Естественный роман

Господинов Георги

Невзирая на постмодернистскую репутацию, «Естественный роман» читается залпом, не отрываясь. Так, как некогда нами читался «роман классический, старинный». «Естественный роман» — естественен, как сама жизнь. Подобно ей — он и странен, и неожиданен, и прерывист, и парадоксален, и непредсказуем… И так же, как жизнь, — убедителен и неопровержим. На сегодняшний день — уже на девятнадцати языках. Русский — двадцатый.

 

«ЕСТЕСТВЕННЫЙ РОМАН» ГЕОРГИ ГОСПОДИНОВА

Георги Господинов (р. 1968) — поэт, прозаик, драматург, литературный критик, автор сценариев и художественных мистификаций. Каким бы длинным ни получился ряд определений, бесспорно одно: Георги Господинов — одна из ключевых фигур литературного процесса современной Болгарии, один из самых признанных литераторов в стране и самый переводимый болгарский автор за ее пределами. Достаточно привести лишь несколько фактов: первый лирический сборник писателя «Лапидариум» (1992) удостоен национальной премии «Южная весна», следующая книга стихов — «Черешня одного народа» (1996) — переиздан трижды, а составившие ее стихотворения неизменно включаются в зарубежные антологии переводной поэзии; американское издание сборника рассказов «И другие истории» номинировано на самую престижную в своем жанре премию Фрэнка О’Коннора; написанные Господиновым пьесы регулярно побеждают в номинации «Лучший драматургический текст», а тираж последнего на сегодняшний день романа «Физика грусти» (2011) — раскуплен за считанные дни и уже в допечатанном виде возглавляет рейтинг самых продаваемых книг.

Список успехов был бы не полным без упоминания о дебютном романе писателя, не случайно названном «Естественным». С момента первой публикации в 1999 году он уже выдержал шесть изданий и был переведен на девятнадцать языков. Это «изящное начало… впечатляющее перевоплощение точек зрения», как отзывается о романе бельгийская газета «Le Soir», было не только встречено с удивительным для критики единодушным одобрением, но и оказалось знаковым для литературного процесса в целом: с легкой руки литератора, обозревателя и критика Митко Новкова, назвавшего этот текст «первым болгарским постмодернистским романом», рецензенты и исследователи стали рассматривать его еще и как знак перехода от собственно «филологической», академической фазы постмодернизма начала 90-х к этапу «технической репродуцируемости».

Такое важное для будущей систематизации литературного процесса наблюдение, возможно, имеет свою историческую ценность, тем не менее, нельзя не заметить следующее: насыщенный отступлениями, отклонениями и на первый взгляд совершенно не связанными между собой техническими вставными эпизодами, роман активно сопротивляется всем попыткам обнаружить в нем принципы механики и в противовес этому словно выставляет напоказ «физические», естественные законы написания и дальнейшего существования художественного текста.

«Разве возможен роман сегодня — сегодня, когда нам отказано в трагическом. Как вообще возможна даже сама мысль о романе, когда возвышенного нет и в помине?» — спрашивает герой и автор «естественных» заметок своего тезку — редактора одной столичной газеты. А вместо ответа прилагает небрежно запечатанную в самодельный конверт рукопись, этим жестом превращая обыкновенную семейную сагу в роман о романе — о его рождении, наполнении смыслом, роли в происходящих событиях.

Одновременно с этим художественный текст становится и литературной сценой, на которой происходит перетекание одного текстуального пространства в другое. Эта алхимия завораживает — во многом благодаря изящной простоте фабульной конструкции.

Жизнь одного мужчины неожиданно терпит крах. Или, если позаимствовать неоднократно встречающийся в произведениях Георги Господинова оборот, с ним случается «личный апокалипсис». Попытка ухватиться за нить своего бытия и смотать ее в клубок зафиксированных на письме наблюдений оборачивается еще одним провалом, а вернее, их чередой. Философская глубина существования упорно ускользает, вытесняется досадной цепочкой бытовых происшествий, сжимающих бытийственность до рутинных, монотонных алгоритмов. А они, в свою очередь, таинственным образом накладываются на судьбы двух других героев: редактора, полного тезки героя, и сумасшедшего садовника-натуралиста. Так личная история размывается и «обезличивается» эпизодами из жизни других людей, а длинное путешествие к грусти и безнадежности, к освобождению от всех иллюзий и социальной обремененности, ассоциируемой со стабильностью и престижем, уступает место истории клозетов, мух и пчел. Вернее, перемежается ими.

Получается, что фабула — лишь рамка для многоцветного калейдоскопа фрагментов: снов, списков удовольствий, подслушанных диалогов, планов написания романа из начал или из одних только глаголов, Библии мух. Георги Господинов непрестанно оставляет в тексте следы новых историй, но сразу же переходит к другим происшествиям, отказываясь заканчивать эти сюжеты традиционными способами, известными классическому повествованию. Рассказ тут разворачивается в металитературном пространстве, сотканном из множества зачинов сочиненных или прожитых историй, а жанровая модель аллегорично замещается фасеточным взглядом на вещи и особой траекторией чувствительности, позаимствованными у мух. В этом смысле вполне органично, или, если быть ближе к тексту романа, естественно, перескакивание с одной темы на другую, пропуск связующих слов и актуализация важных впечатлений путем припоминания одного или нескольких ключевых образов, постепенно восстанавливающих всю картину или сцену целиком. Известно, что мухи движутся по непредсказуемой траектории, а поэтому и фасеточное зрение сфокусировано на самых неожиданных вещах. В контексте словесной ткани произведения это означает лишь одно: каждый образ может оказаться ключевым, а любая деталь — необходимой в контексте некоего целого.

На самом деле, все самое главное о «Естественном романе» сказано самим романом. Это книга о жизни и о нашей неспособности справиться с ней. И о еще большей неспособности все это прочувствовать и описать. Но более всего — это роман о естественной красоте подобной невозможности, заставляющей наш взгляд изменить свою траекторию и обратиться к самым обыденным предметам, без которых все значительное потерялось бы в трагичной череде будней.

 

Георги Господинов

ЕСТЕСТВЕННЫЙ РОМАН

 

1

Расстаемся. Во сне расставание связано только с уходом из дома и больше ни с чем. В комнате все упаковано, коробки высятся до потолка, но там, наверху, все еще просторно. Коридор и другие комнаты полны родственников — моих и Эммы. Они о чем-то шушукаются, шумят и ждут дальнейших действий с нашей стороны. Мы с Эммой стоим у окна. Нам осталось поделить лишь кучу граммофонных пластинок. Неожиданно она вынимает из пакета пластинку, ту, что сверху, и с силой запускает ее в окно. Это мне, говорит она. Окно закрыто, но пластинка проходит сквозь него, как будто разрезает воздух. Инстинктивно я достаю следующую и бросаю ее следом. Пластинка несется, как летающая тарелка, вертится вокруг своей оси, как в проигрывателе, только быстрее. Слышен ее свист. Где-то над мусорными баками она угрожающе отклоняется в сторону низко летящего грязного голубя. В первый момент кажется, что столкновения удастся избежать, но немного погодя я вижу, как острый край пластинки медленно врезается в его упитанную шею. Все происходит как в замедленном кадансе, и это усиливает ужас. Совсем отчетливо слышится несколько коротких тонов — это пластинка перерезает шею. Острая кость голубиного зоба издает мимолетный звук, скользнув по музыкальной дорожке пластинки. Только начало мелодии. Какой-то шансон. Не помню. «Шербургские зонтики»? «О, Paris»? «Кафе трех голубей»? Не помню. Но музыка звучала. Отрезанная голова по инерции пролетает еще несколько метров, а тело мягко шлепается в пыль рядом с мусорными баками. Крови нет.

Во сне нет ничего лишнего. Эмма наклоняется и бросает следующую пластинку. Потом я. Она. Я. Она. С каждой следующей пластинкой повторяется то же, что и с первой. Тротуар под окном завален птичьими головами, серыми, одинаковыми, с затянутыми пленкой глазами. Каждой упавшей голове родственники за нашей спиной отрывисто аплодируют. Мица сидит на подоконнике и хищно облизывается.

Я проснулся от боли в горле. Сначала я хотел рассказать свой сон Эмме, но потом передумал. Это просто сон.

 

2

Кресло-качалку я купил одним субботним днем в начале января 1997-го. Я только что получил зарплату, и кресло поглотило добрую ее половину. Оно было последним, еще по старым, сравнительно низким ценам. Невероятная инфляция той зимы подчеркивала безрассудность моей покупки. Кресло было плетеным, под бамбук; почти невесомое, оно казалось громоздким и неудобным для переноски. Было немыслимо потратить оставшуюся половину зарплаты на такси, я взвалил его на плечи и пустился в обратный путь. Я шел, нес кресло на спине, как кузов, и стойко переносил укоризненные взгляды прохожих, устремленные на меня из-за роскоши, которую я смог себе позволить. Кто-нибудь должен описать скудость и нищету зимы 97-го, как, впрочем, и все остальные скудости, зиму 90-го, 92-го. Помню, как передо мной на рынке какая-то пожилая женщина просила, чтобы ей отрезали половинку лимона. Были и такие, кто вечером обходил пустые лотки в поисках случайно закатившейся под них картофелины. Все чаще хорошо одетые люди преодолевали стыд и рылись в мусорных баках. Голодные псы выли поодаль или стаями нападали на припозднившихся прохожих. Когда я вывожу эти беспорядочные предложения, мне представляются жирные газетные заголовки, набранные сбитым шрифтом.

Однажды вечером я вернулся домой — дверь была взломана. Взяли только телевизор. Непонятно почему, моя первая мысль была о кресле-качалке. Кресло было на месте. Наверное, его не смогли вынести через дверь, оно было слишком широким, я затаскивал его через окно. Весь вечер я провел в кресле. Когда Эмма вернулась, она стала звонить в полицию. В этом не было смысла. Никто уже не реагировал на сигналы об ограблении. Твою мать. Я сидел в плетеном кресле, гладил двух испуганных беспорядком кошек (и где же они прятались все это время) и курил, уязвленный в то, что осталось от моего мужского самолюбия. Я не мог защитить даже Эмму с кошками. Сел и написал рассказ.

Вламываются в квартиру одной семьи. В момент ограбления дома только хозяйка, ей около сорока, но уже видны первые признаки увядания, она смотрит какой-то сериал по телевизору. Взломщики — молодые и с виду нормальные парни — не ожидали, что в это время в доме кто-то есть, но они быстро понимают, что к чему. К тому же женщина и без того достаточно напугана. Она сама достает деньги из гардероба в спальне. Не сопротивляется, когда ее заставляют снять серьги и кольца. И обручальное тоже? И обручальное. Она снимает его с большим трудом, оно почти вросло в палец. Вдруг, когда те решают вынести телевизор — сериал между тем еще не кончился, — женщина вцепляется в него изо всех сил. Впервые повышает голос, умоляет взять что угодно взамен, но только не трогать телевизор. Остается стоять вот так, спиной к двум мужчинам, прижавшись грудью к экрану — она уже готова на все. Оттолкнуть ее было раз плюнуть, но взломщиков на миг смущает ее внезапная реакция. Она чувствует их колебание и двусмысленно заявляет, что они могут делать с ней что угодно, лишь бы не трогали телевизор. Сделка заключена. Мы будем тебя трахать, говорит один из них. Она не шевелится. Они ловко задирают ей юбку. Никакой реакции. Ее задница все еще упругая. Первый кончает быстро. Второй возится чуть дольше. Женщина вцепилась в телевизор и стоит как вкопанная. Только однажды просит их поторопиться, потому что дети должны вернуться из школы. Это как будто окончательно парализует второго, и они вдвоем в спешке покидают квартиру. Сериал закончился. Женщина с облегчением отпускает телевизор и идет в ванную.

Интересно, как же закончатся 90-е годы — как триллер, боевик, мрачная комедия или как мыльная опера?

 

ОТ РЕДАКТОРА

Вот история этой истории.

Я, как редактор столичной литературной газеты, получил тетрадку. Она лежала в большом самодельном конверте, отправленном в редакцию на мое имя. На конверте не было обратного адреса, клей вытек наружу и засох. Признаюсь, я распечатал письмо с чувством легкой брезгливости, которое так и не развеялось, когда я вынул оттуда тетрадку — около 80 листов, изрядно потрепанных, густо испещренных мелким почерком с обеих сторон. Подобные рукописные послания никогда не предвещают ничего хорошего для редактора. Их авторы, чаще всего навязчивые старикашки, появляются на горизонте по прошествии нескольких дней и спрашивают, подписан ли к печати их труд, естественно, труд всей жизни. По опыту мне было известно, что, если сразу не пресечь их настойчивость и, постеснявшись возраста, доброжелательно ответить, что рукопись еще не дочитана, они будут осаждать тебя каждую неделю, как усталые воины, решившие биться до победного конца. И хотя их конец был не за горами, постукивание палочек по лестницам редакции заставляло меня материться, как грузчик.

В случае с этой тетрадкой странным было то, что нигде не было ни заглавия, ни имени автора. Я сунул ее в сумку, собираясь все же пролистать полученный текст дома. Я всегда мог вернуть тетрадь, мотивируя это тем, что рукописи мы принимаем только в печатном виде, и таким образом оттянуть решение вопроса еще на несколько месяцев. Вечером, конечно же, я о ней забыл, хотя, впрочем, в последующие дни никто так и не пришел за ответом. Я открыл ее только неделю спустя. В это трудно было поверить, но я читал один из лучших текстов за все время своей работы редактором. Какой-то человек пытался рассказать о своем неудавшемся браке, и роман (уж не знаю, почему я решил, что передо мной именно роман) кружил вокруг невозможности описать эту неудачу. Хотя… и сам роман можно было пересказать с трудом. Я сразу же поместил отрывок из него в газету и стал ждать, когда появится автор. Мною была добавлена и небольшая сноска о том, что рукопись поступила в редакцию незаконченной и это, по всей вероятности, можно объяснить рассеянностью автора, но мы ждем, что он отзовется. Прошел целый месяц с момента публикации. Ничего. Я поместил второй отрывок. И в один прекрасный день в редакцию пришла сравнительно молодая женщина. Она закатила скандал, что, мол, газета вмешивается в ее личную жизнь. Сама она, дескать, читала ее лишь время от времени, но ее подруга показала ей номера, в которых я поместил те самые отрывки. Женщина утверждала, что тексты были написаны ее бывшим мужем, который желал ее скомпрометировать. И все имена в них были настоящими, за что, по мнению ее подруги, она может подать на нас в суд. После чего женщина неожиданно расплакалась, вся ее ярость испарилась, и в этот момент она даже показалось мне милой. Сбивчиво она принялась рассказывать о том, что ее муж некогда был очень дельным человеком, писал и между делом даже публиковал рассказы. Призналась, что сама она их не читала. Потом, после развода, он будто бы помешался. Сейчас же совсем опустился, стал бомжем, бродил по кварталу, частенько сиживал в скверике перед ее домом, прямо под окнами, чтобы, мол, окончательно ее извести и скомпрометировать в глазах соседей.

— Вы мне его покажете?

— Нет уж, лучше сами его ищите, его всегда можно застать возле местного рынка. С креслом-качалкой. Вы его узнаете. И прошу вас, больше этого не печатайте, я не выдержу, — неожиданно тихо сказала она и ушла.

Я узнал, что он добывал себе пропитание почти так же, как все бомжи, но не совсем. Он никогда не рылся в мусорных баках, по крайней мере никто не видел, чтобы он этим занимался, а вместо этого сдавал макулатуру. Говорят, он был тихим сумасшедшим. Вертелся около рынка, помогал по мелочам, вечером сторожил товар — за это ему давали помидоры, перец, арбузы… что было, смотря по сезону. Вот что мне рассказали торговцы, а потом еще несколько раз переспросили, не в розыске ли он. Они знали не так уж много.

Я нашел его в местном сквере. Он качался в кресле-качалке, как-то меланхолично, будто в трансе. Свалявшиеся волосы, майка, давно полинявшая, джинсы и прохудившиеся спереди кроссовки. Ах да, какая-то худющая дворовая кошка устроилась у него на коленях. А он все так же меланхолично ее гладил. Ему было не больше сорока-сорока пяти. Меня заранее предупредили, что он почти не разговаривает, но я все же шел к нему с хорошими новостями. Я представился. Он, так и не взглянув на меня, как будто слегка улыбнулся. У меня с собой были номера с его публикациями. На мой вопрос, действительно ли он является автором, он, не выходя из транса, только кивнул. Я начал было говорить, насколько хорош его текст, что не мешало бы его издать, спрашивал о других его работах. Безрезультатно. Наконец я вынул все свои наличные деньги и вручил их ему, сказав, что это гонорар. Было заметно, что он не привык получать деньги. Первый раз за все время моего знакомства с ним он смутился, как будто вышел из забытья и посмотрел на меня.

— Ты ведь разводишься, дружище? — Это было сказано почти приятельским тоном, так, как человек обычно выражает сочувствие.

Черт побери, я и не думал, что это было так заметно. Во всяком случае, я выглядел получше его. Никто из моих друзей еще ничего не знал. Несколько дней назад мы с женой подали на развод.

Я, обнадеженный тем, что он заговорил, вновь спросил, как его зовут.

— Георги Господинов.

— Но так зовут меня, — почти выкрикнул я.

— Я знаю, — он безразлично пожал плечами, — я раньше читал вашу газету. Мне известно еще о семерых, которых зовут точно так же.

Больше он ничего не сказал. Я оставил его на том же месте и поспешил исчезнуть. Все складывалось как в плохом романе из старого альманаха. Мне пришло в голову, что я мог бы позвонить его жене и спросить о его имени. Перед тем как завернуть за угол, я не выдержал и обернулся. Он сидел все в той же позе, ритмично качаясь в плетеном кресле. Как те пластиковые ладошки, которые когда-то прицепляли на заднее стекло автомобилей.

О его существовании я вспомнил только через год. Тем временем я уже нашел издательство, которое согласилось опубликовать рукопись, и мне нужно было его разыскать только затем, чтобы он подписал договор. Сомневаясь в том, что мне удастся затащить его в само издательство, я прихватил договор с собой. Стояла поздняя весна. От его жены я уже знал, как его зовут, и мне пришлось смириться с таким совпадением. Я чувствовал себя немного виноватым перед этим человеком, как будто я погнушался тем, что какой-то деградировавший тип приходится мне тезкой. Договор с издательством предусматривал приличный гонорар, который наверняка пришелся бы ему весьма кстати. Я обошел квартальный скверик, но его там не было. Стал описывать круги вокруг рынка. Спросил одного из торговцев, с которым, как мне показалось, я говорил и раньше. Он ничего не знал. В последний раз, мол, его видели в конце прошлой осени, в октябре, нет… вроде в начале ноября. С тех пор он больше не появлялся. После чего торговец махнул рукой и будто между делом упомянул о том, какой собачий холод стоял этой зимой, а Маятник (так его называли), по слухам, собирался перезимовать в своем гамаке, на качалке то есть… Пока торговец все это рассказывал, он продал кило помидоров, два килограмма огурцов и несколько пучков свежей петрушки, не преминув похвалить свой товар и мне. И все это — безразличным, слегка писклявым голосом. Моим первым желанием было передавить все его помидоры, один за другим, потом оборвать листик за листиком всю его свежую петрушку и, наконец, макнуть его голову в это пюре. Как же так случилось, что никто из продавцов, которые, кажется, были единственными собеседниками этого бродяги, ничего для него не сделали? Могли бы, ну я не знаю, найти ему какую-нибудь комнатенку на зиму или хотя бы подвал… Но моя злость постепенно проходила — неизбежно возникал вопрос: а я сам, почему же я ничего не сделал для этого несчастного? Я вышел за ворота рынка, набрел на скамейку в скверике недалеко от того места, где год назад первый и, наверное, последний раз я говорил с человеком в кресле-качалке. Ко всему прочему, по какой-то странной случайности (почему случайности всегда кажутся нам странными?) мы оказались тезками. А может, сказал я себе, события развивались совсем по-другому. Может, тот человек вдруг взял себя в руки, может, публикация в газете заставила его подняться с вечного стула, и сейчас он где-нибудь работает, даже снова пишет, вдруг он снял квартиру, нашел себе другую женщину… Я попытался на миг представить его себе сидящим в гостиной панельного дома, перед телевизором, в тапочках, в потрепанных, но чистых брюках, толстом свитере, в прежнем кресле-качалке. А на его коленях — все ту же дворовую кошку, которую он гладил в тот день. Чем подробнее в моем сознании прорисовывалась эта картина, тем нереальнее она мне казалась. Наконец я вынул договор с издательством и сделал последнее, что я мог сделать для моего тезки. Я его подписал.

 

3

Известно, что Флобер мечтал написать книгу ни о чем, книгу без какой-либо внешней фабулы, «которая держалась бы сама по себе, внутренней силой своего стиля, как земля держится в воздухе без всякой опоры». Пруст в какой-то мере осуществил эту мечту, обратившись к невольной памяти. Но и он не устоял против искушения фабулой. Нескромность моего желания в том, чтобы написать роман из одних только начал. Роман, который бы непрестанно начинался, что-то обещал, доходил до семнадцатой страницы и начинался бы с начала. Идею, или первоначало, такого романа я открыл в античной философии, вернее, у небезызвестной троицы натурфилософов — Эмпедокла, Анаксагора и Демокрита. Роман из начал должен был держаться на этих трех китах. Эмпедокл настаивал на ограниченном числе первоначал, прибавляя к основным четырем элементам (земле, воздуху, огню, воде) Любовь и Вражду, которые и приводили в движение стихии и заставляли их вступать в разнообразные комбинации. Наиболее причастным к моему роману оказался Анаксагор. Идея о панспермиях, или семенах вещей (позднее Аристотель назовет их гомеомериями, но это звучит куда холоднее и безличнее), могла бы стать оплодотворяющей силой задуманного романа. Романа, созданного из бесконечного множества мелких частиц, из первовеществ, то есть начал, которые вступают в неограниченные комбинации. Поскольку Анаксагор утверждал, что все конкретное состоит из мелких, подобных ему частиц, мой роман вполне мог бы быть собран только из начал. Тогда я решил опробовать эту идею на первых страницах романов, ставших уже классикой. Отдавая дань Демокриту, их можно было бы назвать атомами. Атомистический роман из носящихся в пустоте начал. Мой первый вариант звучал так:

Если вам на самом деле хочется услышать эту историю, вы, наверное, прежде всего захотите узнать, где я родился, как провел свое дурацкое детство, что делали мои родители до моего рождения, — словом, всю эту дэвид-копперфильдовскую муть. Но, по правде говоря, мне неохота в этом копаться.

Эти страницы должны показать, буду ли я героем своей собственной жизни, или эта привилегия достанется кому-нибудь другому. Чтобы начать описание моей жизни с самого начала, стоит заметить, что я родился (насколько мне известно и чему я охотно верю) в одну из пятниц в двенадцать часов ночи.

Меня зовут Артур Гордон Пим.

Сквайр Трелони, доктор Ливси и другие джентльмены попросили меня написать все, что я знаю об Острове сокровищ. Им хочется, чтобы я рассказал всю историю, с самого начала до конца, не скрывая никаких подробностей, кроме географического положения острова. Указывать, где лежит этот остров, в настоящее время еще невозможно, так как и теперь там хранятся сокровища, которые мы не вывезли оттуда. И вот в нынешнем 17.. году я берусь за перо и мысленно возвращаюсь к тому времени, когда у моего отца был трактир «Адмирал Бенбоу», и в этом трактире поселился старый загорелый моряк с сабельным шрамом на щеке.

Помогли бай Ганю сбросить с плеч турецкую бурку, накинули на него бельгийский плащ — и все признали, что бай Ганю теперь — настоящий европеец.

— Пусть каждый из нас расскажет что-нибудь о бае Ганю.

— Давайте, — заговорили все. — Я расскажу. — Постойте, я знаю больше… — Нет, я: ты ничего не знаешь.

Поднялся спор. Наконец все согласились, чтобы начал Стати. И он начал:

Каждый раз, стоило мне только задуматься об индейце, я непременно вспоминал турка. И хотя это и кажется странным, тому все же есть свое объяснение.

— Eh bien, mon prince. Gênes et Lucques ne sont plus que des apanages, des поместья, de la famille Buonaparte. Non, je vous préviens que si vous ne me dites pas que nous avons la guerre, si vous permettez encore de pallier toutes les infamies, toutes les atrocités de cet Antichrist (ma parole, j’y crois) — je ne vous connais plus, vous n'êtes plus mon ami, vous n'êtes plus мой верный раб, comme vous dites. Ну, здравствуйте, здравствуйте. Je vois que je vous fais peur, садитесь и рассказывайте.

На второй день Воскресения 1870 года я был зван на обед к господину Петко Рачеву, болгарскому писателю и журналисту. Он проживал в маленьком двухэтажном доме на углу, зажатом между двумя тесными и нечистыми улочками, в одном из самых неприбранных царьградских кварталов Балкапанхана. Госпожа К., родственница господина Рачева, живущая у него, после обеда поставила перед нами две больших чаши, наполнила их нарезанными и очищенными яблоками, ко всему еще и залила их черным вкуснейшим пашалиманским вином. Мы брали дольки руками и потихоньку потягивали вино, отчего разговор наш лился весело и непринужденно.

Я родился в 1623 году в городе Йорке, куда мой отец (поначалу обосновавшийся в Гулле) переселился после того, как нажил торговлей хорошее состояние и оставил дела. Отец мой позаботился, чтобы я получил вполне сносное образование в той мере, в какой его могли дать домашнее воспитание и бесплатная городская школа. Он прочил меня в юристы… Но у меня на уме было совсем другое…

Несколько лет назад в Гамбурге проживал торговец по имени Робинзон. У него было три сына. Старший служил во Фландрии, в английском пехотном полку, <…> дослужился до чина подполковника и был убит в сражении с испанцами. Второй сын жаждал сделаться ученым, но однажды, разгорячившись, выпил ледяной воды, разболелся и умер. Так и остался в семье один ребенок, которому дали имя Крузо.

Все счастливые семьи похожи друг на друга, каждая несчастливая семья несчастлива по-своему. Все смешалось в доме Облонских.

В этот прохладный майский вечер чорбаджиМарко, одетый по-домашнему, с непокрытой головой, ужинал со своими домочадцами во дворе.

Техасский олень, дремавший в тиши ночного убежища, вздрагивает, услышав топот лошадиных копыт. Но он не покидает своего зеленого ложа, даже не встает на ноги. Не ему одному принадлежат эти просторы — дикие степные лошади тоже пасутся здесь по ночам. Он только слегка поднимает голову — над высокой травой показываются его рога — и слушает.

Выделенные таким образом начала начинают жить своей собственной жизнью и соединяются силой странных межтекстуальных притяжений и отталкиваний, так, как когда-то это предрекали Эмпедокл, Анаксагор и Демокрит. Если быстро читать их одно за другим, они сольются и начнут двигаться, как кадры кинопленки, завертятся в одной общей кинетике, которая перемешивает героев и события в какую-то новую историю. Начало из Сэлинджера, гнушающееся началами в стиле «Дэвида Копперфильда», плавно перетекает именно в этот вводный пассаж из Диккенса. За ним сдержанно представляется первая фраза из «Сообщения Артура Гордона Пима», чтобы раствориться в обстоятельном рассказе из «Острова сокровищ». Далее без всяких противоречий «Бай Ганю» рассказывает историю Винетту, а куртуазное французское начало «Войны и мира» из салона радостно перетекает в привычный уклад одного послеобеденного угощения пашалиманским вином с яблочными дольками в доме господина Петко Рачева Славейкова. И как история, начавшаяся во время этой дружеской беседы, появляются первые строки из «Робинзона Крузо», совсем уж между прочим переведенного на болгарский все тем же господином Петко. Другой перевод этой книги, который присоединяется к данному ряду, стоит особняком и воспринимается как совсем иная история. Где-то в этом месте роман решает стать семейным и объединяет семейство Облонских с семьей чорбаджи Марка, ничуть того не смущаясь (чего смущаться? — одна семья русская, другая — прорусская): так и так в обоих семействах что-то смешалось, кто-то скачет через забор — Иван Кралич или Каренина, какая разница? Даже техасский олень где-то в прерии вздрагивает от поднявшегося шума.

Мир — это одно целое, и роман — то, что соединяет все воедино. Начала приведены, комбинаций — бесчисленное множество. Каждый из героев освобожден от предопределенности своей истории. Первые главы обезглавленных романов начинают носиться в пустоте, как панспермии, и производят множество возникновений, так ведь, Анаксагор?

Или, как хорошо, хотя и чересчур эмоционально заметил Эмпедокл: «Из земли пробивалось множество разных голов, не имеющих шеи, и голые руки раскинулись в стороны, плечи отдельно витали, и безумно глаза озирались окрест, лбов над собой не имея; соединиться пытались друг с другом…». С этого момента все может развиваться по совершенно произвольному сценарию — Всадник без головы может появиться на приеме у Ростовых и начать ругаться голосом Холдена Колфилда. Может случиться все, что угодно. Но в Романе начал ничего не будет описано. Он будет давать только первый толчок, и ему хватит деликатности всякий раз уходить в тень следующего начала, оставив героев сочетаться по воле случая. Именно это я бы и назвал Естественным романом.

 

4

Мой развод с женой не был долгим и мучительным. Сама процедура длилась не более четырех-пяти месяцев, что считалось вполне нормальным. Мы, конечно, заплатили какую-то сумму, чтобы все прошло как можно быстрее. Я думал, мне будет легко это пережить. Моя жена — тоже. На первом слушанье, которое продолжалось не более двух минут, мы подтвердили, что наше решение «окончательно и бесповоротно». Прокурорша оказалась грубой. У нее были волосатые руки и большая родинка слева, прямо на носу. Она назначила дату второго слушанья, дав нам три месяца на то, чтобы помириться, и позвала следующих. Мы решили пройтись пешком.

— Ну вот, у тебя есть время до второго слушанья, чтобы все решить, — начала разговор моя жена. Я представил себе, как на разводе присутствуют все те гости, которые были в загсе на нашей свадьбе. Все-таки эти два ритуала очень взаимосвязаны. Было бы справедливо, если бы тогдашние свидетели явились и сейчас. По крайней мере, нам удалось бы избежать неприятной необходимости информировать каждого по отдельности, что мы уже разведены, что на звонки по старому номеру я уже не отвечу, и так далее. А еще мне представилось, как самые близкие родственники плачут, пока мы произносим наше «окончательное и бесповоротное „да“» в ответ на вопрос судьи. Но они плакали и на свадьбе.

— Выходит, что брак существует между двумя «да», — сказал я, чтобы уклониться от ее реплики.

Беременность моей жены была уже заметна.

Давайте продолжим в другой раз, а? Все равно до последнего и окончательного слушанья еще есть время.

 

00

— Была у меня одна девушка, которая постоянно зависала в сортире. По крайней мере четыре раза в день по полтора часа, я засекал. Мы жили вместе. Я, как собачка, сидел в коридоре под дверью, и мы с ней болтали. Обсуждали чертовски важные темы — прям вот так. Иногда, когда она надолго замолкала, я заглядывал в замочную скважину.

— Мрачное место этот твой сортир, парень, одним словом — дыра!

— Да оставь ты человека в покое, ну, и чё дальше?

— Да ничего, так мы и говорили. Как будто она заперлась там, а ты пытаешься ее оттуда вытащить, выдумываешь разные глупости, уговариваешь ее открыть, чтоб хоть наконец посмотреть ей в глаза. Подглядывания в замочную скважину не считаются, тем более что она иногда затыкала ее туалетной бумагой. Когда не видишь того, с кем говоришь, бывает, осмеливаешься произнести такое, что иной раз тебе бы и в голову не пришло. Но однажды, когда я просил ее вылезти побыстрее, она открыла дверь и захотела, чтобы я туда вошел. Ничего не вышло. Один сортир, чтоб вы знали, для двоих слишком тесен. Смотрю на нее, сидит, спустила трусики, как будто провалилась в толчок, ну… как будто ее туда засосало. Только ноги свисают да торчат коленки. Так и не получилось поговорить.

— Что, противно стало?

— Я же вам сказал, противное место сортир, дырища еще та!

— Да нет же… нет… Просто не вышло — и все тут. Там не пахло… Ну, почти не пахло.

— Постойте… В этом-то все и дело. В этом вся соль. Если можешь вынести запах своей девушки, которая срет у тебя на глазах, если тебе не противно, если сможешь принять ее запах как свой собственный, ведь от своего-то запаха тебе противно не делается, значит, ты остаешься с этой женщиной. Понятно? Можете назвать все это великой любовью, своей второй половинкой, женщиной, созданной только для тебя, с которой ты можешь прожить хотя бы несколько лет, и так далее в том же духе. В этом — все. Такие вещи случаются не так часто. Только раз. И это — тест.

— Чиэрс! Ты уже успел его запатентовать или решил опробовать на публике свой очередной роман?

— Да нет же! С этими вещами не шутят, но для педиков, как ты, тест, скорее всего, надо бы изменить. Ваше здоровье!

— Всё сортиры да сортиры — хватит уже. Мы ведь за столом, едим, пьем, и откуда взялись всякие там уборные, запахи…

— Не, не, постой. А почему бы за столом людям не поговорить о сортире, а? Почему ты ходишь в туалет? Потому что перед этим ты сидел за столом, обжирался, опивался, вот и бежишь в сортир. Ведь это же естественно. Но говорить об этом за столом — почему-то нет. А нет ничего, попрошу заметить, более родственного унитазу, чем то, из чего мы едим. Заметьте, та посудина, что стоит там, в сортире, очень напоминает обыкновенную посуду. К тому же, и то, и другое из фаянса. Фаянсовая по-су-да! Я уже над этим думал, и должен тебе сказать, все очень взаимосвязано. Надо быть чертовски тупым и непробиваемым, чтобы не видеть, насколько важен сортир. Знаешь, чё я сделаю в один прекрасный день? Соберу все истории о туалетах, систематизирую их, дополню комментариями, сносками и издам «Большую историю туалета»…

— В мягкой обложке и на туалетной бумаге.

— А что? Это идея. Хотя в истории будет два раздела. Домашний туалет — нечто в корне отличное от туалета общественного. И я вам скажу, в чем их различие.

— Только можно сначала я доем печенку? А то скоро все потонет в говне.

— Вся грандиознейшая разница в том, что, когда ты входишь в общественный туалет, все — только процедура. Ты закрываешься, расстегиваешь ширинку, облегчаешься, подтягиваешь штаны и исчезаешь. Делаешь все свои дела как можно быстрее.

— Такие уж сортиры.

— Допустим. Но все равно это процедура. А в свой собственный домашний туалет ты можешь заглянуть в любое время и без всякой нужды. Ты можешь просиживать там часами, читать книгу или листать комиксы. Можешь просто размышлять, подперев голову руками. Ни в какой другой комнате человек не остается настолько наедине с собой. Это, послушай и постарайся запомнить, — самая важная комната. Самая важная комната.

— Значит, в городскую уборную ты входишь процедурно, а в домашнюю — ритуально.

— Что-то в этом роде. И это личные ритуалы, ритуалы перед самим собой. Не перед кем-то другим. Потому что тут никто тебя не видит. И даже сам Господь вряд ли заглядывает в туалет.

— Вот я и говорю, мрачное место сортир. Один мой дед повесился за домом в нужнике. Вытащил ремень из брюк и зацепил его за поперечную балку под черепицей. Спустил ноги в дырку, чтобы повиснуть. А брюки-то его сползли до щиколоток, не держались на нем без ремня.

— А я в детстве, когда ходил в сельский кинотеатр, никак не мог для себя уяснить, почему в фильмах никто не ходит в туалет. Смотришь — индейцы, ковбои, целые римские легионы, — и никогда ведь не показывают, как кто-нибудь из них срет или ссыт. Я же после двух часов в кино бежал сломя голову в сортир, а те пацаны из фильмов за всю жизнь — ни разу. Вот, подумал я, настоящие мужчины, типа, не отклячивают теплые задницы, и тогда я решил попробовать, сколько смогу выдержать, если не буду ходить хотя бы по большой нужде. Терпел три дня. Меня скрючивало от боли в животе, я ходил согнувшись пополам, родичи испугались, хотели даже вести меня к врачу. На третий день вечером я не выдержал. Заперся в туалете, и меня прорвало. Было такое ощущение, что я как шарик, который развязали, — он сжимается, шипит, извивается, и в конце концов от него не остается ничего. Тогда я впервые усомнился в кино. Что-то в нем было не так, что-то… как сказать… нечисто.

— И все потому, что ты смотрел тупые фильмы. Я тебе скажу одно: можно понять, стоящий ли это фильм, только по тому, заглядывает ли камера в сортир или нет. Вот смотри — в «Криминальном чтиве», когда Брюс Уиллис возвращается за часами и решает поджарить два кусочка хлеба в тостере, а Траволта сидит в сортире. Тостер щелкает, Брюс вздрагивает, стреляет и убивает напарника. Значит, тостер нажимает на спуск, и кухня простреливает жопу сортиру. Видал, как все ловко переплетено.

— А коп, ну этот стукач в «Бешеных псах», как его там, мистер Оранжевый, что ли, тот, который рассказывает историю о наркотиках в сортире во всех подробностях, ну это, для маскировки. Пока он заучивает историю, шеф его напутствует: ты должен помнить только детали. Именно это заставит их тебе поверить. Действие, говорит, происходит в мужском сортире. Ты должен знать о нем все. Есть ли там бумажные полотенца или сушилка для рук, какое лежит мыло. Воняет там или нет. Не обдристал ли какой козел какую-нибудь кабинку… Все-все.

— Ой, ща меня стошнит…

 

5

Беременность моей жены была уже заметна. У этой невинно звучащей фразы — двойное дно, если я вам скажу, что… как бы это так выразиться… автором ее беременности был не я. Отцом был другой, а она по-прежнему была моей женой. Беременность сказывалась на ней положительно — она вносила какое-то успокоение в движения, приятно округляла ее острые плечи.

Я провожал ее домой после последнего слушанья о разводе. Что делают люди в таких случаях? Несколько дней назад я снял квартиру поблизости, и Эмма предложила безумную, как мне показалось, идею сфотографироваться вместе в последний раз. Совсем как на свадьбе. Мы зашли в первое попавшееся фотоателье. Фотограф был из тех милых разговорчивых старичков, которые во что бы то ни стало хотят знать, по какому поводу делается фотография. «Семейная?» — как будто от этого зависел выбор диафрагмы. Он слишком долго рассаживал нас, заставил меня ее обнять, потом попросил нас взяться за руки, поворачивал наши лица друг к другу, смотрел в объектив и снова шел к нам. Наконец щелкнул, завалил нас пожеланиями счастливой семейной жизни и множества детей, и правда, по моей жене это явно было заметно, и отпустил нас с миром.

 

00

— Величайшим событием девяностых останется погружение в самый грязный туалет в Шотландии из фильма «На игле».

— А ты вспомни картины Фасбиндера, Антониони, в каждом из них — по одной важной сцене в сортире. А Кустурица, с той смешной попыткой самоубийства в туалете? По-моему, из фильма «Когда папа был в командировке». Герой повис на бачке и вместо того, чтобы повеситься, спустил воду.

— Не люблю я Кустурицу. Медлительный и назойливый. Балканский козел, сентиментальный к тому же.

— Ладно, забудь про Кустурицу. Вспомни, как Надя Ауэрман позировала Хельмуту Ньютону на унитазе, а Наоми Кэмпбелл заливала в себя пиво, сидя со спущенным бикини в том же самом месте. На обложке своего первого альбома, заметьте. Тут и в унитаз переродиться не откажешься.

— Год назад в Гонконге азиатские владельцы общественных туалетов и эксперты в этой области собрались на симпозиум. Об этом писали в какой-то газете. И знаешь, какие доклады там читали? Что-то типа: «Практические способы элиминирования неприятных запахов» и «Историческое развитие общественных клозетов в провинции Гуан-дун». А самым классным заглавием было «Анализ гражданского удовлетворения в публичных туалетах Республики Корея». Я, кажется, сохранил эту вырезку.

— Один мой друг ездил в Пекин и потом рассказывал о тамошнем сортире в аэропорту. Длинный зал, перегороженный стенками не выше метра, китайцы ведь коротышки, без потолка сверху. Присаживаешься себе в клетушке, торчишь выше пояса, а по обе стороны от тебя вежливые китайчата кивают тебе и улыбаются. Под тобой течет ручеек, в котором, если присмотреться, можно увидеть испражнения всех твоих соседей слева.

— В армии были такие же сортиры. До сих пор, как вспомню о них, у меня начинает щипать в глазах. Нас заставляли посыпать их хлоркой для дезинфекции. Слепнешь враз. За сортиры отвечали деды, и если кто-то из них хотел на ком-то отыграться, то посылал его драить парашу. Говорят, один новобранец, чтобы отомстить, вынес с кухни целый килограмм дрожжей и высыпал его в дырки. И ка-а-ак забродило это месиво, как вздулось и поперло…

— А в Берлине в каком-то сортире была надпись: «Ешьте говно. Миллионы мух не могут ошибаться». По-немецки, естественно.

— Кому-нибудь еще нужен соус?

— Граффити в сортирах — это отдельная глава «Истории…». Почему именно там человек не стесняется писать? Большинство из тех, что пишут, вряд ли испытывают такое желание за пределами туалета. Я уверен, что на бумаге они не написали бы и строчки. Но стена клозета — это особое средство массовой информации. Публикация в нем приносит совсем иное удовлетворение. А может, когда человек остается наедине с собой, включаются какие-то скрытые механизмы, обостряется первичный инстинкт писать, оставлять знаки. Я не удивлюсь, если все наскальные рисунки в пещерах нацарапаны за то время, пока первобытный человек справлял большую нужду.

— Однако будет трудно это доказать, ведь все экскременты неустойчивы и быстро разлагаются.

— И все же неплохо было бы исследовать места около скальных рисунков. Но вернемся к граффити в клозете. Самое что ни на есть изолированное и уединенное место на земле оказывается слишком публичным. В свое время только там можно было прочитать антиправительственные лозунги. Вся смелость общества изливалась именно там, на стены клозета.

— Интимные клозетные революции. То еще мужество, то еще общество. Как раз тогда, когда они готовы обосраться со страху, они садятся и корябают на стенах «долой Т.Ж.» и «коммунисты — на хер». Вот только не надо, не надо мне об этом рассказывать. И такое вот сраное у нас все диссидентство. Единственным общественным местом, в котором эти людишки выражали протест, были общественные туалеты.

— Бурные и несмолкающие аплодисменты…

— В каком-то клозете несколько лет назад было написано: «Не тужься, здесь нет нормы».

— Ну а я что говорю. Клозет был единственным местом, свободным от надзора. Единственной реальной утопией, в которой нет власти, все равны и каждый может делать что вздумается под прикрытием того, что он, мол, делает то, зачем пришел. Чувство абсолютной безнаказанности. Такое чувство можно испытать только в гробу или в туалете. Интересно, что они примерно одного размера. С другой стороны, во всех этих позывах…

— Позывы к мочеиспусканию как позывы к протесту. Тема для диссертации.

— Потерпи немножко, сейчас… Так вот, во всех этих позывах на стенах сортира, может, и нет никакого политического импульса. Все это может быть просто бунтом языка. В клозет входят не только твое тело и твой низ, в него входит и язык. Языку тоже иногда нужно спустить штаны, выпустить пар, высказать все то, что у него накопилось за весь этот дурацкий день, за всю эту сраную жизнь. Слушаешь тупые разговоры, читаешь тупые газеты, говоришь с тупицами, и, уединившись в сортире, тебе хочется совсем по-человечески написать на стене «хер». Это и есть маленькая и большая нужда языка. И сейчас, когда мы болтаем о сортирах, мы же, по сути, говорим о языке.

— Я только замечу, что печенка в тарелке остыла, мозг заплыл жиром и мне надо идти. А своей жене сейчас, если вдруг она меня спросит, и чё можно было так долго обсуждать, я скажу: говно.

— Он это произнес! Твоим-то брезгливым языком?! Парни, давайте выпьем за него. Думаю, что это просветление.

 

6

На следующий день он проснулся поздно. Со вчерашнего вечера все так и оставалось неприбранным. Пепельницы воняли, как только что потухшие вулканы, если вообще вулканы воняют. Вчера он напился в компании трех друзей, которые помогли ему с переездом. Весь вечер они говорили о сортирах. Он сам всякий раз возвращал разговор к этой теме. Так было лучше для всех. Никому не хотелось обсуждать произошедшее. Никто и не проронил об этом ни слова. Никогда беседа не течет так оживленно, как в случае, если приходится избегать какой-нибудь темы. Он встал с кровати, вернее, он спал не раздеваясь, прямо на матрасе, на полу. Поплелся в ванную, споткнулся о коробку с книгами и выругался. Когда же он все это разгребет и расставит по местам — коробки, мешки с книгами, кровать, которая все еще торчит в разобранном виде, допотопную печатную машинку и другие мелочи. Да, конечно, и казавшееся огромным плетеное кресло-качалку, которое занимало почти полкомнаты и придавало декадентскую утонченность всему этому хаосу. На обратном пути из ванной он предусмотрительно обошел составленные в коридоре коробки, но в комнате ударился головой о слишком низкий абажур — наследство от прошлых жильцов. Опустился в кресло и впервые за много дней задумался. До вчерашнего дня у него было все: просторная квартира в одном из уютных районов города, телефон, две кошки, приличная работа, две-три семьи, с которыми они дружили и часто встречались. Он забыл упомянуть о жене. И хотя последние несколько месяцев он общался с ней только в присутствии гостей, она была той силой, которая содержала дом в божеском виде. Спокойствие, в котором он привык искать время для письма. Все это развалилось за несколько дней. На самом деле разрушение началось примерно за год до этого, но они оба предпочитали его не замечать, находя в этом какое-то мазохистское удовольствие. Он встал и вынул из сумки пачку сигарет из неприкосновенного запаса. Вчера вечером они выкурили все, что было. В тридцать лет ему совершенно не хотелось начинать все сначала. Начать все сначала. Самая что ни на есть тупая фраза, которая хороша лишь для второразрядных романов и кассовых фильмов. Повернуться ко всему спиной. Встать на ноги после падения. Собрать волю в кулак и начать все заново. Ерунда.

С чего? Какое вообще начало? Надо вернуться на пять лет назад. Нет, пять — это слишком мало. Десять, пятнадцать… Все началось намного раньше.

Близился полдень. У него было несколько вариантов. Бросить все и убежать в другой город, а если получится — в другую страну. Повеситься на бачке в сортире. Собрать все оставшиеся деньги, купить пять блоков сигарет и еще столько же бутылок ракии, запереться в комнате и ждать, пока не сдохнет. Спуститься вниз и взять бутерброд с двойным кофе.

Через 15 минут он решил начать с последнего.

 

7

Разве возможен роман сегодня — сегодня, когда нам отказано в трагическом? Как вообще возможна даже сама мысль о романе, когда возвышенного нет и в помине? Когда существует только повседневность — во всей своей предсказуемости или, хуже того, в непосильной таинственности выбивающих из колеи случайностей. Повседневность со всей своей бездарностью — только в ней иногда видны отблески трагического и возвышенного. В бездарности повседневности.

Когда-то давно, когда время текло медленно-медленно и мир был заколдован, я услышал или выдумал следующую мистерию. Если из конского хвоста вырвать волосок и положить его в воду на 40 дней, то он превратится в змею. По причине отсутствия коня я проделал то же самое с волосом осла. Уже не помню, смог ли я выдержать 40 дней и превратился ли волос в змею, — нет, наверное, если учесть, что хвост был не конским.

Так или иначе, я открыл, что достаточно слуху об этой мистерии побыть с минуту в моей голове, как все ослиные задницы сразу начинали походить на шикарную горгону. Я читал о Горгоне в каком-то иллюстрированном издании древнегреческих мифов. И записал эту историю в тетрадку в узкую линеечку, на обложке которой стояла печать с Левским. Это было первым чудом, которое мне давало естество, первой мистерией повседневности. Что бы я делал, если бы ослиные задницы казались мне только ослиными задницами и больше ничем? Как это происходит сейчас, в расколдованном естестве? Впрочем, я уже давно не видал ослиной задницы.

Замечу в скобках, что еще в древности Эпикур и его ученик Лукреций настаивали на естественном самозарождении живых существ под влиянием влаги (sic) и солнечного света.

Если онтогенез на самом деле повторяет филогенез, или, другими словами, если за одну человеческую жизнь повторяются все века истории естества, то наше детство приходится на период где-нибудь между XVII и XVIII веками. По крайней мере, судя по любовному отношению к самому этому естеству. Линней, тот, который, как Адам, дал имена растениям и ввел бинарную номенклатуру, или так называемые nomina trivialia — простые имена, назвал одно из своих ранних сочинений «Введением в помолвку растений» (написано в начале XVIII века, но опубликовано только в 1909 году). Вот только одно описание опыления, взятое из упомянутого манускрипта, описание, которое вполне могло принадлежать перу Андерсена:

Чашелистики цветка сами по себе не участвуют в воспроизведении, они служат лишь брачным ложем, которое Великий Творец устроил так прекрасно и украсил такой драгоценной постелью, наполнив ее благоуханиями; и все затем, чтобы жених с невестою своею могли отпраздновать в ней свою свадьбу с подобающей такому случаю торжественностью. Когда ложе готово, наступает самый важный момент — жених заключает в объятия свою дорогую невесту и изливает в нее свое семя…

 

8

Я жду ребенка, сказала моя жена в тот вечер.

Только это — и больше ничего. Кино и литература в этих случаях предлагают два варианта развития событий:

а) Мужчина удивлен, но счастлив. Он хлопает глазами, подходит и обнимает ее. Осторожно, чтобы не сделать больно ребенку. Он не знает, что ребенок — еще только горсть клеток. Иногда прикладывает ухо к ее животу, нет, ему еще рано шевелиться. Крупным планом глаза жены, глубокие и влажные, уже материнские.

б) Мужчина неприятно удивлен. С самого начала романа мы чувствовали в нем что-то отталкивающее, и именно сейчас, в момент узнавания, все его лицемерие проявляется как красная полоска в тесте на беременность. Он плохо скрывает свое раздражение, он не хочет этого ребенка, он обманывал эту женщину. Крупным планом глаза женщины.

Итак, Эмма пришла домой, села напротив меня, не раздеваясь, и просто сказала: «Я жду ребенка». Уточнять «от кого» было не нужно. Уже полгода как между нами ничего не было. Она только сказала «я жду ребенка» и этим уничтожила два вышеописанных варианта. Моя реакция была нулевой. Не помню, чтобы я где-нибудь читал о подобной ситуации. Раз в жизни случается узнать, что твоя жена ждет ребенка от другого, нет, раз в несколько жизней. Ты вскакиваешь, материшься, переворачиваешь стол, бьешь любимую вазу. Таким моментом надо воспользоваться. На улице сверкают молнии, раздаются раскаты грома. Приближается гроза. Мир не может остаться безразличным. Ничего подобного. Я попытался медленно, очень медленно закурить. Я не знал, что сказать. Моя жена, как будто испугавшись этого молчания, обмолвилась, что ей показали его на УЗИ — он такой маленький, всего полтора сантиметра.

Я не знаю, что сказать, — признался я себе. Удивился, что не испытываю никакой ненависти, никакой ревности. Как реагировать на немыслимое? Что делать?

Она сказала, что хочет сохранить ребенка и меня.

Еще два месяца я прожил у Эммы.

Ребенок вырос до семи-десяти сантиметров.

Каждый день мысленно я прощался с ней, с кошками, со своей комнатой.

Два месяца, за которые никто так и не принял решения.

С каждым днем твоя жена на глазах превращается в мать, а ты не можешь быть тем самым единственным отцом.

 

9

К ЕСТЕСТВЕННОЙ ИСТОРИИ КЛОЗЕТА

С чего начинается любая история? Что принято говорить вначале? С гнева, если внимательно читать Гомера? Или с имен? Если Платон в «Кратиле» прав и существует некая врожденная правильность имен и для греков, и для варваров, то история должна начаться именно с этого.

Возвращаясь назад от сегодняшнего клозета через английское closet, мы придем к латинскому claudo, clauses — слову, которое прямо с первых своих значений настаивает на запирании, закрытии. Другие значения делают акцент на завершенности — завершать, доводить до конца. И далее, глагол призывает скрывать, прикрывать. Римляне умели выразить все одним словом. Значит, клозет — это то, где ты закрываешься, запираешься, доводишь до конца все, что собирался сделать, после чего прикрываешь то, что сделал. Единственное, что римляне не уточняют (и это факт), что именно они делали в клозете. Возможно, потому, что там они делали все подряд. В Эфесе, например (и что сейчас этот город делает в Турции?), так вот, в Эфесе можно побывать в сохранившемся римском туалете. Просторном, с мраморными сиденьями и без всяких перегородок между ними. Он находится рядом с публичной ванной, причем их соединяет некое подобие теплого коридора. После ванны римские патриции садились поудобнее на мраморные сиденья и проводили долгие послеобеденные часы за облегчающими разговорами. Memento! Мы забыли нечто важное. Естественно, они не сразу опускали свои разогретые корпусы на холодный мрамор, а ждали, пока рабы придадут камню температуру, близкую температуре тела.

Но вернемся к именам. А вам не кажется, что «кене́ф» — болгарский эквивалент слова «сортир», звучит как-то более естественно в наших географических широтах. Слово это не выдумано неформалами и какой-нибудь шпаной, как полагают достопочтенные граждане. Оно происходит от староарабского kanif, что означает то, что скрыто от глаз. А нам оно кажется близким потому, наверное, что пришло к нам через турецкий, или же потому, что нашим клозетам больше подходит название сортир. Если открыть шеститомный словарь Найдена Герова, мы обнаружим еще более конкретное и совсем неэвфемистичное обозначение этого отхожего места. Родной язык конца прошлого века смело называет его нужником и серником. Мой дед в конце нашего века называет его точно так же, хотя он никогда не читал Найдена Герова. Он до сих пор не может себе представить, что нужник может находиться внутри дома, рядом с кухней. Намного пристойнее ходить до ветру. Вот еще одно название, и буквальное, и эвфемистичное одновременно. Во дворе, где-нибудь за домом, — неискоренимый пантеизм того поколения. Хотя каждому мужчине, когда-нибудь сворачивавшему на обочину по нужде, доводилось прочувствовать это водное совокупление с природой. В кустах или на девственно-белом снегу, на котором можно даже нарисовать что-нибудь в стиле позднего Пикассо.

А может, начало должно быть обозначено датой, выраженной с помощью цифры, должно найти свое место во времени.

В 1855 году в Англии открыли первый общественный WC, или ватерклозет. Только мужской. Возможно, потому, что предполагать наличие подобных нужд у дам было, по крайней мере, неизысканно. Несмотря на то что он был подземным, общественный клозет с текущей водой вовсе не походил на андеграунд, а престижно и величественно сиял фаянсом и сверкал хромированными деталями; это был клозет с тяжелыми дубовыми дверями, что-то вроде паба, в котором не заливаешь в себя, а сливаешь, стараясь при этом не облиться. С того самого времени до нас дошла ода в честь Томаса Краппера, изобретателя клозета со спуском воды, написанная анонимным облегчившимся пользователем. Что-то вроде этого:

Нет слов, как сильно угодил нам мистер Томас Кратер: мы в белоснежной чистоте сидим, не под кустом, как траппер…

До каких пределов может расширяться история? Можно ли позволить ей рассказывать частные истории, вбирать в себя некий личный опыт, повседневность, легенды. Дюре в «Чудесной истории растений», Альдрованди в «Истории змей и драконов», Джонстон в «Естественной истории четвероногих» делают именно это. Естественная история, по крайней мере, в том виде, в каком она существовала в XVI и XVII веках, особой разборчивостью в выборе материала не отличалась. Так, история Альдрованди включает в себя этимологию, анатомию, питание, совокупление и рождение пресмыкающимися потомства, эпитеты, природу и нравы, аллегории и мистерии, эмблемы и символы, слухи и легенды, поговорки, чудеса, сны, использование змей в питании.

Время от времени появляются разные истории и слухи на тему клозетов. Два-три года назад газеты на все лады склоняли историю «Швед обнаружил удава в унитазе». Приспичило как-то шведу, и пошел он в одно место в своем собственном доме, открыл крышку унитаза и уже хотел было присесть, как вдруг заметил, что внизу что-то шевелится, что-то свернутое кольцом — настоящий удав. История умалчивает, что произошло потом, напала ли змея на шведа, или он машинально спустил воду.

Факт остается фактом: подобные слухи появляются с завидной периодичностью. Клозет, хотя и культивирует некое удовольствие, по-прежнему связан с подземным царством, оставаясь хтоническим и мрачным.

С 30-х годов стал распространяться слух, что канализация Нью-Йорка кишмя кишит аллигаторами. И с чего все это началось? Какая-то семья поехала отдохнуть во Флориду и вернулась оттуда с двумя маленькими аллигаторами. Повозились с ними вволю, отвели душу, а потом, когда все это им надоело, спустили аллигаторов в канализацию. Но пресмыкающиеся не сдались, стали питаться дохлыми крысами и отбросами, к тому же еще и наплодили потомство, к ужасу всех обитателей Нью-Йорка. Последующие опровержения в таких серьезных изданиях, как «New York Times», окончательно убедили граждан в том, что подземелья Нью-Йорка представляют собой настоящие джунгли. Не знаю уж, насколько правдива эта история про крокодилов, но я был лично знаком с одной пожилой женщиной, которая клялась и божилась, что однажды, когда она включила воду, из крана вместо струи выполз уж. Разница только в масштабах.

Само собой разумеется, что в эту естественную историю вписывается и тот застольный разговор о клозетах. Без него никак. Вообще в нее входят самые разные истории, даже совсем незначительные. Особенно незначительные. Такие, как «История моего друга Вензеля, рассказанная им самим».

Захожу в один университетский сортир. В тот, который общий. Он, как водится, весь уделан в говне. А я уже не студент и забить на это не могу. Только я вошел, как кто-то начинает стучать в дверь кабинки. Говорю: занято. Обалденный женский голос снаружи: извините. Голос ну просто суперсексуальный. Слушай, и у меня прям что-то оборвалось внутри. Я начинаю думать, как же теперь мне выйти из этого уделанного сортира, ведь эта девушка, которая зайдет после меня, будет думать, что это я. И вот сижу я там, все дела сделал, сижу и не знаю, как теперь выйти. Если подождать малость, она может и уйти. Но если она не уйдет, ожидание обернется против меня. Этого времени вполне достаточно, чтобы загадить весь сортир. А потом — попробуй объясни девушке, что ты тут ни при чем. И чё с того, что ты при галстуке и с портфелем из натуральной кожи? Для нее же все равно ты полный пердун. Дурацкая ситуация, дурацкая система общих сортиров, никакого выхода, ни одного окна. И даже так, при галстуке и в пиджаке, в этом говенном контексте ты выглядишь ужасно извращенно. Просто конкретный извращенец. А снаружи девушка ждет и, наверное, уже рвет и мечет. И тогда я решил. Снял галстук, запихал его в карман, расстегнул рубашку, пиджак перекинул через руку, закатал рукава рубашки до самих локтей. Я стал невидим, я стал частью этого жалкого сортира. До сих пор считаю, что это самый лучший способ выйти из подобной ситуации.

И я пнул дверь и вышел.

 

10

Несколько лет после свадьбы мы жили в доме моей жены. Точнее, в доме ее родителей. Эмма была с ними в слишком напряженных отношениях, которые с моим появлением усугубились еще больше. Для двух семей квартира была мала. Мы ютились в одной тесной комнатушке с балконом. Единственным местом, в котором мы могли столкнуться с ее родителями, была кухня. Моя жена выжидала момент, когда родители смотрели телевизор в гостиной, и быстренько готовила ужин, после чего приносила его в нашу комнату. Другим очагом напряжения оставался туалет. У меня развилась необыкновенная чувствительность, и я стал различать все шумы в квартире, угадывая, кто и когда собирается помыться или сходить в туалет. Я допускаю, что и отец Эммы, со своей стороны, прилагал все усилия к тому, чтобы с нами не столкнуться даже случайно, поскольку мы умудрялись прожить несколько месяцев, не видя друг друга. Существовала даже большая вероятность встретиться где-нибудь в городе (когда это случалось, мы лишь холодно кивали друг другу), чем увидеться на тех семидесяти квадратных метрах, на которых мы обитали. Не припомню, чтобы мы с ним ссорились. При том, что мы не разговаривали, это, конечно, было бы невозможно. Напряжение росло, и я до сих пор не могу объяснить — почему. Для зарождения несовместимости двух людей, так же как и для противоположного чувства, поводы не нужны — они лишь могли рассеять неестественное напряжение. Мы же осторожно их избегали. Четыре года спустя, когда мы с женой стали жить отдельно, это напряжение не исчезло. Именно это и было самой мистической частью нашего брака. Ее родителей уже не было (они присмотрели себе маленькую квартирку на другом конце города), мы могли спокойно расположиться в ранее недоступных зонах гостиной и кухни. Я мог сидеть сколько захочу и когда захочу в туалете. Несмотря на это, напряжение, как призрак, по-прежнему витало в нашем доме. У меня было такое чувство, что оно впиталось в обивку мебели, в обои, ковер. Между нами стали вспыхивать бешеные скандалы. На пустом месте, без всякой на то причины. Как будто все, что четыре года накапливалось в маленькой комнате, вырывалось наружу. Каким-то необъяснимым образом отношения между Эммой и ее отцом повторялись и между нами. Я чувствовал, что теряю рассудок. Я предложил переклеить обои, мы отнесли на помойку два старых кресла, переделали комнаты до неузнаваемости. Я ей так и не сказал, чем мотивировалась эта необычная для меня жажда деятельности, но думаю, она догадывалась. Ничего не помогло. Существовал какой-то неистребимый механизм, который действовал безотказно и все портил.

Мои рассказы того периода (я нашел для себя один слабый, но хорошо финансируемый журнал и печатал их под псевдонимом за приличный гонорар) становились все параноиднее. В одном из них — кажется, он так и назывался «Механизм», — рассказывалось о старом печатном станке, на котором долгие годы выпускали какой-то не особенно популярный ежедневник, специализирующийся преимущественно на криминальных историях, паранормальных явлениях и тому подобных вещах. Газета обанкротилась, и станок убрали на склад. Месяц спустя газета неожиданно снова появилась на рынке. Никто не знал, кто ее выпускает. Бывшие редакторы удивились еще больше. Самым странным в этой истории было то, что ежедневник выходил с опережением в один день и описывал все то, что должно было произойти на следующий день. Наиподробнейшим образом рассказывал обо всех убийствах, катастрофах, изнасилованиях, которые только предстояли. Наконец оказалось, что за всем этим стоит тот самый печатный станок, который так долго делал эту газету, жил типографской краской и кровью на ее страницах, что даже без людей продолжал работать по какой-то ужасающей инерции.

Где скрывался механизм, который разрушал наш с Эммой брак? Я никогда себе не прощу, что в свое время мы остались жить в той квартире, но я не уверен, что если бы мы все-таки переехали, то что-нибудь бы изменилось. Мы зашли слишком далеко. Мы уже спали в разных комнатах. С утра караулили друг друга, чтобы случайно не столкнуться в туалете. Все повторялось. Я понимал, что такое состояние изводит и Эмму, но никто из нас уже не был в состоянии сделать шаг, решиться на жест. Механизм действовал.

 

11

Обдумываю роман из одних глаголов. Никаких объяснений, никаких описаний. Только глагол — честный, холодный, точный. Начало стоило мне трех ночей. Я выкуривал сигарету за сигаретой и в конце концов так ничего и не написал. Какой глагол должен был быть первым? Все выглядело слабым, неточным. Каждый глагол был следующим. Если остановиться на глаголе «рожать», то сразу же перед ним возникает «зачать», а еще раньше — «совокупляться», «желать» и так далее, в обратную сторону, опять до «рожать», замкнутый круг, пропади он пропадом. Глаголы на всех уровнях: движение жидкостей в организме для достижения гомеостаза, осцилляции в клеточной мембране, передача сигналов по нейронам, глаголы в альвеолах.

Я убежден, что все началось с глагола. Иначе и быть не могло. Я встал. Закурил. Подошел к окну. Вошла моя жена. Ты идешь спать? Нет.

Она пожала плечами и вышла. Я представил себе, как она стелет свою часть кровати, и обе кошки сразу же шмыгают к ней под одеяло.

 

12

Чем безрассуднее я становился затворником (затворничество в браке прежде всего проявлялось в избегании разговоров о нем), тем усерднее я углублялся в дебри туалета. Наверное, только там, в этой комнате (ненавижу слово «помещение») и в этом языке, мне удавалось расслабиться.

Я закопался во всевозможной научной литературе и с легким злорадством обнаружил, как стыдливо — или брезгливо — из нее исключался клозет. Язык о нем умалчивал. Клозет не был предметом ни одной науки, не входил ни в одну дисциплину. Я решил искать его как пространство, как часть постройки, как здание. Прочитал все, что касается архитектуры. Совсем скупо, где-нибудь к концу довольно обширной главы о сельском и городском доме, о центре и периферии города, о благоустройстве и водоснабжении, появлялось две-три строчки о нем — больше он нигде не упоминался. Я начал читать через призму клозета все, что попадалось мне под руку, подгоняя высказанные будто совсем по другому поводу мысли к интересующей меня теме. Там, где Гарфинкель исследовал формальные структуры практических действий, где социология рассуждала о банальном в повседневности, я с тайным наслаждением видел мой предмет. С удовольствием читал Шюца, якобы исследовавшего мир непосредственного социального опыта (sociale Umwelt), где, цитирую, «мы делим с нашими близкими не только периоды совместно проведенного времени, но и целый сектор пространственного мира, который общедоступен. При этом тело другого доступно мне, а мое тело — ему». Не кружит ли Шюц как раз вокруг этого места? Не является ли клозет частью праосновы (Urgrund) невопрошаемой данности, которая должна стать подвопросной, быть подвергнута расспросам? Шюц был назначен главным магистром новой науки, предметом которой должен был стать клозет. Я пригласил и Лиотара, ищущего истинный «ойкейон» — тенистое пространство уединения и одиночества, — пространство, противостоящее политикону. Я-то знал, что ищет Лиотар.

В 30-е годы Ортега-и-Гассет жаловался, что «домашние стены пропитались анонимным гулом бульваров и площадей»… Я мог бы предложить ему самое тихое и уединенное место в доме. Последнее убежище от цивилизации. Я чувствовал себя Вергилием, который хочет показать этим людям путь к кругам домашнего рая.

 

13

— Ну, когда тетеньки больше кушают, их животы надуваются, и они сносят детей. — Так дети объясняют естество.

Мне нравилось болтать с ними, как со взрослыми. Со взрослыми даже было немного скучнее. Начинаем совсем ненавязчиво:

— Ты знаешь, кто сносит яйца?

— Курица сносит яйца. Она не может снести… ни коров, ни часы.

— А кто снес курицу?

— М-м-м… дерево. — Как просто он выбирается из замкнутого круга парадокса, как легко переходит к другому виду.

— А дерево кто снес?

— Семечко.

Ясно, что это он уже знает. Слегка разочарованный, я решаюсь на провокацию:

— Семечко? Как же такое маленькое семечко может родить такое большое дерево?

— Нууу… — думает он больше минуты. Моя реплика сбила его с толку. Обычно большее порождает меньшее, а здесь… — Нууу… тогда корни!

— А кто снес корни? — не отступаю я.

— Раскаты грома, — молниеносно отвечает он, — они падают в землю и становятся корнями.

Я сдаюсь. Я бы никогда не догадался о существовании общей ризоматичности грома и корней.

Полчаса спустя я снова узнаю нечто новое от этого детского физиолога:

— А ты видел когда-нибудь живого жука?

— Ага, жук — это тот, кто кусает божьих коровок.

— А, значит, вот откуда у божьих коровок эти точечки…

— Только это не точки, а дырки.

 

14

Муха. Муха — единственное создание, которому Бог позволил пребывать в наших снах. Только она была допущена Создателем в обитель спящего. Только она может пройти сквозь абсолютно непроницаемую мембрану между двумя мирами. Это позволяет назвать ее маленьким подобием Харона, если, конечно, считать сон маленькой смертью. Чем заслужила муха эту свою способность, нам вряд ли удастся узнать. Господи, неужели она и есть твой преображенный ангел, и когда мы со свойственной нам брезгливостью гоняем ее или, Боже упаси, стираем ее в порошок, мы совершаем страшное прегрешение? (Читающий эти строки да изречет молитву и да покается на всякий случай!)

Каким путем муха умудряется проникнуть в наш сон, также установить довольно сложно. Через ноздри, уши или же через другие скрытые отверстия — этого нам знать не дано.

Но попробуйте лечь после обеда в комнате с мухами. Спокойно засыпайте, ни о чем не думая. Вы как будто перестанете слышать жужжание, но обратите внимание на некоторые детали вашего сна — на шум проезжающей колесницы, прелестный голос благоволящей вам дамы или на шелест дождя в ясный день. И вы обнаружите, что всеми этими звуками дирижирует муха.

 

15

Еще никто и никогда не сумел вынести что-нибудь из своего сна. На выходе из сновидений существует некая невидимая таможня, где конфискуется абсолютно все. В детстве я впервые заметил эту тонкую границу, на которой стояло То самое. Я так его называл, потому что для него у меня не было имени. То самое как следует обыскивало меня на выходе из сна и разрешало мне проснуться только после того, как уверялось, что я ничего с собой не вынес. Мне случалось дни, вернее, ночи напролет видеть во сне нашу кондитерскую. Я вставал в очередь, и когда приходил мой черед предстать перед продавщицей, я начинал судорожно шарить по карманам, и с каждым вывернутым карманом рос мой ужас. Я опять не взял с собой денег. Они остались там, по другую сторону, в моем дне, в кармане моих штанов, которые я снял перед тем, как лечь спать. Так, от всего сна оставались только стыд и ужас. И вкус пирожных, которые мне так и не удалось попробовать.

Однажды вечером я собрал все свои сбережения, которыми я на тот момент располагал. С содержимым копилки набралась солидная сумма: 2 лева и 20–30 стотинок. Я положил их в карман пижамы и пустился в путь. Заснул. Кажется, То самое забыло меня обыскать на входе. И вот я стоял перед продавщицей, сжимая деньги в кармане. Мне хотелось ее поразить, высыпав в блюдце целую пригоршню монеток, и медленно ее созерцать. Не знаю уж, откуда я взял это слово, но упорно использовал его в смысле «флиртовать». Чем мельче монетки я клал на блюдце, тем дольше мог созерцать продавщицу. На эти деньги я накупил несколько пирожных с розочкой, бисквиты, пропитанные сиропом, два стакана бозы и дюжину молочных тянучек. Есть их прямо там мне не хотелось. Поэтому я положил их в пакет и терпеливо стал ждать пробуждения. Утром в кровати ничего не оказалось. Я полез в карман пижамы. Монетки были на месте. Во всем виновато было То самое на таможне, которое зверски съедало самые лучшие воспоминания из моих снов. То самое, о котором, я слышал, говорили: Многоспатьничегоневидать. Не исключено, что его зовут именно так.

 

16

Когда мне было девять лет, Бог впервые открылся мне в электрической лампочке. Вот как это было. Нас повезли на экскурсию в Софию. После зоопарка мы пошли в храм Александра Невского, скорее всего, потому, что он был рядом, к тому же стал накрапывать дождь. Нам объяснили, что место, куда мы сейчас идем, — это не церковь, а храм-памятник. Из этого странного сочетания мы поняли только вторую часть, но памятники представлялись нам совершенно другими. Внутри и правда все было очень впечатляющим, мы боялись потеряться. На выходе, пока мы ждали всех остальных, в стороне от дверей «памятника» появился какой-то хромой дяденька, и мы из любопытства тут же его обступили. Учительницы еще были внутри, и старик стал рассказывать нам о Боге. Самые шустрые из нас сразу стали объяснять ему, что Бога нет, в противном случае Гагарин и другие космонавты давно бы встретили его на небе. Старик лишь покачал головой и сказал, что Бог — он как электричество: существует, но остается невидимым, течет и является нам во всем. Немного погодя вышли учительницы и оттащили нас от старика. Но его слова заставили нас серьезно задуматься. И Бог, и электричество были нам одинаково непонятны. Тем не менее, я сразу выдал училке, что Бог живет в электрических лампочках. На следующий год весь наш класс снова повезли на экскурсию. На этот раз на самую большую гидроэлектростанцию, в научных целях. Нам показали огромные бобины, железные конструкции, моторы и объяснили, что отсюда подается электрический ток. Учительница отозвала меня в сторону и очень серьезным голосом спросила, по-прежнему ли я верю во все эти глупости про электричество и Бога. Я уже был большим и ответил, что нет. Но дома я всегда вспоминал об этом, когда включал лампу или плиту. Бог горел и обжигал.

Великое время эмпирики. Уже в средней школе мы откуда-то узнали, что человеческая моча обладает особыми целебными свойствами и что тот, кто ее пьет, может вылечиться от всяких болезней. Явно слух об этом усиленно распространялся, потому что учительница по биологии (крупная светловолосая женщина, которая обычно сидела закинув ногу на ногу и будила первые волнения у тех, кто был за первой партой), так вот, учительница по биологии на одном из уроков ни к селу ни к городу разозлилась на этот слух и разгромила его с таким отвращением, как будто кто-то предлагал ей испробовать лекарство на себе. Это еще больше убедило нас в том, что разговоры про мочу никакая не чушь, раз даже наша учительница воспринимала их всерьез. На следующий день трое-четверо из нас уже попробовали эту жидкость (надо ли говорить, что я, как будущий естествоиспытатель, был среди них) и детально описали ее вкус: по мнению одних, она была не особенно противной, с легкой кислинкой и солоноватой, как морская вода, по мнению других — как маринад для солений. Мы знали, что это из-за мочевой кислоты. Никогда потом мы не пробовали на вкус жизнь так непосредственно, как в детстве, когда все услышанное проверялось без всякой брезгливости.

 

17

Что стало с той фотографией, которую мы сделали с Эммой в день развода? Забрал ли ее кто-нибудь у этого болтливого старикашки из ателье?

Или совсем сознательно я сунул ее куда-нибудь в подшивку старых газет, которые бережно храню, да так, чтобы никогда ее не найти? Так же поступают с фотографиями, сделанными на похоронах, как, впрочем, и с самими мертвецами. Зарывают их как можно дальше, на самой окраине города или на специальном участке своей и без того неповоротливой памяти.

В какой-то момент у человека пропадает всякая страсть фотографироваться, или же он делает это только при определенном освещении.

У моей жены было странное хобби коллекционировать фотографии со свадеб и похорон. Она хранила их в одном месте, что тогда казалось мне святотатством. Сейчас уже нет. Выдвигаешь ящик, и рядом с миловидными и улыбающимися физиономиями молодоженов мелькают восковые, сжатые челюсти мертвецов. Общим на этих фотографиях были цветы. Много цветов. В большинстве случаев — одни и те же: начиная с универсальных гвоздик, разных видов роз, до более дешевых букетов из полевых цветов и наспех сорванных в каком-нибудь саду георгинов или охапок сирени. На одной траурной фотографии на переднем плане были ясно видны несколько роскошных белых калл, или цветов невесты, как называла их моя бабушка. Скорбящие на фотографии напоминали гостей на свадьбе, вся странность заключалась в том, что они были в черном. Где-то на заднем фоне виднелась часть деревенского оркестра. Оркестр, играющий на свадьбах и похоронах. Внимательно разглядывая снимки, я в какой-то мере догадывался, почему люди не любят хранить траурные фотографии. Объектив был беспощадным. Было видно, как там, где фотограф был замечен, скорбящие, зная, что их снимают, приняли искусственные позы и едва сдерживались, чтобы не улыбнуться.

Самым мучительным был момент раздела общих фотографий.

Вот тут наш роман только начинается. Мы где-то на втором курсе университета. Разгуливаем по улице Шипки рядом с Докторским сквером. Я, она и Весо, всегда втроем. Весь год наши знакомые недоумевали — кто из нас за ней ухаживает. Мы все запечатлены в какой-то странной позе, в движении. Были ли мы еще когда-нибудь так счастливы? Не помню, кто нас сфотографировал.

А тут мы отмечаем 8 декабря. Я, Весо, Эмма и… Саня, с которой мы расстались несколько месяцев назад. Саня относилась к тому типу женщин, которые после расставания пытаются сблизиться с твоей новой девушкой. Вот она и приклеилась к Эмме, и та, не задумываясь, позвала ее отпраздновать с нами. На другой фотографии, сделанной, видимо, 3–4 часами позже, кто-то (может, и я) поймал момент, когда они танцуют с Эммой, прижавшись слишком плотно друг к другу. Даже слово «прижались» не совсем точно. Саня — обладательница огромного бюста (грудь шла впереди нее, как шутили мы тогда) и на целую голову ниже Эммы — прямо-таки вцепилась в нее. На фотографии было хорошо видно, как пальцы ее левой руки впились в задницу моей будущей жены. Была ли это месть или же ее сладострастие (я всегда ее в этом подозревал) распространялось не только на противоположный пол? Мне стало почти страшно за Эмму. И в своем страхе я перевел на них немалое количество пленки. Не помню, чтобы после этого вечера мы когда-нибудь собирались вот так, втроем. Мне кажется, что и они вдвоем тоже.

А вот и наша свадебная серия. Эмма в простом облегающем платье, в котором она кажется еще выше и стройнее, платье с длинными рукавами и вуалеткой. Я — в костюме ядовито-зеленого цвета, который ко всему прочему мне широк. Обе матери плачут. Сейчас, когда наш брак себя исчерпал, их слезы выглядят уместными. Отца Эммы на фотографии нет. Его вообще не было на свадьбе. В последний момент заставили какого-то ее дядю встать рядом с матерью, чтобы она не стояла, как вдова.

Все семь лет нашего брака были прилежно документированы. Бесконечные встречи с друзьями. На самом деле у нас не так много друзей, как на фотографиях.

Я откладываю еще два альбома с подобными снимками, то тут, то там мелькают новые лица, но в общих чертах компания все та же.

А вот тут наконец я один. На берегу Дуная, в Сремских Карловцах. Было в этом какое-то странное удовольствие — оказаться одному в незнакомом месте, гулять по улицам незнакомого города, находиться в государстве, где ты никого не знаешь и тебя никто просто не может знать. Вот здесь я в Нови Саде, сижу в каком-то уличном кафе прямо перед городской площадью с кафедральным собором. Во всех бывших австро-венгерских государствах есть такая площадь с кафедральным собором, на другом конце которой, естественно, находится Макдоналдс. На площади и в кафе полно молодежи. Красивые женщины, тинейджерки, маленькие девочки на роликах. Ты четко осознаешь, что ни с одной из женщин за соседними столиками у тебя не будет общей истории. В конечном итоге именно история тебя и привлекает. Потому что ты — чокнутый тип, который мнит себя писателем, и за всеми классными женщинами вокруг для тебя скрывается возможный сюжет. Поэтому ты проведешь этот вечер в одиночестве, и только официантки будут с тобой любезничать. Ты ведь и так постоянно заказываешь, чтобы подольше остаться в кафе. Наконец ты пройдешься «в последний раз» по уже опустевшей площади, быстренько съешь бигмак и вернешься в немного сырой гостиничный номер. В блокноте этим вечером появится только одно предложение, которое было написано краской из баллончика на задней стене кафедрального собора. «Опиум, живи вечно!» Вот и весь твой улов на сегодняшний вечер.

Легкой прохладой веет с реки. Вероятно, существует какая-то Дунайская Европа, государство-утопия, отличная от остальной части континента. Единое пространство, в котором вальс и салон существуют рядом с каюком и рыбачьей деревушкой. Где такты «Дунайских волн» переплетаются с синкопами «Тихого белого Дуная». Где по локальным причинам общего сентиментального характера гимназистки всегда бросаются в эту реку, а она несет утопленниц от Шварцвальда до Черного моря. Где вода — грязная, а сомы всегда крупнее плещущихся на мелководье речных корабликов.

Когда-то «Кинкс» пели:

Люди любят фотографироваться , Чтобы увериться в том, что они когда-то жили…

 

18

СПИСОК УДОВОЛЬСТВИЙ 60-Х

(С 0 до 2 лет)

…удовольствие плавать в утробе, первая и единственная детская комната… удовольствие описаться в свои собственные пеленки… удовольствие от теплого и мокрого… от чистого и сухого… от груди мамы… от того, что тебя держат на ручках… от того, что папа поднимает тебя над головой… удовольствие от сада перед домом и от того, что ты ростом с тюльпаны… удовольствие от удовольствий твоих родителей: Элвис Пресли, Паша Христова, Джина Лоллобриджида, буги-вуги, ужин в ресторане «Болгария» в Софии, сеансы в сельском кинотеатре, папиросы «Солнце» без фильтра в коробочке с крышкой, Гунди (для моего отца), Апостол Карамитев (для моей мамы), первый граммофон (из комиссионки, с трубой и ручкой), первый телевизор «Опера», французские фильмы о любви и русские о войне, коньяк с колой, диплом мамы, конфеты «Белоснежка» с арахисом, первая зарплата, кожаная юбка, лаковые ботинки…

 

19

Я был знаком с одним человеком, тихим и кротким. И все, казалось бы, должны были испытывать к нему исключительно добрые чувства, если бы не один его печальный недостаток. Просто он любил после сытного обеда как следует отрыгнуть. Он делал это совсем естественно, утверждая, что это — внутренняя потребность и одно из немногих удовольствий в его дурацкой жизни. Редко кто соглашался с ним отобедать. Однажды он где-то вычитал, что на Востоке тамошние народы не только обильно отрыгивают после обеда, но и считают это признаком хорошего тона. Тогда мой знакомый собрал чемоданы и, перед тем как уехать, изрек то, что закрепило за ним репутацию умного и рассудительного мужа. А именно: те народы, которые кайф превращают в бонтон, знают, что такое кайф и что — бонтон. И, рыгнув на прощание, он повернулся спиной и отчалил в сторону Ориента.

У меня был еще один приятель, за которым закрепилась слава великого обольстителя. Женщины были для него всем тем, чем для других мужиков являются выпивка, работа или наркотики. Он тратил на них все свое свободное время. Когда, а это случалось достаточно редко, он оставался без женщины хотя бы на два дня, он говорил, что впадает в абстиненцию — его тошнило, он желтел, погружался в самую глубокую депрессию, которую я когда-либо видел. Над кроватью у него висела карта Болгарии — во все населенные пункты, в которых он с кем-нибудь переспал, мой приятель втыкал флажки. Карта уже была похожа на ежа. Неохваченными остались лишь несколько маленьких городков у подножия Балканских гор. После каждого завоевания он звал меня к себе в гости, наливал по рюмке мастики (он пил только мастику, считая ее сильнейшим афродизиаком) и рассказывал мне очередную историю обольщения. У меня было такое чувство, что все это делается им только ради самого момента рассказывания. Потом он брал очередной флажок и медленно протыкал следующий городок, как накалывается очень редкий экземпляр в коллекцию насекомых.

Вся эта история закончилась банально, как, впрочем, бывает с большинством хорошо начавшихся историй. Однажды, в приступе явного помрачения рассудка, мой приятель, к тому моменту убежденный холостяк, совсем неожиданно женился. «Воткнули в меня флажок, брат», — грустно усмехался он в те редкие случаи, когда ему удавалось выбраться из дома. Ничего не осталось от великого завоевателя, от препаратора всех женщин. Ничего, кроме историй. Он заставлял меня ткнуть пальцем в любой город на карте, Элхово, Сопот или Русе — все равно, и снова и снова вспоминал произошедшую там историю. Все так же оживленно, как раньше.

Обе истории, конечно же, вымышленные. Хотя лично мне они кажутся даже слишком реальными. Я сижу в комнате, сочиняю истории и пытаюсь не предаваться унынию. Зачем я все это делаю. Зачем пытаюсь создать Естественный роман? Ради одной женщины, которую надо забыть? Чтобы вспомнить, как я жил раньше? В этих историях много географии, и это меня успокаивает.

 

20

СПИСОК УДОВОЛЬСТВИЙ 70-Х

(С 3 до 12 лет)

…первое удовольствие от языка, от бормотания «Жив еще, жив он» наизусть… первое знакомство с моим братом, светленьким ребенком, на два года младше меня, которого отдали на воспитание моей второй бабушке… первые вкривь и вкось выведенные буквы (с тех пор мой почерк особо не изменился) прямо на полях детских книжек стихов… первое эгоцентричное удовольствие от написания своего собственного имени… удовольствие от шоколада «Корова», нежного, молочного, длиной с локоть, как мне казалось тогда, потом он исчез… удовольствие от наших с братом первых длинных волос, его были светлее — по мне, так почти желтые, — нас называли битлами и думали, что мы девочки… стыдливое удовольствие, когда надо было доказать, что мы не девочки, — по команде отца «снимай штаны»… открытие пениса как источника удовольствий… первый чемпионат мира по футболу, 1978-го, в финале Аргентина выигрывает у Голландии, нечестно, пытаюсь разозлиться сильнее отца и почти плачу… первая влюбленность в двоюродную сестру… удовольствие от игры с ней в доктора… удовольствие от первой серьезной и единственной книги, которая была у бабушки и дедушки, — «Записки о болгарских восстаниях», огромная, в твердом коричневом переплете без первых 60 страниц… удовольствие от сериала «На каждом километре» по телевизору, от фильмов об индейцах (гэдээровских), от Гойко Митича — «Дядя Гойко, дядя Гойко, он сзади!», 10 стотинок за детский билет, а потом целый месяц — Чингачгук, мое первое индейское имя — Быстроногий олень — после третьего места в школьном кроссе… удовольствие от первой «хулиганской» песенки:

Манго Джерри живет с новой бабой своей. Она делает завтрак, а он ей — детей.

…первый блюз с одноклассницей под «Джеласи», первый поцелуй в щечку на дне рождения — во время игры в бутылочку, естественно в темноте, мы едва нашли друг друга… «Бони М», «Ирапшен», «АББА», вся команда клуба «Левски» сезона 1977/78… первый записанный сон — первый рассказ, кошмар про колодец, в котором исчезают мама, папа, мой младший брат, удовольствие и страх от записи этою сна… сны, в которых я обладал чудесной способностью превращать воду в лимонад, я еще не знал о чуде в Кане Галилейской… удовольствие от арбузов, черешни, бесконечных летних месяцев в деревне… первый болгарин в космосе (или это было позже)… тайное крещение (устроенное моей бабушкой без ведома мамы и папы, тогда партийных) в деревенской церкви, снова страх, удовольствие и чуть-чуть стыда оказаться без штанов перед священником… удовольствие от сладостей, пропитанных сиропом бисквитов, медовых трубочек с орехами, пирожных с розочкой… от «картин», гобелена с полулежащей пышнотелой женщиной, первой женщиной в моей жизни, расписанного изголовья кровати: озеро и лебеди, от календаря из «Женщины сегодня» со сборщицами яблок Владимира Димитрова-Майстора, крышки от коробок из-под шоколадных конфет с брезовскими пастухами Златю Бояджиева, «Мишками в лесу» Шишкина и «Девятым валом» Айвазовского — целый домашний Лувр… первая сигарета «Стюардесса», не уверен в удовольствии… первые едва заметные волоски внизу живота и другие мужские волнения… первый политический анекдот, подслушанный тогда, когда родители думали, что я сплю: «Что сделает наш Тошка, если Брежнев перднет? И ответ — обосрется…», я не выдержал, прыснул со смеху, после чего мама и папа поссорились и долго мне объясняли, что это никому нельзя рассказывать… удовольствие от первого гонорара за стихотворение, 1978 г., 4 лева и 25 стотинок, и простая арифметика, что для одного велосипеда «Балканче» достаточно 20 стихотворений…

 

21

Все началось 4 мая 18.. года.

Вот одно из возможных начал романа середины XIX века. Я по-настоящему умиляюсь этой уверенности, с которой кто-то осмеливается назвать точную дату начала. 4 мая. Ни днем раньше, ни днем позже. Хорошо, а что же было 3 мая 18..? А 2-го? А в этот же день 17.. года?

Ну во-о-от, я узнал об этом 4 мая. Но и сейчас не берусь сказать, что это было — начало или конец. Моя жена вернулась с работы в восемь с чем-то. Шли новости. Она вошла прямо в куртке, не разуваясь. На улице моросил какой-то холодный майский дождь. Она села в кресло, обе кошки сразу запрыгнули к ней на колени, и произнесла эту фразу. Не очень громко, как будто только кошкам…

Много лет назад я впервые осмелился написать в письме к одной девочке то, на что никогда до этого не решался. Помню, что из-за исключительного характера письма я написал его, не знаю уж почему, зеленой ручкой. «Все может быть написано зеленым карандашом», — говорил Хармс. Я учился уже в старших классах гимназии и окончательно и бесповоротно решил, что эта девушка будет единственной женщиной в моей жизни. Долгая неделя лихорадочного ожидания. Когда я получил ответ, у меня не хватило духу тут же его прочитать. Я распечатал конверт лишь вечером следующего дня. В нем было одно-единственное предложение: «Я люблю тебя как брата и нечто больше». Я был смущен, растерян, я оказался не в силах истолковать подобные чувства, поэтому позвонил одной знакомой, которая, как мне казалось, была более опытной в этих вопросах. Она мне сказала что-то вроде того, что когда тебя любят как брата — это полная катастрофа, но вторая часть фразы — «и нечто больше» — давала серьезные надежды. Я схватился за это «и нечто больше» как утопающий за соломинку. Однако, развернув листок второй раз и внимательно вглядевшись в написанное, я обнаружил, о ужас… Я принял «ничего» за «нечто». Там было написано «и ничего больше». Никакого шанса. Помню, что в тот же час у меня заболело горло, поднялась температура и я почувствовал упадок сил. Три дня я не вставал с постели. Как писали в XIX веке — глубоко во мне что-то сломалось. И уже ничего после этого мне не казалось столь трагичным и важным.

 

22

И 80-Х

…Нет, я и правда не могу припомнить какого-то настоящего удовольствия от этих лет. Где-то в 1986-м, очень поздно, уже в последнем классе гимназии, я впервые был с женщиной. Мы оба были абсолютно девственны. Я вспоминаю это как тяжелый физический труд, требующий огромной концентрации и самовнушения. Когда мы заметили несколько капель крови на простыне, девушка узрела их первой и с видимым удовольствием мне их продемонстрировала; явно и ей все это уже надоело, и тогда я понял, что у меня капает из носа. Кровь текла оттуда. С детства у меня были расширены капилляры, и каждый раз, когда я напрягался больше, чем обычно, из носа шла кровь. Девушка утверждала, что кровь была ее и что она уже не девственница, я лежал на спине, зажав нос двумя пальцами, и шмыгал. Я так и не понял, кто из нас был прав. Во всяком случае, не могу сказать, что это было лучше моего опыта с той пышногрудой женщиной с гобеленового коврика.

 

23

В седьмом классе один мой одноклассник отказывался вступить в комсомол, и однажды на большой перемене его вместе со мной вызвали в кабинет завуча, я попал туда как староста класса. Лучи солнца проходили сквозь тюль, отражались в пепельнице на столе, за которым, свежевыбритый и даже порезавшийся, сидел завуч и курил «Стюардессу». Мы все боялись его даже больше, чем директора, ведь подполковник страшнее полковника. Когда этот невысокий человек вырос перед нами, уже тогда мы были на полголовы выше его, я испугался, что он не поймет, кто есть кто, и начнет бить меня. Однако он решил начать по-хорошему. Вот весь разговор, а скорее допрос, каким он остался в моей памяти.

— Ну-ка, посмотрим, и кто это у нас не хочет вступать в комсомол?

— Я, — говорит Красю, мой одноклассник.

— Не хочешь, значит?

Красю молчит.

— А теперь объясни мне, почему не хочешь?

Красю молчит и смотрит немного вбок.

— Почему он не хочет вступить в комсомол? — Вопрос завуча уже адресован мне. Сейчас была моя очередь молчать. Я и правда не знал. Я уверен, что и Красю не знал. Когда нас принимали, обычно спрашивали «почему вы хотите вступить в комсомол». Существовал готовый ответ, и мы все его знали. Противоположную формулировку вопроса мы слышали первый раз в жизни. В такие моменты я применял технику «переноса». Внимательно всматривался в какой-нибудь предмет и пытался в него перенестись. Меня уже нет в комнате, я — вон та муха внизу, на подоконнике, и никто меня не замечает. У меня нет другой цели, кроме как бродить по просторам стекла. И я старательно брожу по нему взад-вперед.

— Уж не решил ли ты сбежать из страны? — Опять к Красю, ехидно. Сам завуч вряд ли это допускал.

Именно в этот момент Красю нерешительно сказал «да».

Я помню, как из мухи я снова стал собой и уже не сомневался, что пришло время подзатыльников. Но завуч был так удивлен, что его голос задрожал легким фальцетом.

— И куда же ты решил бежать?

— Мммм… в Италию, — ответил Красю будто шутя, как мне показалось. И тогда затрещали подзатыльники. Я видел, как завуч встает на цыпочки, чтобы нас ударить. По два подзатыльника. Уже было не важно, кто собирается бежать, а кто нет.

— Куда бежать-то собрались, а? — И сам себе отвечал: — В Италию. «АББУ» слушать, да?

Я почувствовал, как Красю открывает рот, чтобы объяснить завучу его ошибку, но в этот момент зазвенел спасительный звонок.

Уже потом мы узнали, что два года назад в Италию сбежала его дочь и его уже никогда не назначат директором.

— И как же тебя угораздило выбрать именно эту страну? — кричал я потом на Красю. А он отвечал, что это вышло случайно, в шутку, к тому же и «АББА» ему не нравилась, и заливался от смеха.

Но тогда мы оба знали, что большая перемена подходит к концу.

И все же Италия манила. Она звучала мягко и вальяжно, переливаясь многочисленными гласными и протяжным «л». И-т-а-л-и-я. Спустя семь лет после пощечин во имя этой страны я отправился туда на несколько дней. Мне было двадцать, когда я впервые выехал из Болгарии и попал в Венецию. Я бродил с тетрадкой по улицам и пытался записать в нее все, что попадалось на глаза. Представляю себе, как я выглядел в толпе японцев, щелкающих фотоаппаратами. У меня, конечно же, он тоже был — русская «Смена», между прочим, рекомендую, — но тогда мне был интересен именно сам процесс ведения записей. Эту тетрадку я потом куда-то задевал, и сейчас, когда случайно наткнулся на нее при переезде, мне понадобилось много времени, чтобы разобрать наспех написанные предложения. Как будто проявлял фотопленку.

На первых двух листах были старательно записаны самые нужные фразы на итальянском, чтобы они всегда были под рукой. Сейчас бесценный для меня документ. Что-то вроде подробного словника моих тогдашних страхов и желаний:

у меня нет денег — non avere soldi

туалет — toaletta

зубная боль — mal di denti

врач — medico

аптека — farmacia

быстро — presto

ужин — cepa

когда — quando

сколько — quanto

как — come

влюблен — innamorato

одинокий/ холостяк — scapolo

женщина — donna

красивая — bella

закат — tramonto

поцелуй — bacio

А далее — заметки со всей моей тогдашней наивностью:

20 сент.

Пишу в поезде из Милана в Венецию. Пишу ради удовольствия, что делаю это в поезде в Венецию… Душная итальянская ночь. Поезд едет тихо, почти бесшумно.

— Я взял с собой Элиота и Кеннета Уайта.

— Но ты же говорил, что их читал.

— Да, но не в Италии.

Фраза, которая пришла мне в голову в самолете:

«Я отпускаю свой взгляд пасти облака». Если ее повторить тридцать три раза, действует как коан для медитации.

Где-то после полуночи мы на вокзале в Местре. Залезаем в bianco автобусик и едем в Йезоло. Заснул и весь вечер проспал непробудным сном. Утром поднял шторы и… море. В тридцати шагах от окна. Адриатика.

Никогда, никогда больше столько вещей.

Пишу из шезлонга на балконе. Мне кажется, что снова ради удовольствия записать: «Пишу из шезлонга…»

Пишу, прислонившись к одной из колонн в соборе Сан-Марко. Передо мной голуби. Внутри тихо, даже японцы не щелкают. Дворец Дожей. Фрески Тинторетто и Веронезе. Тинторетто темный и мистический. И, несмотря на это, — плотский, полный тел, тяжелых, мужских и женских, которые будто реют над твоей головой, а по сути, падают под своей тяжестью. Веронезе легче и воздушнее. Веронезе — венецианец, он моложе. Мне нравится Тинторетто. Мост Вздохов. Канале Гранде. Так щедро иллюстрирована эта Венеция, так украшена, позолочена. Полтора часа спустя рассматриваю какое-то дерево и открытки сами начинают лезть у меня из ушей.

В какой-то из дней гуляю по Венеции. Уже не отмечаю даты, потому что дни и ночи смешались между собой. С первой ночи в гостинице я почти не сомкнул глаз. Итак, полдень. Сознательно выбираю улочки в стороне от центральных площадей. Узкие, удаленные от канонад фотоаппаратов Canon. Вот скамейка. Передо мной играют дети. Две женщины пьют кофе. Могу просидеть здесь до вечера. Я похож на волка, который на миг отделяется от стаи, открывает тетрадку и прилежно записывает добычу.

Говорят, что каждый год Венеция на два сантиметра уходит под воду. Сейчас я понимаю, почему все бросились ее разглядывать. Все равно, если бы кто-то сказал: «Поднимитесь на этот корабль и осмотрите его. Это „Титаник“. Через несколько дней он затонет, и это станет самой большой трагедией XX века». Но даже если Венеция и исчезнет под водой, ее наверняка превратят в подводный город-музей. И тогда ее придется осматривать с аквалангом. Представляю себе, как японские туристы будут плавать косяками, как рыбки, с фотоаппаратами для подводной съемки.

День подходит к концу, а я сегодня так ничего о нем и не написал. Он обидится и замрет вот так в своем закате над Адриатикой, шумящей под балконом моей camera per due, в которой я сейчас совсем один. Не помню, писал ли я раньше, что приехал на европейскую студенческую встречу. Но это как раз не имеет особого значения. Хотя… мне все же понравилась одна девушка. Узнал, что она из Португалии. Знает английский. — And you? — Yes, little. Если честно, слов тридцать, не больше. Наверное, ничего не получится.

Но получилось. Вся португальская группа представляет собой, как бы это так выразиться, смесь рас. От очень темных через смуглых до северно-русых. Карла, ее зовут Карла, немного смуглая, с зелеными глазами. Я просто сказал, что читал дневники Торги. Этого было достаточно. Карла уже шла рядом со мной, я вспоминал все слова, которые знал по-английски, и клялся себе, что по возвращении в Болгарию обязательно выучу этот язык. А может, часть ее очарования для меня сокрыта в том, что она из Португалии? Из страны с таким апельсиновым именем, отодвинутой куда-то на другой конец континента, почти вошедшей в океан. Набросал что-то вроде стихотворения.

Португалия, которую я не видел Португалия — оранжевая а оранжевое все печально Португалия — страна апельсинов Португалия — закат Португалия — запад Иногда колорадский жук И никогда я там не побываю

Эти заметки все больше отдаляются от Венеции и входят в Португалию. Все самое лучшее всегда происходит в последний вечер. Мы с Карлой стоим в комнате на рассвете, после того как всю ночь гуляли по берегу Адриатики. О чем только ни говорим, почти успешно преодолевая языковой барьер! Мы узнаем, что читали одни и те же книги, и приписываем это какому-то мистическому совпадению. Я еще не собрал вещи перед отъездом. Мы молчим. Рассказываю, долго подбирая слова, об одном даосском обычае, который называется «выпить чашку чая без чашки чая», в нашем случае — разговаривать, не говоря ни слова. Мне хотелось сказать «целоваться, не целуясь». Я знал, что мы никогда больше не увидимся. Она тоже это знала. Подобная обреченность заставляет пережить весь роман за несколько часов.

Ладно, знаю, что вас мучает. Между нами ничего не было. Ни разу за эти дни. Это было не нужно.

Снова на вокзале Местре. Безбожно ранним утром.

Приходит поезд, а я, не знаю почему, все еще надеюсь, что Карла вот-вот появится и мы никогда больше с ней не расстанемся. В поезде первый раз за это путешествие открываю томик Элиота. Открываю на первой попавшейся странице, как гадают по Библии.

Ибо я не надеюсь вернуться опять Ибо я не надеюсь Ибо я не надеюсь вернуться Дарованьем и жаром чужим не согреюсь И к высотам стремлюсь не стремиться в бессилье…

Вот так заканчивается эта тетрадка. Сейчас я слегка усмехаюсь некоторым своим комментариям, но если 6 не имел я права на иронию… По-прежнему за столом я продолжаю вспоминать о Венеции. Когда я рассказывал моему деду, что весь город построен на воде, он не переставал оплакивать долю живущих в нем людей, у которых, мол, не было полян и лугов, и все расспрашивал меня, где же они сажают виноградники и пасут овец.

Ну что еще. Продолжаю путешествовать с Элиотом, как будто это расписание движения поездов, как выражается моя жена. Моя бывшая жена.

 

24

Давайте поговорим о чем-нибудь другом. О футболе? О Тарантино? О собаках? Лучше о кошках. Они мне как-то ближе. В отличие от собак никогда не сбиваются в стаи. Ничего на свете мне так не жаль, как бездомных собак и кошек. Они достойны даже большего сожаления, чем бомжи. Но все-таки кошек я жалею больше. Собаки вроде бы усвоили некоторые хитрости. Они умело копируют подсмотренное у попрошаек поведение, неизменно вызывающее сочувствие. Вроде бы вполне доверчиво подходят к тебе, обнюхивают, добиваются той непостижимой жалости в глазах, когда на тебя смотрят; их сбивают машины, их размазывают по асфальту, переезжают им лапы. Их несчастье всегда у нас перед глазами.

Бездомные кошки проявляют гордость совсем иного рода. Они избегают близости, скрывают свое несчастье, шмыгают в подвал или под машину. Не рассчитывают на нашу жалость. Я слышал, что даже домашние кошки, почуяв, что пробил их последний час, спешат подальше от дома или забиваются в самый дальний угол, чтобы никто не видел их агонии.

У нас с Эммой было две кошки — Мица и Пицо. Мица была породистой сиамкой со стеклянно-синими глазами. Куртуазно мы звали ее «гиацинтовой кошечкой». Мы взяли ее совсем котенком у одного нашего друга. Целую неделю я не ходил на работу: кормил ее молоком и нянчил на руках. Маленьким котятам ласка нужна даже больше, чем молоко. Наш друг, которому подарили котенка, испугался, когда ему рассказали, что некоторые сиамские кошки вечером перегрызали горло своим хозяевам. Он просто решил от нее избавиться. У Мицы еще не было зубов. Она спала с нами, между мной и моей женой. Утром я видел, что они обнимались во сне. Ани, пятилетняя дочка одного нашего друга, говорила: «А тетя Эмма родила себе кошечку». В одном пособии по воспитанию кошек было написано, что эти животные почти никогда не привязываются к своим хозяевам, они просто их терпят. Мицу слишком рано забрали от матери, поэтому она ее не помнила и, думаю, воспринимала нас как своих наставников одного с ней вида, которые неизвестно почему пытаются ходить на задних лапах. Желание завести кошку у меня и у Эммы имело слишком разные основания, но было изначально одинаково инфантильным. Признаюсь, что для меня кошка имела более атрибутивный смысл, была чем-то вроде трубки и кресла-качалки для всякого уважающего себя писателя. К этому времени я уже приобрел и трубку, и кресло-качалку. Я видел себя так: в кресле, в тапочках и халате, в зубах трубка и теплое электрическое тельце, которое преданно мурлычет у меня на коленях. Я, должно быть, где-то видел подобную картинку. Возможно, именно так выглядел Хемингуэй. Нет, Хемингуэй должен был гладить хотя бы тигра.

Для Эммы кошка была минимальным условием, позволявшим ей чувствовать себя матерью. Она с ней говорила, гладила, воспитывала, как ребенка. Иногда сама Эмма больше походила на ребенка, который слишком увлекся игрой. Я поздно понял, что за этой игрой стоит другая, которой моя жена хотела дать мне понять, как же ей хочется иметь детей. Во времена Мицы наш брак уже дал трещину, а я с тупым упорством твердил, что не хочу заводить детей, пока наши отношения на грани. При каждом скандале кошка сжималась в клубок на окне, смотрела на нас безумными глазами и шипела. В книгах такое состояние описано как типичный невроз на почве страха. Одни знакомые жаловались, что все их кошки постоянно прыгали с балкона, с девятого этажа. Позже они развелись. Это был самый гуманный развод. Они спасли несколько кошек.

Мица была жива-здорова. Мы жили на первом этаже. Пицо мы нашли два года спустя. Кто-то отнес весь помет в подвал нашего дома. Весь вечер откуда-то доносилось совсем слабое кошачье мяуканье, которое постепенно затихало. Мы долго ходили вокруг дома, пока не обнаружили, что писк доносится из подвала. Выжил только один котенок. За несколько вечеров Пицо ожил и начал вылезать из коробки. Сиамка сразу показала ему свои когти. Она никогда не проявляла такую агрессивность. Ее тело страшно напрягалось, шерсть вставала дыбом, и она рычала так страшно, что сама давилась и задыхалась от этих звуков. А котенок наивно подходил к ней, обнюхивал ее, как будто признал в ней свою маму. Несколько месяцев Пицо был закрыт в другой комнате и постоянно просился к сиамке. Потом вдруг у Мицы проснулся какой-то материнский инстинкт, и она сама пошла к котенку. Начала его лизать, заботилась о нем, разрешала ему играть со своим роскошным хвостом. Так две кошки, которые изначально не могли находиться в одной комнате, уже не отходили друг от друга дальше, чем на одну мордочку.

Наш брак с Эммой развивался в совершенно противоположном направлении.

 

25

Белая роза — символ молчания и таинственности. Когда в комнате ведется доверительный и очень личный разговор, вокруг расставляют белые розы. До сегодняшнего дня дошло выражение сказано под розой. Sub rosa dictum.

Трилистник — символ Ирландии.

Лук-порей — символ Уэльса.

Символ Японии — хризантема.

Чертополох стал гербом Шотландии после одного прелюбопытнейшего происшествия. Однажды, когда датчане решили тайком напасть на шотландцев, один датчанин наступил на колючку, бурно разросшуюся по берегам Шотландии, и вскрикнул от боли. Шотландцы услышали крик, проснулись и прогнали датчан навсегда. С тех пор в Шотландии с огромным уважением стали относиться к чертополоху, который впоследствии даже стал символом этой страны.

А росянка известна тем, что послужила прообразом трефовой масти в игральных картах.

 

26

Мы слишком поздно начинаем это понимать, уже после того, как нас ввели во искушение. Проще всего Великим искусителем было бы назвать Бога. Я бы с этим согласился, если сразу условиться, что под Богом мы будем понимать язык. Не слово, а язык. Он (Бог или язык), по сути, говорил лишь каких-то шесть дней… На шестой день, как последнее слово, Он изрек человека. И с тех пор не проронил ни звука. Каких только слов Ему не приписывали, но я не верю, чтобы они исходили от Него. Потому что Он не говорит словами, а изрекает вещи. Все вещи, которые изрекал этот Язык, осуществлялись в момент своего изречения. Никто после Него не смог постичь этот язык. А многие пытались. Вся Библия целиком представляет собой не что иное, как хрестоматию этих попыток. В этом смысле я называю изучение Бога филологией. Язык был предтечей филологии. Что бы произошло, если бы кто-нибудь смог постичь язык Божий (тавтология в этом случае неизбежна). Я придумал историю одного такого человека, и мне стало страшно.

Появился человек, который сумел постичь Язык, тот самый Язык шести дней творения. Стоит ему изречь вода, перед ним простирался океан, изрекал ли ночь — день тут же уступал место мраку, говорил женщина — женщина в тот же миг возникала рядом с ним. Такой язык нуждался в пространстве, в пустоте, где он бы мог обрести сущность. Наш мир, как уже изреченный однажды, оказался слишком тесным для языка вновь пришедшего, слишком хрупким для его воображения. Вся мировая история зависела от того, что он изречет. Пришелец едва справлялся с ответственностью, которая легла на его плечи. Он замолчал, замкнулся в себе. Делал все, чтобы не заснуть, поскольку во сне он мог обронить какое-нибудь слово, которое бы вмиг зачеркнуло весь мир. Что бы произошло, если бы совсем случайно, между прочим, он обронил бы такие слова, как огонь, пепел или лед, апокалипсис. В этом месте моя жена спрашивает, что бы случилось, если бы он шел-шел, а потом взял да и споткнулся и выругался бы сгоряча. После чего начинает хохотать. Хотелось бы и мне посмеяться, но это совсем не смешно — я и правда вздрагиваю. Как мужчина.

Я не знал, как закончить эту историю. В одном из вариантов его друзья, испугавшись, собрались и вырвали ему язык. Я не верил, что это может помочь. Поэтому выбрал другой конец. Он показался мне более естественным и надежным. Просто все это длилось шесть дней. На седьмой день человек понял, что утратил Язык.

И сел отдохнуть.

 

27

Несколько часов я был мертв. Именно так выразилась моя жена. Я ничего не помню. Она рассказывает, что вернулась с работы и, как всегда, застала меня в кресле-качалке. Я, мол, смотрел как-то странно, приоткрыв рот, из которого текла слюна. Эту подробность можно было бы и опустить. Она звала меня, окликала по имени — ничего. Говорит, что даже с силой встряхнула меня. Я же вроде посмотрел на нее отсутствующим взглядом, ты меня не узнал, понимаешь; и ответил: женщина, вы мне не мать, как я могу забыть свою маму. Ничего, ничего не помню. Как раз в тот момент, продолжала Эмма, раздался звонок в дверь. Точно, в дверь позвонили, я и сам хорошо помню этот звонок — я встал, чтобы открыть. Тогда, по мнению жены, я и пришел в себя. Я был в полном порядке. Только чуть-чуть болела голова. Но я и правда не мог вспомнить, что было со мной за несколько часов до этого. Наверное, от переутомления. Просто отключился.

— Тебе обязательно надо показаться врачу, — сказала жена. — Н… невропатологу. — Я готов поспорить, что первым делом она подумала о психиатре.

— Обязательно, — ответил я.

Разумеется, я не пойду ни к какому врачу. Если это было то, чего я так боялся, врачи все равно не смогли бы мне помочь. У моей тети была болезнь Альцгеймера. Каким врачам ее только ни показывали: они пичкали ее разными лекарствами, а родственникам говорили, что лучшее, что они могут для нее сделать, — это отправить в психиатрическую клинику. Так они называли психушку. Незадолго до конца дошло и до этого. В редкие моменты просветления тетя плакала, как маленькая девочка, которая умоляет своих родителей забрать ее из лагеря. Она жаловалась, что ее поливают ледяной водой, бьют током. Нет, я так просто не сдамся. У этой болезни долгий латентный период. Мне еще удастся немного пожить нормальной жизнью. А может быть, все это и правда от переутомления. Мне надо просто сбавить темп. Если нужно, брошу работу, поищу себе другое занятие. И все же следующим вечером я откопал письма моей двоюродной сестры, которая регулярно писала мне о болезни своей матери. С тех пор прошло уже более десяти лет. Я пропускал все лишнее и останавливался только на тех местах, в которых шла речь о болезни.

…Одна знакомая, евангелистка, сказала мне, что лишь Богородица способна помочь моей матери. Ни Иисус, ни даже сам Господь Бог, ты представляешь… Утром и вечерам я молю Богородицу о помощи. Знаю, ты не веришь в подобные вещи, но мы уже все перепробовали, абсолютно все. Теперь вот запираем ее дома. Несколько раз ей удавалось сбежать, она бродила по улицам, у нее же нет никакого инстинкта самосохранения. Тогда она потерялась в городе, почти голая. Иногда ее ум проясняется, и она меня узнает. Обнимает меня и все плачет, плачет… Потом не может вспомнить, кто я. Раньше всех она забыла папу. Кричала, что не хочет спать рядом с незнакомым мужчиной. Умоляла меня отпустить ее к ее маме, ты ведь знаешь, ее мать умерла пятнадцать лет назад. Я чувствую себя матерью своей собственной матери. Даю ей поплакать, иногда сержусь на нее, как на ребенка. И избегаю смотреть ей в лицо, потому что не хочу ее запомнить такой. Просто не хочу, не хочу ее запомнить такой…

Я никогда не допущу, чтобы со мной произошло то же самое. Никогда. Никогда. Никогда. Никогда. Никогда.

 

28

Если кто-то спросит меня, что я делал весь последний год, я ему спокойно отвечу: курил. Ничему я не отдавался с таким усердием — только курению. Вылазки в город были сокращены до минимума. Работа мне это позволяла. Я почти перестал отвечать на телефонные звонки. Сидел дома с кошками и курил. Время от времени ко мне заходила моя старая знакомая, с трудом сводящая концы с концами. Ее только что выпустили из клиники для наркоманов, она утверждала, что завязала, но ее никто не хотел брать на работу. Как-то не верится, чтобы она очень старалась. Брала у меня взаймы небольшие суммы, которые никогда не возвращала. Зато всегда предлагала мне косячок. Наверное, ей казалось, что таким образом она отдает мне прошлый долг. Я ценю этот жест. Для нее наркота была большим золотом, чем деньги. Еще она утверждала, что на Западе траву давно перестали считать наркотиком. Рассказывала, что в свое время пробовала какие-то лесные грибы, во много раз мощнее героина.

Как откусишь от них кусочек, рассказывала Гаша (от имени Глаша или от слова «гашиш», какая разница), так вот, откусишь кусочек, тебе тут же являются всякие там эльфы, гномы, духи леса и феи. Может иногда и сама королева Маб явиться. Эти грибы, рассказывала она, открывают тебе глаза на вещи, которые, несомненно, существуют, но обычно остаются невидимыми.

Мне нравилась эта история про грибы, но я оставался верен дыму. Я всегда чувствовал себя немного виноватым перед Гашей. Еще в школе мы вместе начали курить. Она на этом не остановилась. Не знаю уж, завязала ли она с «грибами», но уверен, что она уже давно жила среди эльфов. Перед ней я чувствовал себя как школьник, который вместе с другими собрался было прогулять урок, но в последний момент передумал. Другие наверняка сказали бы, что я спасся. Кто знает. По мне, так спасена была Гаша. Уже два года она говорила, что сбежит в Израиль. Стоило мне только заикнуться об этом во время редких наших встреч с ней, как она неизменно отвечала: а я уже в Иерусалиме. Наверняка так и было, в то время как я по-прежнему сидел в своей гостиной в районе Младост-4.

Пепельница моего отца — финская, с крышкой. Она скорее походит на маленький ковчег с углублением для единственной сигареты. Мне нравилась идея личной пепельницы, как могут быть индивидуальными только зубная щетка и бритвенный станок. Сбоку пепельницы абсолютно незнакомыми мне буквами была выгравирована надпись (отец тоже не знал, что она значит). Много позже, когда мне прочитали эти письмена, я был поражен их буквальностью: «Все пепел».

Когда я курил, я несознательно повторял движения отца. Энергичное постукивание по сигарете указательным пальцем, сдвинутые брови, когда затягиваюсь, — вообще вся эта сосредоточенность и важность жестов. Сложнее всего мне было усвоить естественный легкий сгиб указательного и среднего пальцев, между которыми была зажата сигарета. У меня они были как-то неестественно напряжены и зажаты.

Когда я листал одно иллюстрированное довоенное издание, мне попалась коротенькая заметка о мужчине, который поставил рекорд по количеству выкуренных папирос за один день. Когда этого человека спросили, почему он прикуривает от спичек, а не от зажигалки, которые как раз тогда входили в моду, он ответил, что не хочет портить себе зубы продуктами распада газов, выделяющихся из зажигалки. Настоящий курильщик — заботящийся о своих зубах эстет.

Да что там, мне ничего не надо было от жизни, только бы сидеть на заднем дворе дома, в зарослях цикуты и крапивы, откинувшись на спинку кресла-качалки, с пачкой дешевых сигарет. И втягивать вместе с дымом все, что попадается на глаза, — облака, черепицу, пассажирские самолеты, Млечный Путь, все. Немного дыма — и можно проглотить все, что угодно. Хочу ощущать, как дым оседает на моих легких и выводит на их белизне настойчивые никотиновые телеграммы. И как потом он выходит оттуда, синеватый и ослабленный.

Есть в этом что-то ангельское — закончить свою жизнь вот так, умереть, медленно выкуривая сигарету за сигаретой на заднем дворе дома. В урне уникальной финской пепельницы, только твоей, в которой однажды обнаружат твой пепел. И ничего больше. Ничего, за что можно было бы зацепиться, — ни тела, ни потемневших от никотина пальцев, ни проеденных легких, ни пожелтевших зубов. Горстка пепла. А если ты конченый курильщик, то и пепла не будет. Только дым. Серое сукно…

А может, на той пепельнице было написано, что все дым? Звучит более обнадеживающе. И как-то экологичнее.

 

29

К ЕСТЕСТВЕННОЙ ИСТОРИИ МУХ

Мухи относятся к разряду двукрылых и обладают парой хорошо развитых передних крыльев. Испокон веку большинство видов мух обитает в соседстве с человеком, поэтому их называют синантропами (от syn — связь, antropos — человек). Они селятся в домах, рядом с человеческими экскрементами, на мусорных кучах и т. п. В этом смысле вполне правомерно предположение, что типичные представители синантропных мух, известные нам сейчас, являются невольным созданием человека. Или продуктами его жизнедеятельности. Некоторые ученые утверждают, что мухи существовали задолго до человека и, опять же, питались трупами и экскрементами. Но они не отрицают, что с появлением человека мухи сразу же признали в нем хозяина и навязчиво влезли к нему в дом. С тех пор и до сегодняшнего дня хозяин не может смириться с присутствием этих досадных гостей, несмотря на то что они сыты даже крохами с его стола, и всячески стремится их прогнать. Для этого вешает шелестящие ленточки на дверь, чтобы мухи не проникли внутрь; использует палки с куском плотной ткани, чтобы их бить; блюдца с уксусом, чтобы их топить; он, наконец, ловит их руками и сажает в спичечные коробки. Еще более эффектно то, что обычно практикуют маленькие дети. Они ловят муху и отрывают ей крылышки, после чего она тут же перестает относиться к разряду двукрылых, становится сухопутной букашкой и служит для назидания и страха всем остальным мухам. Все это, к счастью без особого успеха, совершается людьми только из-за того, что они не понимают, насколько важна и полезна муха.

Прежде всего, она редуцент, то есть организм, который способен разлагать сложные органические вещества — трупы, падаль, мертвечину, экскременты — до неорганических, которые вновь усваиваются растениями. Так, обыкновенная домашняя муха (Muska domestica) или навозная муха (Eristalis tenax), впрочем, как и синяя мясная (Calipbora), являются естественными ограничителями бурной эволюции органики.

Устройство двукрылых, в частности мух, очень любопытно. Глаз мухи — настоящее откровение. Он хорошо развит и занимает почти всю голову. Этот орган по существу состоит из множества мелких глазков, фасеток, каждый из которых представляет собой слегка выпуклый шестиугольник. Каждая фасетка воспринимает только одну точку общей картины, а весь образ суммируется в мозгу. Так, муха смотрит на мир мозаично, или фасеточно. Принято считать, что мухи близоруки, но разве можно представить себе более подробный, более детальный взгляд на мир? Принцип фрагментарности, используемый некоторыми романистами как прием, по сути, позаимствован у глаза мухи. Какой бы роман получился, если бы нам удалось заставить муху говорить…

Какой бы роман получился, если бы нам удалось заставить муху говорить? В том, что у нее есть язык, естественно, отличный от нашего, я даже не сомневаюсь. Так как в данном случае я заинтересованное в мухе лицо (и почему только муха не интересуется мной?), придется мне самому открыть механизм ее языка. Насколько мне известно, язык пчел связан с фигурами, которые они чертят в полете. Аналогичного можно ожидать и от мух. Домашняя муха всегда ближе всего к людям, всегда под рукой. Я сказал «под рукой» по инерции. Именно так человек и разговаривал с ними все это время. Когда ищешь другой язык, следует избегать инерции, поэтому будем говорить, что мухи у нас перед глазами. Следующий этап изучения этого языка можно обозначить как способность разговаривать только с одной мухой. Для этого требуются долгие дни наблюдений за одним-единственным экземпляром. У каждой мухи — свой полет, то есть язык. Некоторые более болтливы и долго кружат в воздухе, другие говорят медленно, садятся в середине фразы, возвращаются к началу и в конце концов легко теряют нить повествования. Стоит найти муху с ясным и чистым полетом, которая не украшает рассказы излишествами и знает, где остановиться. Для непросвещенного же все мухи одинаковы. Если тот, кто решился постичь этот иностранный язык, попробует пренебречь столь важной фазой концентрированного наблюдения лишь за одной мухой, он не сможет различить отдельные экземпляры между собой и постоянно будет попадать из одной истории в другую.

 

30

Последнее время я занимаюсь тем, что в лучшем случае может показаться странным, а может быть названо и симптоматичным. Я изучаю мух и… — признаюсь честно — их истории. Это мое занятие облегчает один момент — объект наблюдения всегда у меня перед глазами. Так же как перед глазами всех остальных, что делает его для них невидимым.

Откуда этот внезапный интерес к мухам? Убеждаю себя, что он объясняется романом, который я хочу написать. Фасеточный роман, напоминающий глаз мухи. И так же, как этот глаз, полный подробностей, мельчайших и незаметных простому глазу вещей. Повседневный, как мухи, роман. Вот, говорю я себе, зачем мне нужны мухи. Эти насекомые, которые летают у нас над головой, дремлют на потолке, разгуливают по столу, в то же самое время живут и откладывают свои личинки в разлагающихся трупах, в дырке клозета. Только они способны соединить эфир с хтоническим царством клозета.

Муха — медиатор мира, ангел и демон в одном лице. Лучшего образца для романа, лучшей аллегории не найти. Платон в «Ионе» говорит: «Поэт — это существо легкое, крылатое и священное; и он может творить лишь тогда, когда сделается вдохновенным и исступленным и не будет в нем более рассудка». Какая-то бешеная муха. Нам известно, что Платон никогда особенно не благоволил поэтам.

Идеальным романом будет такой текст, в котором связующей нитью между отдельными эпизодами станет одна перелетающая муха. Могу повторить еще раз — связующей нитью станет перелетающая муха.

И еще раз — муха.

Муха. Му-ха. Мууууу-хахаха. Муха. Муха. Муха. Муха. Муха. Муха. Муха. Муха. Муха. Муха. Муха.

Ну ладно, есть еще одна основательная причина, по которой я созерцаю мух, углубляюсь в туалетные дебри и во всю естественную историю в целом. Одна навязчивая причина, другая муха, жужжание которой получается заглушить только на те несколько часов, пока я изучаю ее собратьев, кружащих рядом. Но избавиться от нее невозможно: она сидит во мне. Мухе в моем черепе нужна дырка.

 

31

Сеть нужна, чтобы поймать рыбу, — когда рыба поймана, о сети нужно забыть.

Капкан нужен, чтобы поймать зайца, — когда заяц пойман, о капкане нужно забыть.

Слова нужны, чтобы поймать смысл; поскольку смысл уже пойман, о словах можно забыть.

Если бы я мог найти того, кто забыл все слова, чтобы с ним поговорить.

 

32

Я встаю поздно. Одеваюсь и иду на рынок. Редко что-нибудь там покупаю. Медленно обхожу ряды, разглядываю все фрукты и овощи. Не обращая внимания на торговцев. Только смотрю. Я медитирую, концентрируя внимание на теплых цветах и обтекаемых формах. Это упражнение я называю «витамины для глаз». Помогает после тяжелых ночей, когда перед глазами одни буквы. Потом иду и покупаю газету. Все равно, какую. Газета, как и сигареты, — прекрасное оправдание тому, что ты проводишь в одиночестве на лавочке или за столом больше часа. Тогда это не бросается в глаза. Читаешь себе и слушаешь разговоры людей. А так я разучусь говорить. Просто не тянет на разговоры, не помню, чтобы в последние дни я перебросился с кем-нибудь даже парой слов, но слушать я умею. В кафе рядом с рынком темы разговоров заранее распределены по временам года. Так, в мае говорят о выпускных вечерах, в июле — о вступительных экзаменах, в августе — о неудавшемся отпуске, в сентябре — о соленьях на зиму и тетрадках для первоклассников. Все это успокаивает. Значит, где-то, притом совсем рядом, жизнь все еще течет спокойно и размеренно, как первое, второе и третье в столовой. Я сижу, прикрывшись газетой, и слушаю, о чем говорят люди, я растворяюсь в их беседе, как кусочек сахара в кофе. Если вуайеризм связан с глазом и взглядом, то как тогда назвать подслушивание? Какой-то вуайеризм ушами.

Вот две женщины, им уже за тридцать. Сидят за моим столиком и болтают. Одна из них пришла с шестилетним сыном, который снует поблизости, и стоит ему подойти к столику, как разговор прерывается — на миг, в который ему дают кусочек пирожного, — и снова продолжается с такой легкостью, как будто и не прекращался. Для них я почти невидим. По крайней мере, не заметно, чтобы они смущались. Говорит другая, не та, что с ребенком:

— Уже почти шесть лет, как мы женаты, а этот идиот все не может мне этого простить.

— Маньяк, — отвечает ее подруга.

— Спит со мной, только когда у меня месячные. Все пять дней. Все остальное время даже смотреть на меня не хочет. Чем больше к нему пристаю, тем он больше бесится. Сейчас у нас отдельная квартира, можно заниматься этим хоть каждый день. Ан нет. Орет на меня. Кричит, что видеть меня не может. Сучка, орет, переспала с целым кварталом перед свадьбой.

— А чё он хотел?

— Не могла год подождать, кричит. Я, типа, ему обещала, что до свадьбы мы останемся девственными, как в романе. Что я ему, Брук Шилдс, что ли?

— А Брук Шилдс что — девственница, по-твоему? Дальше-то что?

— А я, между прочим, ждала его до последнего. Но их в Коми еще на два месяца задержали. А я ж не каменная! (Тут я не выдерживаю и бросаю в ее сторону взгляд и отпиваю из чашки. Она и правда не каменная — маленькая, почти девичья грудь, вызывающе торчащая, слегка раздавшиеся бедра, все еще стройные, соблазнительные ноги с выгоревшими на солнце едва заметными волосками.) А ведь и произошло все совершенно случайно. Ну, ты знаешь, как это бывает — немного выпьешь, расслабишься, глядишь — он уже и руку запустил, а потом пошло-поехало. Мне было двадцать пять. Мужик прям дар речи потерял, когда увидел следы крови. Наверное, я была последней девственницей района. Мы с ним все перемазали. Я чуть со стыда не сгорела. На этом все и кончилось у меня с этим человеком, я его больше не видела. Должно быть, до сих пор ругает меня на чем свет стоит. Через две недели вернулся Капчо, и день свадьбы уже был назначен. Понавез всяких сервизов, колец…

— Потому что золото там дешевое.

— Он собрал много денег, и свадьба у нас была — просто загляденье. А потом, когда он понял, что я не девственница… как начал орать, что я врала ему все это время, что он там и на женщин не смотрел, пахал в две смены, и правильно над ним другие смеялись, что он, мол, мне доверяет и вкалывает ради меня, а я тут хвостом крутила. Три месяца ко мне не прикасался. На третий выждал, когда у меня дела начнутся, и мы впервые с ним переспали. Я, говорит, не стал у тебя первым, зато сейчас, мол, каждую ночь все у нас будет как в первый раз. Все пять дней, пока у меня шли месячные, он с меня не слезал. А у меня очень болезненная менструация — лежу, всхлипываю, визжу, вырываюсь. А ему это еще больше нравится. Он же этого хочет — все равно что я девственница.

— Больной он. Но и тебя убить мало, что все это терпишь.

— Ну, ему тоже не легко. И человек он не плохой. Если бы не этот бзик. Не знаю уж, что он делает все остальные дни месяца. Может, сам в ванной справляется, а может, и есть у него кто-нибудь, не знаю. Прошу его только сделать это хоть раз нормально, когда у меня нет месячных. Хотя бы раз, чтобы мне забеременеть…

Дальше оставаться неудобно. Я встаю и направляюсь к выходу. Они как будто только сейчас меня замечают, замолкают и усердно отпивают по глотку кофе. По дороге домой я думаю о том, что за прошедшие полчаса я стал намного интимнее с этими женщинами, чем когда-либо были или могли стать их собственные супруги. Неутешительный вывод. Где-то, наверное, есть другие мужчины, которые таким же образом становятся намного ближе твоей собственной жене.

 

33

Ладно, попробую еще раз.

Я все еще жил у Эммы, но на этот раз уже окончательно решил, что мне надо уйти. По сути, я решал это несколько раз, но все как-то откладывал. Поэтому на этот раз заранее заказал на следующую субботу маленький грузовичок и позвонил троим друзьям. Вещей было не так уж много. Последняя ночь с Эммой. Сидим за столом на кухне. Вокруг нас все заставлено коробками с книгами, лежат две сумки с вещами, вешалка с костюмом, господи, с тем самым ядовито-зеленым свадебным костюмом. Я взял двух кошек на колени и их глажу. Они всегда нервничают, когда в комнате стоят собранные вещи. Кошки не любят оставаться одни. Я иногда буду их навещать, говорю я. Не надо было. Эмма расплакалась. Я пытаюсь ее успокоить. Мне очень хочется ее обнять, но я говорю себе, что если сделаю это, то снова не уеду и агония продолжится. Мы молчим. Курим. Говорим о незначительных вещах. Тогда мне хотелось, несмотря ни на что, чтобы та ночь продолжалась как можно дольше. До этого мы никогда не были так близки. Где-то существовал мужчина, которого я не знал, в ней шевелился ребенок, который был не от меня, а за нашими плечами — несколько лет и очень мало спокойных дней. Я пытался понять, какая же из этих трех причин встала между нами. И только этой ночью они перестали для нас существовать. Мне хотелось, чтобы произошло что-нибудь такое, что бы изменило все в одно мгновение. Именно сейчас, в этот миг. Хоть какой-нибудь знак. Никогда мы не чувствуем привязанность к другому человеку так остро, как в тот момент, когда его теряем.

— Он шевелится, — подает голос Эмма и показывает на свой живот. Должно быть, это и есть знак.

Ребенок моей жены. Вот пример грамматически правильного, но все же глубоко неверного предложения. Между мной и моей женой — ребенок. И он бьет ножкой, пытаясь ударить меня. Делает странные шаги в ее утробе. Пустился в путь неведомо откуда и через какое-то время придет сюда, в эту комнату. Поймет ли он когда-нибудь, что несколько месяцев этого пути мы прошли вместе? И дверь, которую он откроет, хлопнет за моей спиной.

Моя бабушка когда-то говорила: чтобы человек родился, кто-то должен умереть и освободить ему место. Вечером впервые за последние полгода мы легли вместе. Я делал вид, что сплю, пока Эмма меня обнимала. Кошки тоже устроились с нами рядом. Ужасно трогательная семья. Только ребенок в Эмме не переставал шевелиться. Ему было тесно.

Утром приехал грузовик.

 

34

Рассказывают, что где-то жил старик, который отвечал за равновесие на земле. Не то чтобы кто-то вменил ему это в обязанность. Просто старик чувствовал себя за это ответственным. Его обычным занятием было садоводство. Он ни с кем не разговаривал. Известно только, что много лет назад он появился в этом селе, купил дом на окраине. Купил за бесценок, потому что тот пустовал уже много лет, и люди клялись, что поздно вечером в его окнах блуждали странные огоньки. Переезд садовника был не менее интересным: все обратили внимание на огромный грузовик, доверху наполненный связанными в стопки книгами, ящиками со всякими семенами, там было и огромное кресло-качалка, очень старое и расшатанное, в некоторых местах перетянутое проволокой. Ах да, и еще кошка. Завидев этот непривычный для сельской местности скарб, все сочли садовника чудаком. Чудаками называли не обыкновенных сумасшедших, к которым все на селе давно привыкли, а только некоторых из тех ученых умов, которые помешались от чрезмерного чтения книг. Если бы там слышали о Дон Кихоте, то тогда наверняка тут же уточнили бы диагноз, но пока слово «чудак» вполне их устраивало.

Старик по сути ничего плохого не делал. Иногда он целыми днями не вылезал из дома, даже свет не зажигал по ночам. Как будто куда-то уехал. Иногда все свое время проводил в саду, сажал новые семена, прививал прижившиеся черенки. А иногда вытаскивал большое кресло, садился в него, гладил кошку и часами не сводил глаз с какого-нибудь дерева. По слухам, у него в саду росли странные и невиданные на селе растения. Деревья с огромными плоскими листьями, низкорослые кустарники с ярко-красными мелкими плодами, тюльпаны с синими чашечками, огромные колючие (мохнатые, как их называли) стебли, на макушке которых раз в год и только на несколько дней вспыхивали роскошные цветы. Старухи клялись, что этот сад заколдован. Однажды соседский поросенок заглянул туда ненадолго, а через три дня его раздуло, и он умер. Только пчелы слетались как сумасшедшие в тот сад со странными цветами и возвращались в ульи отяжелевшие и одурманенные.

Раз в месяц этот странный человек спускался к сельской почте и неизменно отправлял одно письмо и одну телеграмму. Адреса не менялись. Телеграмма — куда-то в Софию. А письмо… там адрес был написан на каком-то незнакомом языке, который почтальонша никак не могла разобрать, к недовольству всей деревни. Только после того, как она черточка за черточкой срисовала каждую букву с конверта и отправила все это своей дочери в город, село ахнуло, узнав, кто же был адресатом. А адресатом была сама Организация Объединенных Наций со штаб-квартирой в Нью-Йорке. И если телеграмма всегда содержала один и тот же текст, причем почтальонша по долгу службы «должна» была с ним ознакомиться, чтобы посчитать знаки, то никто не знал, о чем были письма, на которых значился столь важный адресат. Телеграммы состояли из двух коротких фраз: «Мне уже действительно лучше. Жду». Имена получательниц менялись. Две женщины с одинаковыми фамилиями.

Последний раз, когда старик зашел на почту, он действительно плохо выглядел. Говорят, его глаза глубоко запали, а рука сильно дрожала, пока он писал телеграмму. Почтальонша вообще бы не посмотрела на текст послания — за столько лет она давно уже запомнила количество знаков. Но в этот раз она обратила внимание, что на бланке было написано всего два слова. Притом таких, от которых волосы на голове начинали шевелиться: «Я умер». На этот раз женщина возразила, что такие вещи запрещено писать в телеграммах. Старик ничего не ответил, скомкал бланк, взял еще один и написал: «Я отхожу». Заплатил и ушел. Прошло два дня, и в деревню приехали две женщины, по всей вероятности мать и дочь. Они были все в черном, и этот цвет был особенно к лицу той, что помоложе. Сошли с автобуса, спросили, где живет такой-то человек, и направились прямо к дому сумасшедшего садовника. Меньше чем через час они вышли оттуда и направились к сельсовету. Поговорили там о чем-то и вернулись. С ними были двое деревенских мужиков с лопатами. В совете разрешили похоронить садовника в его собственном саду, за домом. Нечто неслыханное в деревне. Похороны состоялись в тот же день, и обе женщины уехали на последнем автобусе. Из дома старика они взяли только старую тетрадь в кожаном переплете. С годами сад совсем одичал, и дом затерялся в зарослях. Сад был все таким же странным и экзотичным, дерево с широкими листьями стало огромным, но никто не смел ступить за калитку.

После смерти садовника из домика еще некоторое время доносилось жалобное кошачье мяуканье, но вскоре и оно затихло.

Тетрадь была старой, в самодельном переплете. Карманного формата, на пружинке. Кожа переплета, некогда вишневого цвета, сейчас потемнела. На тетради еще можно было прочесть надпись, сделанную очень красивым почерком: Заметки натуралиста.

 

35

ЗАМЕТКИ НАТУРАЛИСТА

Начинаю снова. Я не уверен, что послания, которые я отправляю в Организацию, доходят. Думаю, что каждый день они получают бессчетное множество писем. Но все же кто-то должен их читать. И кто-то же должен увидеть и мои. Потому что время идет, а ситуация усложняется. И этот процесс все труднее предотвратить. Я делаю что могу для мирового равновесия, но они должны быть предупреждены. Одному мне не справиться, моих сил надолго не хватит. Не знаю уж — не ошибся ли я в Организации. Но другого выбора у меня нет.

Дом, который я снимаю, мне нравится. Большой двор, окна выходят на юг. Климат тоже ничего: мягкие и умеренные ветры. Кошка быстро привыкла — это доказывает, что место и правда хорошее. С завтрашнего дня начну заниматься садом.

Пытаюсь объяснить Организации, что равновесие — под угрозой. И то, что произойдет, — вовсе не то, чего все боятся. Апокалипсис сам по себе не страшен. По описаниям, он больше похож на иллюминацию. Мировая война — безобидна. Апокалипсис и война только отвлекают внимание. Для того они и посланы нам. То, что в любой момент может произойти, куда более опасно, но это, увы, очень трудно заметить. Оно поражает скрытые механизмы Земли и всей Вселенной. И в ближайшем будущем с нами начнут происходить странные вещи. А может, уже начали. Вещи, которые будут не такими приметными, как апокалипсис, поэтому сначала на них никто не обратит внимания. Самое неприятное то, что и я не могу их подробно и точно описать. Все слова у меня под рукой, но я не могу этого сделать. Нельзя. Я подозреваю, что именно подробное и точное описание того, что грядет, и задействует скрытый механизм. Подробное и точное описание станет детонатором и выведет формулу, по которой будут развиваться события. А это неимоверно затрудняет мою работу. Я должен использовать другой язык. Пробую язык садоводства. Пытаюсь описать будущую катастрофу языком растений, использовать их бесшумный язык, язык, говорящий только формами. Ожидаю серьезных напутствий с их стороны. В своих письмах в Организацию стараюсь выражаться аллегориями. Слежу за тем, чтобы где-нибудь не проскользнуло слишком детальное определение того, что наступит, чтобы не соединить слова, которые развяжут руки Злу. Но явно там мои письма никто не воспринимает всерьез. Не понимают аллегорий.

Мне приходит в голову, что один из тех шести Божественных дней наверняка продолжался, по нашим теперешним представлениям о времени, где-то миллион лет. Таким образом, я могу помирить Бога и Дарвина. То, что последний склонен приписывать процессу тысячелетней эволюции, и то, что первый создал за несколько дней, — одно и то же, стоит только унифицировать единицы измерения. И еще кое-что: мне кажется, что в этом мире есть некто, противостоящий моим усилиям поддерживать равновесие. Странно то, что его существование вытекает все из того же принципа равновесия в природе. Я бы мог, тайком от Дарвина, назвать его Антихристом или, тайком от Бога, что гораздо труднее, — антиэволюционистом. Я вижу, как он очищает слова от вещей так же, как мы срезаем кожицу с яблока.

Неравновесия, подстерегающие нас, проявляются во всем, но мне кажется, самое страшное неравновесие — между именами вещей и самими вещами. Вещи начинают выпадать из имен, как бобовые зернышки из высохшего стручка. Пока что имена крепко цеплялись за вещи и составляли одно неделимое целое, так, как атомы водорода и кислорода соединялись в молекулу воды. И когда человек сумел отделить атомы водорода от кислорода, освободилось невероятное количество энергии. Представьте себе эту энергию, умноженную в тысячи раз, и вы почувствуете то, что нас постигнет, когда имена окончательно отделятся от вещей. Думаю, что взрыва не будет, случится нечто пострашнее. Пока не буду придумывать ему имя. Потому что имена, которые мы придумываем, сами создают именуемое.

Надо говорить только аллегориями.

Существуют невидимые весы. Для большей ясности можно представить себе их в виде обыкновенных, рыночных. На одной чаше — всегда гири. И не имеет значения — фасоль ли мы будем взвешивать, макрель или самые обыкновенные кислые яблоки, мы смотрим на гири и говорим: вот, мол, кило фасоли или полтора килограмма макрели, яблок и т. д. Мы так говорим, когда чаши весов находятся в равновесии и на одной из них — слова, то есть гири, а на другой — вещи. А что произойдет, если слова размножатся, вытеснят вещи, наконец покинут их так, как матка покидает улей со своим роем? Тогда они станут играть сами с собой, будут взвешивать сами себя. На одной чаше будут гири и на другой — гири, то есть груз, слова, если угодно. И обе чаши как станут кричать: мы макрель, мы кислые яблоки, мы фасоль. И никто не сможет их ни разнять, ни различить между собой.

Поняли ли в Организации историю о гирьках? Я все равно буду им писать. Надо понять, как размножаются слова. Надо найти их гнездо, помет, их инкубатор. Не знаю, как это назвать. К тому же надо избегать точных наименований. Это место я ищу много лет. Много-много, бессчетное множество. Что я делал до этого? Ничего не помню, не хочу вспоминать. Надо понять, как размножаются слова. Наблюдаю за растениями в моем саду. Собрал кучу пособий по ботанике.

Вот этот садовый лук и вон тот мятлик луговой (Poa vivipara) размножаются вегетативно — иными словами, бесполым способом. Новые индивиды получаются из деток, клубней, луковиц, отделившихся от родителей, и сохраняют их наследственные признаки. Размножение корневой системой. Может, слова тоже прибегли к этому самому элементарному способу размножения? Вряд ли они могли так ошибиться. При таком размножении новые слова почти ничем не отличались бы от старых. И все же в этом что-то есть, раз и у растений, и у слов есть корни. В этом что-то есть. В справочниках указан главный недостаток такого деления: быстрое и непредотвратимое генетическое вырождение. При опылении разнообразия куда больше. В этом случае с помощью ветра или пчел, ос, майских жуков и других насекомых пыльца может разлететься на десятки, даже сотни километров. Если частички пыльцы с этой березы поднимутся воздушным течением на высоту 2000 метров, то они окажутся за 600 километров от первоначального места. Это что касается частичек пыльцы… А слова — насколько слова легче их. Почему никто еще не установил массу слова? Хотя бы приблизительно. Предположение: у различных слов разная масса. Черт побери, как же меня раздражают такие пропуски. Известно, сколько весит частичка пыльцы, эта пылинка, но никто еще не удосужился взвесить слово. Интересно — влияет ли на его массу сила голоса, с которой это слово произносится, или интенсивность нажима при письме? Не нахожу никакой Естественной истории слов. Ее нет. Нигде.

Вот несколько вопросов, на которые у меня пока нет ответа:

Есть ли у слов пол?

Совпадает ли пол с их родом?

Если слово мужского рода, какого оно пола — мужского?

Если слова бывают женского и мужского пола, то когда и как у них происходит совокупление?

Не являются ли буквы носителями половых признаков?

Если да, то каков половой состав алфавита?

Можно ли считать, что гласные относятся к женскому полу, а согласные к мужскому, или дифференциация по этому признаку намного сложнее?

Можно ли предположить, что изначально слова являются бесполыми, а в зависимости от того, кто их произносит — мужчина или женщина, — они аккумулируют те или иные половые признаки?

Тогда что происходит, когда мужские слова вкладываются в уста женщин?

А когда слово просто написано — какой у него пол?

Все больше убеждаюсь в том, что вся путаница со словами происходит из-за слов записанных. Сколько чертей может уместиться на макушке одной буквы… В этом есть что-то сатанинское: когда людей уже давно нет в живых, а их слова продолжают существовать. Не знаю, почему другие этого не ощущают, но лично для меня это настоящий вампиризм. В каждом написанном слове погребен мертвец. Меня аж в дрожь бросает, когда я это вывожу на бумаге. Потому что и я уже успел сколотить себе неплохой гроб в виде этой тетрадки. Хоть бы мне хватило сил сжечь ее перед смертью. Как-то не хочется становиться вампиром из-за этих исписанных страниц. Хотя сейчас, задумавшись, я понимаю, что и с произнесенными словами такая же история. Когда мы разговариваем, мы очень хитро, как бы между делом, пересаживаем наши слова в головы слушателей. Как частички пыльцы. Радио в этом смысле страшнее воздушных потоков: оно может перенести слова на расстояния гораздо большие. Да-а, единственное безобидное использование слов — это мысли. Слова надо мыслить. Только мыслить, ничего более. Надо продержаться хотя бы год. Я должен предупредить ООН. Знаю, это жестоко, но это единственный выход. Процесс уже необратим. Безразборное размножение имен. Они уже распространяют заразу. Мы не знаем, как их обезвредить. Надвигается страшная эпидемия, жуткий СПИД. Слова мертвецов. Слова, которые пресекают человеческие отношения так же, как болезнь может пресечь молоко роженицы.

Отдаю себе отчет в том, что все написанное прошлой ночью неясно и запутанно. Но я имею право выражаться только так. В противном случае я бы подсказал Злу план действий. Я не дам ему формулы. Заберу ее с собой в могилу. В этом месте я должен помянуть своего отца, царство ему небесное, который первым начал бороться за равновесие. Мама говорила, что он сошел с ума, потом его бросила и убежала с другим. Я остался с ним и стал ему помогать. Он не написал ни строчки. Можно пересчитать по пальцам те случаи, когда он решался заговорить о чем-нибудь, что не относилось к его занятиям. От него я унаследовал отвращение к пустой болтовне, хотя моя мать называла это нелюдимостью. Мой отец был натуралистом-самоучкой, наивным натуралистом. Он любил рассуждать о наименованиях цветов. Разгадывал их латинские названия (при том, что никогда не учил латынь), связывал их с теми именами, которые были ему известны. Иногда выражал недовольство: явно тогда, когда сталкивался с несоответствием между самим цветком и его именем. Отец регулярно штудировал одно старое пособие для цветоводов-любителей, я тоже им пользуюсь. Эта была одна из тех книг, которые сообщают тебе, что лотос — любимый цветок египтян, а родиной тюльпана считается Азия. По сути, как раз такие факты его и интересовали. «Лук-порей включен в герб Уэльса», — читал мой отец, и как будто сам Уэльс рос в его саду. И когда он клал на стол порей, это был уже не просто лук, а целая геральдика. В горьких волокнистых чешуйках таились истории, сама История дремала в них. Ничто не было просто тем, чем казалось на первый взгляд. Именно так ему удавалось удерживать равновесие в мире через свое отношение к луку-порею. Он знал, что тот, кто не уважает порей за столом, покушается на честь Уэльса. Чем не повод для Уэльса выразить протест — вполне законный, между прочим, — а это могло спровоцировать конфликт. Поэтому мой отец благословлял Уэльс всякий раз, когда на столе появлялись побеги лука-порея. С большим тактом, дипломатично он просил прощения от имени всех, кто по недосмотру или же из-за невежества не ведает, что жует. В этом состояла его миссия. И пока он был жив, у него получалось хранить столь хрупкое равновесие в мире.

Иногда книги играют с нами злые шутки. Много лет назад я упорно работал над осуществлением одной своей идеи. Думал, это будет что-то, что останется после меня, нечто красивое и одновременно практичное. Я знал, что разные цветы раскрываются в разное время суток. Два года я копался во всевозможных справочниках по ботанике, обходил поляны и сутками пропадал на лугах. Хотел найти нужные растения, чтобы посадить их по кругу и сделать цветочные часы. Я представлял себе, как закрываются одни цветы, а вслед за этим распускаются другие. На вопрос «который час» люди перестали бы отвечать, например, «три часа дня», а просто говорили бы «тюльпан». Я гордился этой своей идеей. И за два дня до того, как посадить уже собранные цветы, я совсем случайно, ну совершенно случайно, в какой-то газете, в рубрике «Знаете ли вы, что…» попал вот на какую заметку. «Еще в те времена Карл Линней, отец ботаники, зная о точности протекания процессов жизнедеятельности у растений, подобрал и посадил в секторе одного круга такие цветы, которые раскрывались в определенное время суток». И как же я мог пропустить эту информацию, я же перелопатил все справочники, которые только существовали? Слова опять меня разыграли. Все время, пока я собирал цветы, счастливый тем, что делаю что-то новое, они наблюдали за мной со стороны и злобно хихикали, чтобы попасться мне на глаза в самый последний момент. В который раз убеждаюсь, что мы уже не властны над текстами: дошло до того, что они стали над нами потешаться. Сначала где-то прячутся, пока мы их ищем, и начинают мозолить нам глаза лишь только тогда, когда сами этого захотят. Что-то надо делать.

В последние месяцы пытаюсь сделать то, что никогда не смел. У меня нет времени ждать напутствий от растений. Надо действовать радикально. Проникнуть в сам улей. Туда, где концентрация слов максимальна, где они роятся. Не знаю, как это назвать, — короче говоря, я врываюсь в текст. Да, вхожу в книги. Хоть бы моя бывшая жена и ее милая дочь никогда не прочитали эти заметки, в противном случае они окончательно поверят докторам. Но у меня нет другого выхода. Я понял, что в книгах, причем не во всех, а только в романах, но тоже не во всех, а лишь в некоторых, избранных (они у меня есть, но я никогда не скажу их названий), скрываются слова-матки, которые готовы в любой момент вылететь оттуда и нароить то, что я тоже назвать не могу. Как же я мог так долго держать их среди других книг, допустить, чтобы их заразные переплеты касались переплетов других, невинных книг? Их надо было запереть в ящике из пальмового дерева, так как пальмовое дерево весьма благочестиво и изолирует зло. А ящик из пальмового дерева надо было зарыть глубоко-глубоко в глинистую почву, чтобы ничего из него не взошло. Ни в коем случае книги нельзя сжигать. Во-первых, это грех, а во-вторых, еще неизвестно — может, именно огонь освободит их темную энергию. А эти книги опасны прежде всего тем, что описывают нечто, чего я не хочу называть слишком уж точно и подробно. Когда-то, очень давно, одна такая книга уже сбылась и день за днем стала портить мою жизнь. Когда все стало рушиться и, несмотря на счастливый брак, моя жена забеременела от другого (тогда я соблюдал воздержание), я начал впадать в те странные состояния, которые преследуют меня и до сегодняшнего дня… Тогда, именно тогда, я испытал странное чувство, что все это я уже где-то читал. Все происходящее со мной было позаимствовано из какого-то плохого, второсортного романа, который я когда-то прочел. Я перевернул вверх дном всю свою библиотеку, все библиотеки своих друзей и… я его нашел. Все совпадало, страница в страницу, предложение в предложение, слово в слово. Мой личный Апокалипсис.

Уже несколько дней я внимательно изучаю все романы, которые были изолированы как особо опасные. Пока не спешу входить в гнездо слов. Мне надо как следует подготовиться: пчеловод открывает улей так, чтобы пчелы его не почувствовали. Секрет в том, чтобы преодолеть страх — они его чувствуют. И не потеть. Страх оседает в капельках пота, отсюда — противный запах. Надо не пахнуть, двигаться плавно, чтобы они приняли тебя за одну из них — за большую медлительную пчелу. С романами было то же самое. Хотя даже труднее, там мое тело мне было совсем не нужно. Надо из него выйти, стать голым, как слово, и внедриться в текст. Слово среди слов.

Чувствую, что я почти готов. Ищу лазейку в тексте, через которую можно в него проникнуть. Думаю, неразумно входить через начало. Там текст еще слишком силен, синтаксис напряжен, и меня будет легко обнаружить. Мне нужно какое-нибудь лирическое отступление, какое-нибудь детальное описание, загипнотизированные слова, чтобы я мог прокрасться незаметно, как листик, подрагивающий от внезапного порыва ветра, или как ящерка, шмыгающая под камень.

Остается уладить некоторые мелочи личного характера. Завтра отправлю им последнюю телеграмму. Не хочу, чтобы мое тело осталось лежать вот так, непогребенным. Хочется верить, что на этот раз они приедут. Я оставил письмо, в котором прошу похоронить меня в саду, под пальмой. Думаю о кошке — бедная, как же она все это переживет. Остается надеяться, что однажды мы с ней встретимся в каком-нибудь другом романе. Вот, собственно, и все. Прощание отняло у меня меньше времени, чем я ожидал. Моя миссия продолжается. По сути, начинается только сейчас. Ну, я пошел.

 

36

Суббота. Отвратительный дождик, моросящий и холодный. Сегодня «хорошо ловится рыбка-бананка». Хотя… хорошо для Сэлинджера. Успокаиваешься, что хуже уже не будет, и расслабляешься.

Нет более подходящего для такой погоды автора, хотя он и напоминает зонтик, под которым все равно промокаешь до нитки. Даже Элиот и тот как-то безоблачнее. Для сухого октября лучше не придумаешь.

Все эти мысли вертятся у меня в голове, пока, уже сидя в купе, я достаю Сэлинджера. Я не из болтливых, поэтому рассматриваю книгу как щит против вероятности быть вовлеченным в те бесконечные разговоры, которые всегда начинаются вопросом «вам куда?» и естественно переходят к расспросам о детях и обсуждению болезней печени. К тому же у меня нет удовлетворительного ответа на вопрос о цели и финальной точке моего путешествия. Я купил билет до конечной остановки, но спокойно мог бы сойти хоть на следующей станции.

Мне нравится эта книга, потому что она ничем тебе не навязывается, по крайней мере внешне. Простая обложка без иллюстраций. Уверен, что имя автора почти ничего не говорило тем, кто следовал по этому маршруту, что также снижало вероятность того, что со мною заговорят. Я занял свое место слишком рано, вагон только сейчас стал заполняться людьми. Я не могу читать, пока не тронется поезд, поэтому бросаю взгляд в сторону тамбура. Пытаюсь угадать, кто из пассажиров будет ехать со мной в одном купе. Мне редко везет, чтобы напротив меня оказалась красивая женщина, которую я мог бы втайне созерцать. Оставалось только одно свободное место, и я почти потерял всякую надежду. Поезд как раз тронулся, и тут вошла она. Сначала я не обратил на нее внимания — просто отметил ее появление: ей за тридцать, без багажа, села напротив меня у окна. В купе начались обычные разговоры, слишком вялые, к моему облегчению. Как будто только мы с женщиной напротив молчали, я — погрузившись в книгу, а она — засмотревшись в окно. В этот раз читать не получилось. Я бросил несколько рассеянных взглядов в ее сторону, не прямых, а скорее на ее отражение в стекле. Она была не то чтобы красива, просто как-то не вязалась со всей этой ситуацией — ни с купе с невзрачными пассажирами и грязными шторками, ни со всем поездом, ни с промозглой погодой. Мне ужасно хотелось с ней заговорить, выйти вместе покурить в тамбур. Я никогда в точности не знал, как все это происходит. Наверное, с легкостью и небрежностью, которых у меня не было. Только что разведенный мужчина, который не перестает думать о своей бывшей жене. Почти демонстративно я достал сигареты и вышел. Медленно выкуривал сигарету за сигаретой, но женщина не двигалась с места. Я вернулся в купе и заметил, что она достала согнутые пополам листочки и что-то записывает. Я и сам люблю пописать в поезде, но делаю это почти тайком и смущаюсь пристальных взглядов попутчиков. Эта женщина писала абсолютно невозмутимо. Надолго прерывалась, смотрела в окно, потом добавляла к написанному еще какое-нибудь слово. Я попытался себе внушить, что могу завоевать ее симпатию Сэлинджером. Мне, как всегда, не хватало смелости, чтобы начать разговор. Все реплики, которые приходили мне в голову, казались ужасно тупыми и отдавали плоской двусмысленностью. Я прикрыл книгу, так, чтобы она смогла прочитать заглавие. Мне казалось, что это каким-то сверхъестественным образом сможет что-то изменить, будет иметь благоприятные последствия. Особенная женщина оценит это заглавие. Ее губы и правда красивы и глаза зеленые, по крайней мере так мне кажется в полумраке. Но увы. На каждой следующей остановке я вздрагивал и молился, чтобы она не сошла с поезда.

Я пытался приложить к ее образу сомнительную технику низвержения и отвращения. Технику кислого винограда. Представлял ее в рваных колготках, с испорченными зубами, в туалете. Постепенно я увлекался. Сочинил целую историю: она замужем, у нее двое, нет, трое детей (чтобы ее грудь стала еще бесформенней), работает в школе, учительницей литературы, вечером, напялив очки на нос, проверяет тетрадки, у нее скучный муж, который сидит в майке перед телевизором и напивается… Эту технику я отработал до совершенства и могу поклясться, что она почти всегда срабатывала. Но женщина напротив ускользала от всех моих попыток, более того, обращала все приемы против меня самого. Ситуации, в которых я представлял ее будто бы совсем ясно, нисколько не разрушали ее образ. Наоборот, даже его усиливали, и я желал ее еще больше. Мне представлялось: мы лежим и обсуждаем финал «Тедди». Я утверждаю, что это тот случай, когда Сэлинджер изменил себе, финал слишком очевиден, развязка предугадывается почти с первой страницы. Недопустимо. Это могла быть ее реплика.

Распределяя реплики, я едва ее не упустил — она уже выходила из купе. Поезд остановился. Она спускалась на платформу. Нельзя было терять ни минуты. Я схватил сумку и сошел на той же станции. Еще чуть-чуть, и я бы с ней столкнулся. Она впервые взглянула на меня, что ж, ее глаза не были зелеными. Я извинился и выпалил первое, что пришло мне в голову, лишь бы ее задержать: «Хорошо ловится рыбка-бананка, правда?» И в это момент к ней со всех ног бросились двое, нет, трое детей, и все наперебой хотели ее обнять.

Поезд ушел. Я медленно поднял сумку и отправился искать гостиницу. На вокзале я забыл посмотреть, в каком городе оказался, и когда я спросил об этом женщину на ресепшене, она посмотрела на меня, как мне показалось, испуганно. Но все же ключ мне дала. 507-й номер. Число показалось мне знакомым. Я вошел в комнату, повернул ключ в замке, вынул из сумки книгу. Я сказал себе: случайностей не бывает. Открыл книгу на 84-й странице, текст был слева. Потом одиннадцать раз прочел финальный пассаж:

Выйдя на пятом этаже, он прошел по коридору и открыл своим ключом двери 507-го номера. Там пахло новыми кожаными чемоданами и жидкостью для снятия лака.

Он посмотрел на женщину — та спала на одной из кроватей. Он подошел к своему чемодану, открыл его и достал из-под груды рубашек и трусов трофейный пистолет. Он достал обойму, посмотрел на нее, потом вложил обратно. Он взвел курок. Потом подошел к пустой кровати, сел, посмотрел на молодую женщину, поднял пистолет и пустил себе пулю в правый висок.

Потом я заснул.

 

37

Наверное, человек так устроен, что не помнит начала. У нас нет воспоминаний о своем рождении. Память не функционирует, отвечающий за это мозговой центр еще не сформирован. Начало неясно и бесформенно. Набор нескольких случайностей, которые дают ход стечению необходимостей. И все же дверь, ведущая к началу, никогда не закрыта плотно. Всегда можно найти щель, настолько узкую, чтобы в нее не пролезть, однако достаточно широкую, чтобы пропускать мягкий розовый свет и постоянно нас этим искушать.

Никогда уже никто не будет любить нас так, как в детстве. И поэтому детство — жестокое время. Вся его жестокость в предстоящем. Куда с течением времени девается эта любовь? Почему всю жизнь мы хотим, чтобы нас любили так, как в детстве, без причины, только за то, что мы существуем? В последние дни я все чаще задерживаюсь в своем детстве, все дольше остаюсь в нем. Переживаю все настолько ярко — проявление эйдетизма, по мнению психиатра, — что иногда возвращаюсь оттуда с разбитыми коленками, а однажды — даже с пробитой головой. Этого я врачу не рассказываю, не вижу смысла. Когда я возвращаюсь в детство, то чаще всего оказываюсь на черешне. Там я не делаю ничего особенного, просто сижу на ветке, ем черешню и выплевываю косточки. Говорят, что Будда сидел вот так под одним деревом целых семь лет. Интересно, что это было за дерево? Все равно. Лично я буду сидеть семь лет на черешне, первые семь лет своей жизни, и буду наблюдать, как белое переходит в зеленое, а зеленое становится красным. Семь раз. Семь медленных лет — белое, зеленое, красное. Черешня, черешня вполне может оказаться деревом болгарского Будды. Но в нашем случае «болгарский» компонент как раз не так важен. У детей нет отечества. Их отечество — детство. Зато у них есть отцы. Хотя и не совсем они у них есть. Их отцы ходят на работу — поэтому их все равно нет. Разве может отец восемь часов в день быть чиновником, замдиректора, кассиром или подлецом, а остальные, сколько там часов остается, — отцом? Не мо-о-о-о-ожет, шепелявлю я с черешни, потому что рот у меня забит косточками, как у какого-то там Демосфена, который совершенствовал ораторское мастерство, набирая в рот камушки. Так и быть, выплюну косточку. Только в детстве на нас может снизойти просветление, только в эти семь лет, когда мы предоставлены самим себе. Семь лет вне общества. Семь лет без государства. Семь анархических лет. Каждый день полностью принадлежит тебе, и только тебе. Каждый день подчинен только поиску мира для игры. А ну-ка, что там — муравьи, ух ты-ы-ы, какая черешня, а вот эта муха, вот как поймаю ее, как оторву ей одно крылышко, гляди-ка, как петляет по столу, а если оторвать и второе…

Отцы интересуются мелочами, вроде того, когда ты в первый раз пошел. Никто не спрашивает, например, когда ты в первый раз помыслил. Первые мысли, шаг за шагом, если бы я только мог сделать их видимыми. Семь лет — бдений детства. Сейчас мы с братом сидим на черешне. Рвем ягоды, набиваем полный рот косточками и, как маленькие пушки с жерлом из ствола черешни, изо всех сил стараемся пульнуть свое ядро как можно дальше. Под черешней за грубо сбитым столом, застланным газетой, перекидываются в картишки четыре вечных старика из квартала. Мы с братом обучаемся игре, глядя на нее сверху. По сути, мы самые в нее посвященные, поскольку видим карты всех четырех игроков. Потом, когда старики расходятся, мы слезаем с черешни, занимаем их места и пытаемся повторить жесты и избранные реплики, за которые мама бы вырвала нам язык. Самым сложным было научиться с силой ударять по столу. В этом вся соль игры. Подгибаешь пальцы руки, той, в которой карта, и бац по столу. Костяшки тут же синеют, а мы все не можем повторить этот удар. Стоит нам только овладеть этим приемом, говорили мы себе, и для нас в игре больше не будет тайн. Так мы собирались реализовать себя в жизни (выражение нашего отца) — в качестве Великих картежников. Великие картежники братья Соколовы, под этим вымышленным именем мы должны были выступать; тогда вроде уже были одни братья Соколовы — мотоциклисты, которые ездили по натянутому тросу на ярмарках. А пока мы были только Братьями по Черешне. А наши учителя — сейчас они кажутся мне смешными старикашками — богами белота. Перед игрой старики подсовывали под газету по мятому леву каждый (для нас сверху — целое состояние), а все эти бумажки потом доставались победителям.

Это азартная игра, говорил отец. Однако он сам вечерами садился с одним приятелем перекинуться в шестьдесят шесть (мы спали в той же комнате по причине отсутствия другой), а под газетой «Работническо дело» лежали все те же подсунутые бумажки. Мы притворялись спящими, жмурились изо всех сил, старались дышать равномерно, к тому времени мы уже усвоили некоторые приемы. Лежали и жаждали услышать голос отца: ну-с, уже на половину велосипеда набралось. Эти слова должны были разозлить противника, а мы еле сдерживались, чтобы не подпрыгнуть в кровати от радости. Но делали вид, что спим. На кон уже был поставлен велосипед. И это, вместо того чтобы нас расстроить, делало его в наших глазах еще ценнее. И тогда мы решили, что, когда станем Великими картежниками, мы купим отцу «Польский Фиат», новехонький «Фиат». «Польский Фиат» тогда был самой западной машиной на фоне одинаковых «москвичей» и «жигулей», он был длиннее, и фары у него были красивее. Поэтому втайне от родителей днем мы продолжали карабкаться на черешню и готовиться к жизни. Черешня утраченного времени. Самого лучшего нашего времени в этом мире.

С этого момента нас постоянно стали оберегать от потери времени. Я уже учился в средней школе, когда прошел слух, что начинают производство таблеток, в которых будут содержаться всякие там питательные вещества, белки, углеводы и жиры. Эти таблетки должны были заменить нам всевозможные булочки, пончики, баницу, бисквит, пропитанный сиропом, пирожные, шоколадные конфеты, суп с фрикадельками, марципаны, засахаренные яблоки, крем-брюле, карамельки «Му-му» и еще кучу всякой вкуснятины. Не знаю уж почему, больше всех этим таблеткам радовалась наша учительница по эстетике. Наверное, она не любила суп с фрикадельками и крем-брюле. В секретном дневнике тех лет я записал и отметил знаком вопроса следующую мысль: почему учительницы по эстетике такие некрасивые? Через год, все в том же дневнике, я сам себе ответил: чтобы стала заметнее их внутренняя красота! Эта же учительница утверждала, что упомянутые таблетки сделают из человека существо куда более духовное. Вместо того чтобы терять время на завтрак, обед (на первое, второе, третье) и ужин, он сможет слушать музыку, рисовать и писать стихи. Она вычислила, что одна таблетка экономит в среднем три часа в день, а если умножить эту цифру на количество часов, умещающихся в одной средней по продолжительности жизни, то в результате получалось какое-то огромное число, которое я уже не помню. Но помню как сейчас: учительница в своих вычислениях не учла нечто очень важное. К сэкономленному от еды времени надо было добавить и походы в туалет. Этот пропуск казался мне очень странным. Кто знает, может, учительницы по эстетике не испытывают подобных нужд. О своем открытии я решил ей не сообщать. Мне просто хотелось спасти хотя бы это удовольствие — часами просиживать в туалете. Хотя тогда у меня было не так уж мало удовольствий, о чем свидетельствуют два вышеприведенных списка.

Можно я еще чуть-чуть побуду в детстве? Лишь несколько слов о раннем филологизме, об укрощении языка. Как молодой сократик, я придумал следующую словесную ловушку. Отлавливаешь кого-нибудь и проводишь с ним такую беседу:

— Я — это я, ведь так?

— Да, так.

— Ты — это ты.

— Конечно.

— Тогда кто из нас съест говно, ты или я?

Почти все сразу же по инерции отвечали «ты», после чего им сразу напоминали, кто есть «ты». Таких, кто говорил «я», было меньше, но тогда правила сразу же менялись, и тот, кто ответил правильно, снова попадал в неловкое положение. Ловушка действовала безотказно. Я и сам не знал, как можно из нее выпутаться. Моего брата осенило первым. Он нашел неотразимый ответ: «Я съест говно».

Выход скрывался в одной грамматической ошибке.

Вчера ночью мне приснилось одно предложение. Даже не предложение, а фраза — супруга моего детства. Утром я вспомнил всех супруг, которые были в моем детстве, естественно, во главе с моей мамой.

Их набралось не меньше дюжины, и ни одного развода. Никакой боли.

 

38

Когда брак себя исчерпал и последний общий сервиз поделен на две части, остается преодолеть еще один дележ — друзей семьи. Каждая семья создает вокруг себя неповторимую среду, некий биоценоз, населенный родственниками, дружественными семьями, время от времени появляющимися знакомыми. У нас с Эммой всегда было слишком много гостей. Она умела их развлекать. Я был особый случай. Когда мне все это надоедало, я шел и закрывался в туалете. Все знали, что это знак, безо всяких обид собирались и уходили, прощаясь со мной через дверь. Когда мы с Эммой развелись, сначала никто не мог в это поверить. Мы были идеальной семьей. Вдруг все как-то от нас отдалились, они не знали, как реагировать. Редкие попытки встречаться только со мной, да и, наверное, с Эммой, заканчивались трагично. Второго всегда не хватало. Как сказал один из наших друзей, это все равно что втроем собраться за партией белота-каре, раздать карты и делать вид, что все игроки на месте. Он был прав. Большинство из них в моем присутствии избегали говорить об Эмме, и это еще больше выводило меня из равновесия. Мне хотелось о ней говорить.

Странно, но человек думает, что развод — это катастрофа, после которой все не так, как прежде. Мир должен был расколоться на две части, и мы с Эммой — оказаться на разных его половинках. Но мир все не раскалывался. Мы жили в одном городе, даже моя квартира и та была в том же районе, мы ездили на Одних и тех же автобусах, ходили в одни и те же магазины. Один из продавцов постоянно меня спрашивал, зачем я покупаю хлеб, когда моя жена зашла передо мной и уже купила буханку. Несколько раз я проходил под окнами ее квартиры. Было поздно, шторы были опущены, горел свет. Только однажды я заметил одну из кошек на подоконнике, между шторой и стеклом. Интересно, а она меня увидела? Я знал, что не надо было туда ходить. Эмма уже жила с другим, не знаю, как его назвать, ладно, с отцом.

 

39

Сегодня надо как-то укрепить кресло. Оно совсем расшаталось при переезде. Я нашел тонкую проволоку. Было бы неплохо найти заодно и какую-нибудь работу. Обошел весь рынок — я бы мог продавать что-нибудь сезонное. Самый удачный вариант — продавец в газетном киоске. О такой работе я мечтаю с детства. Я смогу перечитать все газеты и даже писать. В последнее время пишу все реже. Сажусь, курю, и ничего не получается. Мой друг, психиатр, сразу же поставил диагноз: неспособность сосредоточиться, навязчивые мысли и ананказм, если я правильно запомнил. Факт остается фактом: мои заметки становятся все короче и хаотичнее. Я начал их с идеи о романе. Ну вот, теперь роман и правда выйдет фасеточным.

Ананказм (от греч. ananke — навязчивость) — состояние, при котором больной не может освободиться от определенных переживаний, несмотря на то, что полностью осознает их абсурдность и бессмысленность. В роли переживаний могут выступать представления, желания, опасения или побуждения к действию. Они постоянно преследуют больного, преимущественно принимая формы навязчивых образов. А. представляет собой разновидность психоневрологического синдрома. В психоанализе: в основе А. лежит актуальный, нарушающий субъективную уверенность в себе внутренний конфликт. Чаще всего вышеперечисленные симптомы появляются у лиц, изначально страдающих заниженной самооценкой, сформированной вследствие неправильной обработки переживаний раннего детства, а также у людей, имеющих склонность к нейтрализации страхов путем «контрмагии».

Краткий справочник по психологии

Иногда меня посещает странное желание слоняться вечерами по городу и заглядывать в окна первых этажей. В окна кухни, за которыми живут нормальные семьи. И откуда во мне эта склонность к домашнему вуайеризму?

…а ожерелье из яичек ласки предохраняет женщин от нежелательной беременности.

Старый ирландский рецепт

Чтобы писать Естественный роман, нужно непрестанно всматриваться в видимое. И открывать подобия. Каждой осенью капуста повторяет моду времен Марии-Антуанетты на пышные воротники-стойки. Или Мария-Антуанетта подглядела это у капусты. Кто знает, может, ботаника влияет на историю или история на ботанику? Роман Естественной истории не делает подобных разграничений. Вчера рынок был завален обезглавленными Антуанеттами.

…сейчас она уж мать своих детей сейчас она им мать и это надо повторять так медленно чтобы привыкнуть она уж мать и не жена своих детей сейчас уж мать она уже не то сейчас и стручок и матка пчел и соты улей для своих детей.

Однажды я вернулся домой позже обычного. Эмма разговаривала по телефону на кухне и не слышала, как я вошел. Я же услышал следующую фразу: «Трутень, он просто трутень, хотя и очень способный». Меня поразило то, что эта фраза была точной копией одной реплики ее отца, оброненной год назад, реплики, опять же невольно мною подслушанной.

Зачем я снова прокручиваю все это в голове? Какое значение это имеет спустя несколько месяцев после развода? Человек иногда произносит подобные вещи, сам того не желая.

Трутень, он просто трутень, хотя и очень способный.

«Характерной особенностью трутней является то, что они рождаются из неоплодотворенных яиц, вследствие чего у них нет отца. Они носят наследственные черты своей матери и того трутня, который оплодотворил их бабушку».

Я говорю себе, что это важно, и продолжаю копаться в тех нескольких пособиях по пчеловодству, которыми располагаю. Ее фраза не оставит меня в покое, пока я не смогу обильно насытить ее информацией. Чтобы она надулась, как клещ, и отпустила меня.

«У трутня достаточно крупное тело, 15–17 мм длиной. Хорошо развитые грудная мускулатура и крылья позволяют ему совершать дальние и продолжительные перелеты, притом на высокой скорости. В задней части его брюшка расположены сложно устроенные и хорошо развитые половые органы».

Пока отзыв Эммы обо мне был весьма лестным.

«Предназначением трутня является оплодотворение вылетевших в брачный полет неоплодотворенных маток. Если они попадают в чужие ульи, пчелы благосклонно их принимают».

Что ж, совсем, совсем неплохо.

«…но во второй половине лета, когда отцветают основные медоносные растения и количество нектара сокращается, трутни становятся лишними в пчелиной семье, поскольку в тот период исчезает инстинкт роения. Пчелы перекрывают им доступ к меду, морят их голодом и выгоняют через вход в улей».

Вход в улей становится единственным выходом для трутней, exitus letalis.

О чем же нам говорит такое устройство пчелиных семей, какие аналогии порождает? Я подозреваю, что Бог создал это странное семейство, чтобы сказать нам что-то важное. Не знаю что, но это подсказка. Вчера в какой-то газете я прочитал, что на исходе века прослеживается тенденция все большего вытеснения мужчин из семьи. Женщины, писал автор статьи, предпочитают сами растить и воспитывать детей, и будущее — за семьями из двух человек, причем отец в это число не входит.

Трутень, он просто трутень, хотя и очень способный.

 

40

Много лет назад, в детстве, я жил в деревне. Мир казался тогда прекрасным, как после дождя. После того, что произошло между мной и Эммой, я решил пожить там какое-то время. Чтобы вытеснить днями и ночами из детства свои недавние переживания. Эмма была из другого времени, и я надеялся, что хоть там, в прошлом, она меня оставит в покое. Но больше недели выдержать в деревне не смог. Ничего уже не было прежним, ничего. Той деревни уже не существовало. Мир расколдовался сам собой. Те странные люди, чьим историям я некогда радовался, сейчас казались мрачными и гнетущими. Деревня медленно сходила с ума. Следы сумасшествия были видны во всем. Половина стариков перессорилась из-за того, кто где будет похоронен. Кладбище было забито, а каждый хотел местечко получше, поближе к своим. «Ничего другого мне не надо, только бы быть с маленькой Кале рядом, — ревела моя бабушка, — чтобы говорить с ней, укутывать ее на ночь, ласкать…» Маленькая Кале была ее первым ребенком, она умерла, когда ей было три годика, и бабушка так и не смогла с этим смириться.

Дедушка рассказывал, что тогда она чуть не помешалась. Она, вспоминал он, сделала себе куклу (дед назвал ее «истуканом») ростом с трехлетнего ребенка. Повсюду таскала ее за собой, говорила с ней, пыталась накормить, вечером ложилась с ней спать. Однажды ночью дедушка сжег эту куклу. Он был человеком мягким, представляю, чего ему стоило решиться на это. Зато бабушка была спасена.

Сумасшедший Ристо, последний человек в деревне, который ходит в телогрейке даже летом (в последнюю из войн из-за разорвавшегося рядом с ним снаряда он перестал ощущать тепло и холод), с самого утра сидит на площадке под грубо отлитым памятником погибшим в той же войне. Ковыряется палочкой в пыли и спрашивает каждого встречного: «Который час?» И уже пятьдесят третий год, как он все повторяет: «У-у, вот и день прошел, да-а-а!»

Жестяной Дико — один из тех, кто помешался на почве книг. Он живет в шалаше, построенном из жестяных банок из-под брынзы. На крыше, в клетке, держит кролика. Соорудил себе собственный колодец из пробуренной дыры и черпает оттуда воду пластиковой бутылкой на веревке. Носит длинную, неподстриженную бороду, как у крузоиста. Так его и прозвали в деревне. Человек, немного сбившийся с пути — как эвфемистично, по-христиански выражается моя бабушка.

Когда-то истории Сумасшедшего Ристо и Жестяного Дико казались мне смешными. Сейчас же эти люди, они еще живы, навевают на меня такую тоску, такую тоску…

Вымирающая деревня, которая еще пытается рассказывать истории, все менее смешные и все более замирающие. Я узнал, что в последнее время все ходили и давали денег Дьяволу Диню — полуслепому старику, присматривающему за деревенской церквушкой, — так вот, все ходили и просили его (не только просили, но и платили по совести), чтобы он звонил по ним в колокол: «Бей, бей, чтоб мы его слышали, пока живы, когда ж подохнем и сыграем в ящик, может, и не услышим никакого звона».

Смерть была единственным приключением, к которому они готовились каждый день. Несколько стариков даже заказали себе подешевевшие к тому времени памятники и хранили их дома, памятники с выбитыми на гипсе именами, датой рождения, черточкой и первыми тремя цифрами даты смерти. Единственный оставшийся в деревне могильщик, которого все наперебой угощали в корчме, за одну ракию был готов вырыть каждому желающему самую лучшую могилу. И все представляли себе смерть зимой. Летом — никогда. Как выражался один из жителей, как же тут умрешь, столько работы навалилось, и сена не припас коровам, и виноград не собран…

Говорят, что раньше, когда деревня была большой и живой, районная управа предлагала сделать ее городом. Это было престижно, но местные жители думали-думали да и отказали. Их единственным мотивом было то, что в деревню, когда она станет городом, понаедут всякие жандармы, описают им все заборы, да еще и девок попортят. Люди берегли своих девок и заборы — что им еще оставалось?

Я же ничего не сберег. Даже истукана бы не посмел сжечь.

 

41

…и она узнала, где живет эта шлюшка, пошла, схватила ее и потащила домой к своему мужу. А теперь давайте, ложитесь вместе, раз уж вы так друг друга хотите, давайте-давайте, здесь, у меня на глазах; они сначала упирались, но она так дико кричала и толкала их друг к другу, что те — волей-неволей — улеглись, она же не отставала: ну же, давайте начинайте, а то… и они начали потихоньку, куда им было деваться… а она стояла у двери, смотрела, смотрела, смотрела, а в конце лишь сказала — милашки — и ушла…

…белый шоколад, причем самый лучший. Каждый вечер: возвращается в потемках домой, к своему мужу, и раз — плитка белого шоколада. Этот, муж-то ее, прямо обожал белый шоколад. Не замечал ни помятого платья, ни того, что от нее за километр разило другим мужиком, ничего, ничего. Кушал шоколад, пока она приводила себя в порядок в ванной, и терпел. Она же — и как только пришло ей в голову это, с белым шоколадом, может, смеялась над ним, может, вину свою чувствовала, жаль ей его делалось, что ли, а может, просто отвлекала его внимание — этого не знает никто. И так весь год — белый шоколад, белый шоколад, белый шоколад. Этого ее муженька, наверное, уже тошнило от белого шоколада, но он кушал и молчал. Ни слова ей не сказал, а она, видать, думала, что нашла его слабое место. Но однажды вечером она пришла домой, а его нет. Открыла шкаф — ни его обуви тебе, ни пальто. И не хватало одного чемодана. Пошла в ванную, а там на зеркале ее собственной помадой муженек взял и написал: «186 шоколадок!!» С двумя восклицательными знаками.

Истории, подслушанные в кафе рядом с рынком.

 

42

Страсть Линнея к классифицированию стала притчей во языцех. Возможно, это страсть всего XVIII века. После того как он сгруппировал все известные ему растения и дал им простые названия (nomina trivialia), разделив их на роды и виды, Линней приступил к другой, менее известной систематизации. Так появляется «Flora oficiarii», или Офицерская флора, где в строгой иерархии были выстроены все его друзья и недруги по науке ботанике. В зависимости от заслуг и степени дружественных отношений ботаники или естественные историки — большинство из них по-прежнему были известны именно как историки — были произведены в чин полковников, подполковников, майоров и т. д. по нисходящей до обыкновенных фельдфебелей и ефрейторов. Генералом, естественно, был сам Линней. Один из обиженных им современников, судя по всему фельдфебель, Ламетри, написал язвительную статью с удачным заглавием «Человек-растение», в которой он перевернул метод Линнея, вернее, перевернул только аналогии, и отнес человеческих существ к отряду двудольных, однотычинковых и одноплодных.

В этой классификации Ламетри определенно что-то есть — своего рода заминка, «спотыкание» антропоцентризма. Почему точкой опоры всех аналогий должен быть человек? Вот интересно, как бы нас описали растения, как бы они нас классифицировали? «Описанный растением» — хорошее заглавие, которое можно приберечь для другого раза. Мне кажется, что они постоянно за нами наблюдают — все эти фуксии, аспарагусы, бонсаи, маленькие финиковые пальмы, китайские розы, герани, лимонные деревца. Мы всегда у них на глазах. В этом месте я, как хороший натуралист, пожалуй, вставлю одно частное наблюдение. Когда начались скандалы с моей женой, листья фикуса у нас в большой комнате пожелтели и стали опадать.

 

43

И растение, и муха, и все остальные живые существа появились на Земле за несколько миллионов лет до человека. Может, Бог просто хотел подготовить для него колыбель и детскую? А не было бы справедливее, имеется в виду справедливость в масштабах всей Вселенной, считать, что он создал человека только для развлечения предвосхищающих его растений и животных — что-то вроде мягкой игрушки, ходячей куклы, о которой бы заботились? Мысль человека слишком эгоцентрична, чтобы допустить подобную вероятность. Но все же давайте себе это позволим, только раз, вот тут, на бумаге, в нескольких строчках. Для мухи, которая носится по комнате, и для фикуса в углу около окна мы — совершеннейшее развлечение. Мы думаем, что властвуем над ними, но на самом деле это они верховодят нами. Они наблюдают со своего Олимпа, как мы слоняемся туда-сюда, и когда им это надоедает, начинают излучать в нашу сторону неуловимые сигналы, с легкостью нами манипулирующие.

Я знаю, знаю, еще в самом начале Книги, в Бытии, Бог говорит: «Плодитесь и размножайтесь, и наполняйте землю, и обладайте ею, и владычествуйте над рыбами морскими, и над птицами небесными, и над всяким животным, пресмыкающимся по земле». Ох, и как же нас радует это и владычествуйте над…

Так-то оно так, но это записано в Библии человека. Интересно, а как был бы решен этот вопрос в Библии мух или в Библии растений? Они все же накопили побольше бытия, чем мы. Как вам это — Библия мух? По мне, так звучит вполне величественно. И архаично. Вы знаете о моей к ним слабости, к мухам и началам. Перед этим — только одна ремарка. Книга мух, естественно, записана не на бумаге, это, так сказать, воздушная книга. Итак, начнем. БИБЛИЯ МУХ.

Вам, наверное, не совсем понятно. Я сказал, что немного понимаю их язык. В результате наблюдений. Сейчас я постараюсь перевести. Совсем буквально, лишь общий смысл. При переводе всегда что-нибудь теряется. В нашем случае — как минимум полет и трехмерность. В результате вот что получается:

1:1 В начале /был/ воздух. И сказал Бог: да будет движение. И /стало/ движение.

1:2 И создал /Бог/ крылья. Но ничто не носили крылья, а сами носились в пустоте. И сказал /Бог/: да будет тело к крыльям. И /было/ тело. Но оно /тело/ во тьме пребывало. И сказал /Бог/: да будут очи к телу. И /были/ очи.

1:3 И все через око начало быть, и без него ничто не начало быть. И пожелало око свет, и /был/ свет. Пожелало небо и землю, и узрело небо и землю. И пожелало потом душу живую по роду ее, скотов, и гадов, и зверей земных по роду их, и фекалии, и узрело душу живую, и зверей земных и фекалии. И сказало /око/, что это хорошо, и слетело к ним.

1:4 И стало так. И сотворил /Бог/ мух по образу своему. И благословил их /Бог/, и сказал им: плодитесь и размножайтесь, и наполняйте землю, и обладайте ею, и владычествуйте над рыбами морскими, и над птицами небесными, и над всяким животным, пресмыкающимся по земле.

Вот что-то в этом роде, если, конечно, я все правильно понял. Некоторые слова ускользают, поэтому я восстанавливаю их в скобках, чаще других используя слово «Бог». Оно всегда уместно. Как видите, текст 1:4 полностью совпадает с пассажем из нашей Библии. Я бы не стал брать на себя ответственность и категорично заявлять, кто у кого его позаимствовал. О Библии мух пока все. О растениях же, признаюсь, я еще не могу сказать ничего определенного. Могу только предполагать, что их письмо повторяет форму листьев, корней, чашелистиков, рыльца и т. д.

Мне известно, что вездесущий «генерал» Линней в 1758 году написал некий труд на тему «Somnus Plantarum», но мне он еще не попадался. Завидую такому заглавию. Сон растений. Идеальное название для естественного романа.

 

44

— Мне кажется, я открыла нечто очень важное, — сказала мне однажды М.

— Важное?

— Мне кажется, что важное.

— И когда же ты это открыла?

— Вчера. Вчера днем.

— А точного времени не помнишь?

— У меня нет часов. Конечно, я могла посмотреть на настенные часы, но… Что, это тоже важно?

— Ну что ты заладила: важно да важно. Конечно, важно, открытие ведь должно быть записано точно.

— Я не знала, — тихо ответила М.

— Кто же поверит в открытие, сделанное вчера днем…

— Я не знала, — еще раз сокрушенно повторила М. — Но если подумать, я могу постараться вспомнить.

………

— Ну?

— Это случилось, когда мухи летают как в забытьи, а чаще дремлют на занавеске.

— Это недостаточно конкретно.

— Помню, что жара почти спала.

— Этого мало.

— Игла проигрывателя. Солнце падало прямо на иглу граммофона. Это важно. И конкретно к тому же.

— Ладно, ладно, запишем вот так: «Открытие, сделанное вчера днем, когда мухи кружат как в забытьи, а солнце падает прямо на иглу граммофона». Нравится?

— Похоже на стихотворение. И конкретно к тому же, — добавила М.

— Не люблю стихотворений. Надо записать и имя человека, сделавшего это открытие.

— Ты думаешь, надо?

— Ты меня убиваешь этим твоим «Ты думаешь, надо». Открытие же твое, так?

— Ага. Думаешь, кто-нибудь станет интересоваться его автором?

— Вообще-то не знаю. У автора уже не тот статус.

— Не понимаю, к чему ты клонишь.

— Ну, умер он.

— Кто умер?

— Автор, кто. Еще в шестьдесят восьмом. Ты разве не читала Барта?

— Никогда.

— А Лиотара? «Постмодернизм для детей»?

— Я не ребенок, — надулась М.

— Так и книга не для детей.

— Я и смотреть не стану на книгу, которая обманывает уже в заглавии.

— Да ладно, в чем же суть твоего открытия?

— Мммм… Черт… Кажется, я забыла.

— Тебе кажется, что ты его забыла?

— Не сердись. Вряд ли оно было таким уж важным. А мы с тобой отлично провели время. Как ты любишь говорить — день, проведенный в приятных бесцельных разговорах.

Мне нравится разговаривать с М. Она всегда знает, что мне нужно. А что плохого в том, что я разговариваю с мухой? Я один и могу делать что пожелаю. Она — моя подруга. И очень милая. Нет, между нами ничего не было. Еще вопросы есть?

— Ты записывал наши приятные бесцельные разговоры после обеда? — М. скорее испугана, чем удивлена.

— И приготовил их к публикации.

— И приготовил их к публикации? Но тогда они не были бесцельными.

— Наоборот, были. По крайней мере, таково было мое намерение.

— Намерение бесцельно поговорить… — В словах М. слышится сарказм.

— Ну да. Никто еще не издавал книгу бесцельных разговоров. Книгу о пустяках, о мухах, о тебе самой, если угодно.

— Ты сумасшедший. Тебя прилюдно признают сумасшедшим. Книга бесцельных разговоров. Книга откровений. И перед кем, я вас умоляю? Перед какой-то мухой. Ты и правда хочешь издать эту книгу?

— Ну… Честно говоря, я еще не решил… Может, сделать из этого сценарий фильма?

— Ого… сценарий фильма!

— Ага, скорее фильма. Никто еще не снимал фильм из одних только мелочей, из никому не нужных моментов. Фильм из того, что, как правило, вырезают из всех фильмов.

— Фильм из забракованных обрезков пленки?

— Не совсем. Всего этого нет даже в обрезках пленки.

— Не понимаю.

— Это будет фильм о том, как один герой бесцельно лежит на кровати после обеда. Герой, который слоняется по квартире, ходит в туалет, листает в нем старые газеты, спускает воду, зевает. Он может вообще не произнести ни слова. И никаких внутренних голосов. Человек, поглощенный своими мыслями, о которых мы ничего не знаем. В целом это тягостные мысли. Повседневные.

— Как ты?

— И даже хуже. Это будет ме-е-едленный фильм, где даже трагедии теряют свой блеск и догорают, как спички в пепельнице. Он будет посвящен лишь одному человеку. Фильм без общества, без миссии, если угодно. Фильм только о тленном в этой жизни.

— Вот это мне нравится. Тленное, значит. Как мухи шестидесятых. Никто уже о них не помнит.

— Шестидесятые — это были великие годы.

— Были? Но ты же их не помнишь.

— Так о них пишут. Le grand refus! Великий отказ. Фантазия у власти! Революция цветов. Важные годы.

— Важны не годы, а те, кто сейчас изо всех сил пытается их вспомнить. Не нравится мне это их усилие.

— В те годы они все были молоды…

— Каждый желает представить свою молодость событием чрезвычайной важности.

— Это так, однако…

— Однако никто не помнит мух-шестидесятниц. — М. дрожит. — Никто их не помнит. В шестьдесят восьмом было так много мух.

— Об этом, вот именно об этом и будет мой фильм или моя книга, если мне когда-нибудь удастся ее издать. О великих мухах шестидесятых, от которых ничего не осталось. Абсолютно ничего.

 

45

Ничего. Ничего. Ничего. Ничего. Ничего. Ничего. Ничего. Ничего. Ничего. Остается всего несколько листов, которые можно заполнить вот так. Что скрывается за этими буквами? Ничего. Вся нищета жизни.

Сегодня исполняется год с момента нашего развода с Эммой.

Я все еще не забрал у нее некоторые из своих снов и другие мелочи.

Сны, как кошки, дольше всех отвыкают от того места, где они жили.

Все говорят о конце. Веселятся, как дети, которые рассказывают друг другу страшилки. Со времен Откровения и до наших дней игра ничуть не изменилась. Кровь и огонь, потоп, столкновение с метеоритом, экологическая катастрофа, озоновая дыра и еще десяток абсолютно неминуемых и предначертанных вещей.

Лично для меня есть нечто пострашнее конца — его отсутствие. Я испытываю ужас при одной только мысли, что исход невозможен. В одной этой мысли — больше апокалипсиса, чем в сказках об апокалипсисе. Конца нет.

После всего того, что произошло в моей жизни за этот год, земля должна была разойтись подо мной, небеса — разверзнуться и пролиться потоками воды, или, по крайней мере, должна была увеличиться озоновая дыра. Ничего подобного. Я даже остался жив. Соседи, конечно, смотрят на меня косо, но они-то как раз интересуют меня меньше всего. Я могу совсем не выходить из дома. А могу взять свою тетрадку и кресло и вообще никогда не вернуться. Мне надо подыскать какой-нибудь конец. Как это… Надо выпустить муху из черепа. Всего одна дырочка.

 

46

Солнце светит. Хороший день для прогулки. Сима ловит сома. Идет дождь. Роза — красивая. Бабушка вяжет. В году двенадцать месяцев, в каждом месяце тридцать дней, в сутках двадцать четыре часа. Кошка мурлычет. Наступает осень. Пришла зима. Пошел снег. Весной деревья зеленые. Лето.

И почему все не так просто, как в букваре.

 

47

Сегодня день начался куда лучше. Мне захотелось побриться. Я даже вышел на рынок. Мир, конечно, не слишком расстроился из-за моего отсутствия. Мне кажется, я мог бы ответить ему взаимностью. Купил новую тетрадку и два карандаша. Не могу писать ручкой, уж слишком она категорична. Не знаю уж, почему сегодня я так хорошо себя чувствую. Как-то непривычно. Я купил тетрадку, потому что решил начать новый роман. Идея кажется мне интересной. Речь идет об одном бродяге с креслом-качалкой. Сначала у меня родился только образ. Бродяга, типичный бомж, вонючий, обросший, на голове старая шапка, сидит в кресле-качалке в скверике рядом с помойкой. Вокруг него кротко спят собаки. На коленях потягивается отощавшая кошка. Кресло качается едва заметно, как будто от дуновения ветра. Неплохой кадр. Бродяга в кресле-качалке. Спокойный и по-своему аристократичный. Все остальные шумы приглушены, слышно только тихое поскрипывание. Это вводный эпизод. Дальше рассказывается сама история бомжа. Все началось как простой эксперимент. Человек хотел написать роман, в котором главным героем был бомж. Но все должно было быть как на самом деле. Вот он и решил стать бродягой, попробовать пожить, как они, с неделю. Выбрал себе какой-то район на окраине, чтобы не встретить знакомых. Отпустил бороду, надвинул на глаза рваную шапку и стал почти неузнаваемым. Первые две ночи он возвращался домой, чтобы помыться и выспаться. Потом решил, что это нарушает чистоту эксперимента, и подыскал себе ночлежку. Нашел какой-то старый навес и ночевал там. Вполне сносное место. В начале осени было еще тепло. Несколько раз он все же проникал в дом, чтобы запастись едой. Старался появляться поздно вечером, так, чтобы его никто не видел. Хотя однажды какой-то сосед его все-таки заметил и принял за вора. Стал кричать, и ему пришлось бежать. Из своей собственной квартиры. Так незаметно прошел целый месяц. А бродяга и не думал прекращать эксперимент. Постепенно он втянулся. И никогда еще не чувствовал себя таким свободным. Где-то нашел два рваных одеяла, осколок зеркала, нож без ручки и почти целый приемник, только без батареек. Самым большим его приобретением стало кресло-качалка, которое в нескольких местах он стянул проволокой и больше уже с ним не расставался. Он даже подружился с одним настоящим бомжем, который поделился опытом, как не умереть с голоду, хотя деньги наш герой на всякий случай припас. Так день за днем границы эксперимента и настоящей жизни бомжа оказались размытыми. У него уже не было никакого желания вернуться к своей старой жизни. Он не видел в этом смысла. Он жил уже в ином, параллельном городе.

А один раз он придумал такую шутку. Хотя… какая шутка, он просто ужасно проголодался. Завалился в забегаловку на площади Славейкова, в заведение, работающее «до первых газетных лотков», как говаривали в то время. Было дело, он частенько захаживал туда с целой компанией начинающих писателей. Сейчас, когда он вошел, — они все, как один, были в сборе. Но он не смутился и прямиком направился к их столику. Пододвинул стул и сел, вежливо со всеми поздоровавшись. Никто его не узнал. В эту забегаловку заходил всякий сброд, так что на него никто не обратил внимания. Официантка даже принесла ему вилку, и он спокойно воткнул ее в кружок колбасы на тарелке «своего самого лучшего друга в прошлом», который сидел слева от него. Потом взял пустой бокал и провозгласил тост за всю компанию, завершив его маленькой цитатой из Элиота, его самым любимым пассажем из «Пепельной Среды»:

Ибо я не надеюсь вернуться опять Ибо я не надеюсь Ибо я не надеюсь вернуться…

После чего выдал что-то вроде этого: «Я пью за эту долбаную постмодернистскую ситуацию, чьих пророков я вижу в вашем лице». Он слишком хорошо знал всех этих людей, так что понравился им почти сразу и без особых усилий. Он провел с ними весь вечер, ел, пил сколько влезет, веселился, наблюдал за ними — глубокомысленно сидящими рядом со своими грузными женами. Но за весь вечер он так ни разу и не взглянул направо, там сидела его бывшая жена (я не знал, что он был женат, честное слово), хотя был уверен, что она его узнала…

На этот момент — это пока все, что я придумал. Не знаю, что будет с бродягой к финалу. В какой-то момент мне показалось, что для того, чтобы роман получился правдоподобным, мне тоже несколько дней стоит побыть бомжем. Дня два-три, не больше.

 

за минувший год много сбитых собак на дорогах кошки слипшаяся шерсть засохшая кровь в кустах хвосты в кюветах этот как его переехал к эмме с тремя аквариумами рыбок рыбы плодятся в огромном количестве легко умирают голуби как же их много на помойке и что я их не ем чую что мы с ними одной породы с праздником вход в магазин с собаками запрещен требуются продавщицы Клинтон уходит вроде чья это девочка нет не хочу дом только домашний туалет муууха муууууха ваше решение окончательно улыбнитесь пожалуйста братья соколовы марш с черешни

 

ПОСЛЕДНИЙ ЭПИГРАФ

Ссылки

[1] В турецком языке слово «чорбаджи» (от «чорба» — похлебка) означало «начальник, ведавший довольствием солдат». В Болгарии этим словом стали называть зажиточных болгарских торговцев, землевладельцев или же хозяев ремесленных мастерских. В широком смысле — богатый человек (Здесь и далее комментарии переводчика).

[2] Имеется в виду Тодор Живков (1911–1998) — генеральный секретарь ЦК Болгарской компартии.

[3] Васил Левски (1837–1873) — один из крупнейших деятелей и руководителей национально-освободительного движения в Болгарии.

[4] Под розой сказанное ( лат. ), то есть, по секрету.

[5] Помни! ( лат ).

[6] Найден Геров (1823–1900) — болгарский писатель, лингвист, фольклорист и общественный деятель. Автор «Словаря болгарского языка».

[7] Слабоалкогольный напиток, распространенный на Балканах.

[8] Надписи на разделителях в каталоге Национальной библиотеки им. свв. Кирилла и Мефодия:

[8] 614 Молочные железы — Многоугольники

[8] 1030 Cны — Движение сопротивления

[8] 934 Славянские языки — Кондитерские (болг.).

[9] Улица в центре Софии, прилегающая к Софийскому университету.

[10] Докторский сквер — часть старого центра Софии. Своим названием обязан Докторскому памятнику, воздвигнутому в честь русских военных медиков, участвовавших в освободительной борьбе Болгарии.

[11] 8 декабря в Болгарии отмечают День студента.

[12] Паша Христова (1946–1971) — известная болгарская певица 60–70-х годов.

[13] Георги Аспарухов (Гунди) (1943–1971) — знаменитый болгарский футболист, центральный нападающий команды «Левски».

[14] Апостол Карамитев (1923–1973) — один из самых известных болгарских актеров.

[15] Крепкий болгарский алкогольный напиток на основе аниса.

[16] Первая строчка из известного стихотворения Христо Ботева, посвященного Хаджи Димитру (1840–1868) — предводителю отряда повстанцев, погибшему в бою с турками.

[17] Книга Захари Стоянова (1851–1889) о подлинных событиях 70-х годов XIX века и об известных исторических личностях, отдавших жизнь за освобождение Болгарии от пятивекового турецкого ига.

[18] Владимир Димитров-Майстора (1882–1960) — болгарский художник-портретист, мастер жанровых сцен и зарисовок.

[19] Златю Бояджиев (1903–1976) болгарский художник, автор портретной и пейзажной живописи.

[20] Имеется в виду Тодор Живков.

[21] Белый ( ит. ).

[22] Двухместный номер ( ит.).

[23] А ты? — Да, немного ( англ. ).

[24] Мигел Торга (1907–1995) — португальский поэт, прозаик и драматург.

[25] Летальный исход ( лат. ).