Дмитрия Менделеева" наперебой начало вывешивать свои шубы на всех палубах, в результате чего судно стало напоминать плавучий комиссионный магазин. Именно он организовал и поставил грандиозное шоу в связи с праздником 8 Марта. Помню, уже поздно ночью мы вышли с ним на крыло капитанского мостика подышать. В черной тропической влажной ночи с левого борта ярко вспыхивали береговые огни наплывавшего на нас Сингапура. "Саня, ночь-то какая! — мечтательно вздохнул Савва. — Были бы крылья - полетели бы сейчас под этими звездами на таинственный берег!" "Тройками?" — скептически спросил я. Савва махнул рукой и пошел в каюту. 

Осенью того же восемьдесят четвертого года вышла, наконец, третья книжка моих стихов "Берег" в издательстве "Советский писатель", рукопись которой пролежала там около 12 лет. Выходу ее в немалой степени помог сменивший Исаева на посту главного редактора Игорь Михайлович Бузылев, спустя несколько лет безвременно ушедший из жизни от неожиданного рака. Мы успели с ним подружиться, но дружба эта была, к сожалению, недолгой.

Возвращаясь мысленно назад, думаю, что долгие годы, которые рукопись лежала в издательстве, пошли ей на пользу, дав возможность убрать многие слабые стихи и заменить их более поздними. Пока я был молод, мне казалось, что у меня хватит стихов на десяток книг. Гораздо позднее я осознал, что с трудом могу набрать стихи в лучшем случае на одну очень небольшую книжку.