В пионерские годы я состояла в редколлегии школьной стенгазеты. В середине 80-ых годов, когда в стране стали искренне верить в наступление справедливых времён, было ужасно интересно создавать газету, формировать общественное мнение, как бы сказали сейчас. Мы просиживали допоздна в пионерской комнате, заваленной выгоревшими транспарантами и флагами, и с азартом спорили о том, что написать в главной статье и кого пропесочить в карикатурах.

Главным редактором у нас был Генка Лукрецкий из старших классов, который консолидировал и направлял наши стихийные творческие порывы, потому что, как он сам говорил, уже собаку съел на этом деле. Когда мы приносили какой-нибудь стишок или заметку, он гениально изображал из себя редактора крупной столичной газеты, которого постоянно отвлекают от важных дел, что приносят всякую ерундень вместо стоящих работ.

– Понимаешь, ярче надо, выразительнее о таких вещах писать! – ерошил он свою рыжую шевелюру. – Это же не рассказ, как я провёл лето.

Эта была такая своеобразная игра во взрослых, и нам она очень нравилась. Наша стенгазета даже несколько раз занимала первые места на каких-то смотрах, коих в то время было в избытке. Это придавало огромную значимость нашим действиям и задавало стимул к дальнейшему творчеству.

Приближался праздник Победы, и нам поручили взять интервью у ветеранов Великой Отечественной войны, какие проживали в городе и его окрестностях, чтобы потом с их слов написать рассказ о подвиге в годы войны. Это было очень ответственное задание, поэтому Генка счёл своим долгом дать такое напутствие:

– Поменьше лирики, побольше героизма. Помните, что «в наши дни писатель тот, кто напишет марш и лозунг», поэтому «уберите этот торт». Надо так написать о подвиге, чтобы всякий прочитавший захотел бы повторить его! Понятно?

– Ага, – ответили все, а Инна Бородина из параллельного класса спросила:

– Гена, а можно напечатать мои стихи о мае?

– О Дне Победы?

– Нет, просто о мае, о весне…

– Нельзя! Вы мне весь выпуск запорите своей весной! – Генка в сердцах хлопнул дланью по столу. – Хватит «тинтидликать мандолиной, дундудеть виолончелью»! Я же сказал: побольше героизма. «В испытанье битв и бед с вами, что ли, мы полезем? В наше время тот – поэт, тот – писатель, кто полезен». Ясно? – и он для пущей выразительности сжал кулак, словно у него в руке было знамя или штык, и потряс им.

Мы только вздохнули в ответ: «Надоел ты со своим героизмом, старый дурень».

Нам с Инной поручили посетить ветерана Вишневского Михаила Васильевича, который жил далеко от школы в Боярышниковом переулке на другом конце города, где я никогда не была. Мы разделились на группы по два-три человека, чтобы не скучно было. Все старались выбрать адреса тех ветеранов, которые живут поближе к ним, поэтому Генка придумал тащить жребий. Кому-то выпало ехать в соседнюю деревню, куда ещё неизвестно, когда идёт автобус и идёт ли вообще. Кому-то – счастливчики! – совсем рядом с домом, а нам достался Боярышников переулок.

Ко Дню Победы вспоминали ветеранов и начинали их посещать. Сами ветераны тоже приходили в школу на уроки мужества, как их тогда называли. Эти люди были очень бодрые и подтянутые, хотя многим в то время уже было под семьдесят. Тимуровцы помечали их дома маленькими звёздочками. Мальчишки выпиливали эти звёздочки на уроке труда, а девочки раскрашивали красной краской.

Великая Отечественная в те годы представлялась нам каким-то сплошным парадом под бодрые звуки марша и солдатские частушки. Позже эта помпезность куда-то улетучилась, и теперь та война в воображении выглядит большой незаживающей до сих пор раной с кровоточащими рваными краями, которая расширяется дальше и втягивает всё новые поколения. И только сейчас начинаешь понимать, что в годы той войны произошла настоящая катастрофа, трагедия, оправиться от которой уже невозможно.

С ветеранами же очень интересно было общаться. С людьми вообще крайне интересно общаться, но, когда человек жил в другую эпоху, интересно вдвойне. Тогда превращаешься в одно большое ухо и вешаешь его на гвоздь внимания.

Они все разные, хоть и объединены общим словом «ветераны». Некоторых трудно было разговорить, потому что они воспитывались в условиях, когда за одно только слово человека могли поставить к стенке. Мы сами-то были не очень разговорчивыми. Просто тогда ещё не вышли из возраста неугомонных почемучек и обожали расспрашивать взрослых обо всём на свете.

В прошлом году нам выделили двух замечательных стариков. Они пришли в класс после приёма боевых ста грамм на братском захоронении, поэтому охотно с нами разговаривали.

– Какое у вас было оружие? – осаждали их наши мальчишки, которые целыми днями не вылезали из школьного тира. – Пистолет-пулемёт Дегтярёва, Шпагина или Судаева или же автоматическая винтовка Токарева? А правда, что Версальский договор ещё в девятнадцатом году запретил Германии производить пулемёты? Где больше ёмкость магазина: у «Томпсона» или немецкого эМПэ-сорок? А правда, что «Шмайссер» сконструировал не Хуго Шмайссер, а Фольмер и Гайпель?

– Ух ты! Я вижу, вы тут время зря не теряете, – засмеялся один ветеран и обратился к другому: – Сергеич, ты посмотри на этих милитаристов.

– Нда-а! – ответил тот, хитро улыбаясь. – Вы нас прямо за академиков принимаете.

– Ну расскажите, ну пожалуйста! – упрашивали мы, чувствуя, что эти люди не из тех, кто умеет только нравоучения молодёжи читать. – Мы никому не скажем.

– О-хо-хо! – ещё больше развеселились ветераны. – Да мы и не помним уже, что там у нас было за оружие.

– Не правда! – не отставали мы. – Как же можно такое не помнить?

– Трофейные автоматы были, – наконец сдался первый, а другой толкнул его локтем в бок.

– Немецкие?! – ликовали наши мальчишки. – «Вальтеры» или «шмайссеры»?

– эМПэ-тридцать восемь.

– Ого, ничего себе! А как они к вам попали?

– Очень просто: в бою.

– А до этого что у вас было за оружие? Винтовка Мосина? Какого образца?

– Да никако… Дети, вы задаёте недетские вопросы, – вдруг сделали серьёзные лица ветераны. – Нам сказали провести у вас урок мужества, а вы сами можете старикам допрос провести.

– Ведь так интереснее, а то мы уже сто раз одно и то же слушаем! – орали мы.

– Ну, хорошо. Образец винтовки точно не скажем… Нам на семерых одну винтовку выдавали, а немцы были до зубов оружием завешаны, поэтому из каждых трёх наших солдат в первые дни войны выживал только один. Тогда ещё актёр Борис Чирков пел в военном киносборнике: «Десять винтовок на весь батальон, в каждой винтовке – последний патрон». Так и воевали. Поэтому и отступали так далеко, а немцы по нашим пятам шли и выкашивали мирное население. Тогда ещё повсюду висели плакаты: «Товарищ, бей врага! Оружие добудешь в бою!» Вот мы и добывали. После боя вылезешь, соберёшь, у кого что осталось, а потом из этого чего-нибудь сварганишь. Помнишь, Сергеич?

– Угу.

– А какая у вас была плотность огня? – спросил наш умник Валька Мочалкин.

– Ха-ха-ха! – совсем подобрели ветераны от детской наивности и боевых ста грамм вкупе с жарким майским днём. – Ой, дети, о чём вы спрашиваете? Раньше за такие вопросы могли… Короче говоря, это – военная тайна.

Мы приуныли, но они через какое-то время, сказав обычные слова о патриотизме и верности делу Ленина, видимо и сами соскучились по живому диалогу с молодым поколением и снова стали выдавать то, что раньше не принято было говорить о той страшной войне.

– Только треть нашей армии на начало войны имела ПэПэШа. Войны-то не ждал никто. Не было времени на обучение, да и командиров не было, которые умели солдат грамотно в бой вести. Нам дали какого-то мальчонку необстрелянного, так он в первом бою и погиб, – разговорился первый ветеран, а второй всё так же молчал. – Почему Александр Матросов на амбразуру бросился? И таких случаев сотни были. Потому что люди до отчаяния доходили, ведь голыми руками воевали! Солдаты волна за волной бросались на приступ, пока гора трупов не забивала все огневые точки противника, и только тогда по телам убитых проходили остальные. Немцы захлебнулись в нашей крови, потому что ни у кого не было столько жертв, как у нас! Жертв, не считанных никем, кроме родни… Ну да ладно, не надо вам о таких вещах слушать.

– Надо! – требовали самые наглые из нас.

– Вот я вам прочитаю цитату из знаменитого тоста Сталина в июне сорок пятого года на приёме в Георгиевском зале Кремля в честь Парада Победы, – сказал неразговорчивый ветеран «Сергеич», доставая из кармана журнал «Вопросы военной истории» и надевая очёчки: – Так, где это… А, вот: «Я хотел бы поднять тост за здоровье нашего советского народа, и прежде всего – русского народа. Я поднимаю тост за здоровье русского народа не только потому, что у него имеется ясный ум, стойкий характер и терпение. У нашего правительства было немало ошибок, были у нас и моменты отчаянного положения. Иной народ мог бы сказать: «Вы не оправдали наших ожиданий, уходите прочь! Мы поставим другое правительство, которое заключит мир с Германией и обеспечит нам покой». Но русский народ не пошел на это, ибо он верил в правильность политики своего правительства и пошел на жертвы, чтобы обеспечить разгром Германии. Спасибо ему, русскому народу, за это доверие! За здоровье русского народа!». Хоть теперь и говорят, что Сталин – тиран, а всё ж таки признавал свои недочёты.

– Разве можно прощать такие «недочёты», когда гибнет столько людей? Только забитый раб будет радоваться, что тиран выпил за его изрядно подорванное таким бесчеловечным отношением здоровье!

Мы недоумевали, потому что наше поколение учили совсем другому, и нас пока ещё не коснулась мода на христианское всепрощение и смирение перед «данной Богом властью». Поэтому очень хотелось мести, когда око за око и зуб за зуб. И даже хотелось не зуб за зуб, и не два зуба за зуб, а все тридцать два с каждого врага!

– А вот Конфуций говорил, что «посылать людей на войну необученными, значит, предавать их», – выдал Валька Мочалкин.

– Мы ещё и не такое можем простить, – ответили ветераны. – Ну, ничего. Теперь к власти пришли совсем другие люди, которые будут гуманно и справедливо относиться к нашему народу и разумно организуют жизнь в стране.

Но не каждый раз к нам приходили такие интересные собеседники, которые могли непринуждённо разговаривать с нами. Многие говорили только дежурные заученные фразы, отчего нас клонило в сон, потому что мы всё это уже знали наизусть. Приходили и такие, которые не могли понять и простить тех, кого война обошла стороной, так как для них война стала самым ярким событием их однообразной, безрадостной и трудной жизни. И они держались за это событие железной хваткой. А поскольку мы никак не могли побывать на какой-либо войне, то становилось очень неловко от общения с ними. Мы не в силах были изменить то, в чём они нас обвиняли. Когда им выпадало выступить перед школьниками, они начинали описывать в подробностях те лишения и унижения, которые довелось претерпеть, а современным детям по их мнению, досталось всё незаслуженно, даром. Чувствовалось, что они почти ненавидят нас только за то, что мы – дети, в жизни которых ещё не было войны, и эта жизнь сильно отличается от их жизни, полной страданий и ужасов. Иногда казалось, что они стали бы страшно несчастливы, если бы у нас появилась возможность отдать свои маленькие жизни за Родину. Им тогда было бы некого упрекать и ненавидеть.

– Мы вам жизнь спасли, а вы никогда не страдали за свой народ и ничем для него не жертвовали! – яростно втолковывал ветеран на уроке мужества, когда мы ещё учились в начальной школе. – Ну и молодёжь вырастили! Избаловала вас советская власть донельзя. Зачем мы свою кровь проливали, а? Чтобы всякая шваль, вроде вас, жила, да?

– Мы после войны впрягались в плуг и пахали, потому что всех лошадей фронту отдали, а вы привыкли пить и жрать в три горла, – вторила ему маленькая бабуля в орденах. – Джинсы хотите носить, да? А Родина побоку, так?.. Ишь, господа какие! Мы вот в бараках жили после войны и ничего не требовали!

Мы молча слушали их упрёки, потому что нас учили уважать старших. Но они нас не прощали, и мы не хотели кого-либо прощать. Диалога не получалось. Мы в самом деле не знали, как на них равняться. Тоже прыгать по крышам и тушить бомбы-зажигалки? Или голодать и замерзать, отдавая хлеб и дрова фронту? Тем более уже начиналось то странное время в истории нашей страны, которое показало, как обворованы и обмануты эти благородные и самоотверженные старики. От них отмазались высокими речами да почётными грамотами, этим насквозь лживым «спасибо нашему народу». Кто живёт в лучших домах лучших городов нашей страны, кто обитает в элитных районах столицы? Рядовые герои войны или даже защитники Москвы? И близко этого нет. Герои и защитники страны влачат нищенское существование в спасённой ими же стране. Они и к 60-ой годовщине Победы не все смогли получить хотя бы самые скромные квартирки, и к 70-ой. Не трудно понять, как им обидно за себя, за свои раны и пролитую кровь, как им больно видеть такое отношение к себе на фоне шика и блеска тех россиян, которым вообще всё равно, в какой стране жить.

– Дедушка, а почему они нас так ругали? – спрашивала я потом своего деда, который вообще никогда не говорил о войне. – Разве это плохо, что мы не видели войны?

– Ну, люди вообще не любят тех, кто на них не похож. Но ты не должна сердиться на стариков. Старики – они как дети становятся. Обычно человеку обидно за свою жизнь, если он прожил её не так, как хотелось бы. Вот человек планирует получить образование, профессию, что-нибудь создать, а тут – война, которая рушит все планы. И человеку обидно, что его лучшие годы пришлись на это время. А тут он видит тех, у кого есть возможность иначе прожить жизнь и осуществить свои стремления.

– Как это – лучшие годы? Разве не все годы лучшие?

– Все годы хороши, только я вот уже не могу так бегать, как ты, – засмеялся дед.

– А тебе не обидно, что в твоей жизни была война?

– Нет. Я жизнь прожил, как и должен был прожить. А обиды эти от усталости. Когда человеку приходится заниматься тем, к чему душа не лежит, он быстро устаёт. Вот ты любишь рисовать?

– Да!

– Поэтому и не чувствуешь усталости, даже если весь день будешь малевать чего-нибудь. А от войны люди очень устают, потому что это противоестественное занятие для человека. Да и в мирной жизни человек тратит много сил, когда берётся не за своё дело. Вот наш сосед жену постоянно упрекает, что она в море никогда не ходила. Я на вахте стоял, кричит ей, а ты не знаешь даже, что это такое! Он-то сам в море пошёл, потому что думал, там одна романтика, как в книгах пишут. А оказалось, никакой романтики нет, а много тяжёлого и опасного труда, поэтому он так быстро оттуда и сбежал. Такие люди больше всего любят говорит о своих свершениях и подвигах.

Сосед действительно не мог спокойно разговаривать с теми, кто не отличал крейсер от эсминца, и совершенно искренне считал таких людей потерянными для общества. Потом он «сошёл на берег» и стал работать на КАМАЗе. Теперь тех, кто не знал, чем КАМАЗ отличается от «Татры», он стал считать своими личными врагами.

– Попробовала бы ты за баранкой КАМАЗа посидеть! – кричал он своей жене, когда она робко просила его сделать что-нибудь по дому. – Я бы на тебя посмотрел.

Жена его даже подумывала об этом, но в гараже ей сказали, что это не женская работа: «Ты лучше со своим идиотом разведись. Пусть попробует сам себе жрать готовить, за собой убирать и стирать». Не знаю, как называется такая форма нетерпимости, но получается очень изощрённый шантаж, когда люди ненавидят и обвиняют друг друга в том, что у них по-разному сложилась судьба и разное назначение в этой жизни. На некоторых из нашего поколения эта провокация сильно действовала. Так, многие мальчишки мечтали попасть хоть на какую-нибудь войну, совершить там какой-нибудь подвиг, и, может быть, даже погибнуть. Чтобы никто уж не мог их упрекнуть, что они не пролили положенную норму крови за проживание в нашей великой стране. Но войны не было. От этого несостоявшиеся герои ещё больше страдали. Но мальчишки так устроены, что, если подходящей войны нет, они её развяжут. Иногда на пустом месте.

Интересно, что за человек этот Вишневский Михаил Васильевич, которого нам надо посетить в Боярышниковом переулке и написать рассказ о подвиге с его слов, чтобы всякий прочитавший захотел повторить этот подвиг? Да, и поменьше лирики. Генка сказал, что лучший рассказ будет опубликован в районной газете, а это вам не на ватмане через трафарет заголовки набивать! Ещё приз дадут – книгу Марка Твена про Тома Сойера и его друга Гекльберри Финна. Но у меня уже есть такая. Дед собрал большую библиотеку, выписал через журнал «Огонёк» всю зарубежную и русскую классику. Он приезжал с работы, обкладывался книгами со всем сторон и читал, читал, читал. Раньше читали больше. Потому что телевизора не было.

– Не слушай тех, кто говорит, будто раньше люди были умнее, поэтому много и читали, – говорил дед. – Просто не было никаких других развлечений: ни магнитофонов, ни кинотеатров. Самого электричества не было, поэтому собирались все у одного стола, чтобы свет зря не жечь, и читали. Или одну книгу вслух, или каждый свою про себя. Так и вошло в привычку. Хотя нынче книга книге рознь, потому что там можно такое вычитать… Раньше, когда бумага дорогая была, её на всякую ерунду не изводили, а сейчас по книгам можно научиться и обманывать, и воровать, и убивать.

Я любила копаться в дедовской библиотеке. Вот и вчера я искала что-нибудь для своего героического рассказа о войне, но меня вдруг «срезал» Вольтер своим высказыванием: «Война превращает в диких зверей людей, рождённых, чтобы жить братьями» или «Начиная с древних римлян, я не знаю ни одного народа, который обогатился бы вследствие победы». Как же так? А как же наша Победа? И вторит Вольтеру Пьер Буаст: «Война есть процесс, который разоряет тех, кто выигрывает его… Война будет длиться до тех пор, пока люди будут иметь глупость восхищаться теми и помогать тем, которые убивают их тысячами». Ничего себе! Что же получается, мы разорены? Окончательно расстроил меня генерал Гордон, сподвижник Петра Великого: «Война далеко не олицетворение славы – это организованное убийство, грабёж и жестокость, тяжесть которых реже всего ложится на воюющих; большею же частью страдают от неё женщины, дети и старики». Да-а, дела!

Но мне надо написать героический рассказ, а настрой чего-то совсем не героический после таких цитат. И ещё мне надо нарисовать в стенгазете карикатуру на злостную курильщицу Измайлову. Я сижу в пионерской комнате и мучительно думаю, как мне её изобразить.

Раньше к курению детей относились крайне неодобрительно. Это сейчас можно видеть ватаги школьников, которые идут в школу с сигаретами в зубах. А их мамаши и папаши запросто могут «стрельнуть» курево у своего чада, словно безобидные конфетки. Когда в школы хлынули наркотики, уже никого не удивляет, если ученик явится на урок в нетрезвом виде. И даже не из старших классов! В «тоталитарную» эпоху это было немыслимо и даже ненормально. Уборщица застукала десятиклассницу Ленку Измайлову за курением на пожарной лестнице, подняла крик по поводу такого казуса и побежала к директору школы.

Директор школы был крайне строгим человеком. Он немедленно созвал общешкольную линейку в спортзале и устроил всем разнос, после которого уже никто не захотел бы попасться за этим занятием.

– Как вам не стыдно? – гремел он голосом бога-громовержца на весь зал. – Будем отчислять: нам такие засранки не нужны. Что ещё придумали? Вы же будущие женщины, матери! Как же можно так похабно к себе относиться в таком нежном возрасте? Кто же будет к вам хорошо относиться, если вы сами к себе так плохо относитесь? Девушки, это же некрасиво, в конце концов! Ведь женщина – это как цветок. Она должна благоухать, как роза, а от вас табачищем будет нести, как от фельдфебеля!

Мальчишки давились от смеха при упоминании фельдфебеля, а девчонки восхищённо с разинутыми ртами слушали рассуждения директора о женщине и сравнении её с цветком: прямо, восточная поэзия. Ленка Измайлова безутешно рыдала в центре зала, а когда директор сказал об её отчислении, у неё чуть не подкосились ноги.

– Что, уже ноги не держат? – спросил директор разочарованно и вдруг рявкнул так, что все вздрогнули: – Взял бы ремень, да выдрал как следует, чтобы дурью не маялась такая взрослая девица! Если такая большая уже, работать пойдёшь! На комбинат пойдёшь, а доучиваться будешь в вечерней, сейчас же в отдел кадров буду звонить. Всё, всем разойтись по классам!

Все кинулись врассыпную, а Ленка так и рыдала посреди этой неразберихи. Потом пришла её мать, которую срочно вызвали с работы, и надрала ей уши в учительской. Ленку не отчислили из школы, зато выгнали из комсомола. Учителя и классные руководители бросились обыскивать и обнюхивать своих подопечных детей. Даже нам, пятиклассникам, предложили добровольно-принудительно вывернуть карманы и показать содержимое портфелей.

– Та-ак, чисто! – констатировала завуч Маргарита Филипповна, которую за глаза называли Тэтчер из-за её сходства с премьер-министром Англии.

– Дети, курить нехорошо, – мягко сказала наша классная руководительница Анна Ивановна, которая всегда воздействовала на нас словом – хотя это было ой как нелегко! – а не делом, то есть не позволяла себе рукоприкладства.

Большинство школьников в те годы никогда не драматизировали по поводу рукоприкладства со стороны учителей. Это считалось частью педагогической методики, якобы иначе нельзя. Были педагоги, которые щедро раздавали подзатыльники и оплеухи ученикам. Некоторые применяли насилие умеренно и больше щипали за уши, другие обходились просто обидными оскорблениями, а кто-то – никогда не прибегал ни к каким видам агрессии. Наша Анна Ивановна относилась к последней категории. Надо заметить, что мы этим пользовались и вели себя отвратительно. Но таких, как она, было меньшинство. Точнее говоря, она одна такая была.

Родителям никто не жаловался, потому что авторитет советского учителя был очень высок, и если учитель наказывал учащегося, это было сигналом к тому, что и родители должны сделать то же самое в отношении своего ребёнка, иначе он окончательно отобьётся от рук. «Крепче будешь», – говорили родители своим поротым детям. Тем более, что поротое поколение родителей видело ещё и не такое обращение, и их не впечатляли рассказы об оплеухах учителей. Они были воспитаны именно на таком подходе к воспитанию, и их воспитатели были точно так же воспитаны, поэтому никто не обращал на это никакого внимания. Как люди, живущие несколько веков у подножия вулкана, игнорируют данное обстоятельство в отличие от людей приезжих.

– У нас после войны было много учителей-фронтовиков, – рассказывал нам учитель рисования Станислав Степанович. – Ох, какие это были суровые товарищи! Мужики с разрушенной нервной системой. Тогда было больше учителей-мужчин, чем сейчас, тем более при раздельном обучении. У нас историком был фронтовик без правой руки и с обгоревшим лицом. Мы его боялись, как огня, и старались на его уроках даже не дышать. Он и левой мог такую затрещину закатать, если ему чего не нравилось, что искры из глаз!

– Раньше в классах в углу всегда стояло ведро с розгами, – рассказывала нам бабушка, – и учитель мог наказать ученика, если тот не был настроен на учёбу. Если это доходило до родителей, что ученик довёл учителя до такого гнева, те могли так всыпать, что потом ничего другого не оставалось, как прилежно учиться, учиться и ещё раз учиться.

– Ничего себе! – говорили мы, её внуки. – Наши учителя ещё ангелы по сравнению с вашими.

– Раньше так было принято. Детей воспитывали строго, по Домострою. Слишком много поколений на нём воспитано. Вот послушайте, что по этому поводу написано в Книге Премудрости Иисуса, сына Сирахова…

У бабули была Библия. В деревнях у многих остались Библии от дореволюционных времён, когда в школах изучали Закон Божий в качестве обязательной дисциплины. К тому же по Библии раньше учились читать, как нынче по букварю. Бабуля иногда нам что-то зачитывала из неё, только говорила, чтобы мы никому не рассказывали об этом. Многие знакомые под страшным секретом говорили, что у их бабушек и прабабушек тоже есть Библии! Иногда мы сами просили почитать нам эту толстую книгу, которая была так засекречена, что только ещё больше воспаляло детское любопытство. Хотелось понять, почему в школе так настойчиво внушали, что религия – это признак мракобесия и главный враг прогресса.

– «Кто любит своего сына, тот пусть чаще наказывает его, чтобы впоследствии утешаться им, – начала читать бабушка. – Кто наставляет своего сына, тот будет иметь помощь от него и среди знакомых будет хвалиться им. Поблажающий сыну будет перевязывать раны его, и при всяком вскрике его будет тревожиться сердце его. Необъезженный конь бывает упрям, а сын, оставленный на свою волю, делается дерзким.» Или вот ещё. «Не давай ему воли в юности и не потворствуй неразумию его. Нагибай шею его в юности и сокрушай рёбра его, доколе он молод, а не когда сделается упорным и выйдет из повиновения тебе. Учи сына своего и трудись над ним, чтобы не иметь тебе огорчения от непристойных поступков его».

Мы хихикали при сравнении сына с необъезженным конём и говорили, что это уж слишком.

– Вы поймёте это, когда у вас будут свои дети, – улыбалась бабушка. – Родителям, которые потакают каждому капризу детей, дети предъявляют всё большие требования. Иные настолько ребёнка затискают любовью, что он уже и малейшего замечания в свой адрес пережить не может. В «Золушке» главную героиню никто не жалеет, а она от этого становится самостоятельной и встречает принца. А дочери мачехи настолько расслабляются от попустительства маменьки, что без чужой помощи не могут одеться-обуться и ничего так и не добиваются в жизни. Раньше были другие отношения между детьми и взрослыми. Недопустимо было что-то приятельское, фамильярное в отношении ребёнка к родителям или к учителям. Авторитет был прежде всего. Упаси Боже, чтобы отца или учителя ребёнок на «ты» назвал! А как учителей уважали раньше. Мне отец, ваш прадед, рассказывал, когда первый учитель приехал в нашу деревню работать, мужики ему даже дом построили. Это была такая уважаемая профессия, как сейчас и сравнить-то не с чем.

Что сказала бы моя милая бабушка, воспитанная на почтительном отношении к учителям, если бы услышала современные песни о школе, где ученик-акселерат, дитя эпохи сексуальной революции, у которого физическое развитие далеко обскакало умственное, ходит в школу в татуировках и пирсинге явно не для учёбы, а потусоваться. Он и так уже всё знает, что нужно знать «по жизни», а в школу заглянул, чтобы охмурить молоденькую учительницу и после уроков с ней «шампусика попить»? Самой «молодой» учительнице в нашей школе было за сорок. Учительницы тогда больше ассоциировались с мамой, даже с бабушкой, совсем молодые – со старшей сестрой, а уж никак не с возможным объектом буйных юношеских фантазий. Дело даже не в возрасте, а просто у учителя был совсем иной статус. Он больше ассоциировался с образом, созданным великой Марецкой в знаменитом фильме. Названия его не буду указывать: кто видел – догадается, а кто не видел, всё одно не поймёт, о чём речь. Там даже в начале, когда она совсем юной девчонкой приехала учить детей в глухую деревню, невозможно себе представить, чтобы она пришла в класс в мини-юбке, на шпильках, в прозрачной блузке с глубоким вырезом, чтобы было видно нижнее бельё, в ярком макияже. Сегодня же, когда главной заслугой для прекрасного пола стало умение демонстрировать окружающим свою упругую попку, а для пола сильного главным достоинством стало умение всё это оценить по достоинству в любое время и в любой обстановке, то, естественно, это повлияло и на взаимоотношения современных учителей и учеников. Появились другие фильмы, другие песни, ученики под партами на уроках играют по мобильному телефону в игры типа «Раздень училку». И как относиться к этому уже седым учителям, которые до сих пор работают в школах, потому что профессия учителя теперь не престижна, и среди молодых найдётся мало желающих выполнять этот титанический труд за мизерную плату? Мы-то, несмотря на всю нашу грубость и неотёсанность, не смели назвать директора школы чуваком, а учительницу – тёлкой или обратиться к ней на «ты». Нам и в страшном сне не взбрело бы в голову пригласить учителя в пивной бар или угостить сигареткой. Пели мы совсем другие песни об учителях и «школьных годах чудесных с дружбою, с книгою, с песней»:

Но где бы не бывали мы, Тебя не забывали мы, Как мать не забывают сыновья… Простая и сердечная, Ты – юность моя вечная, Учительница первая моя!

Трудно здесь найти компромисс, поэтому неизбежно возникают столкновения между разными поколениями, которые были воспитаны на разных подходах к педагогам и педагогике, по-разному росли и развивались.

В нашей школе до розог, конечно, не доходило, но некоторые учителя любили драться указками. Школьный завхоз делал их по несколько штук на учебный год. Особенно лютовала у нас англичанка Римма Анатольевна и ломала эти указки об учеников чуть ли не каждый день. С её уроков дети иногда выходили с разбитыми носами и оттопыренными ушами а ля Андрей Миронов в фильме «Бриллиантовая рука». Мы были несказанно рады, что в нашем классе никто не изучал английский, а были только «немцы» и «французы». Поначалу некоторые из нас роптали по этому поводу, потому что англоязычные фильмы уже начинали вытеснять отечественный кинематограф, и мы уже пристрастились к культуре англосаксонской цивилизации. Это выражалось в том, что советские подростки любили писать разные надписи на английском где только можно. Они пестрели чудовищными ошибками, например: J lova yow или вовсе что-нибудь немыслимое, как oll raight. Учителя только посмеивались над нашей ущербной тягой к заморским примочкам. Но спросить у Риммы Анатольевны, как надо правильно писать то или иное слово, никто не отваживался.

Иногда идёшь во время уроков по коридору мимо классов иностранных языков и слышишь из-за дверей кабинета немецкого чёткую речь:

– Ist das Wetter heute gut? Das Wetter ist schön!

– Je veux visiter cette ville. J’aime les livres, – мелодично доносится из кабинета французского языка.

– Ты щас у меня кровавыми соплями-то умоешься, подонок! – льётся звонкий голос Риммы Анатольевны из кабинета, где изучают язык великого Шекспира.

Римма Анатольевна ненавидела тапки-шлёпанцы. В школе шла борьба с этим видом обуви, потому что проводились постоянные строевые подготовки, марши, линейки и так далее. А в тапках «ни-шагу-назад», как называл шлёпанцы наш военрук, маршировать было затруднительно.

Мы шли под грохот канонады, Мы смерти смотрели в лицо, Вперёд продвигались отряды Спартаковцев, смелых бойцов, —

горланили ученики чуть ли не каждую неделю. Дежурные по школе даже могли отправить домой за «нормальной обувью» – тапками с закрытой пяткой. Но у мальчишек за учебный год вырастала нога, и они начинали стаптывать задники тапок, отчего те превращались в шлёпки.

Как-то на уроке английского ученик сидел в «недопустимо фривольной буржуазной позе» нога на ногу и раскачивал стоптанной тапкой. Нервная Римма терпела-терпела, даже можно сказать, крепилась, но вдруг подскочила к нему, сорвала с его ноги злосчастный тапок и отшлёпала им ученика прямо по лицу! Да так, что у того из носа брызнула кровь. Но англичанку это не смутило, она схватила ученика за шиворот и, открыв его лбом дверь, порекомендовала ему привести себя в порядок за пределами класса. Вообще, она любила открывать дверь лбами учеников. Садистка!

Говорили, что её муж был каким-то испытателем и погиб при испытании чего-то там, поэтому нам иногда было жалко эту инфернально красивую властную женщину с горящими глазами, высокой башней из волос на голове и трудным характером. Её некем было заменить, она владела тремя языками, и в случае болезни преподавателей немецкого и французского, подменяла их. Однажды наша немка Августа Карловна приболела и сказала, что следующее занятие проведёт Римма Анатольевна. Мы слёзно умоляли её не болеть, тогда она заявила, что заболеет обязательно, если хоть кто-то не приготовит домашнее задание. На следующий урок она пришла вся замотанная в шарф, но к окончанию занятия почти выздоровела, потому что даже безнадёжные двоечники отвечали на «пять». Вот какой мощный стимул задала она нам в лице Риммы Анатольевны!

Надо заметить, мы не были ангелами и отлично понимали, что выучить нас чему-либо – занятие не из лёгких. У нас не было иллюзий и самообмана по поводу своего поведения. Как и все дети, мы любили проказничать, и конечно же орали в случае чего классическое «я тут ни при чём». Но в глубине души отлично понимали причину гнева преподавателей. Гнев был не тот, что можно наблюдать в современной российской школе. Учителя редко вымещали на детях плохое настроение, не унижали требованием денег на ремонт класса, потому что было больше уверенности в жизни, а все школы финансировались государством. Сейчас, когда результаты труда советских людей стоят в руинах, а у государства нет денег ни на школы, ни на достойную оплату труда учителей и родителей, чтобы те могли оплачивать обучение детей, в умах и сердцах накапливается много злобы. А ребёнок всегда был и остаётся самой удобной мишенью для вымещения этой хронической озлобленности…

«Как же мне изобразить курильщицу Измайлову? – думаю я в пионерской комнате. – Она, вообще-то, хорошенькая».

– Ну что это такое? – склонился над моей карикатурой вечно недовольный всеми и собой в том числе, как и положено творческому человеку, Лукрецкий. – Прямо реклама сигарет! А надо создать отталкивающий образ, чтобы другим неповадно было.

– А как?

– Ой, да очень просто! Чего она у тебя, как Мэрилин Монро стоит в манящей позе? Надо нарисовать её как-нибудь пострашнее, что она курит и давится ядовитым дымом, вся больная, нечёсаная, над грязным унитазом.

– Над каким унитазом? Скажут ещё, что у нас туалеты не моют. И она не в туалете курила, а на пожарной лестнице.

– Да не важно! – терял самообладание талантливый Генка. – Надо создать отталкивающий образ, а как ты это сделаешь – не имеет никакого значения. Посмотри на плакаты, как там контра изображена, – он указал на плакат про бегство Колчака из России. – На самом деле людей с такими рожами не бывает, но они созданы художником для усиления негативного эффекта, а ты портретное сходство копируешь. Не пойдёт это для карикатуры. Думай, как создать негативный образ! Да, главное, не забудь изобразить, что у неё уже нет комсомольского значка.

– Ничего себе задачка, – бормочу я. – Понятное дело, когда надо нарисовать значок, а тут надо изобразить его отсутствие. Причём такое, чтобы бросалось в глаза.

Из угла пионерской комнаты на меня печально смотрит одним глазом Фридрих Энгельс. Он попал сюда после столкновения с нашим классом в прошлом году, когда учительницу математики Галину Павловну внезапно вызвал с урока однокурсник её сына и сообщил, что весь их курс забрали в армию. А его не взяли, потому что он уже отслужил, зато теперь ездит и сообщает родителям, чтобы они не волновались за сыновей. Галина Павловна принялась горько плакать, а потом побежала в учительскую куда-то звонить.

«Цветы жизни» остались без присмотра. Цветам не терпелось чем-то себя занять. Раньше во всех классах висели портреты вождей мирового пролетариата. Они соседствовали с Пушкиным и Горьким в кабинетах литературы, с Иваном Павловым и Сеченовым в классе биологии, с Евклидом и Декартом в классе математики, где мы остались без присмотра учителя. Портрет Энгельса, где был изображён приятный мужчина средних лет с чудовищно не идущей ему огромной бородой, висел соблазнительно низко.

– Слушайте, а давайте ему фингал нарисуем, – как бы невзначай предложил главный заводила класса Андрюшка Ромашкин.

– А чем? – оживился ещё кто-то.

– У меня есть фломастеры! – с готовностью откликнулась Ленка Панина, потому что фломастеры были только у неё, и ей не терпелось хоть как-то их продемонстрировать. – Чешские! Папа купил, он у меня в Праге был по работе.

Сказано – сделано. Нарисовали сыну фабриканта зелёный колоритный синяк на весь правый глаз. Хотели ещё чего-нибудь пририсовать, но Ромашкин сказал, что в живописи главное – умеренность. Тут вошла Галина Павловна с потерянным видом и ничего не заметила. Она продолжила урок, но постоянно прикладывала платочек к красным глазам и несколько раз делала ошибки в написании уравнений.

Надругательство над ликом одного из основоположников Научного Коммунизма заметили в следующем классе, который пришёл на урок алгебры, и где учился воинственный Председатель Совета пионерской дружины школы Димка Виртанен. Быстро вычислили, какой класс мог это сделать.

– Вот они, голубчики! – вошла к нам на третьем уроке с хищной улыбкой Маргарита Филипповна. – Дети, давайте вы сразу скажете, кто это сделал.

– Чего? У кого? Да где? – стали мы изображать из себя дурачков.

– Вы прекрасно знаете, о чём идёт речь, – холодно произнесла наша железная леди. – Кто изуродовал портрет Энгельса? Что за ребячество! Вы должны отвечать за свои поступки. Кто это сделал, я спрашиваю? Серебряков, что ты можешь сказать?

– Я ничего не видел, – пробухтел председатель нашего пионерского отряда.

– Ерёмина, может быть ты что-то знаешь? – спросила завуч старосту класса Свету.

– Я ничего не знаю, – растеряно ответила Света.

Стукачей в школе никогда не любили и даже жестоко карали. Когда одна восьмиклассница выдала зачинщиков побега своего класса с последнего урока, её затащили в мальчишеский туалет и несколько раз макнули головой в унитаз. Даже зуб выбили при этом.

– Ну ладно, – потёрла руки Маргарита Филипповна, как перед разминкой. – Попрошу вас всех встать.

Класс нестройно поднялся.

– А теперь – сесть, – ласково сказала завуч.

Мы поняли, что нам сейчас проведут упражнение «встать-сесть», и настроились на его выполнение. Она долго нас гоняла, меняя темп, даже запыхалась, а в нас вселился кураж, поэтому мы весело и быстро вскакивали, дружно стукаясь коленками об ножки парт.

– Ох, – вздохнула полненькая Оксана Малахова и больше не вставала.

– Малахова, – обратилась к ней Тэтчер со сладкой улыбкой. – Когда я говорю «встать», это ко всем относится. Или ты хочешь сказать, кто был зачинщиком этого безобразия?

– Не-ет, – захныкала Оксана.

– Вставай, колода! – зашипели на неё мальчишки с задних парт.

– Так, поживее, – подбадривала нас завуч, но в конце концов сдула со лба взмокшую чёлку и серьёзно произнесла: – Ну, молодцы: будет кого на войну послать.

Она отправила нас убирать снег со школьного двора. До самого асфальта. Мы счистили снег до земли.

– Не, я пойду сдамся, – вдруг обречённо произнес Ромашкин.

– Ты что?! Не ходи! – стали его отговаривать. – Родителям сообщат, запорют!

– Пусть Панина идёт, – предложил кто-то из девчонок. – Это же её фломастеры!

– Что-о! – возмутилась Панина, взяв в руки лопату для нападения на говорящую.

– Ага, чешские! – пропищали другие девчонки и сами дали блатной Паниной лопатой по заду.

– Тише вы! – шикнул кто-то. – Вон директор идёт.

Директор шёл по направлению к нам и жестом приказал прекратить работу.

– Ну и долго вы будете разыгрывать этот спектакль? – спросил он.

– Юрий Кириллович, это я нарисовала синяк, – вышла вперёд маленькая девчушка с хрупким, как ледяное кружево, именем Кристина и бойцовским характером, благодаря которому могла броситься в любую драку.

– Да что ты говоришь, Рустамова? – усмехнулся директор. – Как ты дотянулась-то? Ромашкин, Вам не стыдно вот так весь класс подставлять? – спросил Юрий Кириллович, не глядя на Андрюшку. – Это же просто не по-мужски.

У Андрюшки Ромашкина затряслась нижняя губа и потекли слёзы из глаз.

– Мне стыдно-о! – выдавил он из себя.

– Это хорошо, что стыдно, – сказал директор. – Значит, ещё не всё потеряно. Пойдём-ка побеседуем с тобой. А вы все отправляйтесь в класс математики.

Мы проводили взглядом директора и плетущегося за ним как на расстрел Ромашкина. В классе все сидели тихо и ждали возвращения героя сегодняшнего дня.

– А чего вы натворили-то? – в дверь с любопытством просунулся наш вожатый Слава Трубачёв. – Мне сейчас такой разнос устроили, что я не досмотрел чего-то за своими подшефными пионерами. Я так и не понял, из-за чего весь сыр-бор.

Мы рассказали ему про портрет, и он заявил, что это легко исправить. Синяк попытались отмыть каким-то растворителем, но после такой «реставрации» синяк исчез вместе с глазом, как брови у Джоконды! Тогда наш вожатый попытался нарисовать глаз заново, взяв за образец глаз из учебника анатомии. Но поскольку глаз в учебнике был изображён в анфас, а товарищ Энгельс на портрете повёрнут в три четверти, то получилось что-то невообразимое, когда соратник Маркса и учитель Ленина стал смотреть одним глазом на зрителя, а другим – куда-то направо.

– Нет, чего-то не то, – сказал, задумчиво потирая подбородок, весь перепачканный в краске Славка.

Портрет решили убрать с глаз долой, а Ромашкина на полгода исключили из пионеров.

Теперь этот портрет стоял в пионерской комнате за сломанными стендами. Одним глазом он смотрел на меня, а другим указывал куда-то в сторону. Я посмотрела по направлению этого взгляда и увидела на каком-то плакате волка из «Ну, погоди!» с изломанным окурком в пасти. И вдруг меня осенило, как надо изобразить Ленку Измайлову!

– То, что надо! – обрадовался Лукрецкий, когда увидел мою карикатуру в виде сутулого и лохматого существа в школьном платьице. – Совсем другое дело. Надо ещё какую-нибудь подпись придумать.

– «Ни за что на свете не курите, дети», – предложила я на манер стихов Чуковского.

– Нет! – капризно возразил Гена. – Какие дети? Тут надо чего-нибудь посерьёзнее. М-м, так-так, э-э… Надо вот как: «Сегодня сигареты куришь, а завтра Родину предашь»!

Раньше любой проступок приравнивался к предательству Родины. Даже не проступок, а любое негативное явление воспринималось именно в таком ракурсе. В годы юности моих родителей ходила присказка, что «сегодня он играет джаз, а завтра Родину продаст». Трудно оставаться нормальным, осознавая тот факт, что в нашей стране совсем недавно многие люди преследовались за то, что сейчас происходит на каждом шагу, что совсем недавно человека могли упечь на несколько лет в тюрьму за какой-нибудь безобидный анекдот, который сейчас можно найти в любой газетёнке.

– Не пойдёт, – возразила член редколлегии Надя Соболева. – «Предашь» не рифмуется с «куришь», а надо в рифму как-то.

Все стали искать рифму к слову «куришь», как чеховские герои вспоминали лошадиную фамилию.

– «Сегодня ты, зараза, куришь, а завтра ты не отдежуришь!» – придумал Димка Виртанен, и все захохотали.

– «Сегодня сигареты куришь, а завтра Родину забудИшь!» – робко предложила Инна Бородина.

– «Сегодня много куришь, а завтра лоб свой хмуришь», – пришло что-то совсем безыдейное на ум Соболевой.

– «Тем, что ты так много куришь, ты себя лишь только дуришь!» – выдал ещё один поэтический перл неугомонный Димка.

– Нет, не то, не то! – болезненно морщился Лукрецкий.

– «Ты очень много куришь-куришь, глаза свои от дыма щуришь», – произнёс Ромашкин, после чего мы долго умирали со смеха.

– «Лена много так курила, что уроки все забыла», – вставила и я свои пять копеек.

– «Тем, что ты, Елена, куришь, мальчиков плохих охмуришь», – строго констатировала староста Светка Ерёмина.

– В «охмуришь» ударение падает на последний слог, – назидательно поправила её Надя Соболева.

– Ну и что! – не сдавалась Светка. – А у нас ударение будет падать там, где нам надо!

– Да не то, всё равно не то! – перебил их спор Генка. – И вообще, что это за слова такие: «мальчики», «охмуришь»? У нас же школьная стенгазета, а не жёлтая пресса! Надо, чтобы было обращение ко всем, а не только к Измайловой. И обязательно про предательство Родины как-то упомянуть. Обязательно!

Все мучительно задумались. Эти думы прервал вожатый Слава, который зашёл в пионерку за каким-то стендом.

– Слава, Слава! – начали его осаждать. – Придумай нам рифму на слово «куришь». Нам надо закончить фразу «Сегодня сигареты куришь, а завтра Родину…», а что дальше? Что дальше-то можно с Родиной сделать?

Славка закатил свои хитрые глаза, несколько секунд думал, а потом с чувством произнёс:

– «Сегодня сигареты куришь, а завтра Родину профуришь».

– Конгениально! – щёлкнул пальцами Генка.

Наконец-то с карикатурой было покончено, и все стали расходиться по домам.

– Не забудьте, что завтра надо посетить ветеранов, а послезавтра сдать рассказ о каком-нибудь подвиге, – предупредил Лукрецкий, проглатывая на ходу засохший с обеда бутерброд.

На улице слякоть. Только бы завтра было тепло и солнечно, а то на первомайскую демонстрацию падал снег. Наш класс должен был идти в колонне юных физкультурников в лёгких спортивных костюмчиках с разноцветными флагами в руках. Это было так красиво, когда мы репетировали: весна, солнце и свежий ветер, как пойманная птица, бьётся в яркой материи флага! Но что-то небу не понравилось в такой красоте, и когда я проснулась утром первого мая, то увидела огромные хлопья снега, которые стремительно пролетали за окном. И я ругала этот холодный и равнодушный мёртвый снег, который так беспардонно и нагло искомкал прекрасную нежную весну.

– Ты чего? – ужаснулись родители, когда я надела спортивный костюмчик. – Никуда не пойдёшь в таком виде!

Демонстрацию нельзя было пропускать. Мы никогда не воспринимали сие мероприятие, как идеологическую акцию. Сейчас все напряжённо отыскивают в любой советской традиции хоть какой-то намёк на подавление личности и несвободу человека. Но в нашем детском восприятии первомайские и ноябрьские демонстрации были подобием карнавала, праздничного шествия, какого не было ни у кого. Стопроцентно нашенский праздник, а не нынешние жалкие пародии на заморские пивные фестивали и гей-парады. Первомай сплачивал и объединял, собирал всех под флагами и за праздничным столом. Сейчас это стали называть стадностью и обезличенностью, а тогда воспринимали как здоровый коллективизм. Сейчас в моде – зацикленность на индивидуальности, которую все «достают» и «грузят», а тогда таких называли «не от мира сего». Всё очень изменилось за последние годы, и многие понятия перешли на противоположный полюс.

Родителям тоже надо было показаться на демонстрации или хоть как-то отметиться. Они спешили, поэтому быстро запихнули меня в зимнее пальто и высокие резиновые сапоги, не забыв тёплые штаны с начёсом. Увидев такое уродство в зеркале, я рыдала:

– А как же флаги-ы-ы!

– Ты у нас и без флагов красивая, – успокаивали родители.

Другие ученики пришли и того больше навьюченные в каких-то тулупах, перекрученных сверху бабушкиными платками. Все смеялись друг над другом до боли в лице: «Ты на себя-то посмотри»! Нашлись идиоты, которые явились в лёгких спортивных костюмах. Римма Анатольевна погнала их домой, размахивая древком знамени, как учительской указкой:

– Родителей – в школу! Обоих! С ума сошли, ребёнка в снегопад голым отпускать.

Наша колонна была смята и расстроена. Мы были похожи на отступающих солдат наполеоновской армии в смоленских лесах. Флаги намокли и слиплись от тающего снега.

– Да уберите вы эти колья! – посоветовал учитель физкультуры. – И так трудно идти против вьюги.

Жиденькие гирлянды воздушных шариков беспомощно трепыхались на ветру. Мальчишки метко стреляли в них из рогаток, за что получали затрещины от педагогов.

– Ваша выучка, Эдуард Александрович, – шутил директор в адрес военрука школы. – Не зря к Вам в тир ходят.

– Да уж, – неохотно соглашался военрук.

Когда демонстрация заканчивалась, из-за туч выглянуло предательское солнце и превратило выпавший снег в подобие манной каши. По этой каше было трудно передвигаться, но нет таких трудностей, которые не могли бы преодолеть пионеры. Настроение у нас было как у медведей, которых внезапно разбудили посреди зимней спячки. Всех взбодрил Первый секретарь Горкома Партии товарищ Моськин, которому приспичило чихать в микрофон прямо во время поздравительной речи с трибуны.

– Простыл наш Арнольд Тимофеевич! – ахнула Анна Ивановна.

– Простыл, касатик, – подтвердил физрук. – Мы-то хоть двигаемся, а он стоит на месте несколько часов, как идол. Вон, как его всего снегом-то облепило. Хоть бы обколотил кто.

Это было на Первомай, а сейчас снег растаял, но сильный холодный ветер нагнал свинцовые тучи, которые создали видимость промозглой осени. Я смотрю на эту майскую осень из окна и думаю, как бы мне завтра написать самый лучший рассказ о войне. А зачем мне самый лучший рассказ? Книга Марка Твена у меня уже есть. Классика. А классика, как говорил сам Марк Твен, это книга, которую все восхваляют, но не читают.

Я допоздна делаю уроки, а потом ложусь спать. Мне снится та популярная разновидность снов, когда находишься далеко от дома и никак не можешь найти дорогу к нему. Я ищу этот самый Боярышников переулок, как объяснил мне отец: сначала надо пойти по Лебяжьей улице, свернуть на Суконную и идти до третьего поворота направо. Там и находится нужный мне переулок. Я петляю по незнакомым улицам, а небо стремительно темнеет, хотя на улице май. Но вот уже совсем темно, как вечером в ноябре, и мне уже не разобрать названия улиц на табличках. И веет каким-то одиночеством и пустотой от спящего города без единого, хотя бы случайного огонька в окне. Вдали слышен лай дворовых собак. Я не могу найти дорогу ни к нужному мне переулку, ни – что хуже всего – к своему дому, отчего в душе растёт чувство страшного горя.

Вдруг вижу силуэты двух человек, которые выруливают откуда-то из-за поворота. Они одеты в немецкую военную форму с автоматами наперевес, но меня это почему-то не удивляет. Во сне спящего вообще мало что удивляет.

– Die Frühling ist die schönste Jahreszeit! Was kann wohl schöner sein? – читает стихи один другому.

– А почему Вы говорите die Frühling? – чёрт дёрнул меня влезть. – Надо же говорить der Frühling, потому что в вашем странном языке слово «весна» является почему-то существительным мужского рода.

– А-а, партизанен, хэнде хох, шнель, а не то пиф-паф! – заголосили те двое.

Я бросаюсь наутёк, ныряю в незнакомый двор и прячусь в каком-то закутке. По улице начинают бегать и стрелять, а отовсюду несётся немецкая речь. Мне становится совсем плохо, потому что я окончательно заблудилась в пространстве и времени, а мой дом где-то далеко за несколько десятилетий отсюда, и мне до него уже не добраться. Мне надо долго ждать, когда пройдёт эта война. И тут я начинаю испытывать острую ненависть ко всем любителям войны – людям, не нашедшем себя в жизни, навязывающим всему миру свои галлюцинации в качестве единственно возможной реальности. Для них война стала единственным способом самоутвердиться, самому себе доказать свою состоятельность. Мне хочется собрать их всех вместе и… Чего бы с ними такого сделать, чтобы они никогда не мешали мне жить? Они достанут всех, даже если их отправить в соседнюю галактику. А надо как-то надёжно от них избавиться. И ещё я понимаю, что не хочу писать героический рассказ о войне. Мы и так нашпигованы этими рассказами, как шерсть бродячей собаки колючками, поэтому вокруг так темно и неуютно. Написаны миллионы книг об ужасах войны, создано великое множество фильмов, но войн не стало меньше. Наоборот, их стало больше, и они состязаются со своими предшественницами в жестокости и масштабности. Искусство и в самом деле никого ничему не учит. Искусство – это то, что крайне важно его создателю, но чем настойчивее он излагает, тем меньше его хотят слушать…

Вдруг зазвенел спасительный будильник, и стало так хорошо оттого, что я дома, что мне не надо искать дорогу домой в течение долгих лет. Какое простое неосознаваемое счастье! А в окно смотрит настоящее майское солнце, и птицы звонко поют, купаясь в его лучах.

После уроков с Инной Бородиной идём в Боярышников переулок. У Инны недалеко отсюда живёт какая-то родня, поэтому ей тут всё знакомо. Это очень красивое место, где над дорогой переплетаются кроны деревьев, растущих по разные стороны улицы. Мы подходим к нужному дому. Во дворе какой-то парень рубит дрова.

– Это его внук, – шепчет мне Инна. – Он недавно из армии пришёл.

– Здрасьте! – орём мы через забор, отчего парень вздрагивает.

– Вам кого?

– Нам нужен Михал Василич! – так же орём мы по бумажке для деловитости.

– Хватит орать, оглушили, – парень воткнул топор в колоду. – Дед, а дед, тут к тебе пионеры пожаловали.

Мы идём в сени, застеклённые цветными стёклами, отчего стены и пол залиты жизнерадостными разноцветными пятнами.

– Ну, здравствуйте, здравствуйте, спасибо, что зашли, – встречает нас худощавый подтянутый старик. – Хотите чаю?

– Не знаем, – растерянно пожимаем мы плечами.

– Михаил Васильевич, – начинаю я, – нам надо написать героический рассказ о каком-нибудь подвиге.

– О подвиге? – Вишневский достаёт из довоенного серванта чашки. – Да я и не знаю никаких подвигов.

– Дети, я вам могу про сто подвигов рассказать, – в окно просовывается его внук.

– Не слушайте его, он любит сказки на ходу сочинять.

Мы согласились выпить чаю, посчитав, что так беседа будет протекать свободнее. Рядом с нами устроился большой, выгоревший на солнце рыжий кот. Он боднул меня в локоть, отчего рукав коричневого школьного платья покрылся жёлтой шерстью.

– Платон, ты бы шёл на улицу линять, – говорит ему хозяин.

Платон внимательно посмотрел на него, улёгся рядом со мной, подогнув лапы бубликом, и навострил уши на нашу беседу.

– Так что вам рассказать? – озадаченно спросил словно себя самого Михаил Васильевич.

– О подвиге, – сказали мы хором, а Инна добавила: – На войне же много подвигов, говорят.

– На войне подвигов не бывает, там только кровь да грязь, – сказал наш ветеран о чём-то раздумывая. – Лучше вы мне расскажите, как вы учитесь, какие книги читаете, кем хотите стать. А то меня каждый год расспрашивают, как я воевал. Не дают забыть то страшное время. Я уже и не знаю, что ещё придумать.

– Понимаете, нам надо написать рассказ о каком-нибудь героическом событии на войне, чтобы всем прочитавшим захотелось стать такими же героями, как вы.

– Чего в этом геройского? Мужик должен свою страну защищать, и ничего особенного в этом нет, – Михаил Васильевич размешивал ложечкой сахар в чашке. – Это очень плохо, когда человек защищает свою страну только для того, чтобы им все восхищались. Например, женщины детей рожают, а это сколько сил надо, чтобы ребёнка долго вынашивать, родить, а потом не спать, ухаживать за младенцем, кормить его, оберегать, переживать! И никто не считает это подвигом, относятся как к само собой разумеющемуся. Вот как на войне начальники говорили: кавалерию беречь надо, потому что лошади больших денег стоят, а солдатиков бабы ещё нарожают. Такое вот отношение к женщине в воюющей стране. Войной нельзя восхищаться, жестокое это дело. И неправильное.

Мы смутились от таких сравнений и решили рассказать о своих школьных оценках в обмен на хоть какой-нибудь мало-мальски героический сюжет. Вишневский рассмеялся от такой сделки с нами.

– Ну ладно, – согласился он в конце концов. – Вот помню я, как мы попали под бомбёжку. Мы в окопах сидели, и земля так сотрясалась, так нас швыряло из стороны в сторону, что мы даже стрелять не могли. Это уж под конец войны было: тогда немцы особенно бесились. Нас и было-то всего ничего, какой-то взводик, а они нас так обстреливали, как будто перед ними целая вооружённая до зубов армия. А молодым солдатам страшно, они к земле прижимаются, как к мамке, а земля их от себя отталкивает, словно ругает: «Что ж вы, сукины сыны, творите-то со мной?! Вместо того, чтобы украшать меня садами и городами, выворачиваете наизнанку! Чего опять не поделили-то?». Словно хочет сказать, что мы все – её дети. Да и нам, кто уже третий-четвёртый год воевал, страшно. Грохот такой, что даже собственного крика не слышно. А я вдруг начал читать какую-то молитву, сам не знаю, откуда она вдруг всплыла в голове: должно быть, от такого сотрясения откуда-то из закоулков памяти вытряхнулась. Не знаю, как специалисты это объясняют, но бывает, что вспоминаешь даже то, чего и не знал никогда. Словно есть какая-то маленькая клеточка или даже молекула в организме, которая знает всё про всё, где все знания мира за всё время его существования собраны. Так они там и хранятся, а мы об этом даже не догадываемся. И во время боя, когда человек весь напрягается перед возможной смертью, всплывает откуда-то – сам не знаешь, откуда что и берётся. Что-то от далёких предков, которые веками верили в Бога, как дышали, и ты – прожжённый атеист вдруг начинаешь молиться, потому что в тебе где-то сидит их клетка, невзирая на богоборческое воспитание. Меня ведь даже не крестили: батька коммунистом был убеждённым. Я потом уже после войны узнал, что в Православии есть молитва самая главная, и я её тогда в окопе начал читать. Землю зубами грызу и шепчу: «Отче наш, Иже еси на небесех! Да святится имя Твое, да приидет царствие Твое, да будет воля Твоя, яко на небеси и на земли. Хлеб наш насущный даждь нам днесь…», а дальше не идёт никак и не пойму, почему. Снова начинаю читать и опять на этом же месте спотыкаюсь. И откуда-то знаю, что там дальше идёт речь о самом главном, о том, как от злой силы себя защитить, а как именно это звучит, не могу сказать, хоть ты тресни и всё тут! Так мне досадно стало, что не смог я тогда эти слова вспомнить… Никогда так обидно мне не было! Думаю, помирать будешь, а самого главного в жизни сказать и не успеешь. И начал орать в голос от досады такой, а немцы как-то сразу стрелять перестали: то ли душу отвели и затихли до следующего боя, то ли что-то другое на них повлияло… Уже тихо стало, а я всё ору, как зверь раненный, словно до кого-то самого разумного во всей вселенной хочу докричаться, чтобы он прекратил это безумие раз и навсегда. А ребята наши вылезли и хохочут надо мной: это ты немцев своим воем распугал. Вот как бывает-то… Смешно?

– Нет.

Мы с Инной приуныли, потому что героический рассказ никак не клеился из данного повествования. Кот Платон распелся от удовольствия.

– Нет, Михал Василич, нам бы про подвиг какой-нибудь, – робко пробормотала я.

– Да кто вам вбил в голову, что война – это место подвигов? – удивился Вишневский. – Это высшее проявление человеческого безумия, самая высшая степень того, насколько человек может сойти с ума. Это жестокость ужасная! Такая жестокость из людей вылезает, что они потом сами не понимают, как такое могли сотворить. Мы же не для того воевали, чтобы вы нам подражали. Ведь, чтобы всё это вам повторить за нами, нужна новая война, а мы-то как раз воевали, чтобы войн больше не было. Вот в чём дело! Сколько людей погибло, а вы что же, теперь тоже будете погибать, на нас глядя? Нет. Надо учиться жить в мирной жизни, а не войнами восхищаться. Знаете, почему после той войны некоторые люди очень быстро умирали?

– Почему? – спросили мы.

– А в том-то и дело, что не хотели вливаться в мирную жизнь. На войне всё понятно и просто было: там каждый день как последний, там не надо заботиться о хлебе насущном. А в мирной жизни надо планировать дальнейшую жизнь, приспосабливаться к житейским заботам. Вот вы видели фильм «Свой среди чужих, чужой среди своих»? Там в начале герой Шакурова кричит, его ломает, оттого что война закончилась, а у него руки чешутся с шашкой в бой кинуться, так что он не может даже ничем заниматься. Такие вояки на войне востребованы, а в мирное время себе места не находят, мечутся как обречённые. К войне очень легко привыкнуть, к жестокости, к возможности решать любую проблему через убийство. Мирную жизнь обустраивать значительно трудней.

– А как же другие фильмы о войне? Ведь сколько фильмов снято про героизм на войне, – возразила Инна.

– Ай, да ну, – устало махнул ветеран рукой. – Это всё пропаганда. Мне не нравятся эти фильмы. Зачем на войну смотреть? В сумасшедшие дома никто не ходит смотреть на то, что там происходит, потому что незачем здоровым людям на это смотреть. Хотя скоро, может быть, и до этого кто-нибудь додумается.

– Это надо для того, чтобы люди не забывали про войну и героев. Люди должны это помнить.

– Если бы люди умели выводы делать из войн, давно бы вся вражда прекратилась. Только люди-то не умеют прошлым опытом пользоваться. Вот в чём вся беда. А помнить обо всём нельзя. Человеческая память, что ведро с водой: когда воды больше нужного нальёшь, она через край прольётся. Мы же не отмечаем Куликовскую битву или окончание войны с Наполеоном, хотя тоже очень важные события в истории страны. Но ничего ужасного в этом нет. Если люди будут все войны вспоминать, им некогда будет о мирной жизни подумать. И хорошо, когда люди сами помнят, что им дорого, а не за уши их притягивают, чтобы они к чему-то с почтением относились. Такая память не нужна никому. Само выражение «должны помнить» странно звучит, потому что память у всех людей разная. Кто-то помнит события полувековой давности, а кто-то и вчерашний день вспомнить не может. И у каждого поколения свои ценности должны быть, и что ценно и важно для одного человека, для другого может не иметь никакого значения. Ещё во времена Лермонтова старшее поколение упрекало молодёжь, что тем не пришлось в Бородинском сражении участвовать. А мы вот в своё время с ума сходили, когда Гагарин в космос полетел. Нам казалось, что уже более великого человек не сможет совершить, хотя сейчас такого восторга это ни у кого не вызывает. Я почему так говорю? Я просто очень хочу войну забыть, а ко мне каждый год приходят и просят, чтобы я её, проклятую, вспоминал. И кто просит-то? Дети! Не надо вам, детям, о войне думать. И знайте, кто войну смакует – это самый непорядочный человек.

– А как же фильм «Небесный тихоход»? – спрашиваю я, думая, как нам несказанно повезло поговорить с таким интересным и нестандартно мыслящим человеком.

– Это же тоже пропаганда была. Только талантливая, чтобы поднять боевой дух народа, и это правильно было сделано. Ведь многие были шокированы именно жестокостью врага – одна Хатынь чего стоила. Но если бы все впали в отчаяние, враг нас быстро разбил бы. Тогда не было ни психологии, ни религии никакой, чтобы люди могли справиться с переживаниями по поводу таких зверств, поэтому стали снимать такие фильмы. Но это, повторяю, было очень талантливо сделано. Знаете, чем талантливый фильм отличается от бездарного? – спрашивает Вишневский, подливая нам чаю.

– Чем?

– Тем, что его несколько поколений смотрят и насмотреться не могут. Я этот фильм раз сто смотрел, и он мне не надоедает. А нынче такие фильмы, что один раз посмотришь, а второй и не захочешь, а то и в первый раз не усидишь. Потому что штампуют сейчас фильмы без души для протокола, для галочки: мол, мы фильм о войне сняли и запишите нам это в ведомость. Как круглая дата, так сам Бог велел каждому режиссёру сварганить что-нибудь о войне, каждому архитектору памятник воздвигнуть, каждому композитору песню написать. А зачем? Я люблю работы искренние, когда автору действительно есть, что сказать. Мне вот больше всего фильм «Они сражались за Родину» нравится. Это самый правдивый фильм о войне, правдивее я не видел больше. На войне именно такие солдаты: уставшие, пыльные, постаревшие раньше времени и в них нет ничего геройского. А сейчас в фильмах солдаты на суперменов каких-то больше похожи, как это сейчас называется-то… на крутых, во как! Да барышни все им на шею вешаются. Нет, наши девчонки не такие были.

– А какие? – навострили мы уши.

– С чувством собственного достоинства, серьёзные и строгие. На войне вообще люди серьёзнее становятся, вся дурь мигом улетучивается, а у кого не улетучивается, тот быстро гибнет. Мы же спать боялись, страшно было заснуть, спали на ходу. В шеренге средние спят, а боковые их плечами подпирают. А современные фильмы о том времени посмотришь, там солдаты только тем и занимаются, что с современными длинноногими девицами амуры крутят. Если бы мы так воевали, немцы до Камчатки бы дошли!

Мы прыснули от смеха.

– Вы извините меня, старика, что я такие вещи говорю, но уж больно богатая фантазия у нынешних киношников. Вы сами представьте, на кого мы были похожи. У нас же и мыла не было. Кусочек мыла был на вес золота. Знаете, почему на фронте считалось плохо, если человек без единого ранения провоевал?

– Почему?

– А потому что вши нас заедали, уж простите за такую подробность. Некоторые даже умирали от антисанитарии такой. Я, когда первое ранение получил, даже рад был, что обмундирование своё снял наконец-то. Его в лазаретах сжигали сразу, потому что не отстирать было. Я помню, как медсёстры обмундирование с раненых в огонь бросали, а оно сильно трещало, потому что это гниды да блохи лопались, уж вы меня извините. Вот такие мы «красавцы» были. Далеко нам было до суперменов-то, или им – до нас. Уж какая нормальная женщина на нас позарилась бы? И потом мужик на войне очень злым и агрессивным становится. Война никого лучше не делает, и не слушайте тех, кто будет вам обратное говорить. Мы, когда в какую-нибудь деревню входили, молодые бабы в подвалы прятались от нас. Население очень запугано было: то немцы, то мы, то опять немцы, то снова мы, перестрелки, убийства, казни, пытки, выяснение, кто врагам прислуживал. Мирное население больше всего страдает при войнах.

– А как же героизм? – спросили мы со слабой надеждой. – Героическое хоть что-то было на войне?

– Да я и не знаю, что такое героизм, – искренне ответил старый солдат Михаил Васильевич. – Мы таких высоких слов не употребляли. Кто пороху не нюхал никогда, любят солдат сортировать на героических и не очень. Было в нас и малодушие, и чувство поражения, и безысходность… А вы думаете, что мы всю войну, выпятив грудь колесом, и прошли? Нет. Живой человек не может всю жизнь браво маршировать. Я вообще не согласен, что только военные войну выиграли. Мне не нравится, что у нас людей разделили на тех, кто воевал и не воевал: кому-то – льготы, а кому-то – шиш. Это людей всё больше разобщает, и общество дробит на касты какие-то. Мой отец всю войну на военном заводе проработал, он четыре года с завода вообще никуда не выходил. Нельзя было отлучаться, потому что шпионы на каждом шагу мерещились. И мать тоже в соседнем цеху работала, и они с отцом за всю войну ни разу даже не виделись! Оба старые уже были, а работали. И дети работали. Спали прямо у станков на деревянных топчанах, исхудали так, словно в концлагере побывали. А что бы фронт без такого тыла смог бы? Да ничего! Да и те люди, которые просто жили где-то далеко от фронта, какую-то мирную жизнь создавали, мне очень дороги. Почему обязательно кровь надо проливать? Надо жить долго и счастливо! Я помню, когда с ранением меня в эшелон грузили, на нас немецкая авиация налетела, а в эшелоне ещё совсем маленькие дети были. И они так по-детски обрадовались, когда самолёты увидели. Дети же не понимают, зачем взрослые так жестоко себя ведут, ради чего воюют друг с другом. Самолёт, кричат, самолёт, помаши нам крылом! А самолёт им на голову бомбы сбрасывает. До сих пор это забыть не могу. Внука в детский сад водил, когда он маленький был, так дети во все времена одни и те же – они тоже как увидят пожарный вертолёт или «кукурузник», машут ему ручонками и панамками, кричат, смеются. А мне кажется, что из него сейчас бомбы повалятся. Я плачу, а внук меня за рукав дёргает и не понимает, с чего бы это мне плакать, – засмеялся Вишневский. – Это хуже всего, когда детей война касается. Вот под Берлином против нас мальчишки немецкие воевали.

– Гитлерюгенды?

– Да, они самые. Помню, один на меня вышел в лесу, гляжу на него – пацан ещё совсем: ну как такого убить? Я у него фаустпатрон из рук выбил, да оплеух надавал, а он ревёт и глазёнки свои арийские кулаками трёт. А глаза-то такие же синие, как и у нас. Или берлинские старики в ополчение призывались, это ещё хуже было, чтобы вот так старика убить.

– А Вы видели Рейхстаг?

– Видел.

– Ой, как здорово! А что Вы там делали?

– Да много чего. Мы пока до него добрались, так чего только не делали. Помню, в какой-то больнице или роддоме оборону держали. Немецкие бабы рожают, орут, а кругом стрельба такая, что оглохнуть можно. Стёкла от взрывов вылетают, потолки обваливаются, один снаряд прямо в центр палаты угодил. Мы в соседнюю палату прорвались, а там на столах такие маленькие кулёчки лежат и тоже кричат. Я не сразу и сообразил, что это дети новорожденные. На них куски штукатурки и осколки сыплются, а мы и не знаем, что делать. Вот каково детям так жизнь начинать, когда вокруг взрослые такое творят, так с ума сходят? Я какого-то младенца окровавленного схватил, бегал с ним, бегал, думал, как его спасти, а потом смотрю, он уже мёртвый. Я думаю, что тогда и увидел настоящее лицо войны…

– А у Рейхстага-то Вы что делали? – тупо попытались мы повернуть нашего ветерана к героическому сюжету.

Самое ужасное, что в тот момент нам было совсем не жалко этих новорожденных младенцев, детей наших врагов, которые заставили так страдать нашу Родину. Страшно хотелось мести за Хатынь, за Смоленск, за Ленинград.

– Да что там можно было делать? Плакал я. Все плакали. Никто поверить не мог, что эта чёртова война наконец-то закончилась. Я даже удивился, что не разучился плакать за войну. Думал про себя, что уж ничего меня до слёз не прошибёт, а тут рыдал как дитя. Но это хорошо.

– Что хорошо? Плакать?! – удивились мы.

– Да. Не в том смысле, когда человек хнычет на каждом шагу без повода, а когда понимает, что умеет чувствовать, сопереживать. Это значит, что душа его не зачерствела окончательно, что она ещё всё-таки живая, оказывается. Я-то думал, что сердце у меня высохло за войну от ненависти и ничего уже не воспринимает, а оказалось, что оно чувствует всё, – задумчиво сказал Вишневский, но тогда мы его совсем не поняли.

Мы помолчали, а Платон потянулся и вышел на улицу через окно, как и положено истинному коту.

– Ну, что мне ещё вам рассказать? – улыбнулся Михаил Васильевич. – Чувствую, что не получится у вас героический рассказ с моих слов. Давайте, я вам лучше про волка расскажу.

– Про какого волка?

– Про такого, который в лесу живёт. Было это близко отсюда: мы тогда отступали. И прижали нас к самому лесу. Был бой, потом всё стихло. Я и ещё два солдата пошли осмотреться на местности, что да как. Вдруг видим: волчонок маленький скулит над мамкой своей и братьями: видимо во время обстрела в волчье логово граната попала. Все погибли, а один волчонок остался. Тыкается носом в бок мёртвой матери и скулит. И так мне его жалко стало, даже не ожидал от себя такой жалости. Думаю, людей каждый день убиваем, а жалости никакой не чувствуем, да и они к нам тоже. А тут какой-то махонький кутёнок – и такая жалость. Что, говорю, и ты пострадал от войны проклятой. Взял его за пазуху, да так и ходил с ним несколько дней. Он к людям присмотрелся, подрос и стал повсюду за нами ходить. А зима была морозная. Во время войны зимы вообще, как никогда морозные были, словно сама природа против войны восстала, чтобы таким холодом остудить горячие головы людей. Словно хотела выморозить немцев из нашей страны, как из одежды паразитов вымораживают. Немцы-то ужасно от морозов страдали, хотя у них питание и обмундирование лучше нашего были. Мы как языка ни возьмём, он первым делом причитать начинал, как, мол, у вас в России холодно-то, какие же они дураки, что сюда сунулись. А мы говорим, что и сами не знаем, чего им не сиделось в своей тёплой Германии… А волчонок жил с нами в блиндаже. Он уж и не волчонок был, а настоящим волком стал. Крупный, красивый такой зверь. И однажды заснули мы все: усталость сказалась, потому что несколько месяцев уже нормально не спали. А, как потом выяснилось, к нам немцы подкрались.

– Ой! – сказали мы.

– И волк начал рычать, нас за руки-ноги хватать, чтобы мы проснулись. Мы-то проснулись, но понять ничего не можем. А волк мечется по блиндажу, скулит тихо так. Смекнули мы, что-то неладно, на всякий случай к бою приготовились. Осторожненько вышли, немцы не успели нас окружить. Уж не помню, сколько тогда наших погибло, но отбились мы. Я спохватился, что волк пропал куда-то. Звал его, звал, а он тявкает где-то поблизости. Пошёл на его голос, а он прижал к дереву немца какого-то и страшно рычит на него. Тот не жив, не мёртв от страха, даже автомат свой выронил. Вот так наш волк языка взял. Я потом думал, что же это за война была, что даже звери в ней участие приняли?..

– А потом что с ним стало?

– Потом мы уже наступали и уходили с тех мест. Волк всё рядом с нами шёл, а когда граница леса закончилась, он остановился как вкопанный и долго-долго вслед нам смотрел. Словно сказать хотел: «Это мой лес, нельзя мне отсюда уходить». Я потом оглянулся, когда мы далеко ушли, а он всё смотрел на нас. И вдруг морду к небу поднял и так протяжно завыл, что очень мне горько стало… Вот так, дети. Я вам что ещё хочу сказать. Героизм не в войне, а в том, чтобы жизнь без войны прожить. А для этого надо учиться хорошо, работать по призванию, обустраивать жизнь в своей стране, чтобы людям было в ней уютно. И все силы надо приложить к тому, чтобы войн никогда больше не было. Вам надо быть на своём месте, как мы были на своём. Делайте всё для жизни и не слушайте тех пустобрёхов, которые войной восхищаются. Они и не знают о ней ничего! Кто там был, никогда войну хвалить не станет. Вы какой вывод должны сделать из нашей жизни? Когда у вас на жизненном пути возникнут трудности – а без этого ни одна жизнь не проходит, даже самая благополучная, – вы нас вспоминайте и не пасуйте перед ними, потому что человек с любой проблемой справиться может. Бывает так, что на войне человек героем кажется, а в мирной жизни от любого пустяка ломается.

Мы поблагодарили Михаила Васильевича за чай и беседу и засобирались домой. На улице было тепло и солнечно, так что мы даже сняли свои плащики. На огородах местами уже вылезли первые нарциссы и, словно ко Дню Победы, собрались цвести тюльпаны. Земля покрылась смолистыми тополиными почками, которые тут же налипли на подошву обуви. Такая погода продержится до середины коварного мая-обманщика, пока не зацветёт душистая черёмуха, цвет которой похож на снег. В это время всегда холодает, причём резко. Утром выйдешь в лёгком костюмчике, а назад бежишь вприпрыжку против ледяного ветра и снега с градом. И черёмуха сокрушается под порывами ветра и осыпает на землю крошечные лепестки своих белых цветов. Так они и летят вместе: снег и лепестки, снег и лепестки – не различишь, где цветы, а где кристаллы льда. Всё, что случается в мае, всегда призрачно и обманчиво…

Инна сказала, что ей понравился рассказ про молитву, и она попробует его изложить. А я пришла домой и сразу настрочила рассказ про волка.

– Ну что это такое?! – схватился Генка за голову на следующий день после своего привычного «что ж, прочтите, прогремите грозным маршем боевым». – Где героизм, где желание повторить подвиг наших ветеранов? Ох, вы меня в гроб вгоните! Одна про «Отче наш» чего-то насочиняла, другая вообще про какие-то волчьи нравы набредила! Вы чего, пионерки, заблудились в эпохах?

Нам не было обидно за эти слова. Генка был хронически недовольным всем и вся человеком, как и положено истинно творческой личности – так, во всяком случае, он сам говорил, – и заслужить его похвалу было в принципе невозможно. Он разнёс в пух и прах все рассказы, а для праздничной стенгазеты выбрал рассказ находчивого Димки Виртанена, который вообще не ходил ни к каким ветеранам, а просто заменил имена главных героев «Повести о настоящем человеке», несколько перекроил и сократил сюжет и выдал за свой труд. Мы тогда уже понимали, что талантливый плагиат – это тоже искусство, без которого не бывает громких имён в литературе.

А свой рассказ про волка я отложила до менее воинственных времён, которые ещё до сих пор так и не настали, а мы всё так и не научились жить в мире между собой и сами с собой. Сейчас нас в ещё большей степени «перекормили» киноопусами о войне, где актёры больше похожи на энтузиастов и пропагандистов, всеми силами старающихся донести до зрителя героизм военного времени, отчего многие наши сограждане стали особенно болезненно бредить войной. Они мечтают попасть туда, чтобы совершить героический подвиг всей своей жизни, и не находят себе места в неуютном запущенном мире, который всегда становится таковым, когда люди занимаются только тем, что вспоминают «минувшие дни и битвы, где вместе рубились они», не воспринимая всерьёз и даже презирая день сегодняшний, где им некуда приложить свой героизм.

Так неудачно закончился мой первый литературный опыт.