Смотреть и видеть. Путеводитель по искусству восприятия

Горовиц Александра

Часть третья

Город и чувства

 

 

Глава 9

Видеть, не видя

Придумайте проект, предусматривающий прогулки по городу, и, если вашей судьбе свойственны ироничные повороты, довольно скоро вы утратите способность ходить. Именно это произошло со мной. Через несколько недель после того, как у меня образовалась грыжа межпозвоночного диска и я поняла, что не могу отталкиваться левой ногой. То есть в целом я могла пользоваться ногой, но не могла пользоваться ей как надо.

Мой седалищный нерв отказался общаться с левой ступней. Меня, конечно, расстраивало, что я не могу бегать (моя небольшая слабость) или поднимать сына (а вот это – необходимость), но по-настоящему меня беспокоило то, что я на время стала инвалидом. Мне повезло: я могла ходить, хотя это было трудное и неспешное дело. Даже после операции ступня оставалась парализованной, и мне приходилось переносить ногу, ставя ее вбок, вместо того, чтобы этой ногой отталкиваться.

В эти несколько месяцев улицы для меня изменились, как они, безусловно, меняются для всех людей с временной или постоянной травмой – или для тех, чья травма представляет собой обычное старение. Левая сторона тела утратила чувство равновесия, поэтому, чтобы повернуть в сторону, мне приходилось опираться на правую ногу. Из-за этого все привычные действия (когда мне приходилось сделать шаг назад, чтобы уступить место в лифте, или посторониться, чтобы пропустить прохожих на узком тротуаре) выходили у меня очень медленными и еще долго – утомительными и неуклюжими.

Я обнаружила, как много действий мы совершаем, когда встречаем людей. От Фреда Кента (и, косвенно, от Уайта) я узнала о “танце” пешеходов на тротуаре. Хотя на первый взгляд кажется, что взаимодействие с другими пешеходами начинается лишь в тот момент, когда они приближаются на расстояние вытянутой руки, на самом деле мы задолго меняем траекторию своего движения и скорость шага. Теоретически. Теперь я испытала это на практике. В отсутствие нервов, посылающих мышцам сигналы о необходимости изменения траектории движения, пешеход становится бредущей вслепую мишенью. Пока я болела, я вступила в такое количество тактильных контактов, в какое не вступала за десятилетие своей городской жизни.

В разгар мучений я встретила Арлин Гордон. Стоял жаркий день. Вдоль тротуаров булькали и жужжали кондиционеры, охлаждая укрывшихся за закрытыми окнами обитателей квартир. Скамейки в парках стояли пустые. Я почти слышала, “как растет трава и как бьется сердце белочки”.

Я повернула за угол и вышла на широкую улицу, целиком открытую солнцу. Неподалеку трещал электрогенератор; над горизонтом метался звук сирены; когти собачки, которую тащили на полезную прогулку, скрежетали по бетону, и все эти звуки плавились в воздухе. На тротуаре змеями извивались шланги, изливая свое содержимое под деревья, пахнущие влажной землей. Поравнявшись с третьим по левой стороне улицы домом, стоявшим чуть в глубине, я подошла к двери. Дверь со вздохом открылась. Я прошла через холл с мраморным полом, кое-как заползла вверх по ступенькам, проковыляла к лифтам, нажала на кнопку, вошла и снова вышла через шесть гудков. На седьмом этаже я повернула налево и услышала: “Александра?”

Гордон стояла в дверях напротив. Высокая, улыбающаяся, с красиво уложенными белейшими волосами, она одной рукой придерживала дверь, а второй приглашала меня войти. Ее пальцы были направлены чуть влево от меня, но, когда я поздоровалась с ней, она смотрела мне прямо в глаза. На фоне кричаще яркой синей блузки глаза Гордон переливались сине-зеленым. Она провела меня в небольшую чистую квартирку. Жалюзи были опущены, и в комнате стоял приятный полумрак. В книжном шкафу стоял телевизор, аккуратные ряды книг и бесчисленные безделушки: изящные фарфоровые шкатулочки, крошечные каменные статуэтки тюленей, слонов и птиц.

Я подошла, чтобы рассмотреть безделушки, и Гордон сказала: “Вы можете выбрать одну, и я расскажу вам про связанное с ней путешествие”.

Я положила ей на ладонь одну из вещиц. Она бережно сжала ее, опустив глаза. Быстро ощупала. Открывая крышку, произнесла: “А, это одна из моих шкатулочек. Что же это… картинка на крышке… Цветы… Уверена, это из Китая. Я была в Китае дважды – на самом деле трижды, если считать Гонконг”.

За последние сорок или около того лет Гордон путешествует по миру, часто в компании друзей. Однажды она побывала в трехнедельном круизе по Северной Атлантике, объехав Исландию и Гренландию. В каждом путешествии она покупает сувениры – безделушки, которые она называет “мои фотографии”. Сегодня, в этот жаркий день, она ездила в “Сторм-Кинг”: музей под открытым небом к северу от Нью-Йорка, где на нескольких сотнях акров ухоженного ландшафта расставлены огромные скульптуры.

“«Сторм-Кинг»! – с улыбкой проговорила она. – Я была поражена, когда попала туда, потому что была там много лет тому назад. И все там оказалось совсем не таким, как в моих воспоминаниях”.

Это ее удивление, многочисленные путешествия и привезенные из них сувениры могли бы показаться совсем не интересными, если бы не тот факт, что последние сорок два года Арлин Гордон была слепой.

Ее воспоминания о “Сторм-Кинг” были смешанными: не выдуманными, но и не основанными целиком на ее собственных чувствах. Частично они сформировались под влиянием описаний ее спутников. Большую часть своих поездок Гордон видит глазами тех, кто путешествует с ней. Она просит их описывать вслух увиденное – и не только впечатляющие, но и обыденные вещи.

“Все эти годы я путешествую с друзьями, – продолжила она. – И все они говорят, что видят гораздо больше, потому что с ними я”.

Воспоминания Гордон о “Сторм-Кинг” также основаны на незрительном восприятии мира. Должно быть, ее память хранит запах воздуха, и то, как звуки отражаются от лужайки и металла и улетают в небо, и ощущение пространства, складывающееся на основе того, сколько времени занимает переход от одного экспоната к другому.

Я размышляла об этом в ее полутемной прохладной квартире. Гордон сидела в метре от меня, очень прямо, повернув лицо в мою сторону. Когда она говорила, ее взгляд будто находил мои глаза, а потом уходил слегка вверх и влево – совсем как у зрячих. Ее поведение было образцом того, как люди во время разговора устанавливают зрительный контакт.

Слушая, она неподвижно смотрела в мою сторону, остановив взгляд на моих глазах. Когда мы заговорили об ее семье, она махнула рукой в пространство над моим левым плечом – куда-то в стену за широким диваном. Проследив за ее жестом, я увидела то, чего сама она видеть не могла: две фотографии, которые она, тем не менее, безошибочно описала. Ее сын, теперь уже взрослый, сделал снимки с промежутком в десять минут. На них изображена естественная дамба где-то в Северной Атлантике: сначала покрытая водой, а после, когда начался отлив, обнаженная. Свет играл на воде в точности так, как описала Гордон.

Я решила встретиться с Гордон и пойти с ней на прогулку по городу именно потому, что она слепа. После нескольких прогулок я поняла, чего многим из них не хватало: впечатлений помимо зрительных. Ничего удивительного в этом нет, все-таки люди – визуальные существа. Глаза занимают главенствующее положение на нашем лице. Мы обладаем трихроматическим зрением, достаточным для того, чтобы изобрести “Техниколор” – изображение мира с использованием миллиона цветов. Зрительные зоны с сотнями миллионов нейронов, обрабатывающих информацию о том, что мы видим, занимают пятую часть коры головного мозга. Глаза дарят нам восхитительные изображения. В результате мы обычно не обращаем внимания ни на что, кроме зрительной информации. Одежда, которую мы носим, дома, в которых мы живем, места, которые мы посещаем, и даже люди, которых мы любим, – все это мы оцениваем главным образом по внешним (зрительным) признакам.

Однако мир, в котором мы живем, ни целиком, ни даже преимущественно не описывается светоотражающими характеристиками предметов. А как же запах молекул, составляющих все окружающие нас предметы, или едва ощутимые запахи, носящиеся в пространстве? Или колебания воздуха, которые мы ощущаем как звук – или частоты, находящиеся ниже и выше нашего слухового диапазона? Я предположила, что человек, утративший зрение, сможет показать мне, пусть и поверхностно, городской квартал таким, каким я не вижу его широко открытыми глазами.

Та идея, что у людей, лишенных зрения, сильнее развиты все остальные чувства, – не домысел. Вследствие необходимости, а также особенностей нервной системы, которая оказалась гораздо более адаптивной, чем считали ученые всего несколько десятилетий назад, слепой человек “видит” мир с помощью других чувств. Слепые от рождения люди зачастую настолько легко ориентируются в мире зрячих, что, глядя на их движения, почти невозможно догадаться, что они не видят, куда идут.

Половину своей жизни Гордон была слепой. Она ослепла в сорок с чем-то лет, после многих лет ухудшения зрения и безуспешных хирургических операций. Вышло так, что в то время она работала в одной городской организации, которая помогала людям с ослабленным зрением приспособиться к миру. Будучи социальным работником и помощником своих незрячих клиентов, она знала и имела доступ к лучшим технологиям, которые могли помочь. Однако ослепнуть в зрелом возрасте – это совсем не то же самое, что родиться слепым или ослепнуть в раннем детстве. У тех, чья слепота вызвана проблемами с глазами, зрительная кора остается неповрежденной. Она по-прежнему готова интерпретировать то, что видит человек, однако внезапно оказывается никому не нужной и не получает информацию от зрительного нерва. Безуспешно ожидая поступления информации из той двери, которая больше не откроется, она в конце концов начинает воспринимать сигналы, поступающие через “боковые двери”: через другие органы чувств или даже другие участки коры головного мозга. Вместо того чтобы отключиться, зрительная зона начинает работать активнее, чем прежде.

Результат удивителен. Хотя слепоту едва ли можно назвать незначительным нарушением, мозг слепорожденного младенца претерпевает серьезные перестройки, которые позволяют растущему ребенку опираться на другие сигналы, полностью заменяющие ему зрение. Ученые впервые обнаружили это (как и большинство вещей, которые мы знаем о нашем мозге) у обезьян. Конечно, животные не подписывались на это: данные, о которых вы сейчас прочитаете, были получены благодаря мучительной смерти целой армии обезьян, которой наверняка бы хватило, чтобы напечатать на пишущей машинке ту самую пьесу Шекспира. Сходство между мозгом обезьяны и человека достаточно велико, чтобы ученые могли экстраполировать на человека данные, полученные в экспериментах с обезьянами, и в то же время это сходство слишком мало, чтобы ученые отказались от принесения обезьян в жертву науке.

Общих черт очень много. Во-первых, наши мозги имеют примерно одинаковую форму: они похожи на пельмень, в который положили слишком много начинки: обширные полушария с небольшим комочком сзади (мозжечок, который контролирует движения и поэтому является очень важным комочком). В начале XX века немецкий невролог Корбиниан Бродман составил карту коры – внешнего слоя головного мозга – приматов, идентифицировав десятки зон, в которых клетки выполняют принципиально разные задания. Есть зрительные зоны; обонятельные зоны; слуховые зоны; зоны, реагирующие, когда вам щекочут живот; зоны, координирующие движения, когда вы тянетесь за чашкой. С помощью этой карты Бродман успешно продемонстрировал, что мозг – это не просто универсальный склад ощущений: когда ваши глаза замечают горизонтальную линию лезвия ножа, поднесенного к пальцу, это событие регистрируется в одной зоне мозга; боль же, которую мы ощущаем, когда лезвие входит в палец, регистрируется другой зоной. Самым замечательным в работе Бродмана (поля, которые он идентифицировал, теперь носят его имя) было то, что он смог составить карту, на которой показал форму и примерное местоположение каждой зоны в любом мозге. “Зрительная зона” в вашем мозге более или менее совпадает с моей (“более или менее” – важная поправка, определяющая разницу между вами и мной). Теоретически каждый из нас мог бы вырезать этот участок мозга и обменяться им с другим человеком (при условии, что мы знали бы, как это сделать, а также при условии, что нейроны регенерировали бы как суккулентные корни, чего они не делают). Судя по всему, роль клеток мозга предопределяется геномом. Близнецы, одинаковые во всем, рождаются с одинаковым мозгом. Позднее, когда они взрослеют, приобретая уникальный для каждого опыт, их мозг развивается по-разному – как, разумеется, и любой другой мозг. Но ни один мозг не перестраивается настолько сильно, чтобы его нельзя было соотнести с картой Бродмана.

За одним исключением. Мозг людей, испытавших продолжительную сенсорную депривацию, устроен по-другому. Изучение таких людей и других животных показало пластичность мозга: его способность к фундаментальным перестройкам, особенно (а в некоторых случаях и исключительно) в раннем возрасте.

Пластичность мозга обусловлена тем, как он распоряжается информацией об окружающем мире. Согласно Бродману, то, что мы видим глазами, поступает в зрительную зону затылочной доли. Когда мы видим объект или позднее вспоминаем о том, что видели его, в зрительной области активируются специальные клетки и связанные с ними другие нейроны, что в совокупности приводит к работе нашего воображения и может быть зарегистрировано с помощью томографа.

Теперь представим, что вы смотрите на многочисленные образцы объекта определенного типа. Для простоты допустим, что вы устроились на работу, где нужно искать синие, бракованные, шарики на заводе по производству зеленых шариков. Эта работа отразится на вашей зрительной коре: она поменяет свою структуру под влиянием того, что вы видели множество зеленых шариков, и станет с повышенным интересом реагировать на синие. Это упрощенное описание того, что постоянно происходит в естественных системах. Наш мозг изменяется под воздействием опыта – и характер этих изменений прямо зависит от характера опыта. Когда мы выполняем какое-либо действие, наблюдаем за явлением или ощущаем запах настолько долго, что становимся в этой области “профессионалами”, наш мозг приобретает функциональные – и визуально заметные – отличия от мозга “непрофессионалов”. Так, мозг Чарли Эйзмена изменился под влиянием насекомых, мозг Пола Шоу наполнен шрифтами, а Сидни Горенштейн различает камни так же хорошо, как мы различаем лица. Взгляните на мозг виолончелистки (если, конечно, сможете его достать), и вы увидите в анатомии органа “отпечатки” ее опыта. Слуховая кора в таком мозге будет более развитой – и более крупной, – чем кора людей, не посвятивших жизнь музыке. Но есть и другие, более специфичные отличия. В соматосенсорной коре (участке мозга, который обрабатывает тактильную информацию) есть хорошо распознаваемые группы нейронов, принимающие сигналы от каждого пальца. Иными словами, там есть клетки “первого пальца”, клетки, работающие со “вторым пальцем” и т. д. Соматосенсорное представительство в мозге виолончелистки содержит гораздо больше клеток в участках, относящихся к пальцам левой руки. Почему? А потому, что она постоянно использует пальцы левой руки – не только чтобы автоматически, не раздумывая, воспроизводить нужную ноту, но и чтобы придавать струне нужное давление и исполнять вибрато, делающие звучание музыкальным.

Мозг особенно пластичен в раннем возрасте. Обычно зрительная кора ребенка обрабатывает в основном визуальную информацию, но при этом получает немного данных и от других органов чувств. Но что если ребенок слеп? Мозг пока не изобрел таких изменений, которые возвращали бы зрение ребенку, чьи глаза не реагируют на свет. Однако многочисленные исследования указывают на то, что нейроны зрительной зоны, не получая информации от глаз, начинают перестраиваться. Вместо того чтобы отмереть, все большее количество нейронов начинает возбуждаться, получая сенсорную информацию от носа, рта или кожи. Нейронная пластичность включает изменения в структуре нейронов, частоте их активации или в нейронных связях. В результате слепой ребенок, взрослея, становится сверхвосприимчивым к сигналам от других органов чувств.

Итак, наш мозг изменяется в зависимости от нашего окружения, особенно в раннем возрасте. Мозг даже взрослых людей постоянно трансформируется: простой факт обучения чему-либо указывает на то, что в мозге произошли нейронные изменения – пусть не настолько радикальные, как в детстве. Ребенок, который в первые годы жизни из-за опухоли или другого заболевания теряет целое полушарие головного мозга (то есть половину мозга), развивается относительно нормально. Оставшееся полушарие берет на себя все функции утраченного полушария. Однако у взрослых внезапная потеря половины мозга будет означать утрату огромного количества незаменимых способностей, знаний и опыта – и это настоящая катастрофа. Так, при потере левого полушария человек с высокой вероятностью полностью утратит способность понимать языки, пользоваться речью и писать, и уцелевшее правое полушарие уже не сможет собраться с силами и восстановить эти способности.

Слепорожденному ребенку относительно повезло: его мозг еще может перестроиться. Мозг же взрослого человека не способен на значительную трансформацию. Однако у людей, утративших зрение уже в зрелом возрасте, нередко обостряются другие чувства. Так, ослепший Джеймс Тербер продолжал рисовать своих знаменитых гончих с вытянутыми мордами: он особым образом перемещал карандаш между пальцев, что позволяло изображать голову собаки, не видя результата. Кроме того, художник испытывал зрительные галлюцинации: зрительная система еще считала, что он кое-что видит (например, синий пылесос “Гувер”, танцующие коричневые и плавящиеся фиолетовые пятна, а также бильярдные шары). Эти образы наверняка сказались на эксцентричных записках и рисунках Тербера.

Некоторые слепые люди ощущают запахи ярче зрячих. Оливер Сакс рассказывал о враче, у которого появилась гиперчувствительность к нашим запахам. В первую очередь это, конечно, запах собственно тела, а также ароматы лосьона, мыла, стирального порошка и т. д. В случае этого врача то были и запахи, которые исходят от нас, когда мы встревожены или подавлены. Теперь врач улавливал эмоции пациентов лучше, когда был зрячим. Подобная острота восприятия свойственна не только гениям обоняния: с помощью тренировок или просто внимательности даже зрячий может научиться улавливать эти запахи. Интересно, почувствовала ли Гордон запах лосьона, который я нанесла на лицо, или шампуня, которым я вымыла волосы? Какие чувства она испытывала к запахам человеческого тела: любопытство? Или отвращение?

Если Гордон и беспокоили витавшие в лифте ароматы косметики, то она ничем этого не выдала. По ее словам, после утраты зрения она не приобрела сверхчеловеческих способностей, а просто стала эффективнее пользоваться своими чувствами. И – следом заявила мне, что “через несколько лет поняла, насколько важна кинестетическая память”.

Мы шли к выходу. Я задержалась на лестнице, пытаясь пропустить других жильцов на лестничную площадку и в то же время не отходить далеко от Гордон. Однако она шла вперед уверенно, не обремененная этим визуальным “шумом”. У нее имелась трость, усиливавшая и расширявшая кинестетическую картину мира. Кинестезия – это одно из наших чувств; оно локализовано в теле и определяет то, где в пространстве находятся наши конечности. Рецепторы в мышцах и суставах посылают сигналы в мозг, чаще всего в обход сознания. Кинестетическая память, таким образом, представляет собой мышечную память. Именно она включается, когда я сажусь на велосипед после многолетнего перерыва или пытаюсь сыграть вальс Шопена, который давным-давно умела играть. Хотя чаще всего мы не осознаем собственные кинестетические способности, они всегда с нами. Бывает, нам проще показать, где предмет, или изобразить жестами действие, чем описывать его словами. В этих случаях наши кинестетические способности превосходят даже языковые навыки.

По словам Гордон, в доме, где она жила раньше, она передвигалась по кухне или находила сочетающиеся друг с другом предметы одежды в гардеробе именно с помощью этого чувства: тело “знало”, как оно должно двигаться в пределах кухни или гардеробе. Поэтому для Гордон очень важно, чтобы все находилось на своих местах. После того, как в кухне сделали ремонт и все переставили, она еще долго пыталась взять полотенце там, где оно прежде висело. Новейшая роскошная духовка оказалась бесполезной: она была настолько глубокой, что Гордон теряла внутри форму для выпечки. Старая духовка по размеру точно подходила к форме для выпечки, и Гордон знала ширину и глубину этого пространства.

Когда ее левая рука частично утратила чувствительность из-за пережатого нерва, Гордон поняла, насколько важным было для нее осязание: она пользовалась им в гардеробе, “чтобы узнать, что я беру – трикотаж, шелк или хлопок”. Несмотря на проблемы с осязанием, в день нашей встречи она была одета безупречно. Даже ее трость сочеталась по цвету с одеждой.

Длинная фибергласовая трость с круглым набалдашником была украшена цветной полоской. Гордон, осторожно постукивая по земле примерно в двух шагах перед собой, отставала на полшага. “Если мы подойдем к краю пропасти, – сказала она, – вы упадете, а я нет”. Меня такая сделка вполне устраивала.

Я заметила, что Гордон слегка поворачивала голову в сторону, как бы выставляя одно ухо вперед. Она прислушивалась к стуку трости, которой ощупывала мир на расстоянии шага. “Работа тростью” – так называют использование трости для передвижения – и сегодня остается первым навыком, которому обучают слабовидящих и незрячих. Несмотря на популярность собак-поводырей, трость и сейчас остается самым частым компаньоном слепых людей. Обычно они водят перед собой тростью так, чтобы она описывала полукруг и касалась земли там, куда опустится нога при следующем шаге. Когда слепой человек приближается к трудным участкам – дверям, бордюрам, – он может вести тростью по земле. Чтобы подняться или спуститься по лестнице, пройти вдоль стены, применяются разные техники.

Я заметила, насколько громким сигналом для окружающих служит трость: она буквально кричит о том, что ее хозяину необходима помощь в перемещении по городу. С моей относительно незаметной травмой, из-за которой я временно утратила способность нормально ходить, я понимала, насколько полезна эта “неоновая вывеска”, указывающая на то, что этот человек требует особого обращения. (Допускаю, что кто-то не хочет никакого особого обращения, но на городских тротуарах оно, мне кажется, очень уместно.) В большинстве случаев пешеходы, идущие нам навстречу, на время оставляли игру в “кто кого перехитрит” (когда люди, приближаясь друг к другу, стремятся уступить другому как можно меньше пространства).

Однако главная ценность трости – в том, что она сообщает владельцу информацию о пространстве. Она передает тактильную информацию о поверхности под ногами: трава это или бетон, гладкая поверхность или неровная. Трость позволяет определить местоположение ям, склонов, препятствий и даже рассеянных прохожих, набирающих на ходу эсэмэс (хотя и редко позволяет избежать столкновения с ними). Более того, трость передает информацию с помощью звука. Трость сродни органу эхолокации летучей мыши: она посылает звук – стук, – который отражается от окружающих предметов. Гордон своими натренированными ушами умеет различать звуки, отражающиеся не только от поверхности под ногами, но и от пространства над головой и по сторонам.

Дельфины и летучие мыши обладают естественной способностью к эхолокации: они испускают высокочастотные волны и слушают отраженные звуки. Частоты отраженных звуков формируют картину окружающего пространства. Самое удивительное то, что дельфины и летучие мыши делают это в реальном времени: навык позволяет им невероятно быстро перемещаться в пространстве. Люди (и зрячие, и слепые) до некоторой степени могут обучиться чему-то вроде рудиментарной эхолокации с использованием механических кликеров, однако обычно мы не развиваем этот навык. Это делают лишь слепые. У некоторых слепых такая чувствительность сопровождается способностью слышать отражение щелчков, которые производят они сами. Обладая этим навыком, некоторые слепые могут кататься на велосипеде или скейтборде.

Я поняла, насколько у Гордон острый слух, когда мы шли по ее улице. Это обычная для Верхнего Вест-Сайда улица, застроенная жилыми многоэтажными домами. С тротуара они выглядят почти одинаковыми: нижние этажи обычно облицованы известняком. Чтобы приметить особенную кирпичную кладку, карнизы или фигуры, нужно отойти на какое-то расстояние. Когда мы шли вдоль очередной каменной громады, Гордон вдруг спросила:

– Мы сейчас под навесом?

Мы не были под навесом. На каждом здании, мимо которых мы шли, был навес. Здесь люди могут ждать такси, когда идет дождь, или просто отдыхать: навес создает ложное ощущение защищенности от уличного шума. Но мы с Гордон не были под навесом – хотя как раз подходили к нему.

– Мы примерно в полуметре от него, – ответила я, слегка разочарованная.

Секундой позже мы вошли под навес. Он закрыл нас от немилосердно палившего солнца, и даже я, зрячая и ненаблюдательная, заметила перемену. Тень приятно ласкала руки и голову.

– Я это почувствовала, – удовлетворенно сказала Гордон. – Звук был совсем другой.

Ага. Ага! Звук. Стук ее трости отразился от тротуара, долетел до нижней стороны навеса и вернулся приглушенным. Я внезапно ощутила близость навеса над головой и услышала, как он изменяет звук наших шагов. Я слышала каждое слово швейцара, негромко разговаривавшего с жильцом. Это публичное пространство ощущалось как уединенное, защищенное от городского шума.

Еще три шага вперед, и мы вышли из-под навеса. Звуки снова полетели в небо. Я спросила Гордон, почувствовала ли она, что мы вышли из-под навеса. Она сделала еще шаг:

– Вот теперь вышли.

Я вдруг поняла, что навес для Гордон был с обеих сторон шире, чем тот, который видела я: там стук трости начинал звучать иначе. Гордон видела навес. Просто ее навес был шире моего.

Профессор религиоведения Джон Халл, ослепший на один глаз еще подростком и в зрелом возрасте окончательно потерявший зрение, рассказывает в автобиографии, как дождь окрашивает мир: он “набрасывает цветное одеяло на вещи прежде невидимые. Вместо прерывистого фрагментарного мира монотонный дождь… демонстрирует мне полноту картины в целом”. Лужайка, холм, ограда, тропинка, куст: все становится ярче благодаря стуку дождя. Расстояния, перепады высоты, материалы, изгибы воссоздаются в брызгах и каплях.

Именно так белая трость творит волшебство. Гордон рассказывала мне, что сообщало ей эхо постукивания ее трости. Она слышала, когда между двумя зданиями обнаруживался узкий проход. Она “слышала” высоту зданий и заметила, что мы подошли к школе (в летнее время молчащей), которая стояла немного в глубине. Внутри своего дома она слушала звук полов на разных этажах, чтобы понять, куда привез ее лифт – в гимнастический зал или мансарду. “В комнате с коврами, – прибавила она, – я иногда теряюсь. Потому что не слышу звуков”.

Пользование тростью изменило мозг Гордон. Помимо личного пространства, в которое мы не допускаем большинство других людей, мозг наблюдает и за периперсональным пространством: пузырем, повторяющим очертания наших тел и непосредственно их окружающим. Границы пузыря кончаются примерно там, куда дотягиваются наши конечности, поэтому он крупнее у людей с длинными руками, пианистов и моделей с ногами “от ушей”. Нейробиологи идентифицировали в мозге обезьян и человека клетки, которые избирательно возбуждаются в ответ на звуки, прикосновения и зрительные образы в этом узком пространстве. Даже если ваши пальцы и конечности нормальной длины, вы наверняка когда-нибудь чувствовали, как кто-нибудь проскочил у вас за спиной, пока вы сидели, погруженные в книгу или занятые обедом. В этот момент вы чувствовали свое периперсональное пространство. Потому что даже самый осторожный человек издает во время дыхания и движения едва слышимые звуки, испускает множество запахов, согревает воздух и своим телом изменяет направление отраженных звуков вокруг вашей головы. Мы чувствуем его присутствие.

Замечательно то, что наш мозг увеличивает этот пузырь в ответ на увеличение тела. Попробуйте пару дней носить шляпу-цилиндр, и скоро вы перестанете ударяться им о притолоку; при регулярном использовании бамбуковых палочек для еды мозг начинает считать их продолжением пальцев. Мозг игрока в бейсбол считает биту продолжением рук, труба трубача – это часть его самого. А слепой, умеющий пользоваться тростью, приобретает мастерство и музыканта, и атлета.

Однако этот пузырь, повторяющий очертания цилиндра или палочек для еды, живет лишь пока вы не снимете цилиндр или не закончите обед. Мозг очень пластичен и может быстро приспособиться к новой ситуации, однако когда нужда отпадает, он возвращается к своему исходному состоянию. В рамках одного эксперимента ученые на пять дней завязывали добровольцам глаза и затем с помощью ФМРТ показывали, что зрительные центры (затылочная доля коры головного мозга) испытуемых начинали отвечать на невизуальную стимуляцию, например на ощупывание знаков азбуки Брайля. Экспериментаторы решили, что в результате зрительной депривации в мозге “просыпаются” уже существовавшие связи. По их мнению, в случае слепых людей именно эти связи используются – сначала временно, а потом и постоянно – для извлечения из видимого мира информации.

У человека, долго пользующегося тростью, периперсональное пространство всегда расширено. Его мозг воспринимает пространство вокруг кончика трости совершенно так же, как мозг зрячего воспринимает пространство вокруг его руки. Слепой способен отреагировать на стук трости так же быстро, как зрячий реагирует на предметы вблизи от головы или рук.

Через некоторое время Гордон отпустила мою руку, помня о моем обещании не допустить того, чтобы она упала с обрыва или попала под машину. Ее трость тотчас же нашла громоздкую бетонную клумбу, которую она ощупала, идентифицировала и обошла стороной. Хотя теперь впереди не было заметных препятствий, Гордон почему-то стала сильно отклоняться влево. А слева от нее стояло четырнадцатиэтажное довоенное здание, построенное, как я заметила краем глаза, из камня, сквозь который вряд ли может пройти человек.

И тут я допустила главную ошибку, которую можно допустить во время прогулки со слепым: я попыталась стать ее проводником. Я протянула руку, собираясь схватить Гордон за плечо, чтобы предотвратить неизбежное столкновение со стеной. С трудом сдержавшись, я ограничилась замечанием: “Э-э… Вы отклоняетесь влево. Еще чуть-чуть, и вы…”

Гордон это не смутило. “Да, если я заберу чересчур влево, я врежусь в здание. Но я знаю, где я”.

Меня ее слова не убедили. “Еще немного, и вы натолкнетесь на стену…”

Она остановилась и, казалось, тяжело на меня посмотрела, после чего двинулась вперед, и ее трость ударилась прямо в стену. Гордон быстро ощупала тростью стену и тротуар, будто погладив домашнее животное. После этого она плавно повернула направо – ровно настолько, чтобы идти параллельно стене.

Тут я поняла, что Гордон изменила направление специально, чтобы найти точку отсчета. Посреди бескрайнего тротуара она искала нечто осязаемое, от чего можно оттолкнуться.

По крайней мере, я была не одинока в самонадеянном желании помочь ей избежать травм. Гордон рассказала, что люди постоянно хватали ее, когда она приближалась к зданиям. Но эти люди, как и я, просто не понимали, каким она видит пространство. Она специально шла к зданию.

“Для вас это не препятствие, да? – уточнила я. – Просто ориентир?”

“Именно”, – Гордон улыбнулась, продолжая идти идеально параллельным курсом.

Когда мы выходили из дома, я заметила, как она делает нечто подобное. Вместо того чтобы влиться в поток пешеходов, идущих по тротуару в обе стороны, Гордон пошла наперерез, пока не достигла осязаемого предмета – фонарного столба – на противоположном краю тротуара. Направляясь в пространство с неустановленными границами, она первым делом устанавливала его размеры и очертания.

Не имея визуальной картины мира, она по сути составляла его карту. Зрячий человек, если ему завязать глаза, ведет себя сходным образом. Если его оставить одного в комнате, он сначала будет петлять туда и обратно – а затем попытается найти стену. Обнаружив стену, человек с завязанными глазами пойдет вдоль нее, а затем двинется в противоположном направлении. Всего через десять минут он сможет довольно точно описать форму и размеры комнаты.

По сути, и Гордон, и люди с завязанными глазами формируют то, что психологи называют когнитивными картами: отображениями окружающего пространства в голове. Мы все это делаем, даже в обычных условиях и без повязки на глазах. Очутившись в новом месте, мы первым делом сравниваем то, что видим (слышим, осязаем), с хранящимися в мозге картами, которые отображают места, где мы бывали раньше. При совпадении карт мы можем не обращать внимания на то, что мы видим (если только рядом не появится что-нибудь новое или необычное) и уверенно двигаться дальше. Поэтому, попадая в знакомое место, мы не утруждаем себя его изучением. Выходя утром из дома, вы можете быть уверены в том, что карта в мозге поведет вас, сонных и рассеянных, к машине или станции метро. Вы уже знаете, на какой улице меньше выбоин в тротуаре, где рытвины на проезжей части и на какой стороне улицы солнце светит прямо в глаза. Отсутствие зрения не мешает процессу формирования когнитивных карт; оно просто заставляет мозг пользоваться при их составлении невизуальными средствами. В случае Гордон это означает в первую очередь поиск границ при прокладывании маршрута. Когда место ей знакомо, она может пользоваться своей картой окружающего пространства и перемещаться, не “разглядывая” его и не отклоняясь от курса.

Было бы, однако, ошибкой думать, что владелец белой трости не получает никакой информации, кроме поступающей от трости. Недалеко от того места, где я пыталась направить Гордон (не нуждавшуюся в моей помощи), я увидела впереди, в конце улицы, кое-что интересное. Увидит ли это Гордон?

Угловой дом представлял собой огромное довоенное кирпичное здание – высокое, отбрасывающее широкую тень. Когда мы миновали угол, Гордон остановилась:

– Мы подошли к перекрестку?

Я улыбнулась: “Точно!” Я решила, что она определила это на слух. Улица пересекалась с широким бульваром, забитым машинами и грузовиками и сопровождавшими их автомобильными гудками и прочим шумом. Но я ошиблась.

– Я это почувствовала, – сказала Гордон.

– Что?

– Ветер.

И действительно: я ощутила слабое движение воздуха, параллельное потоку машин – с севера на юг. Городские жители хорошо знакомы с обликом зданий, мимо которых они каждый день проходят по пути на работу и обратно. Однако в городе есть и другая архитектура, невидимая, но почти столь же постоянная: архитектура ветров. Хотя ветры и зависят от погоды, форма крупных объектов, например зданий, определенным образом влияет на ветры. Городской микроклимат определяется в основном переменой потоков воздуха, вызываемой искусственными препятствиями. В городе вроде Нью-Йорка, с множеством улиц, пересекающихся под прямым углом, поворот почти всегда означает перемену воздушных потоков. Хотя их направление и температура воздуха могут меняться в зависимости от времени дня, контраст взаимно перпендикулярных потоков воздуха – признак более постоянный, чем характеристики отдельных улиц.

Городской “пейзаж ветров” рисуют силы и потоки, описываемые принципом Бернулли, эффектом Вентури, турбулентностью и свойствами вихрей. Улицы, вдоль которых стоят высокие здания, суть аэродинамические трубы: ветер, гуляющий по открытому пространству, заметно усиливается, попадая в узкие “ущелья” (эффект Вентури). Поэтому ветры над реками, омывающими остров Манхэттен, устремляются по боковым улицам. Тем, кто живет на этих боковых улицах, не нужно рассказывать, как ветер там бьет в лицо и как приходится наклоняться, чтобы идти вперед. Это происходит независимо от того, есть ли на улице небоскребы, но если они есть, то ветер усиливается. Высокие здания влияют на характеристики воздушных потоков. Ветер, ударяющий в верхнюю часть здания, устремляется вниз по фасаду, иногда создавая настолько высокое давление, что становится трудно входить и выходить в двери. Высокие стеклянные башни могут не только толкать воздух вниз, но и (согласно принципу Бернулли) поднимать его – а также все юбки поблизости. Ну а ветер, огибающий углы, образует вихри, срывающие шляпы с приближающихся к зданию голов. Если сложить эти силы, можно получить вихрь, живущий самостоятельной жизнью: смерч, который гонит по улице листья и мусор.

Мы свернули влево, и я увидела, что люди расступаются. Гордон с тростью, я с микрофоном – нас было сложно не заметить. Я задумалась о том, как она передвигается по городу в одиночестве. В частности, вспомнив о моей прогулке с Кентом, я спросила ее о людях с мобильниками.

Говорить по телефону или набирать эсэмэс на ходу сейчас настолько же обычное явление, как и порицание такого поведения (если только это не делаете вы сами). Недовольных вполне можно понять. Когда Оливер Сакс потерял периферическое зрение на один глаз, Вест-Виллидж за пределами его дома в одночасье стал для него непроходимым. В частности, Сакс жалуется на снующих туда-сюда людей, которые “настолько заняты своими мобильными телефонами и текстовыми сообщениями, что сами становятся функционально глухими и слепыми”. Для таких людей, как Сакс, поведение прохожих, недостаточно внимательных к окружающим, превращает ходьбу по тротуару в трудное и опасное предприятие.

Проблема с мобильными телефонами на улицах состоит в том, что, хотя ни “разговор по телефону”, ни “ходьба”, казалось бы, не отнимают много умственных сил, они требуют внимания. Еще до появления в свободной продаже мобильных телефонов они уже использовались в исследованиях, касающихся внимания. В эксперименте 1969 года испытуемых за рулем просили слушать по телефону фразы, чтобы проверить, ухудшает ли это их способность оценивать ситуацию на дороге и увеличивает ли количество ошибок (в обоих случаях ответ оказался положительным; так, люди неверно оценивали ширину просвета между машинами). Позднейшее изучение влияния мобильных телефонов на вождение привели к тому, что в большинстве штатов теперь запрещено заниматься двумя этим делами одновременно, – а также к быстрому росту популярности бесконтактных гарнитур (которые решают проблему лишь отчасти).

Понятно, что довольно трудно пользоваться мобильным телефоном и одновременно делать нечто, требующее концентрации, – например, ехать с безумной скоростью по федеральной трассе. Но даже передвижение по улице пешком требует концентрации, пусть и не вполне осознанной. Просто держа глаза открытыми, пешеходы замечают перемены обстановки: тележку, которую катят по тротуару, приближающуюся коляску, непослушного пса на длинном поводке. Не осознавая этого, мы изменяем свое поведение. Наша с Кентом прогулка по Бродвею стала доказательством того, как этот механизм защищает нас от столкновений друг с другом.

В присутствии Гордон я стала обращать больше внимания на нарушения пешеходных правил. Я заметила, что люди обычно замедляют шаг, когда говорят по телефону. Однако этот эффект скорее опасен, чем полезен, потому что обычно скорость пешеходного потока бессознательно определяется пешеходами, которые приспосабливаются к скорости и маршрутам других пешеходов. Я видела, как люди, говорящие по телефону, шли зигзагом, нарушая освященное временем уличное правило “держись правой стороны”. Но хуже всего то, что они смотрят в землю. Обычно пешеходы, следуя социальной норме, требующей учитывать маршруты других людей, обмениваются с ними взглядом. Пешеходы, говорящие по телефону, реже замечают других, не говоря уже об обмене взглядами. Они не видят ни необычных предметов под ногами, ни даже (как показало одно исследование) клоуна в сиреневом комбинезоне и с красным носом, который проезжает перед ними на моноцикле. “Танец” пешеходов на Пятой авеню сменяется непредсказуемым хаотичным танцем с частыми остановками, который исполняют плохие “танцоры” – и пешеходы, внезапно обнаруживающие их прямо перед собой. Из-за того, что они сосредоточены не на улице, а на разговоре, пешеходные навыки пропадают зря.

Так как же Гордон относится к пешеходам с телефонами? Она согласилась, что они всегда были для нее источником опасности, и вспомнила несколько столкновений с другими людьми из-за их рассеянности. Пока она рассказывала об этом, сзади к нам приблизилась молодая женщина, разговаривающая по телефону. Ее смех прерывался молчанием, вероятно, заполненным фразами собеседника. Гордон остановилась. Она часто останавливалась, когда хотела что-нибудь сказать. Смеющаяся женщина прошла мимо.

– Но вот что я хочу вам сказать: так людей гораздо легче услышать.

Хотя люди в целом издают массу звуков, пешеходы часто ведут себя очень тихо. Гуляя с Гордон, я стала замечать, что многие пешеходы в кроссовках проходили мимо нас почти бесшумно. Есть, конечно, множество людей, которые выдают свое присутствие манерами или одеждой. Есть пешеходы в шлепанцах, пешеходы на цокающих высоких каблуках и пешеходы, стучащие подошвами с жесткой пяткой. Есть пешеходы, позвякивающие ключами и монетами в кармане; нагруженные сумками или катящие чемоданы на колесиках; вздыхающие, ворчащие, свистящие и поющие. Мы слышим, как к нам приближаются шаркающие и скребущие ногами по земле прохожие; мы чувствуем, когда мимо проходят надушенные или курящие люди. Мы слышим трение сумки, повешенной через плечо и постукивающей о тело – особенно если это последнее облачено в вельветовые брюки.

Не считая таких пешеходов, громко заявляющих о себе, большинство людей передвигается на удивление бесшумно: они похожи на электромобили в потоке машин. Поэтому, хотя люди с мобильными телефонами многих раздражают, для слабовидящих они могут быть маяками, посылающими информацию о том, где они находятся (и о том, что они делают). Гордон они позволяли определить местонахождение хотя бы некоторых людей в пространстве, в остальном неопределенном. Она была благодарна этим шумным невоспитанным людям.

Также они сообщали Гордон то, что я, возможно, не слышала (по крайней мере, не обращала внимания): информацию о себе, которую несли их голоса. Голос может очень многое сказать о говорящем: пол, размеры тела, этническую принадлежность, возраст, даже состояние здоровья. Голос курящего выдает вредную привычку, а голос страдающего ожирением – физическую форму. Голос также несет информацию об эмоциях, от отвращения до грусти и удивления (даже в тех случаях, когда слова, которые произносит человек, противоречат его эмоциональному состоянию). Мы, как правило, довольно легко прочитываем в звуках голоса эмоции. Теоретически у слепых это должно получаться еще лучше, хотя это не всегда так. Бельгийская федеральная полиция недавно пригласила на работу нескольких слепых, которых специально обучили анализировать голоса, особенно на записях перехваченных телефонных разговоров. Такие офицеры мастерски различают акценты и определяют, в помещении какого рода находился говорящий – то есть замечают детали, на которые люди обычно не обращают внимания.

Я откашлялась (возможно, выдав какую-нибудь тайну) и, хотя Гордон наверняка уже знала об этом, сообщила ей, что мы подошли к перекрестку. Гордон поворачивала за угол. Она погрузилась в воспоминания, связанные у нее с домом, мимо которого мы проходили. В детстве она жила в этом районе, меньше чем в квартале отсюда: “Я помню, когда построили [это угловое здание]”. Она начала быстрее постукивать тростью: “На крыше у него прекрасный сад, выходящий на реку”. Высоко над нашими головами шелестели и шептались деревья, которые были совсем молоденькими, когда Гордон видела их.

На обратном пути к дому Гордон, когда мы повернули в последний раз, налетел ветер. Она остановилась. “Для слепых ветер мог бы стать проблемой”, – прокомментировала она, явно не включая в категорию “слепых” себя. Шум ветра поглощал все негромкие звуки, которые так важны для незрячих людей. Однако, двинувшись дальше, она продолжила делиться воспоминаниями о “новом” здании, выросшем на углу. Гордон описала окна и сад – и я будто увидела все это наяву.

Перед подъездом она повернулась, чтобы пожать мне руку. “Рада была с вами увидеться”, – объявила Гордон. И, будто заметив мою улыбку, прибавила: “Один из соседей спросил меня, как я могу говорить о том, что я «вижу». Но я ведь и вправду вижу. Я ответила, что у слова «видеть» множество значений”.

 

Глава 10

Звук параллельной парковки

Каким был первый услышанный звук? Канадский композитор Рэймонд Мюррей Шейфер, рассуждая о естественных звуковых ландшафтах, ответил на свой собственный вопрос так: это был ласковый звук воды. Предки нашего вида вышли из моря. Уши появились у нас даже раньше, чем способность дышать атмосферным воздухом. Для каждого человека первый услышанный звук – это звук воды: первые звуки мира попадают к нам в уши, пройдя сквозь фильтр амниотической жидкости. Двадцатинедельный плод в утробе матери обладает сенсорным “оборудованием”, достаточным лишь для того, чтобы слышать относительно низкочастотные звуки, около 500 Гц или ниже. По некоторым данным, развивающееся ухо, в котором лишь несколько нервных волокон, генерирует не более нескольких сотен импульсов в секунду. Это определяет количество звуков, которые слышит растущий плод: не так уж много. Однако этого достаточно для того, чтобы улавливать голос матери (это важно для выживания и развития ребенка), звуки плаценты, бульканье кишечника и течение крови по матке. По мере развития плода все больше нервных клеток начинает одновременно возбуждаться с интенсивностью, соответствующей широкому диапазону частот: 20–20000 Гц. Перед рождением, как и после него, эти маленькие ушки уже умеют различать самые разные звуки: от человеческой речи до птичьего пения, от далекого грохота грома до жужжания флуоресцентных ламп.

Когда я вышла на улицу вместе со Скоттом Лерером, театральным звукорежиссером и звукооператором всего на свете, от музыки до музейных инсталляций, первое, что мы услышали, – это шум двигателя автобуса, стоявшего у бордюра. В этом звуке не было ничего неожиданного. Мы все-таки в городе, а любой горожанин с детства привыкает к тому, что его со всех сторон бомбардируют неприятные звуки. В этом случае звук, казалось, был создан для того, чтобы мы обратили на него внимание. Но это не значит, что он создан для нашего удовольствия. Двигатель издавал булькающие, клокочущие звуки, которые мешали нормально разговаривать. Когда мы отошли, я с облегчением вздохнула: чем дольше я слушала этот шум, тем неуютнее себя чувствовала. Я вслух задалась вопросом о том, могут ли эти звуки хоть кому-то понравиться.

Оказалось, что могут – Лереру: “Если бы вы слушали эти звуки сами по себе, они, я думаю, показались бы вам успокаивающими: это статичные звуки. Вообще, если бы я записал его и принес в студию, понизив высоту на четыре октавы, получился бы глубокий повторяющийся звук, похожий на звук литавры”.

Звук работающего вхолостую двигателя был, по мнению Лерера, просто перкуссией, ритмом. Если бы мы не знали, что звук исходит от туристического автобуса, не видели бы автобус, чересчур длинный для городской улицы, и не обоняли бы дизельные выхлопы, то этот звук был бы просто колебаниями. Стационарными колебаниями – это означает, что форма волн в основном предсказуема, постоянна и состоит из частот ниже 500 Гц. Иными словами, звук приходил к нам в виде сгустков воздушного давления размером с теннисный мяч со скоростью пару сотен штук в секунду. “Постоянство” – это то, что отличает его от изменчивых звуков, которые обычно привлекают наше внимание. Звук этот был громким, но не чрезмерно громким для города, полного звуков.

Я была рада встрече с автобусом, плюющимся звуковыми “мячиками”, потому что мы с Лерером собирались услышать то, что можно услышать. Искусство слушать заинтересовало меня после прогулки с Арлин Гордон. Большая доля моих прогулок была посвящена визуальному изучению. Упуская из внимания некоторые звуки, я вдруг поразилась тому, насколько я стала однорежимной: я рыскала по городу в поисках того, что бы еще увидеть, и игнорировала все, что не могла обнаружить с помощью глаз (или носа). Человеческое ухо открыто всегда; у него нет “заслонки”, которая помогала бы обновить слуховое поле. Даже когда мы зажимаем уши руками, как делают дети, звуки все равно проникают внутрь. Но, несмотря на то, что уши всегда открыты, мы лишь наполовину прислушиваемся к звукам, которые они доставляют.

Идти и слушать. В некоторой степени это упражнение на внимательность: быть достаточно внимательным, чтобы суметь назвать все, что слышишь. Как только мы даем звуку имя, восприятие его изменяется: видя вещь, которая стучит, стонет или вздыхает, мы начинаем слышать ее по-другому. Однако называние – это не единственная причина слушать. Ведь порой, давая звуку имя, мы перестаем его слышать: отключаемся от непрерывного восприятия и изучения природы звука. А, это дятел сту-тук-тук-тук-чит. Можем идти дальше. Удовлетворенные тем, что дали предмету имя, мы переходим от наблюдения за дятлом к мыслям об обеденном меню. Таков же и феномен сафари: глядя в окно машины на саванну, терпеливые наблюдатели в конце концов увидят, как перед ними возникает величественное животное… и еще одно… и целое стадо. Первый вопрос, которым мы задаемся: кто это? Определив, кто перед нами (узнав название), мы ни на шаг не приближаемся к пониманию животного. Получившие имя животные уходят по своим делам, а мы отправляемся на поиски следующего в нашем списке экспоната.

Разумеется, сложно описать звук, не упоминая при этом его название или источник. “Что это за смешной звук?” – спрашивает почти обо всем мой маленький сын. Я отвечаю: “Это отбойный молоток” или “Это из той трубы”. Давая ответ, я говорю о содержании звука. Но можно ответить и иначе: “Это вака-вака-вака-тыщ” или “Это ффф-ссс-ттт-ссс”. Сын, с его непредвзятым слухом и отсутствием вокальных ограничений, может легко просвистеть и прогудеть удивительно точную имитацию того, что мы слышим. Мне имитация дается из рук вон плохо. Подозреваю, что скоро сын будет в этом так же плох: редко какая детская книга не внушает ему, что собака говорит “гав-гав”, а свинья – “хрю-хрю”. И неважно, что ни одна из знакомых мне собак или свиней не произносит ничего похожего.

Так что на прогулке с Лерером я собиралась слушать звуки сами по себе, не зацикливаясь на их названиях. Это проще всего делать, будучи туристом в новой стране, когда и обычные звуки кажутся непривычными: сигнализация орет прерывистым снижающимся звуком (как в Великобритании) вместо того, чтобы разрывать воздух непрерывным то повышающимся, то понижающимся визгом (как в США); звонок телефона звучит иначе. В старых европейских городах туристы слышат грохот колес по брусчатке, на который не обращают внимания местные жители, и замечают, как звук особенным образом отражается от стен зданий, стоящих плотнее, чем в просторных американских городах.

Когда я встретилась с Лерером, он работал: выполнял задание по поиску звука. По забавному совпадению, он искал звук в храме визуального искусства: в музее Метрополитен в Верхнем Ист-Сайде. Лереру был нужен звук для документального фильма о фестивале музеев в Ванкувере. По его словам, одна из сцен, снятых в музейном атриуме, должна сопровождаться реалистичным “звуком музейного атриума”. Теперь Лерер искал этот звук, исходя из представлений о том, каким должен быть звук в таком помещении, учитывая его размеры, высоту потолка, характеристики пола и плотность объектов и людей. Я тенью следовала за ним, пока он ходил по Метрополитену, быстро осматривая каждый зал и, как правило, оценивая его как никуда не годный – центральный зал, через который можно пройти к другим экспозициям, был “слишком шумным”, а фонтан в большом зале звучал “слишком необычно”. Но некоторые залы казались Лереру перспективными. В этом случае он, изучив зал, отходил в сторону, наговаривал описание на диктофон и затем стоял неподвижно, фиксируя звук. Для посетителей он наверняка выглядел просто как человек, благоговейно созерцающий какую-нибудь скульптуру.

Когда Лерер собрал “урожай”, мы вышли из музея. Именно тогда мы и встретились с автобусом. Мы перешли через улицу. На боковой улице в Верхнем Ист-Сайде мы на удивление быстро погрузились в относительную тишину. Было начало весны, и на улицах появились люди, проснувшиеся от спячки. Однако в этой части города прохожие оказались спокойными и молчаливыми. Я стала беспокоиться, что мы не услышим ничего, кроме шороха дорогого кружевного белья.

Утром прошел дождь, но сейчас уже ничто об этом не напоминало. Деревья были усыпаны цветами; дети носились вверх-вниз по ступенькам музейной лестницы. Их ликующие крики стихли вдали. Мы слышали птиц, чирикающих у нас над головами; мы снова слышали звук наших шагов. Лерер пошел медленнее и оглянулся назад: “Теперь уже сухо, но вы слышали, как утром шумели шины?”

Я не слышала.

“К мокрому асфальту, во время дождя, шины прилипают, – объяснил он. – И тогда можно услышать, как резина шелестит по воде; этот звук отличается от звука резины на сухом асфальте”.

На секунду я почувствовала себя человеком, только что обнаружившим, что у него есть уши. Как я ухитрилась не слышать этого? Это был не просто звук разбрызгивающейся воды; это был не просто мокрый звук; это был звук шины, катящейся по воде. И я его не слышала! Мои размышления прервал гудок такси, машина пронеслась мимо, издавая обычный звук шин, катящихся по сухому асфальту. В ответ столь же яростно просигналила другая машина. Я улыбнулась: это был все тот же знакомый мне шумный город.

Вездесущий шум: вот обычное акустическое впечатление от города. Двум горожанам, которые пытаются беседовать, приходится повышать голос, даже если они стоят лицом к лицу: речь просто растворяется в визге тормозов проезжающего грузовика и в белом шуме городского движения. Городской ландшафт заполнен широкополосным шумом разных частот. На некоторые звуки мы можем обращать внимание, однако в целом мы слышим постоянный невнятный шум – то, что называют “низкокачественной” звуковой средой.

Что именно делает эти звуки “шумом”, а не просто нейтральным “звуком”, – отдельный вопрос. Композитор-авангардист Джон Кейдж считал, что “музыка – это звуки”, тем самым разрешая обычным звукам быть своей музыкой. Исполняя одно из произведений Кейджа, оркестр молчит 4 минуты 33 секунды; музыку составляют случайные звуки, проникающие в окна концертного зала или издаваемые озадаченной публикой. Но даже если Кейдж и прав, это не означает, что все звуки являются музыкой (пускай даже и музыкальными). Звуки, которые нам не нравятся, мы называем шумом, тем самым давая звукам субъективную оценку. Когда мы говорим о шуме, наши слова всегда субъективны. Физиолог Герман фон Гельмгольц, вопреки точности своей науки, описывал “шум” как звуки, “в беспорядке роящиеся вокруг” и возмущающие и разум, и материю. Другие, говоря о свойстве, превращающем звук в шум, указывают просто на то, что шум нам “мешает”.

Мне нравится относительность понятия “шум”. Я с большей вероятностью смогу найти нечто чарующее в звуках города, если его шумовые свойства определяются моей психологией, а не только самими звуками. Например, можно с уверенностью сказать, что восприятие человеком городских звуков изменяется в зависимости от времени. Сначала город кажется человеку ужасно шумным, но со временем он перестает обращать внимание на звуки, хотя и продолжает их слышать.

Есть, однако, некий звук, который горожане единодушно признают шумом. Нам с Лерером не пришлось долго его ждать. Мы только что пересекли проспект и зашагали по тихой боковой улочке, когда по этому самому проспекту пронесся (сильно нам мешая) тюнингованный мотоцикл. Он оказался в поле зрения, наверное, не дольше чем на пару секунд, однако помешал нам невероятно. Пришлось на время прервать разговор. То же самое сделали и другие пешеходы. Я почти уверена, что птицы перестали в этот момент чирикать, стоящие на обочине автобусы перестали ворчать, а наши шаги перестали отдаваться эхом.

Конечно, шумность мотоциклов во многом определяется просто ее громкостью: находясь от байка менее чем в половине квартала, мы испытали на себе, пожалуй, не меньше 100 дБ. Децибел – это мера субъективного восприятия силы звука. Громкость 0 дБ соответствует пределу слышимости звука. В современном городе такой тишины не бывает. Как правило, звуки имеют громкость в 60–80 дБ – в этот диапазон попадают звуки спокойного разговора за обеденным столом, гудение пылесоса и шум транспорта. Когда сила звука достигает 85 дБ, он непоправимо повреждает механизм уха.

Реснички, крошечные волосковые клетки, торчащие на поверхности улитки внутреннего уха, начинают колебаться, когда вибрации воздуха – воздушные потоки, представляющие собой звук, – проникают во внутреннее ухо. В результате такой стимуляции реснички запускают возбуждение нервных клеток, которые переводят вибрации в электрические сигналы, образующие звуковую картину. Если эти вибрации достаточно сильны, то волосковые клетки сгибаются под их воздействием. Поток воздуха может скосить, смять или оторвать реснички – в результате они повреждаются, теряют гибкость и слипаются, так что ухо становится похожим на сильно помятый газон. Если слишком долго воздействовать громкими звуками на волосковые клетки, они не восстанавливаются и ухо навсегда лишается своего нейронного опушения. Для обладателя таких ушей мир становится все тише, пока в нем не остается ни музыки, ни звуков, ни шума.

Крупные города полны источников звука, постоянно приближающегося к порогу потери слуха. Причины того, почему эти звуки так оскорбляют наш слух, кроются в биологии: уши приспособлены для восприятия частот, которые мы используем в речи – от нескольких сотен до нескольких тысяч герц. Большая доля звуков, производимых человеком, имеет те же частоты. Высокие чистые звуки раздражают нас больше всего: визг поезда метро имеет частоту 3–4 тыс. Гц; скрип ногтя по классной доске – 2–4 тыс. Гц. Эти звуки кажутся нам неприятными из-за формы человеческого уха, которое позволяет высокочастотным звукам легко отыскивать путь к улитке внутреннего уха. Ухо устроено так, чтобы усиливать эти вибрации и направлять их к волосковым клеткам. Но мучительным звук кажется не только уху, но и мозгу. Если мы знаем, что слышим звук, который прежде определили как “раздражающий”, организм реагирует на него так, будто это он и есть. Такая реакция представляет собой ответ симпатической нервной системы, которая обычно включается на выпускных экзаменах, при встрече со львами и возлюбленными. Мы потеем, замечаем, что потеем, и начинаем потеть еще сильнее.

Когда мы с Лерером шли по улице под рев мотоцикла, я поймала себя на том, что заправляю волосы за левое ухо, чтобы лучше слышать, что говорит Лерер. Это чисто механическое действие: уши крайне чувствительны независимо от того, закрыты они волосами или нет. Пока Лерер говорил, звуковые волны проникали в извилистую раковину наружного уха и передавались по тонким косточкам, заставляя мембрану вибрировать, а крошечные волосковые клетки танцевать. Сила, нужная, чтобы привести в движение танцующие волоски в ухе, настолько мала, что не потревожила бы и комара.

Слух отличается от остальных наших чувств тем, что нормально функционирующее ухо само производит шум (отоакустическая эмиссия). Хотя мы сами обычно не слышим эти звуки, считается, что они настолько специфичны, что их можно использовать в качестве акустических характеристик для идентификации личности. Я слегка наклонилась к Лереру и прислушалась. Ничего. Вместо этого в ушные каналы проник знакомый звук – звук удара компактного плотного предмета о более мягкий монолитный материал – шлеп!

Мы оба повернулись направо, сразу же определив направление звука, который шел из-за сетчатой ограды. Мальчик перебрасывался мячом с пожилым мужчиной в полупустом школьном дворе. В углах баскетбольной площадки стояли лужи; трибуны были пусты. Я непроизвольно взялась рукой за сетчатую ограду, будто это могло помочь лучше расслышать то, что происходило за ней. Звуки школьного двора: есть ли что-нибудь более ностальгическое? Удары мяча, пронзительные крики детей, прыгающих, бегающих, догоняющих и уворачивающихся друг от друга, стук скакалки. В углу двора стояли игровые комплексы, и, еще не успев их рассмотреть, я подумала о качелях – невозможно скрипучих, с продавленными резиновыми сиденьями. Я не только сама успела посидеть на бесчисленных качелях, но и регулярно усаживала на качели сына.

Один лишь вид площадки вызвал рой воспоминаний (мой сын качается на качелях) и пробудил яркие чувства (как прекрасен этот мальчик), которые почти вытеснили картину передо мной и ее звуки. Я закрыла глаза и слегка тряхнула головой, возвращаясь к реальности. Погрузиться в звуковые воспоминания – все равно что открыть дверь в кладовку, забитую вещами, которые готовы вывалиться прямо в сознание… Лерер что-то говорил. Я сосредоточилась. Он говорил о скрипучих кроссовках.

“…Это и есть один из главных звуков школьного двора”, – сказал он, имея в виду идею Шейфера об элементах звукового ландшафта, которые характеризуют пространство и на которые мы не всегда сознательно обращаем внимание. На мальчике с мячом были высокие оранжевые кроссовки, и я попыталась сопоставить его движения со скрипом, который слышала. Это был очень “баскетбольный” звук. Настолько баскетбольный, что, по словам Лерера, операторы кладут микрофон прямо на площадку, чтобы поймать эти звуки: “Они знают, насколько это захватывающий звук – скрип кроссовок”. Вот безумие!

Я спросила, пробовали ли операторы усиливать этот звук для большего эффекта.

“Еще бы!” – ответил звукооператор.

Мы задержались у школьного двора. Два подростка вошли туда и двинулись к баскетбольной площадке. Один подпрыгнул, дотянувшись рукой до кольца, другой повел мяч, наполнив пространство звонкими ударами. Звук ударил прямо в лицо, словно запах спелой дыни. Я спросила Лерера, почему звуки здесь звонкие и бодрящие.

“Это довольно простые физические законы”, – ответил он. Звуки распространяются в воздухе с одинаковой скоростью: около 335 м/с. Поэтому, если оценить расстояние от источника звука до окружающих поверхностей и выяснить, из какого материала эти поверхности, можно довольно точно предсказать, что именно услышит наблюдатель. Так, в этом дворе с тремя кирпичными стенами и асфальтом под ногами звук “сильно реверберирует”. Игра в мяч для софтбола шла близко к задней стене; баскетболисты находились недалеко от боковой стены. Близость к стенам усиливала производимые ими звуки. “Если вы прислушаетесь, – сказал Лерер, – то услышите раннее эхо… Вы не услышите эхо, отраженное от этой [первой] стены, как отдельный звук; оно просто усиливает исходный звук”. Что касается других стен, то, по нашим оценкам, звук за 70 мс достигал их и возвращался к нашим ушам, порождая второй звук, “который можно уловить: ТИИ-ка”.

Причина, по которой мы не могли отличить звуки ударов баскетбольного мяча или мяча для софтбола от их первичных, самых ранних отражений, заключалась в том, что стены находились на расстоянии менее 6 м или около того. Человеческий слух не настолько чуток, чтобы различать одинаковые звуки, возникающие с разницей менее 40 мс (менее 1/20 доли секунды). В этом случае звуки сливаются, образуя звуковое облако. Лерер использует этот акустический феномен в работе с живым звуком, когда нужно контролировать “артикуляцию” или внятность сигнала акустической системы: используя микрофон в театре, чтобы усилить звук, идущий со сцены, он устанавливает его так, чтобы зрители слышали звук микрофона одновременно со звуком на сцене. Однако, учитывая то, как устроены наши уши, остается пространство для ошибки: 40 мс или меньше. То есть если микрофон установить примерно в 15 м, некоторые услышат его звук как эхо.

Количество отражений звука в школьном дворе определило “влажность” пространства. Этот двор, по словам Лерера, был довольно влажным местом. (Не только в переносном смысле: здесь было полно луж.) Звукорежиссер может манипулировать “влажностью”, повышая или понижая ее для получения нужного эффекта. Полчаса назад, в глубине музея, мы проходили по небольшим залам с коврами на полу и гобеленами на стенах: то были “сухие” комнаты. Самые “сухие” комнаты – это звукозаписывающие студии, акустически “мертвые” комнаты с минимальной реверберацией, которые позволяют звукооператору контролировать звуковые эффекты вместо того, чтобы позволять комнате самостоятельно определять качество звука. По словам Лерера, именно благодаря “влажности” комнаты, а также типу первичных отражений и эха, которые слышит человек, “комнаты звучат как «комнаты»: поэтому ванная звучит не так, как гостиная, а та звучит не так, как кухня”. Это зависит от размера пространства, расстояния до стен, объектов внутри и поверхности этих объектов.

Несмотря на близкое знакомство с ванной и другими комнатами, я никогда не прислушивалась к такому типу шума. Тем не менее, я была готова признать, что, похоже, действительно существовал специальный звук ванной: отсюда и пение в ванной, а не, скажем, в гостиной. Мы обращаем внимание на эти звуки лишь тогда, когда они противоречат видимому. Если бы сцена на кухне сопровождалась в фильме “звуком ванной”, зрители сразу заметили бы подмену. Звукорежиссеры составляют и пополняют каталоги специфических для разных комнат звуков, и у каждого есть набор ревербераций и особые частотные характеристики. “У меня есть «пресет ванной», – сказал Лерер, – и мы накладываем голос актера…” – записанный не в ванной, а в “сухой” комнате в студии – “…на эту запись”.

Я торжественно пообещала себе послушать звуки кабинета, когда вернусь домой. Интересно, издает ли мой кабинет звуки, когда меня там нет?

Мы с Лерером неохотно пошли прочь от школьного двора. Проходя под низкими строительными лесами, я вспомнила, как Гордон услышала звук широкого навеса с помощью трости. Лерер тоже услышал перемену звука. Мы остановились и улыбнулись друг другу с видом людей, обладающих тайным знанием. Мимо прошла группка туристов. Они, похоже, не поняли, почему эти двое с восторгом смотрят на строительные леса. Когда мы приблизились к проспекту, воздух наполнился звуками: разговорами, пением птиц, шумом трейлеров и автобусов. Где-то упала металлическая труба и, с грохотом прокатившись по тротуару, остановилась.

Среди рокота и грохота, шума толпы и транспорта я с удивлением осознавала, что слышу и понимаю все, что говорит Лерер – а он понимает меня. В психологии это называется “эффектом вечеринки”: способность, которая ярче всего проявляется на шумной вечеринке – вычленять из гомона речь симпатичного человека. Мы как биологический вид делаем это мастерски. Более того, если в другом разговоре кто-либо упомянет что-либо интересное – например ваше имя или имя знакомого, – вы, как правило, сможете легко перенастроиться, будто радиоприемник.

Не до конца понятно, как мы это делаем. Однако ключ – в феномене “акустической реконструкции”, – проще говоря, в заполнении пробелов восприятия. Вы почти наверняка испытывали это на себе, хотя и не сознавали. Беседуя, вы редко находитесь в идеально тихом окружении. Как правило, другие, более громкие звуки, вторгаются в звуки речи вашего собеседника. Мы замечаем это лишь тогда, когда эти шумы полностью поглощают речь, однако большую часть времени, несмотря на шум, мы не пропускаем ни слова. Мозг самопроизвольно заполняет пробелы, восстанавливая пропущенные звуки. Мы даже не сознаем, что пропустили их.

Если вам кажется, что это звучит неправдоподобно, подумайте о слепом пятне, которое участвует в процессе, аналогичном процессу акустической реконструкции. Я имею в виду брешь в зрительном поле, которая объясняется анатомией глаза. Сетчатка на задней поверхности глаза выстлана фоторецепторами, которые преобразуют свет в электрические сигналы. Этих фоторецепторов так много, что свет, проникающий в глаз, неизбежно попадает на один из них; когда мы находимся в освещенном пространстве с открытыми глазами, мы спонтанно и очень быстро формируем изображение динамичной зрительной сцены. Но! Прямо посередине сетчатки находится дырочка. По странной прихоти анатомии она представляет собой точку выхода нервных клеток из глаза: туннель, через который покидает глаз зрительный нерв, несущий в мозг информацию. На месте отверстия, пропускающего этот кабель, нет рецепторов. Поэтому свет, попадающий на эту часть сетчатки, не замечают ни глаза, ни мозг. Всякий раз, когда мы открываем глаза, мы должны видеть перед собой небольшое черное пятно. Однако мы его не видим, потому что мозг спешит перенять эстафету. Он заполняет брешь тем, что ожидает там увидеть. Мы постоянно, не напрягаясь, выдумываем то, что видим.

Учитывая нашу способность “видеть” то, чего не видят глаза, не стоит удивляться тому, что мы “слышим” то, чего не слышат уши. Однако искусство акустического заполнения – ничто по сравнению с тем, что умеют другие животные. Для летучих мышей большинства видов, которые эволюционно приспособились к передвижению путем эхолокации, уловить разговор на шумной улице было бы пустяковым делом. Летучая мышь видит мир с помощью слуха, а слышит она, испуская носом и ртом высокочастотные сигналы и улавливая возвращающееся эхо. Интенсивность и скорость, с которой звук возвращается, позволяет мышам на ходу составлять картину мира. Их слуховое зрение очень острое: оно позволяет ловить добычу – обычно это насекомые, которые, в свою очередь, изо всех сил стараются остаться незамеченными, – на лету. Благодаря слуховому зрению мыши отличают мягкие предметы от твердых; определяют, далеко ли объект; мыши даже различают типы деревьев. Малые бурые ночницы, живущие в Нью-Йорке, скорее всего, успешно отличают кленолистный платан с его широкими листьями от кленов и дубов. Еще удивительнее, что весь анализ и сортировку звуков они проводят, одновременно уворачиваясь от ветвей и гоняясь за добычей. Летучим мышам приходится на ходу менять представления о пространстве, и для этого они мгновенно меняют скорость, высоту и громкость криков в зависимости от того, что они слышат. Но их ждет еще одно испытание: поскольку летучие мыши – животные социальные, они всегда находятся среди других летучих мышей, которые тоже летают и тоже посылают сигналы. Иногда на небольшом участке скапливаются тысячи летучих мышей. Как они отличают сигналы других мышей от собственных, а также от сигналов тревоги и ухаживания, до сих пор загадка. Судя по всему, время от времени они решают не издавать никаких звуков.

Остановившись на перекрестке, мы с Лерером замолчали. Наши уши чутко улавливали каждый звук. Машины приезжали и уезжали; пешеходы приходили и уходили. Я собирала эти звуки как камешки на пляже, согревала их в ладонях и складывала в карман. Бренчание собачьих жетончиков и царапанье когтей о бетон; струйка музыки, просочившаяся между наушниками и ушами проходящего человека; грохот метро под ногами. Мимо с ревом неслись грузовики; выли моторы автобусов. В моменты затишья между пульсациями транспорта чирикали птицы, перекликаясь короткими, звонкими фразами. Вот небольшая звуковая драма: прямо перед нами мужчина в комбинезоне затаскивал на бордюр тяжелый виниловый мешок. Вес мешка можно было почувствовать по позе мужчины и звуку, с которым он тащил мешок. Секундой позднее мимо прокатилась пустая тележка, которую пытался поймать второй мужчина в комбинезоне. Тележка чуть не сбила с ног третьего, который собирал мусор в пластиковый совок, складывающийся со звуком щелк.

Лерер был доволен. “Только что произошла масса акустических происшествий! Просто подумайте обо всех элементах, составляющих эти небольшие события, – сказал он, рассматривая место, где только что волокли, катили и сметали. – Целая симфония!”

Из ничего вдруг – симфония. Как человек, днем и ночью вынужденный слушать городской шум, я стала задумываться о том, что способность Лерера превращать перетаскивание мешка в симфонию была удачной адаптацией к жизни в городе. Я наблюдала его психологическую способность превращать тот же самый шум, что слышала я, в музыку. Конечно, не только композитор Кейдж обладал монополией на такого рода метаморфозы. Если бы мы могли это делать по команде, нам явно было бы легче. Мы проявляем не только эмоциональные реакции на музыку, но и физические реакции на звук. У Гомера хоровое пение помогает сдерживать чуму. Римляне утверждали, что небольшое сочинение для флейты способно облегчить приступ подагры. А знаменитая арфа Давида помогала ослабить хватку душевной болезни царя Саула. Ну а мне вернуть безмятежное состояние духа способны несколько аккордов Арта Тэйтума. Из естественных звуков приятнее всего слушать “самоподобные” звуки: журчание воды; шелест ветра в кронах деревьев. Такие звуки чем-то похожи на фракталы: они звучат одинаково, даже если проиграть их с разной скоростью и на разной громкости. Что-то в этих звуках находит в нас глубокий отклик.

Наш перекресток был полон типичных звуков городской среды с ее грузовиками и автобусами, уличными проповедниками и громко говорящими людьми, высокими каблуками и звонками мобильников. Несколько раз ученые пытались произвести инвентаризацию: классифицировать яркие или приглушенные, простые или сложные, короткие и долгие звуки, которые попадают в горожан. Это кажется невозможным. Мы не настолько внимательны, чтобы замечать каждый звук, и не располагаем достаточным количеством слов, чтобы обозначить эти звуки. Даже шумы, которые издает наш организм – биение сердца, поскрипывание суставов, – ускользает от нашего внимания. Чтобы услышать эти звуки, нам придется войти в безэховую камеру. В этом странном месте все внешние звуки заглушены. Человек может слышать только журчание циркулирующей по сосудам крови, накладывающиеся друг на друга удары сердца и шум легочных мышц, растягивающихся при вдохе.

Горожане непроизвольно становятся экспертами по звукам. Я поняла, что слышу разницу между звуком автобуса маршрутного и городского; умею распознавать акустические характеристики четных и нечетных дней для парковки; по звукам речи могу определить, где я – на Бродвее или на Амстердам-авеню. Люди, часто гуляющие в лесу, могут научиться распознавать деревья по характерным звукам: рыданиям и стонам (ель), свисту (остролист), шипению (ясень) или шелесту (береза). В лесу мои уши сродни незаточенному инструменту, в городе же они настроены очень точно. И пусть за городом кто-нибудь определяет температуру на улице, наблюдая за сверчком, – зато в городе я, просто прислушавшись к уличным звукам, через пару секунд после пробуждения знаю, какой сегодня день – выходной или рабочий. Если шумит мусоровоз, то день рабочий, а если шоссе гудит чуть тише обычного, то выходной.

На перекрестке машина сдавала задом, чтобы припарковаться у бордюра. Колесо наехало на край тротуара. Мои уши наполнил великолепный скользящий-визжащий-зевающий звук трущейся о бетон резины. Это был не просто звук города, но звук очень характерного момента городской жизни. Звуки параллельной парковки, машин, втискивающихся в узкое пространство, двух искусственных объектов, пытающихся сохранить свою целостность, – весь этот шум со временем может исчезнуть из городов. Устройство городской среды, правила парковки, виды транспорта или материал шин или тротуаров – все это может измениться настолько, что рано или поздно нынешние звуки станут редкостью. Если повезет, они продолжат существование в виде звуковых эффектов в исторических фильмах о начале XXI века и их внесут в Красную аудиокнигу наряду с телефонными звонками и звуками кассовых аппаратов, приглушенным треском порошка для осветительной вспышки в старых фотоаппаратах и щелчками дверей древних холодильников.

Лерер снова заговорил: “Вы чувствуете?” Под ногами снова грохотал поезд метро. Если бы я прислушалась, я могла бы услышать шум, но звук был таким слабым, что мы скорее почувствовали его, чем услышали. “Звук – это физическое явление: когда его частота становится достаточно низкой, мы начинаем не только слышать его, но и ощущать. Мы, например, чувствуем этот автобус, – Лерер кивнул в сторону. – Он заставляет наше тело вибрировать”.

И действительно! Большой туристический автобус разрывал воздух шумом двигателя и скрипом шин, но я с удивлением почувствовала, что одновременно он ударял в нас порывами воздуха. Лере указал еще на один звук: Ка-БУМ! Машина проехала по неровно лежащей крышке люка; мы не только услышали звук, но и ощутили его. У звуков есть тактильная составляющая. В случае слуха, даже больше чем в случае зрения, мы можем почувствовать одновременно две составляющие физического фактора (звуковых волн). Когда свет становится ультрафиолетовым, невидимым для нас, мы чувствуем, как медленно поджаривается наша кожа. В случае звука это перекрывание менее болезненно и более привычно: на низких частотах чувство слуха трансформируется в чувство осязания. Мы почти осязали грохот метро своими желудками и пятками.

Есть области, в которых с успехом используют этот феномен. В некоторых городах полицейские машины вместо знакомых (никому не интересных) убаюкивающих звуков издают низкочастотный басовый гул, который можно ощутить телом едва ли не раньше, чем ушами. Слышимые звуки используются и на войне. Власти США применяют нелетальное акустическое устройство, производящее низкочастотные звуки определенного диапазона. Эти звуки используются для противодействия массовым беспорядкам или как сигнал тревоги.

У слуха есть и другие кроссмодальные компоненты, например зрительный. Закройте глаза, и ваш слух станет тоньше. Это не потому, что нам нужно “отключать” одно чувство, чтобы воспользоваться другим. Напротив, зрение влияет на слух. Несмотря на то, что люди слышат ушами, мы нередко поворачиваем голову, чтобы взглядом уточнить источник звука. Это может показаться нелепым: разве можно слушать глазами? Но, стараясь услышать собеседника в метро, вы с равным успехом можете читать по губам и приблизить к нему ухо. Видеть, что говорит человек, зачастую не менее удобно, чем слушать голос. Если вам кажется, что вы недостаточно владеете этим искусством, то советую вам хорошенько подумать об этом. Вы всю жизнь наблюдали за людьми и, не осознавая этого, тренировались слышать их с помощью зрения. Другой пример: чтобы проверить, верно ли определен источник звука, мы ищем его глазами. Пронзительная автомобильная сигнализация, которую вы слышите из окна, воспринимается по-другому, когда вы понимаете, какая именно машина испускает эти звуки (обычно после этого она становится менее невыносимой).

Лерер рассказал, что люди, снимающие кино, успешно используют наше умение “слышать” глазами. Снимая уличные сцены вроде той, которую мы только что наблюдали, шумовики не пытаются записать все звуки. Вместо этого “они ищут того, на ком зрители скорее всего сфокусируют взгляд”, и записывают звуки шагов, например, лишь одного человека.

– И мы не слышим других?

– Нет.

– Вы не должны записывать других людей? – не поверила я.

– Нет. Обратите внимание, когда смотрите фильм – часто в кадре три или четыре человека, а слышны шаги одного.

Звук создает зрительный фокус, и неважно, что мы не слышим всего остального. Я вспомнила бесшумных голубей, которых видела на прогулке с Хадидианом; теперь я подумала, что эти не издающие звуков птицы хорошо подошли бы для кино. Стоило мне представить, что звуки, которые мы слышали, в некотором смысле кинематографичны, мое восприятие изменилось. Появление звукового кино переместило чувственный акцент с того, что мы видим, на то, что мы слышим. Конечно, кино – в первую очередь зрительное переживание, однако звуковое сопровождение делает это переживание гораздо ярче. А иногда благодаря звукам мы даже можем увидеть то, чего нет. Собачьего лая за кадром достаточно для того, чтобы вызвать в воображении злобную сторожевую собаку за забором, проходящего мимо незнакомца или невидимого злоумышленника. Зрители знают, что автоматические двери издают убедительный звук пш-ш-т, и режиссеры пользуются этим знанием: чтобы показать открывающуюся дверь, достаточно сделать статичные снимки закрытой и открытой двери, а позднее совместить их, добавив звук.

Конечно, городские звуки не похожи на саундтрек: все звуки, которые мы слышим, скорее функциональны, чем эмоциональны. Происходящие с нами события не сопровождаются плачем скрипок, стуком барабанов и комичными или мелодраматическими звуками – мы просто слушаем звуки, которые издают вещи, и шумы, которые испускают люди. Нашим шагам редко аккомпанирует ритм, а эмоциям – мелодия.

Интересно, каково это: ходить по городу под свой личный саундтрек, в котором грабители крадутся под зловещую мелодию, а появление возлюбленного сопровождается рыдающими скрипками? Думаю, именно поэтому так приятно гулять в наушниках. Конечно, это отвлекает от собственно ходьбы, и пешеход в наушниках становится источником раздражения для других пешеходов, поскольку он почти полностью утрачивает социальное чувство, как и владельцы мобильных телефонов. Другие люди становятся просто актерами кино, разворачивающегося в трех измерениях под звуки саундтрека в наушниках. Человек в наушниках как бы идет сквозь это кино – невесомый, безмятежный, не замечающий тех, кто дышит ему в затылок или стоит на дороге. Он просто наблюдатель, который смотрит на события, даже если сам находится в их гуще. И кажется, что если бы он протянул руку, чтобы прикоснуться к идущему рядом человеку, его пальцы прошли бы сквозь плечо незнакомца: картинку на волшебном экране воображения.

Стоя на углу, мы услышали звук плевка, которому предшествовало прочищение горла. Плевок, судя по звуку, был настолько смачным, что мы рефлекторно отскочили, хотя и находились на безопасном расстоянии. Слух может пробуждать воспоминания эмоциональные – например, тоску по качелям, – или зрительные, или тактильные. Когда мы слышим в городе размеренный двухтональный сигнал, в воображении возникают задние габаритные огни грузовика, и мы почти видим, как он медленно сдает назад. Почти все, что казалось мне примечательным с точки зрения звуков на этой прогулке, оказывалось незвуковыми сценами или чувством, ассоциированным с ними: напряжение в спине, которое чувствовалось в мужчине, тащившем свою ношу; ощущение лопающегося пузыря из жвачки во рту и на губах, которое появилось у меня, когда я услышала, как девочка на ходу выдувает пузыри.

Уши будто соединяются со всем телом. Музыка прикасается к нашим пальцам и ногам и, если мы позволяем ей, к бедрам. Удовольствие от звуков голоса нашего возлюбленного проникает в самое наше нутро и поднимает дыбом волоски на задней части шеи. Или, как на этой прогулке, звуки могут вызывать ностальгию, сочувствие, отвращение или усталость. Отца Гамлета убили, влив ему сок белены в ухо. Считалось, что ухо соединяется со всеми внутренними органами, а яд “быстрый, словно ртуть, он проникает / В природные врата и ходы тела”. Даже стук каблуков женщины заставил меня поставить себя на ее место, и я почувствовала, каково это – шествовать, пошатываясь, на этих ходулях.

Каждый день нас окружают звуки, воздействующие на наши тела, но как они это делают, мы понимаем не всегда. Это низкочастотные звуки. Такие волны обладают слишком низкой частотой, чтобы наши уши могли их уловить, однако они проникают в нас. Когда звуки становятся достаточно низкими, мы называем их инфразвуком – будто звук перестает быть настоящим, если мы его не слышим. Разумеется, множество животных успешно пользуется инфразвуком, например слоны. Самец слона, топая, может пересылать сообщения на расстояние до 10 км, поскольку инфразвуки сохраняются при перемещении в пространстве и времени. Множество искусственных объектов самопроизвольно испускают инфразвук. Эти шумы вездесущи и вредны.

Вентиляторы, выгоняющие спертый воздух из офисных зданий и гудящие на частоте в несколько герц, хорошо делают свою работу, однако участвуют в возникновении тромбоза. Их гул не только проникает во “врата и ходы” нашего тела, но и резонирует с ритмом сердца, усиливая (и нарушая) нормальную циркуляцию крови. Звуки с частотой 7 Гц, включая звуки ветра, могут вызывать головную боль и тошноту, поскольку их вибрации синхронизированы с альфа-ритмом мозга. Громкие звуки могут заставлять сердце замедлять ритм или пропускать сокращения. А гидроакустические сигналы военных нарушают коммуникацию китов и повреждают ткани их ушей.

Звуки заразны, независимо от того, испускает их живой организм или его имитация. Звуки тяжелого дыхания в кинофильме могут влиять на наше собственное дыхание. Рекламный куплет оказывается успешным, если он, попадая в голову, остается там, непрерывно воспроизводя сам себя. Возможно, прямо сейчас вы не хотите кока-колу, матрас или пиццу, но реклама уже проникла в подсознание и ждет момента, когда вам захочется пить, спать или есть. У заразительности звуков есть биологический компонент: если десятки тысяч лет назад хищник зарычал на предка вашего предка, его поджилки от этого рыка затряслись и он пустился наутек. Я нутром ощущаю плач сына. Я не могу сказать, где на моем теле материнская “кнопка”, на которую он нажимает, но я реагирую на плач так, будто “кнопка” есть. Можно подумать, что частота звуков его плача заставляет дрожать мои внутренности, – и я со всех ног бегу к нему.

Я переношу крики своего сына, однако крики других людей, наряду с большей долей городских звуков, заставляют целые поколения горожан сначала раздражаться, затем кипеть от ярости и, наконец, основывать Союзы тишины, Движения против шума и Комиссии по борьбе с шумом. Уже в 500 году до н. э. люди жаловались на шум от рабочих животных (трубящие слоны, ржущие лошади) и развлекающихся людей (гонги, барабаны и просто веселье). К XVII веку в Лондоне такие жалобы начали обретать единый организованный центр. Раздраженным горожанам приходилось слушать не только плач младенцев, но и крики уличных торговцев, предлагающих свои корзины, бобы, колокольчики, капусту, яйца и цветы. Трубочисты, мебельщики и лудильщики громко рекламировали свои услуги. Визжали собаки, кукарекали петухи, и уличные музыканты вносили в эту какофонию свой вклад. Парламент предпринял шаги по противодействию музыкантам и издаваемым ими “злокозненным и пагубным” звукам. К концу XX века к всеобщему шуму против шума присоединился Нью-Йорк. К тому времени изменился сам характер шума: городская звуковая среда уже не состояла из криков животных; их место заняли машины. В дискуссиях против шума упоминалась какофония набирающих обороты двигателей, гудки, пневматические перфораторы, свайные молоты и хрипящие грузовики. И все это вдобавок к людям, фальшиво играющим на фортепиано дома и на саксофонах – на улицах. Все это – пение, крики, дребезжание, свист, стук, грохот, звон, скрежет и аварийные сигналы – было вредно для здоровья и несовместимо со спокойствием.

Когда мы с Лерером наконец оставили позицию на углу, мои уши оказались забиты под завязку. Я почти перестала прислушиваться к звукам города, и, возможно, поэтому, когда Лерер упомянул “сигнализацию, которую мы только что слышали”, я растерялась. Я не слышала никакой сигнализации. Ума не приложу, как я могла не заметить один из самых громких городских звуков. То, что рассказывал Лерер, однако, частично это объясняло: звучание города нельзя свести просто к сумме его звуков: “Мы не можем записать его [звук сигнализации], потому что если мы запишем сигнализацию с такого далекого расстояния, на записи появится множество других, более близких звуков”, которые будут загрязнять картину. “Если записать сигнализацию с более близкого расстояния, можно получить очень четкий звук. Но если взять этот звук и просто поместить в сцену, он будет звучать неестественно”.

В реальном мире звук отражается от объектов, которые встречаются на его пути; характер звука, достигающего ушей, зависит от того, что оказывается между ушами и сигнализацией. Хотя высота и громкость звука могут казаться постоянными, они меняются, и слушатели, находящиеся в одном и в трех кварталах от источника звука, воспринимают его по-разному. Эффект Доплера зависит не только от скорости машины скорой помощи, на которой установлена сирена, но и от направления вашего движения по отношению к этой машине. С этой точки зрения каждый миг, проведенный в городе, уникален: звуковой ландшафт появляется всего на миг и затем исчезает навсегда.

Даже температура изменяет наше восприятие звука. Меняются не наши уши и не сами звуки (как правило): от температуры зависит то, как далеко и в каком направлении будет двигаться звук. Возможно, вы помните – не только головой, но и телом, – ощущение глубокой полуденной тишины где-то за городом, когда солнце стоит прямо над головой. Или, возможно, вы помните, как безоблачной ночью ясно слышали, что происходит в палатке на дальнем конце кемпинга. Звук сигнализации разносится дальше в холодные дни, когда ваши пальцы спрятаны в варежки, а шаги звенят по тротуару.

Чтобы объяснить, почему это так, можно обратиться к голосовому поведению животных. Естественный отбор выделяет животных, посылающих самые четкие сигналы потенциальным партнерам по спариванию: поэтому во многих случаях эволюция оказывает предпочтение тем, кто знает, как лучше всего послать звуковой сигнал в конкретной среде – в воздухе или воде. Не весь воздух и не вся вода одинаковы: как правило, они образуют нечто вроде слоеного пирога, и каждый слой имеет собственную температуру или давление. Например, чем глубже вы опускаетесь в толщу воды, тем выше становится давление: на глубине оно значительно выше, чем на мелководье. На суше земля каждую ночь охлаждается, и утром отданное землей тепло делает ее холоднее неба: здесь нижние слои холоднее верхних. В разных слоях звук распространяется с разной скоростью: медленнее в теплом воздухе (или при низком давлении) и быстрее – в холодном воздухе (или при высоком давлении). Если звук распространяется в холодном слое, над которым помещается теплый, то он проникнет в теплый слой и рассеется. А если звук распространяется в теплом слое, контактирующем с холодным, то он останется в теплом слое, который будет направлять звук до тех пор, пока тот не исчезнет.

Вот почему мы чаще всего слышим птиц в сумерках и на рассвете. После холодной ночи, когда земля остыла, воздух над верхушками деревьев теплее, чем над землей: это температурная инверсия обычной ситуации, в которой земля кажется теплее, чем воздух. На рассвете мелодичная песня птицы над верхушками деревьев разносится гораздо дальше, чем в иное время суток. И это очень хорошо для певчих птиц, желающих, чтобы песня достигла как можно большего количества птичьих ушей, особенно ушей самок. По той же причине не многие птицы будут сидеть солнечным днем на земле, обмениваясь песнями. В теплом воздухе песни растворяются. Сообщение, которое они хотят послать птице в двух шагах, может просто ее не достичь.

Аналогичным образом действует отличный радиоканал для китов. Этот слой в Северной Атлантике лежит примерно километром ниже уровня моря, где давление не слишком высокое, а температура не слишком низкая. Это позволяет горизонтально посылать звуковые сигналы на много километров, направляя звук к нетерпеливым ушам далеких китов. Считается, что звуки частотой около 20 Гц, которые издают финвалы, могут распространяться на сотни километров. Хотя эти киты очень общительны, они часто оказываются вдали друг от друга. Издаваемые ими низкочастотные сигналы могли бы передаваться и дальше, если бы не помехи в виде сигналов других китов, льда и людей (движение судов, подводные взрывы и работа эхолокаторов).

Поскольку звук по-разному передается по каналам с разной температурой, времена года также можно считать изменяющими восприятие звука каналами. После сильных снежных штормов в городе всегда тихо: снег поглощает звук. Время от времени с фонарей бесшумно срываются кучки снега и бесшумно же падают. На улицах почти нет машин, не считая шумных снегоуборочных. Ботинки скрипят, перенося тела по заснеженным тротуарам.

Мои шаги, почти бесшумные в кроссовках, говорили о том, что сейчас – весна. Мы спустились к входу к метро – тому самому, которое грохотало под нами. Прежде чем попрощаться, мы постояли в вестибюле, пораженные количеством звуков: глухой стук турникетов, обрывки разговоров, объявления по громкой связи, дополненные впечатляющими помехами. Прибывший поезд принес с собой грохот, скрежет тормозов, толпу пассажиров и жужжание акселератора. Люди, входящие на станцию, уступали дорогу выходящим, а потом приливы и отливы людских потоков повторялись. Турникеты с феноменальной скоростью звенели.

“Никто не позаботился о том, чтобы сделать эти звуки гармоничными”, – задумчиво сказала я, слушая, как накладываются друг на друга турникетные звонки с разной высотой звука.

“Малая секунда”, – мгновенно ответил Лерер. Он просвистел две ноты: “Никому не нравится малая секунда”.

У этой неприязни прочная научная основа. Высота звука – это частота вибрации, которую мы лучше всего слышим, однако эта конкретная вибрация – лишь одна из многих, входящих в звук. Нота, взятая на фортепиано, например, может восприниматься как одна нота, но она “включает” много дополнительных тонов, тоже участвующих в создании звука, который мы слышим. Музыкант знает об этих тонах; остальные, скорее всего, нет. Дополнительные вибрации, скрывающиеся в одной ноте, называют обертонами, и каждый соответствует какой-нибудь другой ноте на фортепиано. До третьей октавы громче всего вибрирует на частоте 262 Гц. Но также в ней звучит нота с частотой 524 Гц – до следующей октавы. Эта скрытая вибрация – первый обертон. Квинта, соль, – следующий обертон, за которым следует кварта, большая терция, малая терция и так далее. Вы можете не слышать обертонов, но вы их, несомненно, ощущаете: октава, квинта и терция звучат приятно. Однако лишь мы достигаем окраин обертонового ряда, как звуки кажутся диссонантными. Малая секунда далеко на окраине. То же касается тритона – увеличенной кварты или уменьшенной квинты, которая звучит настолько тревожно, что в свое время ее считали происками темных сил и называли diabolus in musica, “интервалом дьявола”. В средние века его было запрещено использовать в музыке.

Я задумалась, могла ли эта малая секунда оказывать долговременный психологический эффект на транспортных работников, запертых в своих подземных кабинках.

Одно из устаревших значений слова “тишина”, silence, пригвожденное к странице Оксфордского словаря, – это использовавшееся в XIX веке значение “недостаток вкуса в спирте-ректификате”. Я подумала об этом вечером, когда села расшифровывать диктофонную запись прогулки с Лерером. Дома, в тиши кабинета… Стоп. Тишина была относительной. Я знала, что в паре кварталов шумело шоссе. Слышались привычные звуки жилого дома, задний фасад которого выходил на мой кабинет. Одежда лениво полоскалась в стиральной машине. В ушах остались отзвуки прошедшего дня, олицетворяющие все, чего мы не услышали в городе. Наш мозг умеет создавать звук из тишины. Видимо, шум – это то, для чего мы созданы.

Пока я расшифровывала записи прогулки и разговоров, меня поразили звуки, которые я не заметила и которые уловил бесстрастный диктофон. Он сохранил собственное ритмичное постукивание по моей ноге во время ходьбы. Он заметил мое шмыганье носом – признак того, что я все сильнее мерзла. Я с удивлением услышала, как часто налетал ветер, унося с собой звуки. Один раз из ветра вынырнул смех, но остальное он поглотил. Я попыталась услышать Лерера: щелчки его фотоаппарата, вздохи, присвист во время вдоха. Но он оставался бесшумным. В конце записи мы попрощались, и город поглотил его.

Отправившись на прогулку с единственной целью – слушать, – я, тем не менее, упустила множество звуков. Но это не было главным. То, что я услышала, превратилось из жуткого шума в мелодичный, уникальный голос моего города. Теперь я с удовольствием слушала рев транспорта и жужжание мух; смотрела на голубей, ожидая, пока те начнут ворковать; смотрела на пешеходов, мысленно уговаривая их промурлыкать песенку или откашляться. Я считала скрипы, визги и писки и сравнивала их с воем и свистом. Каждый звук казался долгожданным и приятным. Здравствуй, звук!

 

Глава 11

С высоты собачьего носа

Этот проект начался с прогулки с собакой; будет уместно такой же прогулкой его и закончить. Шестнадцать лет я гуляла с Пумперникель, кудрявой мудрой дворняжкой (и негласно ее изучала). Я начала видеть мир сквозь призму ее предпочтений, объектов ее внимания и предметов, которых она пугалась или к которым стремилась. Пока я выясняла ее интересы, смотрела на то, что она видела с высоты 60 см, и наблюдала, как она носом прокладывает себе путь, мое восприятие изменилось. Я стала понимать, как ужасен большой квартал, лишенный деревьев и фонарных столбов: неоткуда получить весточку в виде метки другой собаки и негде оставить собственную записку. Несмотря на то, что сама я никогда не пробовала общаться с кем-либо, мочась в общественных местах, я стала разделять эстетические пристрастия Пумперникель, предпочитавшей интересные улицы со скамейками, деревьями и прочим инвентарем.

За время жизни Пумперникель мы разработали множество совместных маршрутов, приспособленных к ее взгляду на мир, как я его понимала. У нас были прогулки против ветра, во время которых она зажмуривала глаза, оставляя узкие щелочки, и держала нос по ветру, мощно двигая ноздрями. Мы ходили на обонятельные экскурсии: вместо того чтобы спешить по маршруту, для которого я определила длину или конечный пункт, мы останавливались во всех местах, которые она хотела обнюхать. Когда Пумперникель повзрослела, мы стали выходить на прогулки, главным образом предполагавшие сидение на улице с широкими обонятельными перспективами и множеством других собак с наветренной стороны. Цель большей части прогулок с собаками – дать им облегчиться или размяться. И хотя это весьма веские причины для прогулки, почему бы не погулять просто для того, чтобы увидеть мир, пообщаться с другими собаками или открыть новые запахи?

Поскольку людей не очень интересуют запахи, нам трудно представить, насколько богат ароматами окружающий мир. Это ограничение, которое накладывает наше зрение: картинка, которую рисуют глаза, настолько ярка, что мы не представляем себе иного способа постигать мир, кроме как при помощи зрительных образов. Однако большинство других сухопутных животных, ходящих на четырех ногах с опущенным к земле носом, воспринимают мир через запахи. Кеннет Грэм в книге “Ветер в ивах” знакомит нас с гениальным Кротом, который напоминает: “Мы давно утратили тонкость наших физических ощущений, и у нас даже и слов таких нет, чтобы обозначить взаимное общение зверя с окружающими его существами и предметами. В нашей речи, например, есть только слово «запах» для обозначения огромного диапазона тончайших сигналов, которые день и ночь нашептывают носу зверя, призывая, предупреждая, побуждая к действию, предостерегая и останавливая… ласковые призывы, как легкое дуновение влекли, притягивали и манили”.

Крот стремится помочь людям, коротконосым и подслеповатым, вообразить, каково это – “видеть”, и понять, что стоит за метафорами: звука (“нашептывать”), тактильных ощущений (“дуновения”) и воплощений эмоций (“призывая”, “предупреждая”, “побуждая к действию”). Нам легко описать, как выглядело место, где мы побывали. Но как оно пахло? Нам остаются туманные сравнения (“как летний день”) – выразительные, но неточные; слова, которые не говорят ничего о собственно запахе (“запах чеснока”, “запах свежего хлеба”) или поверхностно характеризуют его (“отвратительный”, “прекрасный”, “вкусный”, “пикантный”). Запахи умело пробуждают воспоминания: дым трубки напоминает мне об отце, когда я еще была ребенком, а он еще курил, и о звуке его шагов и звоне мелочи в карманах, и еще о том, как он улыбался, слушая меня. Запах, как и воспоминание, – это абсолютно личная вещь. Запахом нельзя поделиться с другими с той же легкостью, с которой можно продемонстрировать картинку.

Всем известно, что собаки отличные нюхачи. Точно так же, как мы, открыв глаза, смотрим на мир, собаки, просыпаясь, “включают” обе ноздри. Собачий нос удивительно хорошо приспособлен для обоняния. Внутренняя поверхность носа представляет собой лабиринт туннелей, выстланных обонятельными рецепторами, которые ожидают, пока на них сядет молекула ароматного вещества – запах. В задней части носа находится полость, отделенная от основного дыхательного тракта перегородкой, которая позволяет разделять обоняние и дыхание и задерживает пахучие вещества. Хотя мы склонны думать, что пахнут лишь некоторые вещи – весенние цветы, мусорный бак, новая машина, выхлопы автобуса, – на самом деле пахнет почти все. Все, что содержит “летучие” молекулы, которые могут испаряться и попадать на рецептор в чьем-то носу, пахнет.

В собачьем носу есть сотни миллионов рецепторов; у них даже есть второй нос, расположенный над твердым небом: его называют вомероназальным органом (органом Якобсона). Такие молекулы как гормоны, которые не возбуждают рецепторы в носу, могут найти горячий прием здесь. Все животные имеют гормоны, которые участвуют в функциях тела и мозга. Вомероназальный орган улавливает летучие гормоны – так называемые феромоны. Именно поэтому собака может унюхать запах стресса или готовности к спариванию в брызгах мочи, которые оставила другая собака.

Собак называют макросоматиками, то есть обладающими острым нюхом, а людей – микросоматиками, то есть обладающими слабым нюхом. Причина не в недостатке оборудования: почти 2 % нашего генома (вы только подумайте) кодируют обонятельные рецепторы. Около 1/50 доли генов отвечает за создание клеток, которые могут улавливать запахи. Поэтому запахи важны для нас. Без запахов жизнь становится безнадежно печальной – пища не приносит удовольствия, а мир становится унылым. Некоторые запахи, наоборот, чрезвычайно раздражают.

Но большую часть дня запахи не вмешиваются в наши дела: не так уж много мы нюхаем. Для людей ароматы обычно бывают соблазнительными или отталкивающими, притягательными или отвратительными, выразительными или ускользающими. Мир собаки ужасно пахучий – но не в том смысле, в котором мы обычно понимаем это слово. Для собаки запахи – это просто информация. Топография их мира образована запахами, ландшафт ярко расцвечен ароматами.

С биологической точки зрения человеческий нос работает так же, как собачий. Запахи увлекаются вглубь носа и приземляются на рецепторы – на миллионы рецепторов. Однако у нас на сотни миллионов меньше обонятельных рецепторов, чем у собак. Разница в количестве рецепторов переходит в разницу в качестве. Собаки улавливают запахи в концентрации одна-две части на триллион – их чувствительность невообразимо больше нашей. Если взять одну часть горчицы и триллион частей хот-дога, собака почувствует горчицу.

Чтобы хотя бы примерно понять, чем пахнет городской квартал, нужно сделать очевидное: спросить об этом собаку. Поэтому одним прекрасным днем я отправилась на прогулку с Финнеганом, игривым черным псом, который теперь живет с нами. Я начала с того, что спросила Финнегана, интересно ли ему сопровождать меня и показать мне запахи нашего квартала. Судя по тому, как он лениво раскинулся на диване, свесив голову, он был не очень к этому расположен. Но когда я позвала его во второй раз, он спрыгнул с дивана, позволил пристегнуть поводок и потрусил к двери.

Фин с энтузиазмом выбежал на свежий воздух. Я последовала за ним. И тут мы… остановились. Я подумала, что стоит, наверное, спросить его, куда он предпочитает идти, поэтому вместо того, чтобы тянуть его от двери влево (к парку) или вправо (в город), я просто остановилась на лестнице. Фин, как всегда готовый к сотрудничеству, тоже остановился. Он взгромоздился на верхнюю ступеньку, гордо выставив нос. Мимо вереницей шли люди, создавая потоки воздуха. Если кто-нибудь из прохожих поворачивал в другую сторону, Фин с любопытством наклонял голову и возбужденно колотил хвостом.

Я ждала, пока он двинется с места. Но он стоял, и только его голова реагировала на то, что происходило на улице. День был очень ветреным, и печальный старый флаг на здании напротив развевался, хлопая по древку. Фин, навострив уши, прислушивался к треску ткани и хлопкам удерживающей флаг веревки. Я подумала, что этот звук Скотт Лерер мог бы использовать для записи стоящего на морском берегу коттеджа в Новой Англии. Наш городской ветер доносил звуки чьих-то криков ниже по улице и тащил пластиковый пакет, наполненный ветром, по крышам припаркованных машин.

Мы простояли несколько минут. В конце концов я решила, что если сама не начну движение, у нас вообще не будет никакого гуляния, а будет лишь восторженное сидение. Если бы Фин был не собакой, а любым другим животным, он бросился бы вперед сразу после того, как мы вышли за дверь. Поэтому я сама выбрала направление и пошла. На ходу я замечала, на что обращает внимание Фин. Диктофон снова оказался бесполезным, как и в случае с моим сыном. Вместо этого я (наблюдая, куда Фин идет, где он задерживается, как настораживает уши и как ведет себя его хвост) позволяла псу “рассказывать” об увиденном.

Первым делом Фин чихнул, затем облизнул нос. Я подумала, что это ничего не значит: просто рефлекторная реакция на щекочущую нос пыльцу. Позднее я поняла, что это не так. Фин гордо шел рядом. Он высоко держал голову, мягко кивая в такт своим шагам. Его взгляд скользил по стене слева, по закрывающейся двери гаража, по собаке, прошедшей справа. Раздался длинный гудок автомобиля; Фин не остановился, но прищурился, а уши прижал. Собаки прижимают уши к голове, чтобы приглушить звук – так мы закрываем уши ладонями.

Вскоре после этого он остановился. Снова облизал нос. Его заинтересовал толстый, ничем не примечательный бетонный столбик. Столбик поддерживал железную ограду: короткую юбочку, надетую на здание, чтобы защитить его от нас. Фин стал изучать ограду, держа нос в паре миллиметров от поверхности. Он даже прикоснулся к ней носом, оставив влажный отпечаток. Я попыталась проследить за “взглядом” его носа. И увидела наползающие друг на друга грязные пятна засохшей жидкости – некоторые более грязные и более засохшие, чем другие.

Это была, конечно, золотая жила: собачья моча. Настоящая геология пятен. Нанюхавшись в свое удовольствие, пес двинулся к следующей “справочной”. И дальше. С некоторой досадой я заметила, что до угла оставалось еще с полдесятка столбиков. Судя по неослабевающему интересу, с которым Фин подходил к каждому столбику, для него они вовсе не были одинаковыми. Каждый нес информацию о посетителях: хорошо накормленных, готовых к спариванию, агрессивных, больных. Может быть, о грустных, тоскующих, подозрительных, восторженных.

Я попыталась взглянуть на тротуар как на место, потенциально хранящее следы других людей – следы их настроения, состояния здоровья и привычек. В какой форме я могла увидеть эти следы – другой вопрос. К сожалению, мысль о мусоре, который оставляют люди, пришла в голову первой: в городе всегда можно увидеть следы присутствия людей – вещи, которые они бросают. Но есть и другие следы, менее заметные. Облако теплого воздуха, в которое я попадаю, проходя мимо припаркованной машины, говорит мне о том, что недавно кто-то выключил двигатель и ушел по своим делам. В беспорядке лежащие на тротуаре опавшие лепестки или листья указывают, сколько людей прошло по ним. Если вы заметите на тротуаре кучку сигаретных окурков, поднимите глаза – и вы обязательно увидите вход в офисное здание. (И, скорее всего, это будет после обеденного перерыва.) Несколько лет назад я стала замечать, а потом и собирать потерянные непарные перчатки и варежки, одиноко лежащие на земле, покинувшие руки, которые они согревали. Эти печальные создания, застывшие в неловкой позе, указывают на то, что недавно мимо прошел человек, занятый чем-либо, для чего нужна одна свободная рука. Я находила больше правых перчаток, чем левых – это, видимо, говорит о том, что правшей больше, чем левшей, а также о том, что людям удобнее снять правую перчатку, делая что-нибудь, для чего нужны пальцы обеих рук: вытащить кошелек, набрать номер на телефоне, завязать шнурок.

Вот и все, что я знала о людях, которые уронили перчатки. Ну, не считая того, что сейчас у них мерзнут руки. Но – веселы они или грустны, молоды или в возрасте, здоровы или нет? Живут неподалеку или просто шли мимо? В одиночестве или с кем-нибудь? Не считая разницы между детской варежкой и взрослой кожаной перчаткой, детали ускользали от меня. Я не умею определять, кем были эти прохожие, хотя и подозреваю, что потерянные перчатки хранили всю необходимую информацию, и нужно было лишь прочитать ее. И, как скоро показал мне Фин, читать ее собаки умеют.

Когда Фин изучал столбики, меня удивило вот что. Как правило, я видела, что именно он нюхает: живописные брызги и разводы легко заметить. Но Фин не всегда направлялся прямо к оставленной “записке”. Он обнюхивал столбик, будто сомневаясь, где именно она “прикреплена”. Собачье зрение, хотя и не идентичное нашему, несомненно позволяет псу видеть то, что видела я. Фин видел метку, но “сканировал” всю поверхность, как мы сканируем глазами объект. Видеть объект – не значит неподвижно смотреть в одну точку; это значит открыть глаза для всего, что перед нами, и перемещать взгляд туда-сюда. Таким же образом Фин, чтобы обнюхать объект, подходил к нему и сбоку, и сверху, втягивая носом воздух, чтобы проверить, нет ли рядом художника, который нарисовал это пахучее пятно. Собака может улавливать новые запахи с каждым вдохом – и в каждом новом вдохе действительно есть свой запах. Так я узнала, что запахи не привязаны к одной точке, они не статичны и не постоянны. Запах – это туман, облако, распространяющееся прочь от своего источника. С точки зрения запахов улица – это мешанина перекрывающихся ароматов, каждый из которых вторгается в пространство соседнего.

Я наклонилась, чтобы получше рассмотреть, как Фин нюхает. Он, конечно, сразу прервался. Но мне удалось увидеть, что он нюхал быстро: собаки могут втягивать воздух до семи раз в секунду. Люди делают это примерно один раз в две секунды. Если постараться, вы сможете разом втянуть воздух с десяток раз, однако затем вам придется сделать перерыв, чтобы подышать, а при выдохе весь начиненный ароматами воздух выталкивается наружу. Если вы хотите перестать чувствовать какой-то запах, сделайте сильный выдох носом. Если к моменту следующего вдоха вы уже вышли из облака, обонятельные рецепторы ничего не заметят.

Фин не только втягивает запахи обеими ноздрями – его нос собирает образцы срезов мира, что позволяет собакам иметь нечто вроде стереообоняния. Точно так же, как люди определяют источник звука, бессознательно и мгновенно оценивая разницу громкости в левом и правом ухе, собака может измерить разницу в силе запаха между левой и правой ноздрей. И я с радостью узнала, что исследователи, очень, очень внимательно рассматривая собачьи ноздри, обнаружили, что собаки сначала используют правую ноздрю, когда оценивают новый приятный запах (пища, люди), а затем, когда запах становится знакомым, переключаются на левую ноздрю. Напротив, адреналин и пот ветеринаров (да, исследователи собирали пот ветеринаров) вызывали смещение в сторону правой ноздри. Обе ноздри, а также обонятельные клетки, к которым они ведут, посылают информацию к своим сторонам мозга (правая ноздря – к правому полушарию). Ученые заключили, что использование правой ноздри связано со стимуляцией реакций возбуждения – агрессии, страха и других сильных эмоций. Левая же ноздря, как и левое полушарие, участвует в спокойных ощущениях. Теоретически вы можете увидеть, настроена ли собака дружелюбно по отношению к вам, просто присмотревшись к тому, какую из ноздрей она пустила в ход.

Эти размышления вернули меня к чиханию Фина. В самом начале прогулки он хорошенько, от души чихнул. После того, как я прервала его ознакомление со столбиками, мы пошли дальше, и он снова чихнул. Он очищал рецепторы. Чихание – это собачий способ выбросить все лишнее из носа, чтобы взять следующую порцию запаха. Это собачья версия вежливого покашливания, которое мы используем, чтобы завершить разговор на одну тему и перейти к следующей, или смущенного кхм, которое мы издаем, чтобы нарушить молчание в лифте или другом тесном общественном пространстве.

Вы, наверное, замечали, что мир за входной дверью пахнет ярче после дождя, когда земля влажная – особенно летом, когда все согрето солнцем. Молекулы запаха, осевшие на землю – скрытые следы запахов, – довольно сложно уловить. Зато теплый воздух – согретый солнцем или внутренней поверхностью собачьего носа – делает запахи летучими, а в таком виде их проще анализировать. А влажный воздух (или нос) позволяет эффективнее взять пробу запаха. Именно поэтому Фин иногда облизывает вещь или прижимается к ней носом: он не пытается ее съесть, а приближает запах к своему вомероназальному органу.

Шли мы медленно. Часто останавливались, чтобы Фин понюхал землю, брошенную покрышку, бумажный пакет на тротуаре или просто воздух. Какие обонятельные фейерверки, должно быть, взрывались у него в носу с порывами свежего ветра! Запахи не только с нашей улицы, но и из-за угла и с подножия холма. Ароматы из Нью-Джерси! Ароматы с большой высоты, ароматы из прошлого и из места, в которое мы направлялись.

Двигаясь в таком темпе, я стала замечать то, что прежде не видела: небольшие вентили, торчащие из стен домов; латунные шляпки [маркшейдерских знаков] на тротуаре (как я узнала позднее, учтенные в государственном реестре таких шляпок); разницу в освещенности северной и южной сторон улицы. После того как мы изучили все пожарные гидранты, я увидела, что к некоторым приставлены часовые: короткие столбики. (Подозреваю, что по случаю неудачного взаимодействия пожарных гидрантов с автомобилями.) Я стала присматриваться к бесчисленным пятнышкам на тротуаре: черным потекам, которые в ближайшем рассмотрении оказываются расплющенными комочками жвачки или пятнами жидкости.

Когда мы поравнялись с высоким жилым домом, внимание Фина привлекло что-то у входной двери, к которой вели три ступеньки. Я проследила за его взглядом. В дверях два человека, шумно суетясь, усаживали пожилого мужчину в инвалидную коляску. Судя по всему, это было тяжело и утомительно для всех участников процесса. Заметив, что мы смотрим, пожилой мужчина взглянул на нас удивленно. Я улыбнулась и, будучи человеком, вежливо отвернулась. Очевидно, этот мужчина не хотел, чтобы я наблюдала за тем, с каким трудом он усаживается в коляску. Но Фин стоял как вкопанный. Он не только продолжал пялиться на них, но и, когда я потянула его вперед, уперся лапами. Когда поводок туго натянулся, я повернулась и посмотрела на Фина. Он вел себя очень невежливо.

Конечно, собаки вообще не бывают вежливыми; о вежливости и невежливости рассуждают люди. В человеческом смысле собаки абсолютно невежливы. Хотя они живут бок о бок с нами, наши обычаи ничего не значат для них. Возможно, пес может научиться “не пялиться”, если хозяин будет за это наказывать, но не обязательно: собака может просто научиться остерегаться хозяина, который следит за ней. Вежливость – человеческое понятие, и по меньшей мере странно считать, что оно доступно пониманию собак.

С другой стороны, меня смущала (подозреваю, что и мужчину в коляске также) неподвижность взгляда Фина. Я знала, что пес просто смотрит, но при этом чувствовала, что нужно избавить мужчину от взгляда, пусть всего лишь собачьего. Собачий взгляд действительно может нас смущать, будто собака видит, каковы мы на самом деле. И Фин, и мой сын с их нецивилизованной манерой глазеть на людей лучше любых психологов или социологов показали мне, насколько материален взгляд.

Кое-как уговорив Фина идти дальше, я решила посмотреть, на что обращают внимание другие псы. Почти все встреченные нами собаки проявляли гораздо больше интереса к обнюхиванию Фина и вилянию хвостами, чем ко мне. Довольно часто, впрочем, собаки смотрели на меня – или, может быть, нюхали. Это казалось предложением пообщаться. Взгляд собаки очень человеческий.

Один энергичный коричнево-белый пес, вроде гончей, подбежал к нам, несмотря на сопротивление хозяина, которого он увлек за собой на поводке. Его запах показался Фину особенно интересным – и наоборот. Собаки бодро завиляли хвостами, высоко их задрав, и перешли к сложному танцу взаимного обнюхивания. Я называю это танцем потому, что они двигались, как давние партнеры по танцу, совершая некоторые движения одновременно, а другие – в ответ на действия партнера: сначала взаимное обнюхивание низа живота; стойка с прижатыми друг к другу мордами; круговое движение, во время которого каждый пытался сунуть нос под хвост другому. Я улыбнулась женщине на другом конце поводка: мне показалось это уместным, раз уж наши собаки знакомятся. Это была высокая женщина в дождевике, хотя дождем сегодня и не пахло. У нее была дорогая стрижка, но лицо казалось усталым, тревожным. Она через силу улыбнулась мне. Интересно, что узнал Фин, обнюхав ее собаку: ее настроение, мысли, болезни? Беннет Лорбер нюхает образцы тканей пациентов. Люди, если их долго тренировать, могут различать запахи болезней. Во времена, когда осмотр пациента производил человек, а не компьютер, опытные врачи диагностировали болезнь по запаху. Утверждалось, что люди, которых в XIX веке называли “умалишенными”, lunatics, пахнут, “как желтый олень или как мышь” (это подразумевало, что человек знает, как именно пахнут названные животные; возможно, после того, как человеку удается понюхать “умалишенного”, это становится очевидным). Тиф пахнет как свежий серый хлеб; корь – “как свежевыщипанные перья”; чесотка пахнет плесенью; подагра – молочной сывороткой; туберкулез напоминает выдохшееся пиво; а диабет имеет невыносимо приторный запах, напоминающий гнилые фрукты.

Наш новый знакомец внезапно решил, что ему пора, и увлек за собой хозяйку, оставив шлейф запахов. Фин повел вслед носом, повернулся и затрусил прочь. Я удержалась от того, чтобы повести носом вслед женщине. Следующие несколько минут прохожие нам не встречались, и Фин принялся за улицу. Он совал нос во все отверстия. Я узнала благодаря прогулкам с ним, что в нашем районе очень много низких подвальных окошек, и каждое, судя по всему, испускает массу притягательных для собак ароматов. Очень привлекательны были также промежутки между едущими машинами, потому что они позволяли нюхать ароматные потоки воздуха с другой стороны улицы. Немало времени мы уделили фонарям. Большую долю занятий Фина я бы охарактеризовала как проявление оживленного интереса, но когда мы подошли к большому мусорному контейнеру у края тротуара, я познакомилась и с его страхом. Кусок брезента, которым был прикрыт контейнер, оторвался от креплений и стучал на ветру. Этот звук резко отличался от хлопков желтой ограничительной ленты, огораживающей квадрат свежего бетона неподалеку. И лента, и хлопающий брезент, судя по всему, приводили Фина в ужас. Но он держался. Не сдавая позиций, он насколько мог потянулся вперед, не двигаясь при этом с места, и осторожно поднес нос к загадочной ленте. Через десять секунд – семьдесят вдохов – он установил, что лента безопасна, даже скучна, и мы двинулись дальше. Я прислушивалась к звукам ветра. Я пыталась услышать улицу ушами звукорежиссера. Деревья с округлыми листьями шелестели не так, как дубы – и оба этих звука отличались от шороха липовых листочков. Фина, судя по всему, все эти звуки ничуть не интересовали.

У него на уме было другое. Внезапно, после вялой пробежки, он натянул поводок и, выставив нос вперед, куда-то устремился. Мы пришли к крыльцу невысокого жилого дома. Каждую неделю я зачарованно смотрю, как нос Фина ведет его по направлению к кучке обслюнявленных теннисных мячиков, которые ждут в зарослях плюща с тех пор, как мы приходили сюда неделю назад. Но сегодня, похоже, нос его подвел: мячей не было. Там не было вообще ничего. Только равнодушная закрытая дверь.

Минуты через три на ступеньках появилась женщина, которую я помнила по утренним прогулкам с собакой. Она вышла со своим питомцем на короткую полуденную прогулку. Женщина объяснила, что пришла домой совсем недавно. Я, слегка смутившись, попыталась объяснить ей, что мы делаем у нее на крыльце, а Фин при этом радостно вилял хвостом. Скоро он уже был готов идти дальше, а мне, напротив, хотелось задержаться – я не понимала, как он сумел найти дом этой женщины.

На самом деле ничего удивительного. Хотя на домах обычно нет бросающихся в глаза признаков их жильцов, каждый все равно оставляет следы – характерные запахи в отпечатках ног и целое облако ароматов в воздухе. Если вы зайдете в лифт сразу после того, как из него вышел надушенный или курящий человек, вы поймете, что я имею в виду. Собаки, даже те, которых специально не тренировали ходить по следу, умеют улавливать наши запахи и определять направление, в котором ушел носитель запаха. В каждом отпечатке ноги запах более слабый или сильный по сравнению с предыдущим и следующим отпечатками. Самый свежий отпечаток пахнет сильнее всего, а старый имеет самый слабый запах. Для собак-ищеек пяти шагов достаточно, чтобы определить направление движения по изменению концентрации запаха.

Фин понял, что женщина недавно пришла домой, по отпечаткам ее ног. Для него квартал усеян знаками присутствия знакомых и незнакомых людей и собак. Всякий раз, когда я выхожу из дома, я вижу наш квартал более или менее одинаковым. Для Фина же все по-другому, и неудивительно, что он останавливается каждый раз, когда мы выходим из дома: для него улица совершенно новая, хранящая запахи тех шести часов, которые прошли с момента последней прогулки.

Впереди был длинный участок без единого заборчика, фонаря или пожарного гидранта, и этот участок мы преодолели в хорошем темпе. Хотя исходно я собиралась наблюдать за тем, за чем наблюдает Фин, я обнаружила, что в основном наблюдаю за ним самим. В конце концов, подумала я, он тоже часть квартала – как и остальные собаки, мимо которых мы проходили каждый день. Я сосредоточилась на его поведении. Пес нес хвост высоко, свернув его в приветливое колечко. Он шел характерным шагом. Собаки, как и люди, могут ходить по-разному: шагом и трусцой, рысью и иноходью, а в крайних случаях бежать галопом. Мимо столбиков Фин двигался шагом: его задняя левая нога неторопливо следовала за передней левой, а затем задняя правая нога следовала за передней правой. Такой шаг называют небрежным: отпечатки ног, которые оставляет идущая шагом собака, не накладываются друг на друга; вместо этого отпечатки передней правой и задней левой ног слегка перекрываются, образуя четкий след каждой лапы. Глядя на то, как Фин шел, слегка покачивая боками, я подумала, что слово “небрежный”, хотя и придумано специалистами, совсем не подходит для обозначения этого шага. Возможно, лучше подошло бы расслабленный или беззаботный. Это был свободный легкий шаг, на который Фин, похоже, тратил примерно столько же сил, сколько я – на то, чтобы переставлять ноги.

По длинному пустому участку Фин бежал рысью. При таком передвижении задние ноги догоняют передние; при шаге нога с одной стороны опускается на землю, а нога с другой стороны при этом вытянута как можно дальше вперед. Когда я бегу вместе с Фином, ему приходится переходить на галоп, при котором в некоторый момент ни одна из ног не опирается на землю. Когда Фин бежит галопом, он одновременно отталкивается обеими задними ногами, толкая себя вперед. На улице к нам приблизилась собака – иноходью: обе ноги с одной стороны двигались одновременно, после чего переставлялись обе ноги с другой стороны. Из-за этого собака переваливалась с боку на бок и выглядела довольно комично. Рядом с собакой-иноходцем шел мужчина, держащий обе руки в карманах, с поводком, намотанным на запястье. Он не размахивал руками при ходьбе и, казалось, тоже передвигался иноходью. Эван Джонсон, наблюдая со мной за прохожими, рассказал, что млекопитающие и рептилии движутся по-разному: у млекопитающих верхняя часть спины и плечи обычно движутся в противофазе с тазом; рептилии же переваливаются взад-вперед, одновременно переставляя ноги с одной стороны тела. Так вот: эта пара выглядела совершенно по-рептильному.

Мы с Фином подходили к месту начала нашей прогулки, которое было также местом ее окончания. Узнав здание, или ступеньки, или запах стоящих вдоль дома дорожных столбиков (не знаю, что именно), пес, не раздумывая, направился к двери. Я снова остановилась, чтобы посмотреть, отличалось ли поведение Фина в конце прогулки от его поведения в начале. Я не успела это понять. В нашу сторону трусила маленькая девочка в беретике и с восторгом на лице. Ее мама одной рукой везла коляску, а в другой держала телефон; ее мысли где-то витали. Фин поднял голову и одновременно повернулся всем телом к ребенку. Я услышала возглас “Собачка!”, и девочка протянула руку к голове Фина. Он увернулся, отпрыгнул в сторону, а мама, очнувшись, оттащила девочку.

Фин злобно посмотрел на меня. Я сочувствовала ему. Нам нравится трогать собак. Но нравится ли собакам, когда их трогают? И да, и нет. Тактильному восприятию собак посвящено не слишком много исследований, но зато такие работы проводили с лошадьми и людьми. У обоих последних видов тактильная чувствительность для разных участков тела разнится. Мы знаем, что кончики наших пальцев, губы и половые органы могут быть чрезвычайно чувствительны, в то время как участки спины и ноги относительно нечувствительны. (Это также соответствует участкам тела, случайные прикосновения к которым в публичном месте раздражают нас в меньшей или большей степени.) У лошадей, как выяснилось, высокой чувствительностью обладают боковые стороны живота – ровно в том месте, где их касаются ноги всадника. Они могут реагировать на давление, которое всадник даже не заметит. Это, возможно, объясняет, почему некоторые лошади кажутся невосприимчивыми: вероятно, они получают слишком много тактильных сигналов, чтобы понять значение каждого. Собаки также наверняка имеют высокочувствительные области. Есть свидетельства того, что ритмичные сильные поглаживания успокаивают лошадей и собак – но у каждой собаки своя тактильная карта тела. Понаблюдайте за тем, как собака прикасается к другим собакам и какие части тела она вылизывает: это может указывать на зоны особой чувствительности. Если кто-то воспринимает мир всем телом, то карту личного пространства нужно составлять на этой основе.

Во время прогулки с Финнеганом не произошло ничего такого, о чем можно было бы рассказать тому, кто ждет вас дома. Но теперь, когда я смотрела на Фина, я видела, как ярко расцвечен запахами наш мир. Квартал являл собой мозаику из ароматов, и по ним можно было прочитать историю дня. Следя за тем, на что обращает внимание Фин, я вспоминала запах детства: яркий, как запах восковых мелков, как плесневый аромат старой книги или запах новой машины. Я смотрела на ряды столбиков, окон и куч мусора с высоты собачьего носа. Я смотрела на себя со стороны – на то, как вслепую ковыляю на работу, в магазин, к машине, не замечая деталей, которые замечает Фин.

Мы с Фином уселись на диван. Я закрыла глаза и понюхала его шерсть: макушка пахла быстрыми реками; завитки ушей вызвали в памяти нагретое солнцем сиденье у окна. И я почувствовала, что пес обнюхивает меня в ответ.

 

Глава 12

Смотрим – и видим

Я хлопнулась на пол и принялась шарить под скамейкой возле входной двери, пытаясь нащупать ботинки. Мне нужны были ботинки. Сегодня я собиралась вернуться к маршруту своей первой прогулки по кварталу, пройти его снова – в одиночку – и выяснить, что я увижу теперь.

Со времени той первой прогулки город особо не изменился. Конечно, появилось несколько новых домов, несколько прежних исчезло; бури повалили много деревьев, взамен люди посадили другие. На улицах появилось больше велосипедистов и больше людей, осуждающих велосипедистов. В моем районе открылся продуктовый магазин и закрылось полдюжины ресторанов. Но это было то же пространство, тот же самый район, тот же город.

Я надеялась: что-нибудь изменилось. И самым вероятным “чем-нибудь” была я сама.

Шел дождь. Сначала я подумала, что это может помешать прогулке, но потом обрадовалась: удары капель по зонту! Я сделала шаг наружу, экспериментируя с тем, как звук меняется, когда я поднимаю над головой зонт. Приятная дробь легкого дождя, казалось, должна была создавать дополнительный шум, однако зонт будто слегка смягчал уличные звуки. Они не стали тише, но стук дождя преобладал. Я натянула капюшон дождевика. Он заглушил почти все уличные звуки, и вместо них я услышала свое шумное дыхание. Все звуки моего движения – стук обуви о бетон, прикосновение ноги к дождевику, шорох ткани между рукой и телом – передавались моим ушам.

Я решила отказаться и от капюшона, и от зонтика. Выпрямившись с видом человека, выходящего из дома и приветствующего новый день (и сжимая в руке блокнот), я пошла по улице.

Внезапно меня охватила паника. Все выглядело очень знакомым. Вот вишневое дерево; вот соседнее кирпичное здание; там ограда, плющ, улица, дорожное движение. Все выглядело так, как и всегда. Улица не стала кинематографичной. Я не научилась смотреть глазами ребенка или глазами художника. Я не чувствовала никаких запахов.

Пока я стояла, размышляя над этой плачевной ситуацией, мой взгляд остановился на стене моего дома. Нижний этаж был облицован – чем? Известняком? Я подошла. Камень покрывали полосы, будто по нему провели граблями. Он больше напоминал бетон, чем известняк. И тут я увидела О. И огромную С. Я пригляделась. Вся поверхность была сложена из окаменелостей. Букву О, с виду прописную, сопровождало множество строчных о: каждая, возможно, была диском древней морской лилии. Засечки на букве C образовывало множество маленьких сосудов, похожих на губки. Вокруг них были беспорядочно разбросаны сломанные раковинки и иглы. Чем внимательнее я присматривалась, тем сильнее увиденное напоминало фрактал: от целых раковин к кусочкам и отпечаткам, в которых могли лежать кусочки.

Совсем другое дело! Я прожила в этом доме шесть лет, не замечая популяцию морских существ возле входа.

Низ стены был в пятнах от дождя. Авторство самых крупных разводов явно принадлежало собакам. Я заметила, что кто-то слишком сильно полил растение на подоконнике: на известняке были видны грязные потеки.

Я услышала звук за спиной: липкий от влаги ход шин по асфальту, похожий на то, как отрывают от катушки полоску скотча. Одна птица чирикала, другая спела длинную песню из шести нот.

Это была новая улица.

Меня привлекла некая вещь в паре метров. Я буквально бросилась под ноги какому-то человеку, который проходил мимо и явно не ожидал встречи с прыгающими людьми. Объектом моего броска была глубокая щель в тротуаре. Я нагнулась и заглянула внутрь. Внутри жили десятки крошечных растений с двумя листочками, которые тянулись к свету. Ни на одном из них не было следов насекомых. Между ними теснились семена вяза, высохшие и бесцветные, дряблые от сырости. Щель в тротуаре указывала на время года: поздняя весна, когда растения начинают лихорадочно расти и размножаться. Отсутствие мусора – окурков, обрывков бумаги – в трещине свидетельствовало о том, что в этом районе добросовестно убирают улицы.

Над головой стайка птиц, казалось, влетела прямо в кирпичную стену многоэтажки. За ней погналась другая стайка, и я поняла, что птицы влетели в узкую щель между домами, шириной, наверное, сантиметров пять. Время от времени в воздух взвивалась птица, будто бы стена ожила. В щель были снесены веточки, трава и клочки бумаги, составившие вместе птичью многоэтажку. Выступающий ряд кирпичей служил балконом; на нем сидел самец в сверкающих черных и ярко-коричневых перьях, который чистил клюв движениями, какими обычно точат нож о точильный камень.

В здании неподалеку была распахнута дверь. Рядом шумели несколько мужчин, которые, судя по всему, собирались внести в дом парочку стиральных машин, печально стоявших на тротуаре. Один из мужчин, поймав мой взгляд, улыбнулся. “Там, наверное, гнездо”, – радостно предположил он. О да, у них там все забито, сказала я. Птицы, наверное, переезжают вместе со своей бытовой техникой. “Птичьи холодильники!” – сказал он. Мы обменялись приветствиями, и я пошла дальше – не потому, что была готова оставить этих суетливых птичек, а потому, что приятный обмен репликами с незнакомцем стоило закончить до того, как беседа станет неловкой.

После этого зрелища стали мелькать с бешеной скоростью. Похожие на гусениц мягкие зеленые семена лежали на мокрой земле наряду с маленькими зелеными гусеницами. Мимо проревел грузовик, кричаще желтыми буками рекламирующий свою фирму. Он со стуком проехал по металлической плите, которую оставил кто-то, работавший под землей. Три оранжевых конуса бездыханно лежали неподалеку. Я вспомнила, как шла по этой улице с сыном, высматривая оранжевые вещи: это было в оранжевый период, когда он выучил это слово и искал повсюду этот цвет. (Надо отметить, что особенно трудно найти сиреневые вещи; оранжевые на удивление многочисленны.) Из мусорного бака на углу торчала большая голая ветка. Я посмотрела на ближайшее дерево, будто ожидая, что оно будет сиять от удовольствия, наконец-то сделав генеральную уборку. Коричневая собака, мне по пояс, выйдя из-за угла, покосилась на торчащую ветку. Собаку вела женщина под зонтиком; когда она прошла мимо, по запаху шампуня я поняла, что она недавно вымыла голову. Собака повернулась ко мне; я улыбнулась. Будто в ответ она ткнулась носом в сгиб моего локтя, оставив на нем влажное пятнышко. За ней прошел парень без зонтика, который, скособочившись, набирал сообщение на телефоне; он, оступившись, сошел с тротуара.

Ворота были приоткрыты. За ними виднелась частная парковка на задах жилого дома. Внутренняя стена здания увита плющом. Никого. Я быстро огляделась и нырнула внутрь.

Я прошла всего половину квартала. Обычная прогулка стала неизмеримо богаче. В XIX веке опытные анатомы хвастались, когда могли определить животное – и даже реконструировать его – по одной-единственной косточке. Точно так же, по малым уликам, можно реконструировать жизнь города. Чтобы увидеть обычный квартал, нужно понимать, что все видимое имеет историю. Все предметы когда-то появились в том месте, в котором видите их вы, все они когда-то были изготовлены и имели определенное предназначение. Кто-то прикасался к ним (или не прикасался), кто-то прикасается сейчас (или не прикасается). Все это – улики.

С другой стороны, чтобы увидеть квартал, нужно понимать ограниченность нашего восприятия. Мы стеснены рамками своих сенсорных способностей, принадлежностью к виду Homo sapiens, невеликим объемом своего внимания (хотя последний можно расширить). Мы и собаки ходим одними улицами, однако видим при этом разное. Мы живем бок о бок с крысами, однако активность нашего вида приходится на сумерки другого. Мы ходим рядом с другими людьми и не знаем, что известно им, не знаем, что они делают. Мы заняты собой.

Мой квартал – как и любой другой – наполнен звуками и образами. Я смогла разглядеть детали, которых не замечала раньше, не благодаря опыту своих спутников как таковому; это случилось просто благодаря их заинтересованности в определенных вещах. Я выбрала этих людей из-за их способности стимулировать мое собственное избирательное внимание. Опытный человек может только указать на то, что он видит, а дальше вы должны самостоятельно настроить мозг так, чтобы тоже это увидеть. Подхватив мелодию, научившись подпевать, вы не останетесь прежним.

Моя первая прогулка теперь казалась мне основой, грунтом для будущей картины: необходимым, но скрытым нанесенными впоследствии слоями краски. На некоторых полотнах, даже таких плотно написанных, как работы Рембрандта, есть участки, на которых проступает грунт. Это не от лени живописца; смысл этих участков изменяется в зависимости от контекста. Непрорисованный участок окружен мазками розовой и красной краски, образующими нос, или ухо, или глаз изображенного человека; незакрашенный кусочек холста превращается в ноздрю, или завиток уха, или уголок глаза – и уже больше никогда не станет просто базовым слоем. Моя первая прогулка стала таким грунтом, на который легли слои следующих прогулок.

Эффект, который эти прогулки оказали на мою голову, оказался почти осязаемым: мой взгляд прояснился. Теперь мое сознание может подготовить глаза к внезапному обнаружению галла на листе, к шуму кондиционера, к тошнотворно сладкому запаху мусора на улице (или аромату мыла на лице). Сознание может настроиться на звуки моего дыхания, удары моего сердца или смещение центра тяжести, когда я иду по тротуару, деля пространство с другими пешеходами. Я могу почувствовать, как во время ходьбы головки моих бедренных костей вращаются в суставных ямках, а руки движутся в такт шагам. Я могу услышать разговор у себя за спиной, у себя перед носом, в проезжающей машине – или просто заметить позвякивание жетончиков на своей собаке, когда она идет рядом по улице. Прогулки стали для меня не столько физическим перемещением, сколько умственным путешествием. Это затягивает. Боюсь, что я стала неудобным спутником – слишком склонным останавливаться и глазеть. Я могу “отключить” эту привычку, однако она нравится мне. Меня восхищает способность радоваться – способность, которой обладаем мы все, но о которой постоянно забываем.

Иногда утомляет, когда вам постоянно велят смотреть, не отвлекаться, быть здесь и сейчас: вас принуждают и ругают за невнимательность. Почти все люди, которых я приглашала на прогулку – а некоторые из них профессионалы в искусстве внимать и смотреть, – упрекали себя за то, что не были достаточно внимательны.

Не изматывайте себя. Это не обязанность, а просто возможность. Наша культура поощряет невнимание; мы все дети этой культуры. Но, добравшись до финала этой книги – или, возможно, полистав ее в магазине, – вы приобщились к новой культуре, которая ценит внимание. Целая вселенная ждет. Так что смотрите!