I
В благороднейшем и достославнейшем граде Мадриде, в понедельник dia de toros, как говорят испанцы, июня 184… года, к дому на улице Сан-Бернардо подошел привлекательный на вид молодой человек, находившийся по всем признакам в довольно скверном расположении духа.
Из окна этого дома вырывались нестройные звуки фортепьяно, что явно усилило недовольство молодого человека; он остановился перед дверью, как бы раздумывая, входить ему или нет, но, поборов неприязненное чувство, принял наконец мужественное решение и взялся за дверной молоток, в ответ на грохот которого на лестнице послышались тяжелые, неуклюжие шаги лакея-галисийца, спешившего отворить гостю.
Можно было подумать, что какое-нибудь досадное дело — необходимость обратиться к ростовщику, уплатить долг или выслушать нравоучение из уст престарелого ворчуна-родственника — омрачало веселое от природы лицо дона Андреса де Сальседо.
Ничуть не бывало.
Дон Андрес де Сальседо, не имея долгов, не занимал денег, а поскольку все его родственники умерли, он не ждал наследства и не опасался увещеваний со стороны сварливой тетки или своенравного дяди.
Следует все же сказать, — хотя истина отнюдь не свидетельствует об учтивости дона Андреса, — что он попросту шел с ежедневным визитом к донье Фелисиане Васкез де лос Риос.
Донья Фелисиана Васкез де лос Риос была девушка из хорошей семьи, довольно миловидная и достаточно богатая, с которой дон Андрес должен был вскоре сочетаться брачными узами.
Конечно, в этом свидании не было ничего такого, что могло бы омрачить чело двадцатичетырехлетнего молодого человека, и перспектива провести час или два в обществе novia,«которой едва минуло шестнадцать весен», казалось, не могла бы испугать его.
Дурное расположение духа отнюдь не исключает желания нравиться, вот почему Андрес, успевший бросить сигару еще на улице, тщательно стряхнул, поднимаясь по лестнице, белый пепел с отворотов фрака, пригладил волосы и закрутил усы; он подавил также свое недовольство, и самая любезная улыбка заиграла, словно по заказу, на его губах.
«Только бы ей не пришло в голову, — подумал он, переступая порог дома, — репетировать со мной этот мерзкий дуэт Беллини — ему просто нет конца, да еще приходится петь его раз двадцать подряд. Я опоздаю к началу корриды и не увижу ужимок альгвазила, когда откроют ворота загона для быков».
Вот что беспокоило дона Андреса, и, надо сказать, его опасения были более чем основательны.
Фелисиана сидела на табурете, слегка наклонясь вперед, и разбирала злосчастную партитуру, открытую на самом предательском месте; растопырив пальцы и отставив согнутые в локтях руки, девушка с силою ударяла по клавишам и повторяла один и тот же трудный пассаж с упорством, достойным лучшего применения.
Она была так поглощена этим занятием, что не заметила дона Андреса, о котором горничная не доложила, так как он был свой человек в доме и жених молодой хозяйки.
Соломенная манильская циновка, покрывавшая плиточный пол, заглушала шаги Андреса, и он дошел до середины комнаты, не обратив на себя внимание доньи Фелисианы.
Пока донья Фелисиана терзает свой инструмент, а дон Андрес стоит позади нее, не зная, что ему делать, — откровенно ли прервать это шумное уединение, или возвестить о своем присутствии легким покашливанием, было бы, пожалуй, уместно бросить взгляд на помещение, где происходит описываемая нами сцена.
Стены комнаты покрыты блеклой клеевой краской; исполненные гризайлью лепные украшения и наличники обрамляют окна и двери; несколько гравюр меццо-тинто, выписанных из Парижа: «Воспоминания и сожаления», «Маленькие браконьеры», «Дон Хуан и Гайде», «Мина и Бренда» — развешаны на зеленых шелковых шнурах в строгом соответствии с законами симметрии. Диванчики, набитые конским волосом, стулья со спинкой в виде лиры, комод и стол красного дерева, украшенные головами сфинксов — память о покорении Египта, — два канделябра под стеклянными колпаками, а между ними настольные часы, изображающие Эсмеральду, которая учит козочку писать имя Феба, — таковы вещи, дополняющие эту изысканную обстановку.
Оконные занавески из швейцарского муслина с претенциозными разводами и всевозможными медными побрякушками воспроизводят с прискорбной точностью образцы, помещаемые в парижских модных журналах и литографированных изданиях.
Следует отметить, что эти занавески возбуждали всеобщее восхищение и зависть.
Несправедливо было бы умолчать о множестве стеклянных собачек, о современных фарфоровых статуэтках, о филигранных корзиночках с эмалевыми цветами, алебастровых пресс-папье и раскрашенных бельгийских шкатулках — все эти блестящие безделушки загромождают этажерки комнаты, свидетельствуя о страстной любви Фелисианы к искусствам.
Фелисиана Васкез, воспитанная на французский манер, ставила превыше всего «последнюю» моду; недаром по ее настоянию вся старинная мебель была отправлена на чердак, к великому сожалению дона Херонимо Васкеза, отца девушки, человека разумного, но слабовольного.
Десятисвечные люстры, лампы о четырех рожках, кожаные кресла, дамасские драпировки, персидские ковры, китайские ширмы, часы на подставках, мебель, обитая красным бархатом, письменные столы с инкрустацией, темноватые полотна Орренте и Менендеса, огромные кровати, массивные столы, четырехстворчатые буфеты, шкафы с двенадцатью выдвижными ящиками, огромные вазы для цветов — вся эта испанская старина уступила место третьеразрядной современной роскоши, от которой отказалась бы любая английская горничная, хотя эта роскошь и приводит в восторг простодушных людей, идущих в ногу с цивилизацией.
Донья Фелисиана была одета по моде не более, чем двухлетней давности. В ее туалете мы не нашли бы, конечно, ничего испанского; поистине она питала глубокое отвращение ко всему красочному, характерному, — свойство, отличающее светскую женщину. На ней было платье неопределенного цвета с крошечными, почти невидимыми букетиками; эта материя, вывезенная из Англии, была тайком переправлена в Испанию отважными гибралтарскими контрабандистами; наиболее престарелая и несговорчивая буржуазка не выбрала бы иной ткани для своей дочери. Пелерина, обшитая валансьенскими кружевами, целомудренно прикрывала скромные девичьи прелести, которые можно было бы узреть в вырезе корсажа, сшитого по модной картинке. Узкий полусапожок обтягивал ее маленькую ножку с высоким подъемом, подтверждавшую своим изяществом, что в жилах доньи Фелисианы все же течет испанская кровь.
Впрочем, это была единственная национальная черта Фелисианы, походившей скорее на немку или на француженку — уроженку северных провинций; ее голубые глаза, белокурые волосы и розовое до корней волос лицо нисколько не соответствовали общепринятому представлению об испанке, привитому нам романсами и гравюрами. Она не носила мантильи и не прятала стилета за подвязкой. Ей были незнакомы фанданго и качуча, зато она превосходно танцевала контрданс, ригодон и английский вальс; она никогда не бывала на корриде, находя это развлечение «варварским», но неизменно присутствовала на всех премьерах водевилей Скриба в театре дель Принсипе и на концертах итальянских певцов в театре дель Сирко. По вечерам она каталась в коляске по Прадо, надев шляпку, выписанную прямо из Парижа.
Как видите, донья Фелисиана Васкез де лос Риос была во всех отношениях вполне благовоспитанная молодая особа.
Это и старался внушить себе дон Андрес; только он не смел довести свою мысль до конца и признаться даже в глубине души: да, весьма благовоспитанная, но и весьма скучная!
Невольно встает вопрос, почему дон Андрес ухаживал с серьезными намерениями за девушкой, которая не слишком ему нравилась? Неужели из корысти? Нет, приданое Фелисианы, хотя и довольно большое, не могло соблазнить Андреса де Сальседо, обладавшего не менее значительным состоянием. Этот брак был улажен родителями обоих молодых людей, и те безропотно подчинились воле старших; богатство, происхождение, возраст, семейные связи, дружба с детских лет — все сближало жениха и невесту. Андрес привык смотреть на Фелисиану, как на свою жену. Недаром ему казалось, что, приходя к ней, он возвращается домой; а о чем думает муж дома, как не о том, чтобы бежать прочь? И все же он находил у доньи Фелисианы все качества, необходимые для невесты: она была хорошенькая, стройная, белокурая, говорила по-французски, по-английски и превосходно умела заваривать чай. Правда, дон Андрес терпеть не мог этого ужасного питья. Она танцевала, играла на фортепьяно (увы!) и довольно мило рисовала акварелью. Несомненно, самый разборчивый мужчина не мог бы требовать большего от своей суженой.
— А, это вы, Андрес, — проговорила, не оборачиваясь, Фелисиана, которая узнала жениха по скрипу его ботинок.
Читатель не должен удивляться, что такая воспитанная барышня называет молодого человека по имени: это принято в Испании среди хорошо знакомых людей и не носит того интимного, двусмысленного характера, как у нас, во Франции.
— Вы пришли очень кстати; я как раз разучивала дуэт, который мы должны спеть сегодня вечером у маркизы де Бенавидес.
— Я как будто немного простужен, — возразил Андрес.
И в подтверждение своих слов он кашлянул, но так неубедительно, что Фелисиана, нисколько не тронутая его отговоркой, заметила без всякой жалости:
— Это пустяки. Давайте споем еще раз наш дуэт для большей уверенности в успехе. Не будете ли вы так любезны сесть за фортепьяно и проаккомпанировать вместо меня?
Бедный Андрес бросил грустный взгляд на часы: их стрелки уже показывали четыре; он подавил вздох и с отчаянием в сердце положил руки на клавиши.
Как только дуэт был более или менее благополучно окончен, Андрес снова украдкой посмотрел на часы, где Эсмеральда продолжала обучать свою козочку, но этот взгляд был перехвачен Фелисианой.
— Мне кажется, вы куда-то торопитесь, — проговорила девушка, — вы не спускаете глаз с циферблата.
— Я смотрю на него просто так, машинально… Что мне до времени, когда я нахожусь подле вас?..
И он учтиво склонился над рукой Фелисианы, чтобы запечатлеть на ней почтительный поцелуй.
— В остальные дни недели вам нет дела до часовой стрелки, согласна, но в понедельник — дело другое…
— Но почему же, душа моя? Ведь время всегда течет быстро, а быстрее всего, когда имеешь счастье музицировать с вами.
— Понедельник — день корриды, дорогой дон Андрес! Не пытайтесь отрицать, что в эту минуту вам было бы приятнее находиться у ворот Алькала, а не здесь, за фортепьяно. Неужели ваша страсть к этому отвратительному зрелищу неизлечима? Поверьте, когда мы поженимся, я сумею внушить вам более тонкие, более возвышенные чувства.
— Я не собирался туда… но готов признаться, если вы не против… я был вчера на берегу канала и видел между прочим гавирийских быков… что за великолепные животные! Огромный подгрудок, мускулистые, стройные ноги, рога полумесяцем! И такие дикие, такие свирепые, что они чуть не убили одного из двух быков, служивших вожаками. Какие превосходные удары предстоит увидеть сегодня, если у матадора мужественное сердце и сильная рука! — опрометчиво воскликнул Андрес, увлеченный своей любовью к корриде.
Во время этой тирады лицо Фелисианы приняло крайне пренебрежительное выражение.
— Вы навеки останетесь лишь лощеным варваром, — сказала она дону Андресу, — и доведете меня до головной боли вашими историями о кровавых поединках и вспоротых животах… И вы говорите обо всех этих ужасах с таким восторгом, словно речь идет о чем-то поистине прекрасном.
Несчастный Андрес опустил голову: он читал, как и многие испанцы, глупые филантропические разглагольствования людей с трусливой, тряпичной душой, восстающих против корриды, благороднейшего зрелища, какое когда-либо созерцал человек; и он почувствовал себя отчасти римлянином времен упадка, отчасти скотобойцем, отчасти гладиатором и даже людоедом; и, кроме того, он охотно отдал бы все серебро из своего кошелька тому, кто ему помог бы с честью совершить отступление и не опоздать на открытие корриды.
— Поверьте, дорогой Андрес, — проговорила Фелисиана с иронической улыбкой, — у меня нет намерения соперничать с этими ужасными гавирийскими быками и лишать вас такого большого удовольствия: ваше тело здесь, но душа в цирке. Ступайте, я милосердна и возвращаю вам свободу, но с условием, что вы придете пораньше к маркизе де Бенавидес.
С чуткостью, свидетельствующей о сердечной доброте, Андрес не сразу воспользовался дарованным разрешением, он задержался еще на несколько минут и медленно вышел, словно завороженный прелестью беседы.
Он дошел размеренным шагом до угла улицы Сан-Бернардо и свернул на улицу Де-ла-Луна; и тут, уверенный, что его нельзя видеть с балкона доньи Фелисианы, он удвоил шаг и вскоре очутился на улице Десенганьо.
Чужестранец заметил бы не без удивления, что все пешеходы шли в одном направлении и никто навстречу. Такая странность уличного движения наблюдается в Мадриде по понедельникам между четырьмя и пятью часами пополудни.
Не прошло и несколько минут, как Андрес был уже у фонтана на перекрестке трех улиц — Сан-Луис, Фуенкараль и Орталеса.
Он приближался к цели.
Миновав улицу Кабальеро-де-Грасия, молодой человек вышел на великолепный проспект Алькала, который ведет к городским воротам, ширясь, как река при впадении в море, словно он успел вобрать по пути все мелкие переулки-притоки.
Несмотря на свою ширину, этот прекрасный мадридский проспект (ему вполне могли бы позавидовать Париж и Лондон), окаймленный двумя рядами ослепительно-белых зданий с лазурным просветом в конце, был переполнен в этот час пестрой, оживленной толпой, которая становилась все гуще, все плотнее.
Пешеходы, всадники, экипажи встречались, сталкивались, останавливались среди облаков пыли, веселых восклицаний и бранных слов; возницы отчаянно ругались, палки глухо стучали по спинам норовистых кляч, бубенцы, гроздьями висевшие на шеях мулов, громко звенели; два слова, весьма часто встречающиеся в испанской речи, перелетали от одной группы к другой, как воланы, посылаемые ракетками.
В этом человеческом океане изредка появлялись похожие на кашалотов кареты времен Филиппа IV со стершейся позолотой и поблекшими красками, запряженные четверкой допотопных лошадей; двухместные берлины, поражавшие изысканностью во времена Мануэля Годоя, еле тащились теперь на своих изношенных рессорах, более жалкие, обветшалые, чем парижские «кукушки», вытесненные конкуренцией железных дорог. Как бы олицетворяя собой новейшую эпоху, толпу рассекали омнибусы с упряжкой из шести — восьми мулов, скакавших во весь опор под градом сыпавшихся на них ударов, а прохожие в смятении искали убежища возле подстриженных приземистых деревьев, которыми обсажен проспект Алькала от Сибельского фонтана до Триумфальной арки, возведенный в честь Карла III.
Никогда, с самого начала почтового сообщения, почтовые кареты стоимостью по пяти франков за прогон не достигали умопомрачительной скорости мадридских омнибусов, оно и понятно: омнибусы ходят лишь два часа в неделю, до и после корриды, а необходимость совершать по нескольку переездов за такой короткий срок заставляет выколачивать из мулов все, на что они способны, и, надо сказать, это не идет вразрез с наклонностями возниц.
Андрес шел бодрым упругим шагом, свойственным испанцам, лучшим ходокам в мире, весело позвякивая в кармане несколькими дуро и мелкими монетками, среди которых находился и его билет в sombra por la tarde — в тени барьера, так как он предпочитал сидеть не в удобных ложах, а внизу, опершись на канаты, ограждающие арену на тот случай, если быку вздумается прыгнуть к зрителям. Правда, молодой человек рисковал оказаться бок о бок с крестьянином в пестрой куртке или рядом с каким-нибудь маноло, который будет пыхтеть ему в лицо своей сигаретой, зато отсюда он отлично видел все перипетии боя и мог оценить по достоинству силу и ловкость ударов.
Несмотря на близкую свадьбу, дон Андрес не лишал себя удовольствия любоваться хорошенькими личиками, более или менее скрытыми мантильями из кружев, бархата или тафты. Если какая-нибудь красавица проходила, прикрыв щечку веером на манер зонта, чтобы предохранить от жгучих поцелуев солнца нежную белизну кожи, он ускорял шаг и, обернувшись, словно невзначай, без помехи рассматривал незримые до тех пор черты.
В этот день дон Андрес производил свой обычный смотр с еще большей тщательностью, чем всегда; он не пропускал ни одного смазливого личика, не бросив на него испытующего взгляда. Можно было подумать, что он разыскивает кого-то в толпе.
Говоря по совести, жениху не подобало бы замечать других женщин, кроме его невесты; но такая щепетильная верность встречается разве только в романах, и, хотя дон Андрес не был сродни ни дону Хуану Тенорио, ни дону Хуану де Маранья, его влекло в цирк не только желание насладиться искусными ударами Лука Бланко и племянника Монтеса.
В прошлый понедельник он заметил среди зрителей, сидевших на скамьях под навесом, девушку редкой красоты, выражение лица которой поразило его. Черты прекрасной незнакомки запечатлелись в его памяти с необычайной ясностью, хотя он и недолго любовался ими. Эта случайная встреча не должна была бы оставить след более глубокий, чем мимоходом увиденная картина, поскольку Андрес и юная манола (она принадлежала, по-видимому, к этому слою общества) не обменялись ни единым словом, ни единым знаком, так как сидели в разных рядах. Да и Андрес не имел никаких оснований полагать, что девушка обратила на него внимание, заметила его восхищение. Глаза ее были прикованы к арене и ни разу не отрывались от зрелища, которое, по-видимому, всецело поглощало ее.
Этот эпизод надлежало бы выкинуть из головы за порогом цирка. Однако образ девушки вставал перед мысленным взором Андреса гораздо живее и настойчивее, чем он мог ожидать.
По вечерам, вероятно, сам того не сознавая, Андрес не ограничивал своей прогулки Салоном Прадо, где на поставленных рядами стульях восседает высшее мадридское общество, а, миновав Алькачовский фонтан, углублялся в тенистые аллеи, посещаемые манолами с площади Лавапиес. Он невольно нарушал свои светские привычки в тайной надежде отыскать прелестную незнакомку.
Кроме того, Андрес заметил, — а это уже было знаменательно, — что белокурые волосы Фелисианы принимают против света рискованный оттенок, исправить который едва помогает косметика, — никогда до сих пор он не обращал на это внимание, — и что ее глаза с белесыми ресницами не выражают ничего, кроме сдержанной скуки, как оно и приличествует благовоспитанной молодой особе, и он невольно зевал при мысли о наслаждениях, уготованных ему Гименеем.
В ту самую минуту, когда Андрес проходил под одной из трех арок ворот Алькала, мимо него проехала двуколка, рассекая толпу среди проклятий и улюлюканья, — именно так встречает испанский народ все, что мешает его увеселениям и, по его мнению, наносит ущерб суверенным правам пешехода.
Эта двуколка радовала глаз своим поистине диковинным видом; ее кузов, поддерживаемый двумя огромными ярко-красными колесами, пестрел всевозможными анакреонтическими изображениями: все эти амуры, лиры, тамбурины, волынки, сердца, пронзенные стрелами, целующиеся голубки были, видимо, нарисованы в давние времена скорее смелым, нежели умелым живописцем.
Выстриженный до половины мул потряхивал головой с султаном, вызывая этим движением перезвон бубенцов и колокольчиков. Шорник, смастеривший его упряжь, обладал, по-видимому, недюжинной фантазией и не поскупился на позументы, помпоны, кисточки и разноцветные ленты. Если бы не длинные уши, торчавшие из этого пышного убора, голову мула можно было бы принять издали за движущийся букет.
Возница, человек свирепого вида в рубашке и мерлушковой куртке, наброшенной на плечо, сидел на оглобле и колотил кнутовищем по костлявому крупу мула, а тот, припадая под ударами на задние ноги, рвался затем вперед с еще большим неистовством.
Двуколка, мчащаяся в понедельник к воротам Алькала, — явление довольно обычное, которое не могло бы привлечь наших взоров и заслужить особого упоминания, но ежели эта двуколка удостоена такой чести, то лишь потому, что она вызвала на лице дона Андреса, заметившего ее, удивленную, радостную улыбку.
Редко можно видеть, чтобы экипаж ехал порожняком на площадь Быков, и действительно в двуколке находились две особы.
Одна из них, приземистая, тучная старуха, была одета по-старинному в черное, несколько короткое платье, из-под которого выглядывал край желтой шерстяной нижней юбки, какие носят кастильские крестьянки; эта почтенная особа принадлежала к тому разряду женщин, которых зовут в Испании тиа Пелона, тиа Бласия, в зависимости от имен, данных им при крещении, как у нас во Франции сказали бы мамаша Мишель, мамаша Годишон в обществе, так прекрасно описанном Поль де Коком. Ее широкое, плоское, мучнисто-белое лицо могло бы показаться обыденным, если бы черные, как угли, глаза, окруженные темными тенями, и пучки волос в уголках рта не нарушали этого впечатления, придавая старухе диковатый, свирепый вид, достойный дуэньи доброго старого времени. Гойя, неподражаемый автор «Капричос», набросал бы несколькими штрихами ее портрет. Пора любви уже давно миновала для этой женщины, — если она и знала когда-то, что такое любовь, — и тем не менее она не без кокетства куталась в свою дешевенькую, обшитую бархатом мантилью и жеманно обмахивалась зеленым бумажным веером внушительных размеров.
Маловероятно, чтобы вид этой приятной особы вызывал улыбку удовольствия на лице дона Андреса.
Спутницей старухи была молоденькая девушка лет шестнадцати — восемнадцати, и скорее шестнадцати, чем восемнадцати; легкая мантилья из тафты, накинутая на высокий черепаховый гребень, который был воткнут в толстую, уложенную сзади косу, обрамляла ее прелестное матовое лицо чуть заметного оливкового оттенка; крошечная, как у китаянки, ножка лежала на передке двуколки, позволяя любоваться атласной туфелькой, украшенной большим бантом, и шелковым, тщательно натянутым чулком с цветной стрелкой. Руки девушки были тонкие, нежные, хотя и немного загорелые; одной рукой она играла концами мантильи, а другой, на которой блестело несколько серебряных колец — самых драгоценных украшений из шкатулки манолы, — сжимала батистовый платочек; стеклярусные пуговицы, поблескивающие на ее рукаве, дополняли этот чисто испанский наряд.
Андрес узнал очаровательную незнакомку, воспоминание о которой преследовало его целую неделю.
Он ускорил шаг и одновременно с двуколкой прибыл на площадь перед цирком; возница встал на одно колено, чтобы помочь сойти прекрасной маноле, и та спрыгнула на землю, едва коснувшись пальчиками его плеча; извлечь из экипажа старуху оказалось гораздо сложнее; наконец и эта операция была благополучно закончена, и обе женщины, за которыми неотступно следовал Андрес, поднялись по деревянной лестнице в амфитеатр.
Его величество случай проявил в этом деле редкую учтивость и распределил места так, что дон Андрес оказался рядом с юной манолой.
II
Пока зрители шумно наводняли цирк и его огромная воронка быстро чернела, заполняясь густой толпой, тореро входили один за другим через заднюю дверь в помещение, которое служит им фойе и где они обычно собираются перед выходом на арену.
Это была огромная, беленная известью зала, голая и унылая. Бледно-желтые огоньки свечей мерцали перед закопченным изображением Божьей матери, висевшим на стене: тореро, как и все люди, постоянно рискующие жизнью, набожны или по меньшей мере суеверны; у каждого из них есть свой амулет, в могущество которого он свято верят; одни приметы их пугают, другие радуют, они заранее знают, по их словам, будет ли коррида для них несчастной. Однако поставленная вовремя свеча может умилостивить судьбу и предупредить гибель. В тот день теплилось около дюжины свечей, что оправдывало замечание дона Андреса о силе и свирепости гавирийских быков, которых он видел накануне на берегу канала и с восторгом описал своей невесте Фелисиане, неспособной оценить этих достоинств.
Собралось человек двенадцать тореро — матадоров, чуло, бандерильеро, эспада в накинутых на плечи плащах. Все они, проходя мимо Мадонны, склоняли голову, иные особенно низко. После этого они брали со стола сора de fuego — маленькую жаровню с деревянной ручкой, наполненную углями, для удобства курильщиков сигарет и сигар, и принимались пускать клубы дыма, расхаживая по зале или сидя на деревянных скамьях у стены.
Только один человек прошел мимо Мадонны, не отдав ей дани благоговейного почитания, и сел в стороне, скрестив стройные ноги, которые казались мраморными в плотно облегавших их блестящих шелковых чулках. Просунув в прорез плаща большой и указательный пальцы, пожелтевшие от табака, он держал в них тлеющий окурок сигареты. Огонек сигареты подбирался к коже, грозя ее обжечь, но матадор, казалось, не обращал ни на что внимания, погруженный в глубокую думу.
На вид ему было лет двадцать пять — двадцать восемь. Смуглое лицо, сверкающие черные глаза и курчавые волосы изобличали в нем андалузца. Он был, вероятно, уроженцем Севильи — этой жемчужины испанской земли, родины статных, красивых, храбрых молодцов, завзятых гитаристов, прекрасных наездников, победителей быков, мастеров владеть навахой, людей с железной рукой и закаленным сердцем.
Трудно было бы найти человека более сильного и стройного. Его мускулистое тело как раз оставалось на грани, за которой оно могло бы стать тяжеловесным. Он был словно изваян для борьбы, для корриды, и, если предположить, что природа заведомо производит на свет тореро, она еще ни разу так не преуспела, как при создании этого Геркулеса с безупречными пропорциями.
Под распахнутым плащом сверкали блестки серебристо-пунцовой куртки и переливался драгоценный камень сортихи — кольца, в которое продевают концы галстука; этот камень стоил довольно дорого и свидетельствовал, как, впрочем, и весь наряд матадора, что тот принадлежит к верхушке своей корпорации. Его moño из новых лент придерживал оставленную сзади прядь, спускавшуюся на шею в виде толстой косы. Черная, как вороново крыло, montera была сплошь покрыта шелковыми аграмантами того же цвета и завязывалась под подбородком двумя шнурами; до странности маленькие туфли оказали бы честь самому искусному парижскому башмачнику и могли бы с успехом послужить балетной танцовщице.
Однако у Хуанчо — так звали матадора — не было открытого, жизнерадостного выражения лица, какое подобает иметь красивому, хорошо одетому молодцу, которого скоро встретят восторженные рукоплескания женщин. Что нарушало ясность его духа? Страх за исход корриды? Но опасность, угрожающая бойцам на арене, значительно меньше, чем обычно думают, да и риск не испугал бы матадора, сложенного, как Хуанчо. Уж не видел ли он во сне быка из преисподней, поддевшего его на свои стальные раскаленные рога?
Ни то, ни другое. Таков был обычный вид Хуанчо, особенно за последний год, и хотя он не враждовал со своими собратьями, в его обращении с ними не чувствовалось веселой беззаботности, свойственной людям, которые вместе пытают счастье; он не отказывался от знаков внимания, но сам не шел навстречу товарищам и, несмотря на свою андалузскую кровь, часто бывал сумрачен. Порой Хуанчо старался стряхнуть с себя грусть и предавался безудержному наигранному веселью: он пил сверх меры, несмотря на свою всегдашнюю воздержанность, буянил в тавернах, плясал огневые качучи и под конец ввязывался в глупейшие ссоры, во время которых сверкали ножи; затем, когда этот порыв проходил, он снова впадал в мрачную задумчивость.
Разбившись на группы, тореро беседовали обо всем понемногу — о любви, о политике и, главное, о быках.
— Что думает ваша милость, — спрашивал один тореро у другого с церемонностью, свойственной испанскому языку, — о черном мазпульском быке? Правда ли, как уверяет Архона, будто у него плохое зрение?
— Один глаз у него близорукий, а другой дальнозоркий: с таким быком надо быть начеку.
— А лизасский бык, знаете, черный с белыми пятнами, откуда он наносит удар, справа или слева?
— Трудно сказать, я не видел его на арене. А вы что скажете, Хуанчо?
— Он бьет справа, — ответил тот, словно пробудившись от сна, и даже не взглянул на молодого человека, остановившегося перед ним.
— Почему?
— Да потому, что он постоянно шевелит правым ухом, — признак почти безошибочный.
Сказав это, Хуанчо поднес к губам окурок сигареты, который тут же рассыпался белым пеплом.
Час, назначенный для открытия корриды, приближался; все тореро, за исключением Хуанчо, встали; разговоры умолкли, и с внутреннего двора донесся глухой шум — это пикадоры ударяли пиками о стену, чтобы набить себе руку и испытать своих лошадей. Курильщики бросили недокуренные сигареты, чулосы не без кокетства расправили на руке складки ярких плащей и выстроились в ряд. Наступила тишина, ибо выход на арену — минута, не лишенная торжественности, и даже самые беззаботные тореро невольно призадумываются.
Встал наконец и Хуанчо; он небрежно бросил плащ на скамью, взял шпагу, мулету и присоединился к пестрой группе товарищей.
Дурного расположения духа как не бывало. Глаза его горели, ноздри трепетали, грудь вздымалась. Выражение необычайной отваги облагораживало его черты. Матадор выпрямился, приосанился, готовясь к схватке. Он решительно упирался каблуками в землю, и было видно, что каждый мускул дрожит на его ногах, точно струны гитары. Он играл своей силой, испытывал ее в последнюю минуту по примеру солдата, который играет шашкой перед боем, то вынимая ее, то снова вкладывая в ножны.
Хуанчо был поистине красивый малый, и костюм матадора превосходно подчеркивал стройность его фигуры; широкая faja из красного шелка стягивала его тонкий стан; серебряная вышивка, струившаяся по куртке, как бы застывала на воротнике, рукавах, карманах, обшлагах, где узор настолько усложнялся, становился таким плотным, что почти совсем скрывал материю. И пунцовая куртка, шитая серебром, казалась серебряной, шитой пунцовым шелком. На плечах было столько жгутов, филигранных шариков, бантов и всевозможных украшений, что руки словно выступали из двух пышных венков. Атласные штаны, отделанные по швам блестками и сутажом, обтягивали, не стесняя движений, крепкие и вместе с тем изящные ноги с железными мускулами. Костюм Хуанчо был шедевром Сапаты, гранадского портного, этого Кардильяка андалузских щеголей, проливавшего слезы всякий раз, когда ему приходилось сдавать готовый костюм, и предлагавшего взамен сумму более значительную, чем та, за которую он взялся его сшить. Знатоки оценивали этот наряд по меньшей мере в десять тысяч реалов. На плечах матадора он стоил целых двадцать.
Трубы умолкли; арена опустела, на ней уже не было ни собак, ни мальчишек. Час пробил. Пикадоры, прикрыв платком правый глаз своих лошадей, чтобы те не видели быка, присоединились к шествию, и весь отряд в полном порядке вышел на арену.
Восторженный шепот встретил Хуанчо, когда он встал на одно колено перед ложей королевы; матадор сделал это так изящно, с таким смиренным и вместе с тем гордым видом, выпрямился так непринужденно, плавно, без единого резкого движения, что даже старые завсегдатаи сказали в один голос: «Никто, ни Пепе Ильо, ни Ромеро, ни Хосе Кандидо, не поклонился бы лучше».
Согласно обычаю, альгвазил на коне, в черном костюме Святой Хермандады, подъехал под шум и гам зрителей к сторожу, чтобы отдать ему ключ от загона, и, исполнив эту обязанность, пустился наутек: он ерзал в седле, терял стремена, хватался за гриву лошади, словом, разыгрывал сцену панического страха, столь забавную для тех, кто находится вне всякой опасности.
Обрадованный неожиданной встречей с незнакомкой, Андрес не обратил внимания на начало корриды, и бык успел распороть брюхо лошади, а он еще ни разу не взглянул на арену.
Он смотрел на девушку, сидевшую рядом, и этот пристальный взгляд, несомненно, смутил бы ее, если бы она его заметила. Она показалась ему еще прелестнее, чем в первый раз. Идеализация, которая всегда сопутствует воспоминанию, но нередко оборачивается разочарованностью при новой встрече со своей олицетворенной мечтой, была бессильна что-либо прибавить к красоте незнакомки; надо сознаться также, что никогда еще испанка столь совершенной красоты не сидела на серо-голубых гранитных скамьях мадридского цирка.
Молодой человек с восторгом любовался четким профилем соседки, ее тонким и гордым носом с розовыми, как раковина, ноздрями, ее челом, где под янтарной кожей чуть заметно проступали голубоватые жилки, ее устами, свежими, как цветок, манящими, как плод, которые были приоткрыты в улыбке и озарены перламутровым блеском зубов, и, главное, ее глазами под густыми черными ресницами, прикрывавшими огненный взгляд.
Это был греческий тип во всей его чистоте, только утонченный примесью арабской крови, это было то же совершенство, но более своеобразное, то же изящество, но более суровое. Темные дуги бровей, словно нанесенные кистью художника на золотистом мраморе лба, отличались такой смелостью рисунка, глаза были так черны, а рот так ал и сочен, что появление красавицы вызвало бы смятение в гостиных Парижа или Лондона, но здесь, в цирке, на корриде, под знойным небом Испании, она была на своем месте.
Старуха, не уделявшая такого внимания, как молодая, перипетиям боя, искоса наблюдала за уловками Андреса, словно дог, почуявший злоумышленника. Когда дуэнья улыбалась, она была безобразна, когда же хмурилась, то вызывала отвращение: ее морщины углублялись, коричневые тени вокруг глаз казались шире, смутно напоминая оперение у глаз совы; ее длинные, как у кабана, зубы крепче впивались в сухую нижнюю губу, и нервное подергивание искажало ее обезьянье лицо.
Глухой гнев старухи возрастал с минуты на минуту, так как Андрес упорно продолжал смотреть на красивую манолу; дуэнья вертелась на скамье, со свистом обмахивалась веером, то и дело толкала в бок свою соседку и задавала ей всевозможные вопросы, чтобы заставить ее повернуться к себе; но та либо не замечала этих ухищрений, либо не хотела их замечать и, ответив старухе двумя-тремя словами, вновь принимала сосредоточенную, серьезную позу.
«Черт бы побрал эту проклятую ведьму! — думал дон Андрес. — Какая досада, что в наши дни нет больше инквизиции! С такой рожей старуху сразу же посадили бы верхом на осла, да еще с санбенито на голове и в пропитанной серой рубашке. Она, несомненно, вышла из барахонской семинарии и моет девушек перед шабашем».
Хуанчо, чья очередь еще не наступила, высокомерно стоял посреди арены, тревожась о быках не больше, чем если бы они были баранами; он делал лишь едва приметное движение и отступал шага на два — на три, когда разъяренное животное, заметив этого неподвижного человека, намеревалось броситься на него.
Матадор обводил прекрасными блестящими глазами ложи, амфитеатр и галереи, где трепетал целый сонм разноцветных, похожих на бабочек вееров, он точно искал кого-то среди зрителей. Когда же его взгляд остановился наконец на скамье, где сидела девушка со старухой, проблеск радости озарил его смуглое лицо, и он чуть заметно наклонил голову, как это делают актеры, приветствуя со сцены знакомых.
— Милитона, — шепотом сказала старуха, — Хуанчо нас заметил; будь осторожна, молодой сосед делает тебе глазки, а Хуанчо ревнив.
— А что мне до этого? — так же тихо спросила Милитона.
— Ты же знаешь, Хуанчо способен укокошить всякого, кто придется ему не по нраву.
— Я даже не взглянула на своего соседа, да и разве я не сама себе хозяйка?
Утверждая, будто она не взглянула на Андреса, Милитона погрешила против истины. Она не смотрела на него, — женщинам не нужно смотреть, чтобы видеть, — но она могла бы самым тщательным образом описать его наружность.
Как правдивые летописцы, мы должны признать, что она нашла дона Андреса де Сальседо тем, чем он был на самом деле, то есть весьма пригожим кавалером.
Стараясь завязать разговор с соседкой, Андрес сделал знак одному из продавцов апельсинов, засахаренных фруктов, конфет и прочих сластей, которые расхаживают по проходу и предлагают на конце шеста свой товар зрителям, особенно тем из них, кто сидит рядом с дамой. Соседка Андреса была так хороша собой, что торговец держался поблизости, рассчитывая на верную прибыль.
— Не угодно ли вам конфет, сеньорита? — спросил Андрес, поощрительно улыбаясь и поднося открытую коробку своей прекрасной соседке.
Девушка поспешно обернулась и с тревожным удивлением взглянула на Андреса.
— Тут есть и лимонные и мятные, — продолжал Андрес, как бы желая уговорить ее.
Милитона внезапно приняла решение, погрузила тонкие пальчики в коробку и взяла несколько конфет.
— Хорошо, что Хуанчо отвернулся, — пробормотал поблизости какой-то простолюдин, — не то сегодня вечером пролилась бы кровь.
— А вы, сударыня, не желаете ли отведать конфет? — продолжал Андрес, с очаровательной любезностью передавая коробку отвратительной старухе, которая была так смущена смелостью соседа, что в замешательстве забрала все конфеты до единой.
Однако, опорожняя коробку в свою черную, как у мумии, ладонь, она бросила исподлобья испуганный взгляд на арену и шумно вздохнула.
В эту минуту зазвучала труба: наступила очередь Хуанчо. Он подошел к ложе муниципалитета, согласно обычаю, отвесил поклон и, спросив разрешение, подбросил монтеру с удальством, не лишенным рисовки. В доселе шумном цирке сразу наступила тишина: от ожидания у зрителей перехватило дух.
Бык, которого предстояло убить Хуанчо, отличался свирепостью, — извините, если, занятые Андресом и Милитоной, мы не рассказали подробно о его подвигах, — семь лошадей со вспоротым брюхом, чьи застывшие трупы валялись на песке арены, там, где их застигла смерть, свидетельствовали о силе и ярости животного. Два пикадора собирались покинуть место боя, измученные, чуть ли не изувеченные, а запасной пикадор ждал за кулисами на лошади, с копьем в руке, чтобы сменить вышедших из строя собратьев.
Чуло держались из предосторожности около барьера, поставив ногу на деревянную ступеньку, чтобы поскорее перескочить через него в случае опасности; бык-победитель свободно носился по арене, покрытой лужами крови, которые служители не решались засыпать песком, и то ударял рогами по дверям, то подбрасывал мертвых лошадей, встречавшихся на его пути.
— Красуйся, приятель, — говорил завсегдатай, обращаясь к разъяренному животному, — пользуйся последними минутами, прыгай, скачи, тебе недолго осталось резвиться: Хуанчо усмирит тебя.
И в самом деле, Хуанчо шел навстречу чудовищу с тем уверенным, смелым видом, перед которым отступают даже львы.
Удивленный появлением нового противника, бык остановился; он испустил глухой рев, стряхнул пену с морды, поскреб землю копытом, потряс раза два-три головой и отступил на несколько шагов.
На Хуанчо было любо посмотреть: лицо его выражало непреклонную решимость, глаза неотступно преследовали животное, и казалось, что от этих ярких черных звезд исходят невидимые лучи и вонзаются в быка наподобие стальных стрел. Сам того не подозревая, матадор прибегал к магнетизму, при помощи которого укротитель Ван-Амбург побеждал тигров, и они, дрожа, разбегались по углам клетки.
При каждом шаге человека вперед свирепый бык отступал на шаг назад.
Видя это торжество силы духа над грубой силой, зрители пришли в исступление: они аплодировали, кричали, топали ногами; любители корриды изо всех сил потрясали колокольчиками и тамбуринами, которые они приносят с собою в цирк, чтобы производить как можно больше шума. Потолок содрогался от неистового восторга верхних ярусов, и отвалившиеся куски его росписи облаками белой пыли разлетались по цирку.
Матадор, заслуживший столь горячее одобрение, поднял голову — его глаза блестели, сердце трепетало от радости — и посмотрел туда, где сидела Милитона, точно желая принести в дар красавице доносившиеся со всех сторон крики «браво» и разделить с ней поклонение толпы.
Минута была выбрана неудачно. Милитона уронила свой веер, и дон Андрес поспешно поднял его, как человек, готовый воспользоваться любым предлогом, чтобы хоть немного укрепить непрочную нить нового знакомства; он как раз вручал ей веер с довольным видом и примерной учтивостью.
Девушка невольно улыбнулась и поблагодарила Андреса за любезность ласковым кивком головы.
Эта улыбка была перехвачена Хуанчо; губы его побелели, лицо позеленело, глаза налились кровью, пальцы крепко сжали ручку мулеты, и острие опущенной шпаги три или четыре раза судорожно вонзилось в песок.
Бык, выйдя из-под власти гипнотического взгляда человека, приблизился к противнику, а тот даже не подумал занять оборонительную позицию. Расстояние, разделявшее животное и человека, угрожающе уменьшалось.
— А парень и в ус себе не дует! — говорили зрители, не слишком склонные к волнению.
— Берегись, Хуанчо, — восклицали другие, более человечные. — Хуанчо, жизнь моя, сердце мое, душа моя, бык прямо перед тобой.
А что же Милитона? Привычка ли к корриде притупила ее чувствительность, или она полностью доверяла непревзойденной ловкости Хуанчо, а может быть, не слишком беспокоилась о человеке, чье сердце так глубоко затронула, — неизвестно; лицо девушки оставалось спокойным, ясным, словно ничего особенного не случилось, лишь легкий румянец появился на ее щеках, да кружево мантильи стало чуть быстрее подниматься и опускаться на ее груди.
Крики зрителей вывели Хуанчо из оцепенения, он отпрянул от быка и потряс перед его мордой кроваво-красной мулетой.
Инстинкт самосохранения и честолюбие гладиатора боролись в душе Хуанчо с желанием посмотреть, что делает Милитона; в эту опасную минуту брошенный в сторону взгляд, невольная рассеянность могли стоить ему жизни. Что за ужасное положение! Ревновать, видеть возле любимой женщины внимательного красивого кавалера и в то же время находиться посреди арены под взглядами двенадцати тысяч зрителей, на расстоянии двух дюймов от рогов разгоряченного, свирепого быка, которого надо поразить лишь в определенное место и определенным способом под страхом быть обесчещенным!
Вновь овладев «юрисдикцией», как говорится на жаргоне тореро, Хуанчо крепко уперся каблуками в землю и сделал несколько движений мулетой, чтобы заставить быка опустить голову.
«Что говорил ей этот волокита, этот франт? А она еще так ласково ему улыбалась», — размышлял Хуанчо, позабыв о грозном противнике, и помимо воли взглянул на амфитеатр.
Бык воспользовался этим и бросился на человека; захваченный врасплох, тот отскочил назад и нанес удар почти вслепую; клинок вошел на несколько дюймов в тело быка, но, попав не туда, куда следовало, уперся в кость, от яростного движения животного вылетел из раны вместе с фонтаном крови и упал в нескольких шагах от Хуанчо. Матадор был безоружен, бык — полон жизни: неудачный удар еще больше разъярил его. К месту боя сбежались чуло, размахивая своими розовыми и голубыми плащами.
Милитона слегка побледнела, старуха восклицала «ах» и «Боже мой» и стонала, как кашалот, выброшенный на берег.
Эта непостижимая оплошность Хуанчо вызвала в цирке оглушительный рев, до которого испанский народ большой охотник. То был ураган брани, воплей, проклятий: «Fuera! Fuera! Собака, вор, убийца! На каторгу его, в Сеуту! Искалечить такое превосходное животное! Мясник, палач!» — кричали отовсюду зрители и добавляли все ругательства, какие может подсказать южанам их чрезмерная экспансивность.
Хуанчо стоял под этим градом оскорблений, кусая губы, свободной рукой он разорвал свое кружевное жабо. Рукав куртки был порван, и на коже виднелась длинная лиловая ссадина, проведенная рогом быка. Вдруг матадор покачнулся, казалось, он упадет, сломленный обуревающими его чувствами; но он тут же взял себя в руки, подбежал к шпаге, словно в голове его созрел какой-то план, схватил ее, выпрямил искривленное лезвие, наступив на него ногой, и отвернулся от той части цирка, где сидела Милитона.
По знаку Хуанчо, чуло подогнали к нему быка, дразня животное плащами, и, отбросив на этот раз все заботы, матадор нанес ему классический удар сверху вниз, который одобрил бы сам великий Монтес де Чиклана.
Шпага с крестообразной рукоятью вошла над лопаткой быка и осталась торчать между его рогами, напоминая средневековые гравюры, на которых святой Губерт преклоняет колени перед оленем, несущим распятие в ветвистых рогах.
Передние ноги быка подогнулись, он как бы встал на колени, отдавая дань превосходству Хуанчо, конвульсивно вздрогнул и тяжело повалился на землю, задрав копыта.
— Матадор взял блестящий реванш! Какой великолепный удар! Хуанчо нравится мне больше, чем Архона и Чикланеро, а ваше мнение, сеньорита? — восторженно проговорил Андрес, обращаясь к своей соседке.
— Ради Бога, сударь, ни слова больше, — ответила скороговоркой Милитона, почти не разжимая губ и не поворачивая головы.
Это было сказано таким повелительным и вместе с тем умоляющим тоном, что Андрес прекрасно понял — перед ним не девочка, которая просит «замолчите», а сама умирает от желания, чтобы с ней продолжали говорить.
Слова Милитоны были подсказаны не девичьей стыдливостью: в попытках Андреса завязать разговор не было ничего, что могло бы заслужить подобную суровость, да и манолы, эти мадридские гризетки, — не в обиду им будь сказано, — обычно не отличаются излишней щепетильностью.
Непритворный ужас перед какой-то таинственной опасностью звучал в этой короткой, наспех брошенной фразе, которая и сама по себе казалась угрозой.
«Уж не переодетая ли это принцесса? — подумал Андрес, снедаемый любопытством и не зная, на что решиться. — Если я промолчу, то покажусь ей дураком или по меньшей мере незадачливым Дон-Хуаном; если стану упорствовать, то, быть может, навлеку неприятности на эту милую девушку. Не опасается ли она дуэньи? Вряд ли, ведь любезная кумушка слопала все мои конфеты, она — моя сообщница, и не ее опасается очаровательная инфанта. Нет ли поблизости отца, мужа или ревнивого любовника?»
Но соседей Милитоны нельзя было причислить ни к одной из этих категорий: у всех была неприметная внешность и бесцветная физиономия, — по-видимому, никакие узы не связывали их с прекрасной манолой.
До конца корриды Хуанчо ни разу не взглянул в сторону амфитеатра и убил с непревзойденным мастерством еще двух приходящихся на его долю быков; публика рукоплескала матадору не менее истово, чем она только что освистала его.
Андрес, видимо, решил, что нужно быть осмотрительнее и не возобновлять беседы после трогательных, молящих слов Милитоны, а может быть, он просто не нашел повода вновь завязать разговор, только он ничего больше не сказал девушке и даже встал со своего места за несколько минут до окончания боя.
Проходя между рядами, он что-то сказал мальчугану с подвижной, смышленой физиономией и вышел.
Плутишка смешался с толпой, повалившей из цирка, и с самым простодушным, непринужденным видом направился вслед за Милитоной и дуэньей. Он дал им время сесть в двуколку, а когда экипаж тронулся на своих огромных ярко-красных колесах, уцепился за его кузов руками и ногами, как истый сорванец-мальчишка, и начал распевать во все горло народную песенку о быках из Пуэрто.
Экипаж укатил, грохоча и поднимая облака пыли.
«Отлично, — подумал Андрес, успевший дойти до Прадо, при виде вихрем пронесшейся двуколки с мальчишкой на запятках, — я узнаю сегодня же вечером адрес этой очаровательной девушки, и да будет мне легок дуэт Беллини!»
III
Мальчик должен был выполнить поручение и вернуться к дону Андресу, который ждал его, покуривая сигару, в одной из аллей Прадо, неподалеку от памятника жертвам событий Второго мая.
Пуская клубы дыма, поднимавшегося голубоватыми спиралями, Андрес пытался разобраться в своих чувствах и не мог не признать, что он если и не влюблен в прекрасную манолу, то, во всяком случае, сильно заинтересован ею. К ее красоте, способной воспламенить самое холодное сердце, примешивалась еще и тайна — о чем свидетельствовал ужас девушки, когда Андрес заговорил с ней после оплошности Хуанчо, а это поневоле должно было возбудить любопытство всякого юноши с отважной душой; ведь в двадцать пять лет, даже не будучи Дон-Кихотом Ламанчским, человек всегда готов встать на защиту угнетенной принцессы.
Ну, а как же быть с Фелисианой, этой благовоспитанной барышней? Мысль о невесте несколько смущала Андреса, но он подумал, что до свадьбы остается еще полгода и за это время он успеет завязать интрижку, порвать с красоткой и забыть ее до истечения рокового срока, да и, кроме того, нет ничего легче, как скрыть подобную связь: Фелисиана и молодая незнакомка принадлежат к разным слоям общества и никогда не встретятся. Это будет последним безрассудством его холостяцкой жизни. Ведь в светском обществе называют безрассудством любовь к прелестной, милой девушке и разумным поступком женитьбу на некрасивой, капризной барышне, которая вам не нравится. Зато после женитьбы он остепенится и заживет как отшельник, как мудрец, как мученик супружеского долга.
Мысленно уладив свои дела, Андрес предался сладостным грезам. Донья Фелисиана Васкез де лос Риос принуждала жениха вести изысканно светский образ жизни, что очень тяготило его, хотя он и не смел высказать свое недовольство; несчастному приходилось мириться со множеством английских обычаев — чаем, фортепьяно, желтыми перчатками, белыми галстуками, внешним лоском (без всяких смягчающих обстоятельств), чинными танцами, разговорами о новых модах, итальянскими ариями, а все это претило его от природы свободному и веселому нраву. Помимо воли Андреса, древняя испанская кровь, текшая в его жилах, восставала против вторжения северной цивилизации.
Андрес уже воображал себя счастливым любовником манолы, встреченной в цирке (в каком мужчине нет доли фатовства хотя бы в мечтах); он видел ее девичью спаленку, где он сидит без фрака и лакомится печеньем, апельсинами и засахаренными фруктами, запивая их более или менее подлинными винами перальта и педро хименес, за которым дуэнья сбегала в ближайший погребок.
Тут красавица берет тонкий листик papel de hilo, смоченный лакричным соком, кладет на него щепотку табака, с истинно классическим совершенством свертывает сигарету и подает ее Андресу.
Затем, отодвинув стол ногою, девушка снимает со стены гитару и, вручив ее своему воздыхателю, достает пару кастаньет из гранатового дерева, надевает их на большие пальцы рук, затягивает шнурки своими перламутровыми зубками и принимается плясать с изумительной гибкостью и пылом один из старинных испанских танцев, в которых еще сохранилась знойная томность и загадочная страсть Аравии, напевая прерывающимся голоском куплет из сегидильи, бессвязный, странный, но исполненный хватающей за душу поэзии.
Андрес так увлекся своими сладостными мечтами, что принялся щелкать пальцами в такт кастаньет, а между тем солнце уже клонилось к западу и тени становились длиннее. Время обеда приближалось — в современном Мадриде люди с положением садятся за стол в тот же час, что в Париже и Лондоне, — а посланца Андреса все не было; живи девушка даже на противоположном конце города, у ворот Сан-Хоакин или Сан-Херонимо, бездельник-мальчишка вполне успел бы дважды вернуться, особенно если принять в соображение, что первую часть пути он проделал на запятках экипажа.
Эта задержка очень удивила и обеспокоила Андреса; он не знал, где найти своего посланца, и опасался, что приключение, обещавшее быть пикантным, закончится, едва начавшись. Как напасть на потерянный след, когда не имеешь ни малейшей приметы, которая могла бы тебе помочь, когда не знаешь ничего, даже имени девушки, и приходится рассчитывать на неверную случайность встречи?
«Быть может, с ним что-нибудь случилось. Как знать? Подождем еще немного», — подумал Андрес.
Воспользуемся преимуществом рассказчика, которому позволено быть вездесущим, и последуем за быстро катящейся двуколкой. Она миновала Прадо, проехала по улице Сан-Хуана, по-прежнему увлекая с собой эмиссара Андреса, уцепившегося за нее руками и ногами, и свернула на улицу Делос-Десампарадос. Доехав до половины этой улицы, возница почувствовал что-то неладное, обернулся и с молниеносной быстротой стегнул по лицу несчастного Перико, который вынужден был соскочить на землю.
Когда мальчик вытер глаза, полные слез, — так ему было больно, — и вновь прозрел, двуколка была уже в конце улицы Фэ, и стук ее колес по неровной мостовой постепенно замирал вдали. Превосходный бегун, как и все молодые испанцы, убежденный к тому же в важности своей миссии, Перико стремглав бросился вдогонку и, наверное, настиг бы экипаж, если бы он ехал все прямо, но в конце улицы тот свернул за угол, и мальчик потерял его из виду; когда же он сам добежал до угла, двуколки и след простыл. Перико очутился в лабиринте улочек и переулков, прилегающих к площади Лавапиес. По какой улице проехал возница — Дель-Повар, Санта-Инес, Дамас или Сан-Лоренцо? Эмиссар Андреса этого не знал; он обежал их все в надежде увидеть двуколку, остановившуюся перед чьей-нибудь дверью, — напрасно; он встретил лишь на площади экипаж, возвращавшийся порожняком; возница насмешливо-угрожающе хлопал кнутом, да так громко, точно стрелял из пистолета, и, видимо, спешил за новыми седоками.
Досадуя, что он не смог выполнить поручение Андреса, Перико походил по тем улицам, куда двуколка могла доставить обеих женщин; он полагал с преждевременно развитым чутьем маленьких южан, что у такой красивой девушки непременно должен быть поклонник и она либо выглянет в окно, поджидая его, либо выйдет из дому, чтобы встретиться с ним, так как день корриды посвящен в Мадриде прогулкам и всевозможным удовольствиям и развлечениям. Этот расчет не был лишен основания, в самом деле, многие хорошенькие девушки улыбались в окнах, словно портреты в рамках, или стояли, перегнувшись через перила балконов, однако среди них не было манолы, за которой ему было поручено следить. Потерпев неудачу, он промыл себе глаза у фонтана Лавапиес и отправился на Прадо, чтобы отдать отчет дону Андресу. Правда, мальчик не узнал точного адреса красавицы, но он был почти уверен, что она живет в одной из четырех названных нами улиц; и так как они очень коротки, искать там манолу было куда легче, чем по всему Мадриду.
Если бы Перико задержался еще на несколько минут, он увидел бы вторую двуколку, остановившуюся у одного из домов на улице Дель-Повар, и мужчину, до самых глаз закутанного в плащ, который легко выпрыгнул из экипажа и вошел в подъезд. При этом движении полы его плаща разошлись, и под ним молнией сверкнула блестящая отделка и показались шелковые чулки с пятнами крови, облегавшие упругие ноги.
Читатель узнал, конечно, Хуанчо, и действительно это был он. Но для Перико ничто не связывало Хуанчо с Милитоной, и появление матадора на улице Дель-Повар не навело бы его на мысль искать здесь юную манолу. К тому же Хуанчо мог возвращаться домой. Такое предположение было наиболее правдоподобным. После столь драматической корриды матадор, несомненно, нуждался в отдыхе и лечении больной руки, так как бычьи рога ядовиты и нанесенные ими раны долго не заживают.
Перико повернул обратно и вскоре очутился у обелиска Второго мая, где ему назначил свидание дон Андрес. Новая помеха — Андрес был не один. Донья Фелисиана, ездившая за покупками с подругой, увидела из коляски жениха, который в лихорадочном нетерпении расхаживал по аллее; она вышла из экипажа со своей приятельницей и, подойдя к Андресу, спросила, уж не сочиняет ли он сонет или мадригал, бродя под деревьями в ту пору, когда простые смертные, менее лирически настроенные, сидят за обеденным столом. Несчастный дон Андрес, застигнутый врасплох, слегка покраснел и пробормотал какой-то избитый комплимент; он злился в душе, хотя губы его и улыбались. Не зная, как поступить, Перико смущенно кружил возле образовавшейся группы. Несмотря на свой юный возраст, он понял, что нельзя давать адрес манолы молодому человеку в присутствии девушки, нарядно одетой по французской моде. Однако он удивлялся в душе, что кавалер, знакомый с такими красивыми дамами в шляпах, заинтересовался манолой в мантилье.
— Что нужно этому мальчику с большими черными глазами? Он смотрит так, словно хочет нас проглотить.
— Он, верно, ждет, чтобы я отдал ему потухшую сигару, — ответил Андрес и в подтверждение своих слов бросил мальчику окурок, сделав ему едва приметный знак, означавший: «Приходи, когда я отделаюсь от этих дам».
Мальчик отошел в сторону, вынул из кармана огниво, закурил и принялся пускать клубы дыма с важностью истого курильщика.
Но испытания Андреса на этом не кончились. Фелисиана хлопнула себя по лбу рукой в узкой перчатке и сказала, словно пробудившись от сна:
— Боже мой, я была так увлечена дуэтом Беллини, что забыла вам передать — дон Херонимо, мой батюшка, ждет вас сегодня к обеду; он хотел послать приглашение, но я отговорила его, так как мы должны были встретиться с вами после полудня. Уже поздно, — продолжала она, взглянув на свои часики величиной не больше ногтя. — Садитесь в экипаж, мы завезем Розу домой и вместе с вами вернемся к батюшке.
Пусть не удивляется читатель, что такая благовоспитанная барышня пригласила молодого человека в свою коляску; в этом не было ничего предосудительного, так как на передке экипажа восседала английская гувернантка, затянутая в непомерно длинный корсет, худая, как палка, и красная, как рак, одного вида которой было достаточно, чтобы обратить в бегство и любовь и злословие.
Отказаться не было никакой возможности. Андрес усадил в коляску Фелисиану и ее подругу, а сам поместился возле мисс Сары, раздосадованный предстоящим ему бесконечным музыкальным вечером, а главное, несостоявшимся разговором с Перико, которого он считал лучше осведомленным, чем это было на самом деле.
Описание буржуазного обеда вряд ли заинтересует читателя, а потому давайте отправимся на поиски Милитоны в надежде, что мы окажемся удачливее, чем Перико.
Милитона и впрямь жила на одной из улиц, где побывал юный шпион Андреса. Нам очень трудно определить архитектурный стиль дома, где она ютилась со многими другими жильцами, разве только мы причислим его к смешанному ордеру. Окна были пробиты как Бог на душу положит, и ни одно из них не походило на другое. Архитектор, видимо, задался целью ниспровергнуть симметрию, ибо фасад здания поражал своей несообразностью; стены стояли косо, да еще угрожающе выгибались, оседая под собственной тяжестью; их едва удерживали скрепы и крестообразные брусья, и не будь соседних зданий, служивших ему опорой, дом неминуемо рухнул бы прямо на улицу; осыпавшаяся внизу штукатурка обнажила глинобитное основание стен; вверху они лучше сохранились и являли взору остатки розовой краски, которая казалась румянцем жалкого строения, стыдящегося своей нищеты.
Под крышей со вздыбленными побуревшими черепицами, неровный край которой выступал на лазурном фоне неба, прохожим улыбалось окошко, окруженное свежей штукатуркой; на нем висели две клетки: в одной жила перепелка, а другая, совсем маленькая, украшенная красными и желтыми бусинками, служила дворцом и темницей сверчку. (Испанцы унаследовали от арабов склонность к неизменным ритмам и любят монотонные песни перепелки и сверчка с их равномерным темпом.) В пористом глиняном кувшине, подвешенном за ручки и покрытом бисером влаги, охлаждалась на вечернем ветерке вода, и ее капли падали на два горшка базилика, стоявшие внизу. Это окно освещало комнату Милитоны. Наблюдательный человек сразу догадался бы, что в таком гнездышке обитает молодая птичка: молодость и красота оказывают воздействие даже на неодушевленные предметы, невольно оставляя на них свой особый отпечаток.
Если вы не боитесь подняться вместе с нами по неровной лестнице с захватанной веревкой вместо перил, мы последуем за Милитоной, которая бежит вприпрыжку по истертым ступеням с резвостью своих восемнадцати лет, на нее уже падает свет верхних этажей, тогда как матушка Алдонса все еще топчется внизу, в темноте, охает и взывает к святому Иосифу, отчаянно цепляясь руками за липкий поручень.
Красавица подошла к двери из мелких еловых филенок, весьма обычной в Мадриде, приподняла край лежавшей у порога циновки, достала ключ и отворила дверь.
Такая бедная комнатка не представляла соблазна для воров и не требовала особых предосторожностей; уходя из дому, Милитона часто оставляла ее открытой, но, если она бывала у себя, то тщательно запиралась. Ведь тогда в этом убогом жилище появлялось сокровище если и не для воров, то для влюбленных.
Тонкий слой штукатурки заменял бумажную или матерчатую обивку стен. Зеркало с попорченной амальгамой, весьма плохо отражавшее прелестное личико, которое смотрелось в него, гипсовая статуэтка святого Антония, две голубые стеклянные вазы с искусственными цветами, еловый стол, два стула и узкая кровать под кисейным покрывалом, отделанным воланами в форме волчьих зубов, — вот и все вещи, находившиеся в комнате Милитоны. Прибавим к этому несколько изображений на стекле Богоматери и святых, раскрашенных и позолоченных с наивностью чисто византийской или русской, гравюру о Втором мае — похороны Даоиса и Веларде, пикадора на коне — копию с картины Гойи и баскский тамбурин, висевший рядом с гитарой. Смешение духовного с мирским нисколько не противоречит горячей вере истинно католических стран, и нет ничего удивительного в том, что над этими двумя инструментами услады и веселья возвышалась плетеная пальмовая ветвь, принесенная из церкви в вербное воскресенье.
Такова была комнатка Милитоны и, несмотря на всю ее скудость, она не производила холодного, отталкивающего впечатления, порождаемого нуждой; луч радости озарял ее; ярко-красный плиточный пол веселил глаз; ничья уродливая тень не могла бы зацепиться, наподобие когтистой летучей мыши, за сияющие белизной углы комнаты; ни один паук не протянул бы паутины между балками потолка — все было свежо, отрадно и светло в этой комнате с голыми стенами: в Англии такая обстановка свидетельствовала бы о полной нищете, в Испании это было чуть ли не довольство, позволявшее жить не менее счастливо, чем в раю.
Старухе удалось наконец взобраться наверх: она вошла в уютную комнатку и опустилась на один из двух стульев, предательски затрещавший под ее тяжестью.
— Ради Бога, Милитона, дай мне кувшин с водой: у меня першит в горле, я задыхаюсь; от пыли и от этих проклятых конфет у меня все горит внутри.
— Не надо было есть их целыми пригоршнями, матушка, — ответила, улыбаясь, Милитона и поднесла кувшин к губам старухи.
Алдонса отпила несколько глотков, вытерла губы тыльной стороной руки и, не говоря ни слова, принялась взволнованно обмахиваться веером.
— Кстати, о конфетах, — сказала она наконец со вздохом, — ты заметила, какие яростные взгляды бросал в нашу сторону Хуанчо? Уверена, что он не сразу убил первого быка из-за красивого кавалера, который беседовал с тобой. Хуанчо ревнив, как тигр, и если он отыщет соперника, тому худо придется. Я недорого дала бы за шкуру нашего молодого кавалера — не миновать ей отменных ударов навахи. Помнишь, как Хуанчо пырнул ножом Лука? А за что? Бедный малый лишь преподнес тебе букет цветов на храмовой праздник святого Исидро.
— Надеюсь, Хуанчо не дойдет больше до такой крайности; я попросила молодого кавалера не разговаривать со мной, попросила так настойчиво, так убедительно, что он сразу замолчал. Он почувствовал мой страх и пожалел меня. Но какое это мучение, когда тебя преследует такая безжалостная любовь!
— Сама виновата, — проговорила старуха, — вольно же тебе быть такой хорошенькой!
Отрывистый стук в дверь, как будто постучала чья-то железная рука, прервал этот разговор.
Алдонса встала со стула, подошла к двери и заглянула в зарешеченное, прикрытое ставней оконце, по испанскому обычаю пробитое на уровне глаз.
В отверстии показалось лицо Хуанчо, бледное, несмотря на бронзовый загар, полученный на арене.
Старуха открыла дверь, и Хуанчо вошел в комнату. Лицо его хранило следы бурного волнения, испытанного во время корриды, и выражало с трудом сдерживаемую ярость, ибо для этого человека, по-своему понимавшего вопросы чести, крики «браво» не могли заглушить свистков; он считал себя обесчещенным и намеревался проявить безрассудную отвагу, чтобы оправдаться в глазах общественного мнения и перед самим собой.
Но больше всего волновала матадора, до крайности распаляя его гнев, мысль о том, что он не мог вовремя уйти из цирка и догнать молодого кавалера, который так настойчиво любезничал с Милитоной. Где отыскать его теперь? Конечно, он последовал за девушкой и опять заговорил с ней.
Стоило Хуанчо подумать о сопернике, как рука его невольно тянулась к поясу, за кинжалом.
Он сел на второй стул. Милитона стояла, облокотясь на подоконник, и рвала на мелкие кусочки увядший цветок красной гвоздики; пытаясь скрыть смятение. Алдонса обмахивалась веером; неловкое молчание царило в комнате; нарушила его старуха.
— Скажите, как ваша рука, Хуанчо, все еще болит? — спросила она.
— Нет, — ответил матадор, устремив испытующий взгляд на Милитону.
— Вам надо бы сделать примочки из соленой воды, — продолжала Алдонса, чтобы поддержать разговор.
Хуанчо промолчал и, поглощенный своими неотвязными мыслями, спросил у Милитоны:
— Что за щеголь сидел рядом с вами в цирке?
— Я впервые вижу его, я с ним незнакома.
— Но хотели бы познакомиться?
— Вы весьма учтивы. Ну, а если и так?
— Если так, я убью вашего красавчика в лакированных сапогах, во фраке и белых перчатках.
— Вы не в своем уме, Хуанчо; разве я дала вам право ревновать меня? Предположим, вы любите меня, но это не моя вина. Неужели я обязана тут же воспылать к вам страстью только потому, что вам угодно было найти меня красивой.
— Что правда, то правда, она не обязана, — вмешалась в разговор старуха, — и все же из вас двоих вышла бы чудесная парочка. Никогда еще более нежные пальчики не покоились на более могучей руке, и если бы вы сплясали вместе качучу в парке Лас-Делисиас, люди вскочили бы на стулья, чтобы лучше вас видеть.
— Разве я заигрывала с вами, Хуанчо? Строила вам глазки, завлекала улыбками, томными вздохами?
— Нет, — глухо промолвил тореро.
— Я ничего вам не обещала, Хуанчо, не позволяла даже надеяться; я всегда твердила вам: забудьте меня! Почему же вы мучаете, оскорбляете меня своими сумасбродными выходками? Их ничто не оправдывает! Неужели мне нельзя взглянуть ни на одного мужчину из боязни, что вы убьете его? Долго ли вы будете отпугивать от меня людей? Вы изуродовали несчастного Лука, славного парня, который забавлял, смешил меня. Вы серьезно ранили Хинеса, вашего друга, а он только и сделал, что поцеловал мне руку! И вы думаете, это поможет вам добиться взаимности? Сегодня вы делаете глупость за глупостью в цирке: пока вы шпионите за мной, бык нападает на вас, и вы наносите ему бесславный удар!
— Но я люблю тебя, Милитона, люблю всем сердцем, со всем пылом страсти, испепеляющей меня. Во всем мире я вижу одну тебя, и пусть бык угрожает поддеть меня на рога, я даже не замечу этого, если ты улыбаешься другому мужчине. Я не умею любезничать, это правда, я провел молодость в жестокой борьбе с разъяренными быками; я ежедневно убиваю и рискую быть убитым. Мне ли походить на молодых щеголей, хрупких, тонких, как девушки, у которых нет иного дела, как завиваться да читать газеты? Если ты и не будешь моей, я не отдам тебя никому другому! — прибавил Хуанчо, помолчав, и с силой ударил кулаком по столу, как бы в подтверждение своих слов.
Он тут же резко поднялся и вышел, пробормотав сквозь зубы:
— Я сумею разыскать этого красавчика и всадить ему в брюхо не меньше трех дюймов стали.
Вернемся теперь к Андресу. Понуро стоя у фортепьяно, он поет свою партию в дуэте Беллини и так фальшивит, что приводит в отчаяние Фелисиану. Никогда еще светский вечер не вызывал у него большей скуки, и он мысленно посылал к черту маркизу де Бенавидес и ее прием.
Вспоминая тонкий, чистый профиль юной манолы, ее иссиня-черные волосы, арабские глаза, дикую грацию и живописный костюм, он без всякого удовольствия взирал на перезрелых дам в тюрбанах, украшавших своим присутствием роскошную гостиную маркизы. Он нашел, что его невеста явно дурна собой, и удалился окончательно влюбленный в Милитону.
Когда Андрес возвращался домой по улице Алькала, кто-то дернул его за фалду фрака: это был Перико; мальчик сделал новое открытие, и ему, видимо, не терпелось отчитаться перед доном Андресом, а быть может, и получить обещанную награду.
— Она живет на улице Дель-Повар, сеньор, — сказал мальчик, — в третьем доме направо. Я видел ее давеча у окна, она снимала с него кувшин с водой.
IV
«Недостаточно знать, где свила себе гнездышко моя голубка, — подумал дон Андрес, пробуждаясь на другой день после приятных сновидений, во время которых ему не раз являлся прелестный образ Милитоны, — главное, добраться до нее, но как? Я вижу только одно средство: занять наблюдательный пост против дома юной манолы и попытаться что-нибудь выведать. Но если я отправлюсь и квартал, где она живет, в своем обычном костюме, иначе говоря, одетым по последней парижской моде, то привлеку к себе внимание, что помешает мне произвести разведку. В этот час девушка либо вышла из дому, либо возвращается с покупками, — вряд ли леденцы и орехи запасены у нее на полгода вперед; я подойду к ней, скажу несколько любезных слов и посмотрю, так ли она недоступна на улице, как в цирке. Идем же на Растро и купим все необходимое, чтобы превратиться из щеголя в маноло; переодетый таким образом, я не вызову подозрений ни у ревнивого любовника, ни у свирепого брата и, не подавая виду, соберу сведения о моей красавице».
С этим намерением Андрес вскочил с постели, наскоро выпил чашку шоколада, сваренного на воде, и отправился на Растро — мадридскую толкучку, где можно найти решительно все, за исключением новых вещей. Он был счастлив и весел; мысль о том, что девушка не полюбит его или любит другого, даже не приходила ему в голову; он был преисполнен уверенности, которая редко обманывает, ибо основывается на предчувствии взаимной симпатии; и в нем пробуждалась старинная страсть к приключениям, свойственная испанцам. Предстоящий маскарад забавлял Андреса, и хотя инфанта, очаровавшая его, была простой манолой, он с удовольствием рисовал себе, как будет разгуливать под ее окном в сером плаще, сливающемся со старыми стенами; ужас девушки, говоривший о неведомой серьезной угрозе, лишал это похождение всякой тривиальности.
Андрес дошел до Растро, перебирая в уме тысячи хитростей, которые рушились одна за другой, как совершенно непригодные на деле.
Растро — место довольно занятное. Представьте себе бугристую возвышенность, нечто вроде холма, окруженную жалкими, грязными лачугами, где процветают разные подозрительные ремесла.
На этом пригорке и на соседних улицах ютятся торговцы всевозможным хламом — старьевщики, продавцы железного лома, тряпок, битой посуды, всего, что износилось, засалено, разорвано, вышло из употребления. Одежда в пятнах и дырах, загадочные обломки и осколки, ржавые гвозди находят здесь своих покупателей; среди этого причудливого смешения вещей обноски всех сословий соседствуют с истинно философским безразличием; старый придворный мундир без галунов соприкасается с ярко отделанной крестьянской курткой; юбка танцовщицы с потускневшими блестками висит неподалеку от потертой, заплатанной сутаны. Стремена пикадора свалены в одну кучу с искусственными цветами, с разрозненными книгами, почерневшими или пожелтевшими картинами и никому уже не нужными портретами. Рабле и Бальзаку потребовалось бы по меньшей мере четыре страницы, чтобы описать все это.
На площади можно найти более приличные лавчонки, где продаются носильные вещи, хотя и не новые, но опрятные, которые впору носить не только подданным царства нищих.
В одну из этих лавочек и вошел Андрес.
Он выбрал еще довольно свежий костюм маноло, — в новом виде тот, вероятно, принес своему счастливому обладателю немало побед на улицах Сан-Луис, Дель-Баркильо и на площади Санта-Ана. В него входили шляпа с плоской тульей, с широкими закругленными полями и бархатной отделкой, куртка табачного цвета с маленькими пуговицами, широкие панталоны, длинный шелковый пояс и темный плащ. Все вещи были поношены как раз в меру: они потеряли блеск новизны, но сохранили некоторое изящество.
Андрес посмотрелся в большое венецианское зеркало в великолепной оправе, неизвестно почему сюда попавшее, и нашел, что недурен собой: он держался непринужденно, был строен и вполне мог пленить чувствительные сердца квартала Лавапиес.
Расплатившись с лавочником, он попросил отложить покупку и пообещал вернуться, когда стемнеет, так как не хочет, чтобы знакомые видели его в таком наряде.
На обратном пути он прошел по улице Дель-Повар и тотчас же узнал окно на побеленной вокруг стене и подвешенный за ручки кувшин с водой, о котором ему говорил Перико; но снаружи ничего нельзя было рассмотреть из-за тщательно задернутой кисейной занавески; казалось, что в комнате никого нет.
«Манола ушла, верно, на работу и не вернется раньше вечера. Она швея, вышивальщица, работница на табачной фабрике или что-нибудь в этом роде», — подумал Андрес и продолжал свой путь.
Однако Милитона была дома и, нагнувшись над столом, сметывала лиф платья, лежавшего рядом. Хотя в ее занятии не было ничего таинственного, она старательно заперлась, вероятно, из страха перед новым вторжением Хуанчо, да еще в отсутствие матушки Алдонсы, что было бы опаснее.
За шитьем она думала о молодом человеке, который накануне в цирке смотрел на нее таким пламенным и нежным взором и произнес несколько слов голосом, до сих пор ласкавшим ее слух.
«Только бы он не искал со мной встречи! И все же мне было бы приятно, если бы он нашел меня. Но ведь Хуанчо затеет с ним жестокую ссору, может быть, даже убьет его или серьезно ранит, как и всех тех, кто посмел заговорить со мной… Ну, а что ждет меня, если я сумею избавиться от Хуанчо, который последовал за мной из Гранады в Севилью, из Севильи в Мадрид и готов ехать хоть на край света, лишь бы я никому не отдала своего сердца, хотя он и не имеет на него права? Пригожий кавалер — человек не моего звания, по одежде видно, что он благороден и богат; я для него лишь мимолетная прихоть, и он уже, наверное, позабыл меня».
Здесь мы должны признать, дабы не погрешить против истины, что лицо девушки омрачилось и нечто весьма похожее на вздох вырвалось из ее стесненной груди.
«У него, конечно, есть любовница или невеста, молодая, хорошенькая, нарядная, она носит великолепные шляпы и богатые шали. А как бы ему пристала вышитая разноцветными шелками куртка с серебряными филигранными пуговицами, сапожки из Ронды и маленькая андалузская шляпа! Каким стройным он выглядел бы в красном поясе из гибралтарского шелка!» — думала Милитона, с невинной хитростью влюбленной представляя себе Андреса в костюме, который мог бы приблизить его к ней.
Тут мечты девушки были прерваны стуком в дверь — пришла матушка Алдонса, жившая в том же доме.
— Знаешь, милочка, — сказала она, — Хуанчо совсем рехнулся, не пошел домой и даже не перевязал руку, он всю ночь прогуливался под твоим окном, видно, хотел посмотреть, не бродит ли поблизости наш сосед по цирку. Хуанчо вбил себе в голову, что ты назначила свиданье этому красивому кавалеру. А может, и вправду назначила? Тогда хлопот не оберешься. В толк не возьму, почему ты никак не полюбишь несчастного Хуанчо? Он оставил бы тебя в покое.
— Не стоит говорить об этом, я не в ответе за любовь Хуанчо, я не старалась вызвать ее.
— Нельзя сказать, — продолжала старуха, — чтобы наш молодой кавалер был нехорош собой или неучтив; он предложил мне коробку конфет весьма любезно, со всем почтением, какое подобает оказывать женщине; но меня тревожит Хуанчо, я смертельно боюсь его! Он считает меня твоей дуэньей и способен обвинить меня, если ты предпочтешь ему другого. Он следит за каждым твоим шагом, и было бы очень трудно скрыть от него даже пустяк.
— Послушать вас, так можно подумать, будто у меня все уже договорено с этим господином, а между тем я едва помню его лицо, — ответила Милитона, краснея.
— Если ты и забыла его, то он-то прекрасно тебя помнит, голову даю на отсечение! Он мог бы по памяти нарисовать твой портрет; он смотрел на тебя, не отрываясь, в продолжение всей корриды; можно было подумать, что он созерцает лик Пресвятой девы.
При этих словах, подтверждавших любовь Андреса, Милитона молча склонилась над шитьем; не изведанное доселе счастье переполняло ее сердце.
Между тем Хуанчо было не до этих нежных чувств; запершись у себя в комнате, украшенной шпагами и эмблемами быков, завоеванных им с риском для жизни, чтобы преподнести их Милитоне, которая отвергла все его подношения, он неотступно думал о своем горе, как это делают все несчастные влюбленные, и не мог понять, почему Милитона не любит его; неприязнь девушки казалась ему неразрешимой загадкой, и он напрасно доискивался ее причины. Разве он не был молод, красив, силен, горяч, отважен? Разве ему не аплодировали тысячи раз белоснежные ручки красивейших испанок? Разве на его костюмах меньше золота и украшений, чем у самых нарядных тореро? Разве его портрет не продается повсюду и в отпечатанном виде, и на шейных платках, да еще окруженный хвалебными стихами, словно портрет какого-нибудь знаменитого художника? Кто, кроме Монтеса, может лучше нанести удар и заставить быка сразу стать на колени? Никто. Он пригоршнями бросает золото, добытое ценой собственной крови. Чего же недостает ему? Хуанчо настойчиво пытался отыскать у себя какой-нибудь изъян и ничего не находил; антипатию или по меньшей мере холодность девушки он объяснял только одним: ее любовью к другому. Этого «другого» он разыскивал повсюду; каждый пустяк разжигал его ревность, его гнев; и тот самый человек, перед которым отступали разъяренные быки, чувствовал, что воля его разбивается о ледяное упорство Милитоны. Мысль убить ее, чтобы избавиться от этого наваждения, не раз приходила ему в голову. Безумство тореро длилось уже больше года, с того самого дня, когда он впервые увидел Милитону, ибо его любовь, как и все сильные страсти, сразу дошла до предела: безмерное чувство не может стать больше.
Чтобы разыскать Андреса, Хуанчо решил побывать в Салоне Прадо, в театрах дель Сирко и дель Принсипе, в дорогих кафе и других местах, посещаемых светскими людьми: и хотя он питал глубокое презрение к костюму буржуа и одевался обычно, как мах, сюртук, черные панталоны и круглая шляпа лежали рядом с ним на стуле: он приобрел эти вещи под колоннадой Мальоркской улицы в тот самый час, когда Андрес делал покупки в Растро. Оба соперника прибегли к одному и тому же средству: один — чтобы приблизиться к предмету своей ненависти, другой — к предмету своей любви.
Фелисиана, к которой дон Андрес не преминул отправиться с визитом в обычное время с исправностью провинившегося любовника, осыпала его горькими упреками за фальшивые ноты и бесчисленные промахи, допущенные им накануне у маркизы де Бенавидес. Не стоило, право, так усердно разучивать дуэт Беллини, повторять его изо дня в день, чтобы осрамиться на званом вечере. Андрес оправдывался как мог. Его ошибки, уверял он, лишь оттенили удивительный талант Фелисианы, она была в голосе и пела так, что ей могла бы позавидовать сама Ронкони из театра дель Сирко. Андресу удалось без особого труда умилостивить невесту, и они расстались добрыми друзьями.
Вечером Хуанчо, одетый в модный костюм, преобразивший его до неузнаваемости, лихорадочно прогуливался по аллеям Прадо, всматриваясь в лица встречных мужчин; он ходил туда-сюда, стараясь быть одновременно повсюду, заглянул во все театры, осмотрел своим орлиным взором оркестр, партер и ложи; съел множество порций мороженого в различных кафе, постоял возле групп политиканов и поэтов, споривших о новой пьесе, но не нашел никого, кто походил бы на молодого человека, так нежно разговаривавшего с Милитоной во время корриды, и это понятно, ибо в то же самое время Андрес, успевший переодеться у старьевщика, преспокойно пил ледяной лимонад в лавке, торгующей прохладительными напитками, против дома Милитоны, где он устроил свой наблюдательный пункт, с Перико в качестве разведчика. Впрочем, Хуанчо мог бы пройти мимо Андреса, даже не взглянув на него; матадору и в голову не пришло бы искать соперника в куртке и широкополой шляпе маноло. Притаившись за окном, Милитона сразу узнала молодого человека из цирка, так как любовь более проницательна, чем ненависть. Девушка терзалась беспокойством, не могла понять, зачем он пришел в эту лавчонку, и опасалась ужасной сцены, которую непременно вызовет его встреча с Хуанчо.
Андрес сидел, облокотясь на стол, и с пристальным вниманием сыщика, пронюхавшего о заговоре, осматривал тех, кто входил в дом Милитоны. Перед ним мелькали люди всех возрастов — мужчины, женщины, дети; вначале они шли один за другим, так как дом был густо населен, затем их стало меньше; стемнело, и теперь домой возвращались лишь запоздалые жильцы.
Милитона так и не появилась.
Андрес уже начинал сомневаться в правильности сведений своего эмиссара, когда в темном доселе окне зажегся свет — в комнате кто-то был.
Он убедился, что Милитона у себя, но как быть дальше? Написав несколько строк карандашом на клочке бумаги, он подозвал Перико, бродившего неподалеку, и велел ему отнести записку прекрасной маноле.
Перико проскользнул в дверь за каким-то жильцом и, натыкаясь на стены, поднялся по темной лестнице до верхнего этажа. Свет, пробивавшийся в щелистую дверь, навел его на мысль, что это и есть комната Милитоны; мальчик дважды тихонько постучал; девушка приоткрыла оконце в двери, взяла письмо и захлопнула ставню.
«Только бы она умела читать», — думал Андрес, допивая лимонад и расплачиваясь с валенсийцем, хозяином заведения.
Он вышел на улицу и стал медленно прохаживаться под освещенным окном.
Вот содержание его письма:
«Человек, который не может и не хочет Вас забыть, готов на все, лишь бы Вас увидеть; но он ничего не знает о Вашей жизни и после нескольких слов, сказанных Вами в цирке, боится навлечь на Вас беду. Ничто его не испугает, если опасность грозит ему одному. Погасите лампу и бросьте ответ в окно».
Несколько минут спустя лампа потухла, окно растворилось, и, сняв с него кувшин, Милитона уронила один из цветочных горшков, который разбился вдребезги неподалеку от дона Андреса.
Что-то белело на темной земле, рассыпавшейся по мостовой, — это был ответ Милитоны.
Андрес подозвал серено (ночного сторожа), проходившего по улице со своим фонарем на длинном шесте, и попросил посветить ему. Вот послание, написанное дрожащей рукой большими неровными буквами:
«Уходите… У меня нет времени писать, — прочел он при свете фонаря. — Завтра в десять часов я буду в церкви Сан-Исидро. Но, ради Бога, уходите: дело идет о Вашей жизни».
— Спасибо, приятель, — сказал Андрес, вкладывая реал в руку серено, — а теперь ступайте спокойно своей дорогой.
Улица была безлюдна, Андрес медленно шел по ней, когда появление мужчины в плаще, под которым угадывались очертания гитары, возбудило его любопытство, и он притаился в темном углу.
Незнакомец откинул на плечи полы плаща, взял гитару и стал перебирать ее струны, извлекая из инструмента низкие ритмичные звуки, служащие аккомпанементом серенады и сегидильи.
Эта шумная прелюдия, несомненно, имела целью разбудить красавицу, в честь которой давалась серенада, но окно Милитоны оставалось закрытым; вынужденный довольствоваться незримой аудиторией, вопреки испанской поговорке, гласящей, что, как бы крепко ни уснула женщина, она покажется в окошке при звоне гитары, мужчина дважды громко откашлялся и запел с сильным андалузским акцентом:
«Черт побери, какая дикая поэзия! — подумал Андрес. — Слащавыми такие куплеты не назовешь. Посмотрим, останется ли нечувствительна Милитона к этим элегическим стихам, сочиненным Матамором, доном Спавенто Фракассом или Траншмонтанем; ясно, что этот оглушительный ночной концерт дается ради нее. Вот, вероятно, тот грозный поклонник, которого она так боится. И, видимо, недаром».
Дон Андрес нечаянно выступил из спасительной темноты, лунный свет упал на его лицо, и острый глаз Хуанчо обнаружил присутствие постороннего мужчины.
«Вот я и попался, — подумал Андрес. — Остается не ударить лицом в грязь».
Хуанчо швырнул на землю гитару, которая уныло зазвенела, ударившись о камни мостовой, подбежал к Андресу и тотчас же узнал его при свете луны.
— Что вы тут делаете в такой поздний час? — спросил он голосом, дрожавшим от гнева.
— Слушаю вашу музыку — это изысканное наслаждение.
— Если вы внимательно слушали, то должны были понять: когда я пою серенаду, я никому не позволяю находиться здесь.
— Я не слишком послушен, такой уж у меня характер, — ответил Андрес с полнейшим хладнокровием.
— Твой характер сегодня же изменится.
— Ничуть не бывало, я не люблю отказываться от своих привычек.
— Так защищайся, не то подохнешь, как собака! — вскричал Хуанчо.
Он выхватил наваху и обернул плащ вокруг левой руки.
То же сделал и Андрес с проворством, говорившим о превосходной подготовке, что очень удивило матадора; недаром молодой человек прошел хорошую школу под руководством искуснейшего севильского учителя, следуя примеру парижских щеголей, которые изучают сложнейшие приемы фехтования и бокса, возведенные в непогрешимые принципы Лекуром и Буше.
Хуанчо кружил вокруг своего противника, выставив наподобие щита левую руку, защищенную сложенным в несколько раз плащом, и отведя назад правую, чтобы придать больше силы удару; он то поднимался на носки, то приседал; становился то великаном, то карликом, но острие его ножа неизменно наталкивалось на свернутый плащ Андреса, готового к защите.
Хуанчо то резко отступал, то стремительно нападал, прыгал то вправо, то влево, взмахивал своим оружием как дротиком, будто собирался метнуть его во врага.
Андрес отвечал на эти выпады быстрыми и меткими ударами, которые никто не отразил бы лучше Хуанчо. Поистине это был превосходный бой, достойный самых компетентных зрителей к несчастью, все окна были закрыты и улица пустынна. Как жаль, что этот блестящий поединок не могли оценить по достоинству знатоки из Сан-Люкара, из Потро-де-Кордова, из гранадского квартала Альбайсин и севильского квартала Триана!
Как ни сильны были противники, они стали уставать: пот струился по их лицам, грудь вздымалась наподобие кузнечных мехов, ноги отяжелели, и прыжки потеряли прежнюю упругость.
Хуанчо почувствовал, что кинжал противника прорезал его рукав, и обезумел от гнева.
Он напряг все силы и, рискуя жизнью, как тигр, ринулся на врага.
Андрес упал навзничь, и под тяжестью его тела распахнулась плохо закрытая дверь дома Милитоны, перед которым происходил поединок.
Хуанчо преспокойно ушел. Серено, проходивший в конце улицы, прокричал: «Ничего нового — половина двенадцатого, — погода звездная и ясная».
V
Хуанчо ушел, заслышав голос ночного сторожа, и даже не удостоверился, мертв Андрес или только ранен. Он полагал, что убил противника, так велика была его уверенность в поистине безошибочной меткости своего удара. Поединок был честным, и он не испытывал угрызений совести: мрачная радость при мысли, что он избавился от соперника, заглушала в нем все остальные чувства.
Невозможно описать тревогу Милитоны во время этого боя, глухой шум которого привлек ее к окну: она хотела позвать на помощь, но язык ее, казалось, присох к гортани, ужас железной рукой сдавил ей горло: едва держась на ногах, растерянная, обезумевшая, она кое-как спустилась по лестнице или, точнее, соскользнула вниз, уцепившись за поручень, полумертвая от страха. Она очутилась у выхода как раз в ту минуту, когда при падении Андреса открылась плохо затворенная дверь.
К счастью, Хуанчо не видел, с каким отчаянием, с какой страстью девушка наклонилась над телом Андреса, в противном случае он вместо одного убийства совершил бы два.
Милитона приложила руку к сердцу Андреса, и ей показалось, что оно слабо бьется; по улице опять проходил серено, повторяя все те же слова. Девушка позвала его на помощь; почтенный галисиец подбежал к раненому и поднес фонарь к его лицу.
— Да это тот самый молодец, — пробормотал он, — который просил посветить ему, пока он читал письмо!
И он нагнулся, чтобы узнать, жив тот или нет.
Серено с его характерным, суровым, но добрым лицом, девушка, чью смертельную бледность еще больше оттеняли черные дуги бровей, недвижимое тело юноши, голова которого покоилась на ее коленях, составляли группу, достойную кисти Рембрандта. Мерцая, как звезда, в центре этой сцены, желтый свет фонаря отбрасывал причудливые отблески на все три лица, создавая вокруг них рыжеватый полумрак, который так любил голландский художник но, быть может, потребовалась бы еще более нежная и четкая кисть, чтобы передать дивную красоту Милитоны, — девушка казалась статуей Скорби, коленопреклоненной возле гробницы.
— Он дышит, — проговорил серено после краткого осмотра. — Надо взглянуть, что у него за рана. — Он расстегнул куртку Андреса, по-прежнему лежавшего без чувств. — Славный удар! — воскликнул он с почтительным удивлением. — И нанесен снизу вверх, по всем правилам: отличная работа! Если не ошибаюсь, это сделано севильцем. Я хорошо разбираюсь в ножевых ранах, мне столько довелось перевидать их на своем веку. Но как быть с этим молодым человеком? Везти его нельзя, да и куда? Ведь он не в состоянии сказать, где живет.
— Перенесем его ко мне, — предложила Милитона, — я первая пришла ему на помощь… он принадлежит мне.
Серено вызвал собрата, испустив призывный клич, и вдвоем они осторожно понесли раненого по крутой лестнице. Милитона шла за ними, она поддерживала безжизненное тело и старалась оградить от резких толчков несчастного молодого человека, которого бережно положили на узкую девичью кровать под муслиновым покрывалом.
Один из сторожей побежал за хирургом, и пока Милитона готовила из белья повязки и корпию, другой серено осматривал карманы Андреса в поисках визитной карточки или письма, чтобы установить личность неизвестного. Он ничего не нашел. Записка Милитоны, где она предупреждала Андреса о грозящей ему опасности, выпала из его кармана во время поединка, ветер подхватил ее и унес, таким образом, ничто не могло навести полицию на след преступника: надо было подождать, пока раненый не очнется.
Милитона рассказала, что она услышала шум поединка, затем грохот упавшего тела, и ничего больше не прибавила. Хотя девушка и не любила Хуанчо, она никогда не выдала бы его, ведь она сама была невольной виновницей совершенного им злодеяния. Да и, кроме того, несмотря на страх, который внушал ей тореро, необузданность поклонника служила доказательством безграничной страсти, а такая страсть всегда льстит женщине, даже если она не разделяет ее.
Наконец явился хирург и, осмотрев рану, нашел ее не слишком серьезной: лезвие ножа лишь скользнуло по ребру. Сила удара, ушиб при падении и потеря крови вызвали обморок, но Андрес пришел в себя, как только зонд хирурга коснулся его раны. Открыв глаза, он прежде всего увидел Милитону, подававшую повязку врачу. Матушка Алдонса, прибежавшая на шум, стояла по другую сторону кровати и бормотала слова соболезнования.
Как только перевязка была закончена, хирург удалился, пообещав прийти на следующий день.
Мысли Андреса стали понемногу проясняться, хотя он еще смотрел вокруг себя затуманенным взором; его удивляло, что он находится в этой белой комнатке, на этой узкой девичьей кровати, между ангелом и ведьмой; обморок оборвал нить его воспоминаний, и он не понимал, какой случай привел его с улицы, где он защищался от навахи Хуанчо, в светлый рай Милитоны.
— Говорила я тебе, Хуанчо натворит бед. Вспомни, какие яростные взгляды он бросал на нас! Иначе и быть не могло! Ну и в переделку же мы попали! А когда он узнает, что ты приютила у себя этого молодого человека…
— Не могла же я бросить умирающего у порога своего дома, — возразила девушка. — Не я ли во всем виновата? Впрочем, Хуанчо ничего не скажет. Ему будет нелегко уйти от заслуженного наказания.
— Взгляни-ка, наш больной приходит в себя, — заметила старуха, — он приоткрыл глаза, и щеки у него порозовели.
— Молчите, доктор запретил вам говорить, — прошептала девушка, видя, что Андрес пытается что-то сказать, и, как сиделка, требующая полного повиновения, приложила руку к бледным губам молодого человека.
Когда заря, возвещенная пением сверчка и перепелки, проникла в комнату, ее розовый свет озарил картину, при виде которой Хуанчо зарычал бы от ярости: Милитона, просидевшая до утра у изголовья раненого, уснула, разбитая усталостью и волнениями этой ночи, и в поисках опоры ее отяжелевшая голова невольно опустилась на край подушки, где покоился Андрес. Волосы девушки черными волнами рассыпались по белой простыне, а пробудившийся Андрес наматывал на свою руку одну из роскошных прядей.
Впрочем, рана молодого человека и присутствие матушки Алдонсы, которая так храпела в противоположном углу комнаты, что вполне могла заглушить орган собора Севильской Богоматери, исключали самую возможность дурных мыслей.
Если бы Хуанчо заподозрил, что он не только не убьет соперника, а поможет ему оказаться у Милитоны, на ее девичьей кровати, при одном виде которой этот человек с мужественным сердцем и железной рукой бледнел и дрожал, если бы матадор знал, что незнакомец проведет ночь в комнате, куда его пускали только днем, а с наступлением темноты он лихорадочно ходил под окном любимой, негодуя и бранясь, он бросился бы на землю и в бешенстве изодрал бы себе грудь ногтями.
Да и сам Андрес, строя свои хитроумные планы, не подумал о такой возможности приблизиться к Милитоне.
Девушка проснулась, смутившись, заколола волосы и спросила больного, как он себя чувствует.
— Превосходно, — ответил он, устремив на Милитону взгляд, исполненный любви и благодарности.
Хотя Андрес не вернулся вечером домой, его слуги не обеспокоились: они подумали, что их господин задержался на какой-нибудь веселой пирушке или уехал за город.
Фелисиана напрасно ожидала обычного визита, — Андрес так и не явился. Игра на фортепьяно от этого пострадала. Раздосадованная отсутствием жениха, девушка отрывисто, нервно колотила по клавишам, ибо в Испании считается серьезным проступком не прийти к невесте в назначенный час, и виновный заслуживает эпитетов «неблагодарный» и «вероломный». Нельзя сказать, чтобы Фелисиана пылала любовью к дону Андресу — страсть была не в ее характере и казалась ей чем-то недостойным, но она привыкла видеть жениха и в качестве будущей супруги уже считала его своей собственностью; она раз двадцать переходила от фортепьяно к балкону и даже, вопреки английским правилам, запрещающим женщине появляться в окне, выглянула наружу посмотреть, не идет ли дон Андрес.
«Я встречу, конечно, Андреса сегодня вечером на Прадо, — подумала Фелисиана в виде утешения, — и хорошенько проберу его».
Летним вечером, часов около семи, Прадо, несомненно, лучшее место прогулок в мире, и не потому, что вам не удастся найти более свежей зелени и живописных видов, но нигде вы не увидите такой оживленной, веселой толпы.
Прадо идет от Реколетских ворот до Аточских, однако посещается лишь его отрезок между улицами Алькала и Сан-Херонимо, известный под далеко не сельским названием Салона. Приземистые деревья, подрезанные для того, чтобы они разрастались вширь, отбрасывают здесь скупую тень на гуляющих. По обеим сторонам аллеи, предназначенной для экипажей, тянутся ряды скамеек, как на Гентском бульваре, и стоят фонари вроде тех, что недавно заменили собою на площади Согласия прежние фонари с их изящно изогнутыми завитками.
По этой аллее важно разъезжают лондонские и брюссельские экипажи, тильбюри, коляски, ландо с гербом на дверцах, а иной раз появится даже старинная испанская карета, запряженная четверкой откормленных, лоснящихся мулов.
Светские щеголи скачут на английских рысаках, под другими приплясывают прекрасные андалузские кони с гривой, перевитой красными лентами, с лебединой шеей и аллюром, не менее плавным, чем поступь арабской танцовщицы. Время от времени пронесется галопом великолепный иссиня-вороной берберийский конь из Кордовы, достойный вкушать отборный ячмень в алебастровой кормушке у какого-нибудь калифа, или проедет, чинно восседая на подушках экипажа, неземная красавица, похожая на пресвятую деву, сошедшую с картины Мурильо, в шляпке от Бодрана вместо ореола.
В самом Салоне движется между рядами сидящих людей беспрестанно меняющаяся толпа, настоящая живая река с ее течениями, водоворотами, завихрениями.
Легкие складки мантилий из белых или черных кружев обрамляют чудесные личики, красивее которых трудно сыскать. Безобразие — редкое явление на Прадо. Здесь некрасивыми называют всего лишь миловидных женщин; веера со свистом раскрываются и закрываются, и слово agours (здравствуйте), брошенное мимоходом, сопровождается очаровательной улыбкой и приветственным взмахом руки; Салон напоминает оперное фойе во время карнавала или костюмированный бал без масок.
По другим аллеям, идущим вдоль Артиллерийского парка и Музея живописи, слоняются мизантропически настроенные курильщики, которые предпочитают жаре и сутолоке прохладу и грезы, навеваемые приближением вечера.
Фелисиана, ехавшая в открытом экипаже вместе с доном Херонимо, своим батюшкой, напрасно искала глазами дона Андреса среди молодых всадников; он не подъехал, как обычно, чтобы погарцевать около коляски своей невесты. К удивлению завсегдатаев, экипаж доньи Фелисианы Васкез де лос Риос четыре раза проехал взад и вперед по аллее без своего обычного спутника.
Не найдя Андреса среди всадников, Фелисиана решила посмотреть, не гуляет ли он пешком, и попросила отца пройтись с ней по Салону.
Обойдя раза три или четыре Салон и боковую аллею, она убедилась, что Андреса нет и там.
Молодой англичанин, недавно представленный дону Херонимо, подошел поздороваться с ним и затеял утомительнейший разговор, на который способны лишь жители Великобритании, отважно изъясняющиеся на незнакомых языках с самыми неожиданными придыханиями и диковинными интонациями.
Фелисиана, довольно бегло читавшая «Векфильдского священника», с очаровательной предупредительностью пришла на помощь молодому островитянину, расточая сладчайшие улыбки в ответ на его исковерканные испанские слова. В театре дель Сирко, куда они отправились втроем, Фелисиана объяснила англичанину содержание балета и назвала сидящих в ложах зрителей… Андреса не было и в театре.
По возвращении домой Фелисиана сказала отцу:
— Мы так и не видели сегодня Андреса.
— Да, ты права, — ответил Херонимо, — пошлю к нему слугу. Он, верно, заболел.
Слуга вернулся через полчаса.
— Сеньор Андрес де Сальседо не являлся домой со вчерашнего вечера, — объявил он.
VI
Прошел еще один день, а об Андресе по-прежнему не было ни слуху ни духу. Расспросили всех знакомых. Никто не видел его за последние два дня.
Все это было более чем странно. По всей вероятности, Андресу пришлось отлучиться по важному делу. На вопросы дона Херонимо слуги г-на де Сальседо ответили, что их молодой господин ушел третьего дня, пообедав, как обычно, в шесть часов вечера; он не готовился к отъезду и ни слова не говорил о своем предполагаемом отсутствии. На нем был черный редингот, желтый жилет из английского пике и белые панталоны — костюм, который он надевал, отправляясь на Прадо.
Дон Херонимо был в полном недоумении, он велел поглядеть, нет ли где-нибудь в спальне Андреса письма, которое пролило бы свет на его исчезновение.
У Андреса не было найдено никакой бумаги, кроме курительной.
Чем объяснялось это непонятное отсутствие?
Самоубийством?
Но у Андреса не было ни любовных огорчений, ни денежных неприятностей: он должен был вскоре жениться на любимой девушке и получал в год сто тысяч реалов чистого дохода. Да и как утонуть в июне месяце в Мансанаресе? Разве только несчастный решил вырыть в пересохшей реке колодец?
Не попал ли он в ловушку?
Но у Андреса не было врагов, по крайней мере, никто о них не знал. Его мягкость и благоразумие исключали всякую мысль о дуэли или драке, в которой он мог бы погибнуть; кроме того, такое происшествие стало бы известно, и потерпевшего, живого или мертвого, принесли бы домой.
Значит, тут крылась какая-то тайна, выяснить которую могла только полиция.
С простодушием честного человека дон Херонимо верил во всеведение и непогрешимость полиции и решил прибегнуть к ее помощи.
Полиция в лице местного алькада оседлала свой нос очками, просмотрела последние записи и не нашла в них ничего, что могло бы относиться к исчезновению Андреса. Знаменательная ночь прошла вполне спокойно, и, если не считать нескольких краж и ограблений, нескольких скандалов в злачных местах и пьяных драк в тавернах, все обстояло более чем благополучно в благороднейшем и достославнейшем граде Мадриде.
— Случилось, правда, одно дельце, — оказал почтенный чиновник, собираясь захлопнуть книгу, — покушение на убийство неподалеку от площади Лавапиес.
— Не можете ли сообщить мне, сударь, подробности этого дела? — спросил встревоженный Херонимо.
— Как был одет дон Андрес де Сальседо, когда он вышел в последний раз из дому? — спросил полицейский чиновник с глубокомысленным видом.
— На нем был черный редингот, — ответил Херонимо с крайним беспокойством.
— Утверждаете ли вы, — продолжал алькад, — что редингот был именно черный, а не синеватый, зеленоватый, темно-серый или, к примеру сказать, коричневый, — оттенок имеет в данном случае первостепенное значение.
— Редингот был черный, уверен в этом, головой ручаюсь! Да, утверждаю перед богом и людьми, что редингот моего будущего зятя был именно этого цвета… изысканного цвета, как говорит моя дочь Фелисиана.
— Ваши ответы свидетельствуют о редкой образованности, — заметил мимоходом алькад. — Итак, вы уверены, что редингот был черный?
— Да, достопочтенный господин алькад, я убежден, что он был черный, и никто не разуверит меня в этом.
— На пострадавшем была короткая куртка табачного цвета, называемая «марсельской». Конечно, с известной натяжкой черный редингот можно принять ночью за коричневую куртку, — промолвил чиновник, как бы разговаривая сам с собой. — Не припомните ли вы, дон Херонимо, в каком жилете был в тот вечер дон Андрес?
— В жилете из желтого английского пике.
— А на раненом был синий жилет с филигранными пуговицами; эти два цвета — желтый и синий, не особенно похожи; показания явно расходятся. Ну, а панталоны, сударь?
— Панталоны белые, тиковые, со штрипками, и носил их дон Андрес навыпуск. Я получил эти подробности от камердинера сеньора де Сальседо, одевавшего его в тот роковой вечер.
— В протоколе упомянуты широкие суконные панталоны серого цвета и белые кожаные башмаки. Не то, не то. Это костюм махо, щеголя из простонародья, который получил рану, повздорив с соперником из-за какой-нибудь смуглой девчонки в короткой юбке. Несмотря на все наше желание, невозможно признать этого субъекта за сеньора де Сальседо. Вот, впрочем, описание раненого, сделанное весьма тщательно тамошним ночным сторожем: лицо продолговатое, подбородок круглый, лоб обыкновенный, нос средней величины, особых примет не имеется. Узнаете ли вы сеньора де Сальседо по этим приметам?
— Нет, не узнаю, — с глубоким убеждением ответил дон Херонимо… — Но как напасть на след дона Андреса?
— Не беспокойтесь, полиция печется о гражданах, она все видит, все слышит, она вездесуща, и от нее ничто не ускользает. У Аргуса было только сто глаз, у полиции их тысяча, и она не дает усыпить себя звуками свирели. Мы найдем дона Андреса, будь он даже в преисподней. Я пошлю на поиски двух полицейских Аргамазилью и Ковачуело, — более тонких бестий свет еще не видывал, — и через двадцать четыре часа нам все будет доподлинно известно.
Дон Херонимо поблагодарил, откланялся и ушел, преисполненный доверия к полиции. Вернувшись домой, он передал дочери свой разговор с алькадом, но Фелисиане даже в голову не пришло, что маноло, раненный на улице Дель-Повар, может быть ее женихом.
Фелисиана оплакивала своего жениха со сдержанностью девицы благородного рода, которой не пристало слишком явно скорбеть о мужчине. Время от времени она подносила к глазам кружевной платочек и смахивала набежавшую слезинку. Позабытые дуэты меланхолично лежали на закрытом фортепьяно, — признак глубокой грусти Фелисианы. Дон Херонимо с нетерпением ожидал следующего дня, чтобы ознакомиться с победным донесением Ковачуело и Аргамазильи.
Двое хитроумных полицейских отправились прежде всего на дом к сеньору де Сальседо и выведали у слуг все привычки их господина. Как оказалось, дон Андрес пил шоколад утром, отдыхал в полдень, одевался около трех часов, шел к донье Фелисиане Васкез де лос Риос, обедал в шесть и возвращался домой около полуночи после прогулки или спектакля, — все это дало сыщикам обильную пищу для размышления. Они выяснили также, что, выйдя из дому, сеньор де Сальседо прошел по улице Алькала и свернул на Анча де Пелигрос, — столь ценные сведения сообщил им носильщик-астуриец, стоявший у подъезда Андреса.
Они отправились на улицу Пелигрос, где им удалось установить, что Андрес действительно прошел там третьего дня в начале седьмого; вероятнее всего, он продолжал свой путь по улице Де-ла-Крус.
Измученные огромным умственным напряжением, которое потребовалось от них, чтобы достигнуть столь важного результата, полицейские зашли в эрмитаж — так зовутся в Испании кабачки — и сели играть в карты, попивая мансанилью. Партия затянулась до утра.
После короткого сна они возобновили поиски и проследили за Андресом вплоть до Растро, где окончательно потеряли его след: здесь уже никто ничего не знал о молодом человеке в черном рединготе, желтом пикейном жилете и белых панталонах. Полнейшая неизвестность!.. Многие видели, как он вышел из дома, но никто не видел, чтобы он вернулся обратно. Полицейские терялись в догадках, — не могли же злоумышленники похитить Андреса среди бела дня в одном из самых людных кварталов Мадрида; это исчезновение человеческой личности было необъяснимо, разве только под ногами несчастного Андреса разверзся люк и тут же захлопнулся.
Полицейские долго ходили по закоулкам Растро, наводя справки у торговцев, — все было напрасно. Они заглянули даже в лавочку, где сеньор де Сальседо купил свой маскарадный костюм, но встретила их хозяйка, а одежду продал Андресу хозяин; женщина ничего не могла сообщить пришельцам, да и почти ничего не поняла из их каверзных вопросов; по сомнительному виду обоих она даже приняла их за воров, хотя они были антиподами последних, и с сердцем захлопнула за ними дверь, проверив, все ли вещи на месте.
Таков был итог этого дня. Дон Херонимо снова отправился в полицию, и там ему ответили весьма внушительно, что сыщики уже напали на след преступников, но излишняя поспешность может лишь повредить делу. По простоте душевной дон Херонимо пришел в восторг от ответа полиции и повторил его Фелисиане, которая подняла глаза к небу, глубоко вздохнула, — в таком серьезном положении это можно было сделать, не уронив своего достоинства, — и воскликнула: «Несчастный Андрес!»
Странный случай внес новое осложнение в эту темную историю. Шалопай лет пятнадцати принес на дом к Андресу довольно объемистый сверток и поспешно ушел со словами: «Просьба передать сеньору Сальседо».
Такая с виду простая фраза прозвучала дьявольской насмешкой, когда сверток был вскрыт. В нем находилась — что бы вы думали? — одежда злосчастного Андреса: черный редингот, желтый пикейный жилет, белые панталоны и лакированные сапоги с красными сафьяновыми голенищами. В довершение издевательства среди вещей лежала даже пара парижских перчаток, тщательно вложенных одна в другую.
Этот диковинный случай, беспрецедентный в анналах полиции, крайне поразил Аргамазилью и Ковачуело; первый воздел руки к небу, у второго они безвольно повисли вдоль туловища, свидетельствуя о полном упадке духа; первый проговорил: «О tempora!», второй отозвался: «О mores!»
Не удивляйтесь, читатель, что наши полицейские изъясняются по-латыни: Аргамазилья изучал теологию, Ковачуело — право, но в жизни им не повезло. С кем этого не бывает?
Отослать пострадавшему его собственную одежду, тщательно сложенную и упакованную, — что за неслыханная, утонченная извращенность! Издевательство вслед за преступлением — какая превосходная тема для обвинительной речи.
Осмотр присланных вещей еще больше озадачил почтенных полицейских.
Сукно на рединготе оказалось совершенно целым; на нем не было ни треугольной, ни круглой дырки, сделанной клинком или пулей. Быть может, жертву задушили? Но в таком случае, дело не обошлось бы без борьбы, жилет и панталоны не были бы так девственно свежи, а смяты, скомканы, разорваны; нельзя же предположить, в самом деле, что Андрес де Сальседо предусмотрительно разделся в ожидании грозящего ему убийства и в обнаженном виде подставил грудь под удары злоумышленников, чтобы сберечь свое платье, — это было бы слишком пошло!
От такой задачи могли бы пойти кругом головы и покрепче, чем у Аргамазильи и Ковачуело.
Ковачуело, более склонный к логическому мышлению, чем его приятель, просидел четверть часа, сжав руками виски, дабы от усиленной работы мысли не раскололась его многодумная голова.
— Если дон Андрес де Сальседо не умер, значит, он жив, ибо таковы два состояния человека, третьего я не знаю, — победоносно изрек он наконец.
Аргамазилья утвердительно кивнул головой.
— Если сеньор де Сальседо жив, в чем лично я не сомневаюсь, то не может же он ходить в чем мать родила more ferarum. Из дому он вышел без всякого свертка, а так как перед нами лежит его одежда, он волей-неволей должен был купить себе другую; ибо нельзя допустить, чтобы в наш просвещенный век человек довольствовался костюмом Адама.
Глаза Аргамазильи буквально вылезли из орбит — с таким напряженным вниманием слушал он рассуждения своего друга Ковачуело.
— Вряд ли дон Андрес приготовил заранее одежду, в которую он облекся позднее в одном из домов квартала, где мы потеряли его след; вероятно, он купил какой-нибудь костюм у старьевщика, после чего велел отослать домой свое собственное платье.
— Ты — гений, ты — Бог! — воскликнул Аргамазилья, прижимая Ковачуело к сердцу. — Дай я тебя поцелую. С сегодняшнего дня я недостоин быть твоим другом, я твой раб, твой сеид, твой мамелюк. Располагай мной, великий человек, я последую за тобой даже на край света. Если бы у нашего правительства была хоть капля справедливости, ты не остался бы простым полицейским, тебя назначили бы начальником полиции в крупнейшем городе королевства. Но разве правительства бывают справедливы?
— Мы обследуем все лавчонки старьевщиков, все магазины готового платья, просмотрим список проданных товаров и получим описание костюма, купленного сеньором де Сальседо. Если бы привратник догадался задержать мальчишку, принесшего сверток, или вызвать полицию, мы узнали бы у этого негодника, кто его послал и откуда он взялся. Но людям, чуждым нашей профессии, не хватает сообразительности, да и кто мог предвидеть случай со свертком? Итак, в дорогу, Аргамазилья: ты обойдешь портных на Мальоркской улице, я допрошу старьевщиков с Растро!
Через несколько часов оба друга явились с донесением к алькаду.
Аргамазилья рассказал кратко и обстоятельно о своих розысках. Какой-то субъект, одетый в костюм махо и, по-видимому, весьма взволнованный, купил, не торгуясь (признак сильнейшей озабоченности), фрак и черные панталоны у одного из лучших портных, обосновавшихся под колоннадой Мальоркской улицы.
Ковачуело поведал, что старьевщик с Растро продал куртку, жилет и пояс маноло какому-то мужчине в черном рединготе и белых панталонах, — по всей вероятности, это и был дон Андрес де Сальседо.
И тот и другой переоделись в комнате за магазином и вышли на улицу в своем новом платье, что было явной маскировкой, так как оно не соответствовало общественному положению, занимаемому каждым из них. Почему в один и тот же день и почти в один и тот же час светский человек нарядился в куртку махо, а махо — во фрак светского человека? Этого вопроса не могут разрешить жалкие низшие чины, обладающие лишь заурядными способностями, вроде Аргамазильи и Ковачуело, зато тайну, несомненно, разгадает, благодаря присущей ему редкой проницательности, начальник полиции, которому они имеют честь представить свое донесение.
Но если им будет дозволено высказать свой взгляд на вещи, то это таинственное исчезновение, эта двойная маскировка, эти вещи, нагло отосланные на дом потерпевшего, словом, все эти необъяснимые факты, связаны, по-видимому, с крупным заговором, имеющим целью возвести на трон Эспартеро или графа Монтемолино. В своих маскарадных костюмах преступники, несомненно, отправились в Арагон или Каталонию, чтобы примкнуть там к ядру карлистов или к уцелевшим партизанам, которые набирают новый отряд. Испания живет на вулкане, однако за соответствующее вознаграждение Аргамазилья и Ковачуело берутся затушить этот вулкан и помешать злодеям присоединиться к своим сообщникам, они обещают не позже, как через неделю, доставить список заговорщиков и планы заговора.
Алькад выслушал это выдающееся донесение со всем вниманием, какого оно заслуживало.
— Располагаете ли вы сведениями о том, что сделали эти два субъекта после того, как они переоделись, и притом одновременно? — спросил он у полицейских.
— Махо, одетый в костюм светского человека, прошелся по Салону Прадо, заглянул в театр дель Сирко и съел порцию мороженого в «Биржевом кафе», — ответил Аргамазилья.
— Светский человек, одетый в костюм махо, несколько раз медленно обошел площадь Лавапиес и прилегающие к ней улицы, поглядывая на девушек в окнах, и выпил лимонаду со льдом в лавке, торгующей прохладительными напитками, — отрапортовал Ковачуело.
— Каждый из них вел себя в соответствии с характером своей одежды. Какое поразительное притворство, какая дьявольская ловкость! — заметил алькад. — Один хотел проникнуть в народ и прощупать настроения низших классов; другой — заверить высшее общество в расположении и поддержке народа. Но мы-то на посту, мы не дремлем! Мы вас поймаем с поличным, господа конспираторы, будь вы карлисты, аякучосы, прогрессисты или ретрограды. Ха, ха, у Аргуса было сто глаз, но у полиции их тысяча, и она начеку.
Это было излюбленным выражением почтенного чиновника, его коньком, его Лила Бурельо. Он считал не без основания, что оно прекрасно заменяет мысль, когда в голове пусто.
— Аргамазилья и Ковачуело, вы получите вознаграждение. Но скажите, что сталось с обоими преступниками? Ибо они настоящие преступники, если судить по их поступкам и гибельным планам.
— Не знаем, за это время успело стемнеть. Нам удалось собрать лишь скудные сведения очевидцев о действиях и передвижениях злоумышленников, и с той самой ночи мы потеряли их след.
— Черт возьми, какая досада! — заметил алькад.
— Не беспокойтесь, мы найдем их! — с жаром вскричали оба друга.
Дон Херонимо зашел днем в полицию за новостями.
Алькад встретил его довольно сухо, но когда дон Херонимо де Васкез рассыпался в извинениях, говоря, что он, видимо, проявил излишнюю навязчивость, чиновник посоветовал ему:
— Вам не следовало бы принимать такое явное участие в доне Андресе де Сальседо; он замешан в крупном заговоре, нити которого находятся у нас в руках.
— Андрес — заговорщик! — воскликнул дон Херонимо. — Быть этого не может!
— Да, это так, — подтвердил блюститель порядка тоном, не допускающим возражений.
— Молодой человек с таким мягким, спокойным, веселым, безобидным нравом?!
— Он прикидывался безобидным, подобно Бруту, который прикидывался сумасшедшим. И все это для того, чтобы скрыть свои козни и отвлечь от себя внимание. Но нас, старых лисиц, не проведешь. Лучше всего было бы для Сальседо ускользнуть от нас. Пожелайте ему этого.
Несчастный Херонимо вернулся домой растерянный, пристыженный своей близорукостью. Он знал Андреса с детства, сажал малыша к себе на колени, и ему даже в голову не приходило, что он пригрел у себя в доме опасного заговорщика. Он со священным трепетом восхищался редкой проницательностью полиции, открывшей за такой короткий срок тайну, о которой он даже не подозревал, хотя ежедневно видел преступника, и настолько ошибался в нем, что согласился выдать за него свою дочь.
Удивлению Фелисианы не было границ, когда она узнала, что за ней ревностно ухаживал глава широко разветвленного карлистского заговора. Какой силой воли должен был обладать дон Андрес, дабы ничем не выдать своих далеко идущих политических замыслов и с таким невозмутимым спокойствием разучивать дуэты Беллини! Доверяйтесь после этого безмятежному выражению лица, скромному виду, ясному взгляду и милой улыбке! Кто мог подумать, что Андрес, который воодушевлялся лишь при упоминании о корриде и, казалось, умел судить только о достоинствах тореро, предпочитая Севилья Родригесу и Чикланеро Архоне, скрывал под внешним легкомыслием такую глубину мысли.
Оба сыщика приступили к новым поискам и обнаружили, что раненый, подобранный Милитоной, был тем самым молодым человеком, который купил одежду в Растро. Донесение серено и рассказ старьевщика полностью совпадали. Куртка табачного цвета, синий жилет, красный пояс, — ошибиться тут было невозможно.
Полученные сведения расстроили Аргамазилью и Ковачуело, возлагавших большие надежды на раскрытие заговора. Исчезновение Андреса больше бы соответствовало их видам. Дело сводилось, по-видимому, к простой любовной интрижке, к невинной ссоре двух соперников, к обыкновенному покушению на убийство, словом, к сущей безделице. Соседи слышали серенаду, все сомнения рассеялись.
— Мне никогда не везло, — сказал со вздохом Ковачуело.
— Я родился под несчастной звездой, — отозвался Аргамазилья плачущим голосом.
Бедные друзья! Мечтать о раскрытии заговора и наткнуться на заурядный поединок, окончившийся всего-навсего серьезной раной. Какая досада!
Вернемся теперь к Хуанчо, которого мы покинули после его поединка с Андресом. Час спустя он, крадучись, вернулся обратно и, к своему великому изумлению, не нашел тела противника в том месте, где тот упал; неужели раненый очнулся и уполз куда-нибудь в муках агонии? Или труп его подобрали серено? Как знать? И что делать Хуанчо? Оставаться или бежать? Бегство выдаст его с головой, да и ревнивое сердце матадора не могло примириться с мыслью оставить Милитону одну, позволить красавице жить, как ей заблагорассудится. Ночь была темна, улица безлюдна, ни одна душа не видела его. Кто обвинит убийцу?
Однако бой длился достаточно долго, и противник прекрасно мог узнать его, ведь лица тореро и актеров всем известны; и если тот не был сражен наповал, как думал Хуанчо, то, вероятно, уже донес на него. У матадора сложились довольно щекотливые отношения с полицией из-за его пристрастия пускать в ход наваху. Он рисковал в случае ареста провести несколько лет в африканских владениях Испании — в Сеуте или Мелилье.
Итак, он вернулся домой, вывел во двор своего кордовского скакуна, набросил на него пестрое одеяло и понесся куда глаза глядят.
Если бы живописец видел на улице этого могучего всадника, подгоняющего статного вороного коня с развевающейся гривой и сверкающим хвостом, из-под копыт которого летят снопы искр, если бы он видел, как конь мчится по неровной мостовой и его тень, едва поспевая бежит вслед за ним по белеющим в ночном сумраке стенам, он создал бы полотно огромной впечатляющей силы ибо этот громкий галоп по безмолвному городу, эта спешка среди мирной ночи таили в себе целую драму, но… все живописцы спали.
Хуанчо выехал вскоре на карабанчельскую дорогу, миновал сеговийский мост и поскакал во весь опор по темным, хмурым полям.
Он уже отъехал на четыре лье от Мадрида, когда образ Милитоны предстал перед ним как живой, и он почувствовал, что не может продолжать свой путь. А вдруг его удар не был смертелен и соперник отделался легкой раной? И он вообразил себе этого красавчика почти здоровым у ног улыбающейся Милитоны.
Холодный пот выступил на лбу у Хуанчо; он с такой силой стиснул зубы, что не мог разжать челюстей; его колени судорожно впились в бока лошади, у которой хрустнули ребра, и благородное животное остановилось как вкопанное, ибо у него перехватило дух. Хуанчо показалось, будто раскаленные докрасна иглы впились ему в сердце.
Он повернул назад и ураганом полетел в город. Когда он вернулся обратно, его вороной был весь в мыле. Пробило три часа утра; Хуанчо поспешил на улицу Дель-Повар. У Милитоны еще горела лампа — целомудренный, колеблющийся огонек возле старой стены. Тореро хотел было высадить входную дверь, но, несмотря на свою незаурядную силу, не мог этого сделать: Милитона тщательно задвинула изнутри все железные засовы. Хуанчо вернулся домой, разбитый усталостью, жалкий, несчастный, в состоянии мучительной неуверенности, так как он заметил две тени на занавеске Милитоны. Неужели он ошибся и поразил не настоящего соперника?
Когда рассвело, Хуанчо, завернувшись в плащ и надвинув на глаза шляпу, отправился разузнать, какие ходят слухи о ночном происшествии; оказалось, что молодой человек не умер, но был тяжело ранен, и так как перевезти беднягу домой было невозможно, его приютила Милитона, — за этот милосердный поступок местные кумушки превозносили ее до небес. Как ни был крепок Хуанчо, он почувствовал, что ноги у него подкосились, и прислонился к стене. Его соперник в комнате и на кровати Милитоны! Худшей муки нельзя было бы придумать для него даже в девятом круге ада!
Приняв наконец решение, он вошел в дом Милитоны и стал подниматься по лестнице тяжелой, гулкой поступью, более зловещей, чем шаги Командора.
VII
Дойдя до площадки второго этажа, Хуанчо остановился, шатаясь, растерянный, обезумевший, — он боялся самого себя, боялся того, что может произойти. Мысли вихрем кружились в его голове. Растопчет ли он своего ненавистного соперника, чтобы тот испустил наконец свой последний вздох? Убьет ли Милитону или подожжет дом? В душе у него неистовствовала буря — страшные, сумасшедшие, беспорядочные замыслы сменяли друг друга. Во время краткого проблеска разума тореро решил было вернуться и даже сделал полуоборот, но ревность снова вонзила в его сердце свое отравленное жало, и он продолжал подниматься по крутой лестнице.
Трудно было встретить более могучего человека, чем Хуанчо: крупная голова, шея круглая и прямая, как колонна, атлетические плечи, торс, напоминающий мраморные бюсты античных гладиаторов, стальные мускулы, руки, не знающие поражения, — одной рукой он мог вырвать рог у быка, — а между тем всю эту физическую силу сокрушила неистовая душевная боль. Пот выступил на лбу, ноги дрожали, кровь бешено стучала в висках, языки пламени плясали перед глазами.
Несколько раз ему пришлось уцепиться за поручень, чтобы не скатиться вниз по лестнице, как какой-нибудь неодушевленный предмет, — так нестерпимы были его сердечные муки.
На каждой ступеньке он повторял, скрежеща зубами, наподобие дикого зверя: «Он в ее комнате!.. в ее комнате!..» И машинально раскрывал и закрывал длинный альбасетский нож, который он вынул из-за пояса.
Хуанчо добрался наконец до двери Милитоны и, затаив дыхание, прислушался.
В комнате было тихо, он услышал лишь шум собственной крови в ушах и глухие удары своего сердца.
Что происходило в этой мирной комнате, за этой дверью — слабой преградой, отделявшей его от врага? Растроганная Милитона, верно, стояла, склонясь над кроватью, и с нежностью, с беспокойством подстерегала пробуждение раненого, чтобы утишить его боль.
«Если бы я только знал, что достаточно получить удар кинжалом, чтобы вызвать твою любовь, твое сострадание, я не ранил бы его, а сам получил бы рану; в этом злосчастном поединке я нарочно подставил бы ему грудь и упал бы умирающий перед дверью твоего дома. Но ты не пришла бы мне на помощь, ты оставила бы меня подыхать на мостовой, ведь я не красавчик в белых перчатках и щегольском фраке».
Эта мысль вновь пробудила ярость Хуанчо, и он резко постучал в дверь.
Андрес вздрогнул на своем ложе страдания; Милитона, сидевшая у его изголовья, вскочила, словно от внутреннего толчка, прямая и бледная; матушка Алдонса позеленела, перекрестилась и поцеловала большой палец на своей правой руке.
Стук был так отрывист, неистов, повелителен, что не отворить двери было просто нельзя. Еще один такой удар, и она соскочила бы с петель.
Так мог стучать лишь каменный гость, призрак, который ничем не отгонишь, или мифическое существо, появляющееся при развязке всякой драмы: Месть с кинжалом, Правосудие с мечом.
Дрожащей рукой старуха приоткрыла оконце и увидела Хуанчо.
Бескровное лицо Медузы с шевелящимися на голове зелеными змеями не произвело бы более страшного впечатления на бедную матушку Алдонсу; она хотела позвать на помощь, но крик застрял в ее пересохшем горле; она замерла с открытым ртом, растопырив пальцы и устремив глаза в одну точку, — казалось, она окаменела.
Надо признаться, что лицо тореро, появившееся в квадратной рамке оконца, могло хоть на кого навести страх: под глазами у него лежали багровые тени, на мертвенно-бледных щеках белыми пятнами выделялись скулы, от которых, казалось, отлила вся кровь; ноздри раздувались, как у хищного зверя, почуявшего добычу, искусанная нижняя губа распухла. На этом искаженном лице чередовались разные чувства — ярость, ревность, жажда мести.
— Пресвятая дева альмуденская, — пробормотала старуха, — внемли моей мольбе, избавь нас от этой напасти, и я девять дней буду молиться денно и нощно и поставлю тебе узорчатую свечу, украшенную бархатом.
Несмотря на всю свою храбрость, Андрес почувствовал щемящую душу тревогу, свойственную даже самым мужественным людям, когда они не в силах бороться с грозящей им опасностью; он безотчетно протянул руку, как бы ища оружие.
Видя, что ему не отворяют, Хуанчо надавил плечом на дверь, доски ее заскрипели, и со стены, возле петель, посыпалась штукатурка.
Заслонив собою Андреса, Милитона спокойно и решительно сказала обезумевшей от ужаса старухе:
— Отворите, Алдонса, я этого хочу.
Алдонса отодвинула задвижку и, встав у стены, отворила дверь на себя, чтобы спрятаться за нею, как это делает укротитель, выпуская на арену тигра, или сторож, который дает свободу запертому в загоне гавирийскому или кольменарскому быку.
Хуанчо, ожидавший сопротивления, медленно вошел в комнату; он был несколько озадачен тем, что ему так быстро отворили. Но взгляд, брошенный им на кровать Милитоны, где лежал Андрес, снова разжег его гнев.
Он рванул дверь, за которую в смертельном испуге цеплялась матушка Алдонса, полагавшая, что настал ее последний час, и с силой захлопнул, несмотря на отчаянное сопротивление несчастной женщины; затем он прислонился к двери и скрестил на груди руки.
— Боже милостивый! — прошептала старуха, стуча зубами от страха. — Он зарежет нас всех троих. Не позвать ли на помощь? — И она шагнула к окну.
Но Хуанчо отгадал намерение Алдонсы, схватил ее за подол юбки и резко отбросил к стене, вырвав клок материи.
— Не вздумай кричать, старая ведьма, не то я сверну тебе шею, как куренку, и ты сразу отдашь свою душу дьяволу! Попробуй встать между мной и моим врагом, и я раздавлю вас обоих! — С этими словами он указал рукой на слабого и бледного Андреса, пытавшегося приподнять голову с подушки.
Положение было ужасным: эта сцена разыгралась почти бесшумно и не могла привлечь внимание соседей. Впрочем, Хуанчо внушал им такой ужас, что они, надо полагать, заперлись бы у себя дома, не желая вступать с ним в борьбу; вызвать же полицейских или солдат потребовало бы слишком много времени, да и сделать это мог только кто-нибудь посторонний, так как нечего было и думать о том, чтобы вырваться из этой злополучной комнаты.
Итак, несчастный Андрес, уже получивший удар кинжала, ослабевший от потери крови, перевязанный, укутанный в одеяла, не имеющий ни оружия, ни силы для защиты, оказался во власти необузданного противника, который не помнил себя от ревности и гнева, причем никто в мире не мог спасти раненого. И все это потому, что во время корриды тот засмотрелся на хорошенькую манолу.
По всей вероятности, в эту минуту он не без грусти вспоминал о фортепьяно, о чае и прозаических нравах цивилизованного общества.
Тут Андрес бросил взгляд на Милитону, словно умоляя ее отказаться от бесполезной борьбы; девушка побелела от ужаса и была так лучезарно прекрасна, что он не пожалел о той дорогой цене, которую заплатил за знакомство с нею.
Она стояла, опершись одной рукой о кровать Андреса, как бы для того, чтобы защитить больного, а другой рукой величественно указывала Хуанчо на дверь.
— Зачем вы пришли сюда, убийца? — спросила она его звенящим голосом. — Вы ищете любовника там, где лежит лишь тяжело раненный человек! Ступайте вон! Неужто вы не боитесь, что рана его раскроется в вашем присутствии? Вам мало искалечить человека, вы еще хотите зарезать его!
Девушка подчеркнула это слово и красноречиво посмотрела на Хуанчо; тот смутился, покраснел, побледнел, и выражение его лица, до сих пор свирепое, стало тревожным.
Помолчав немного, он сказал прерывающимся голосом:
— Поклянись мне мощами Сакромонте и Пиларской божьей матерью, поклянись памятью твоего героя-отца и твоей матери, — она была святая женщина, — что ты не любишь этого человека, и я тотчас же уйду.
Андрес с тревогой ждал ответа Милитоны.
Она ничего не сказала.
Ее длинные черные ресницы опустились, и легкий румянец появился на щеках.
И хотя это молчание могло обернуться для него смертным приговором, Андрес, с беспокойством ожидавший ответа Милитоны, почувствовал, что его сердце наполнилось неизъяснимой радостью.
— Если ты не хочешь клясться, — продолжал Хуанчо, — скажи просто «нет». Я поверю тебе, ты никогда не лгала. Но ты молчишь, я убью его! — И он подошел к кровати с кинжалом в руке. — Ты его любишь!
— Да, люблю, — воскликнула девушка, глаза ее сверкали, голос дрожал от благородного гнева. — Если ему суждено умереть из-за меня, пусть знает, по крайней мере, что я люблю его; пусть унесет в могилу это слово, которое будет его наградой, а твоей мукой!
Одним прыжком Хуанчо очутился возле Милитоны и с силой схватил ее за руку.
— Не говори больше так, иначе я не отвечаю за себя! Я швырну тебя с навахой в груди на труп этого красавчика!
— Не все ли мне равно! — молвила мужественная девушка. — Неужели ты думаешь, что я останусь жить, если он умрет?
Андрес через силу попытался сесть. Он хотел крикнуть, но только розовая пена выступила у него на губах. Из раны хлынула кровь, и он без чувств упал на подушку.
— Если ты не уйдешь отсюда, — проговорила Милитона, видя Андреса без сознания, — я сочту тебя презренным, низким, бесчестным человеком; я поверю, что ты мог спасти Домингеса, когда бык поверг его на землю, и не спас его из мелкой ревности.
— Милитона! Милитона! Вы имеете право ненавидеть меня, хотя ни одна женщина не была любима так, как я люблю вас, но вы не должны меня презирать. Ничто не могло спасти Домингеса от гибели!
— Сейчас же убирайтесь отсюда, не то я сочту вас убийцей.
— Хорошо, я подожду, пока он поправится, — мрачно ответил Хуанчо. — Получше ухаживайте за ним!.. Я дал клятву, что, пока я жив, вы не будете принадлежать никому другому.
В продолжение этого разговора матушка Алдонса выскочила за дверь, подняла тревогу и вызвала на помощь людей.
Пять или шесть смельчаков набросились на Хуанчо, и он вышел из комнаты с гроздью висящих на нем парней; он стряхнул их с себя, разбросав во все стороны, как это делает бык, осаждаемый собаками, которые не могут ни укусить его, ни задержать.
Затем он спокойно углубился в лабиринт улочек, окружающих площадь Лавапиес.
Разыгравшаяся сцена ухудшила состояние здоровья Андреса, у него поднялась температура, и он пролежал в бреду остаток дня, всю ночь и весь следующий день.
Милитона ухаживала за ним с самой трогательной, нежной заботливостью.
Как мы уже говорили читателям, Аргамазилье и Ковачуело удалось установить, благодаря своей исключительной изобретательности, личность маноло, раненного на улице Дель-Повар, и местный алькад тотчас же сообщил дону Херонимо, что молодой человек, в котором он принимает участие, был найден у манолы в квартале Лавапиес: девушка подобрала его полуживого у своей двери, одетого неизвестно почему в платье махо.
При этом известии перед Фелисианой встал вопрос: может ли юная невеста посетить в сопровождении отца или какой-нибудь почтенной родственницы своего серьезно раненного жениха?
Вполне ли пристойно для благовоспитанной барышни раньше времени увидеть мужчину в постели? Не принадлежит ли это зрелище к тем, от которых должна стыдливо отказаться целомудренная девушка, несмотря на всю святость своего побуждения? Ну, а вдруг Андрес подумает, будто он брошен, забыт, и умрет от горя? Нет, это было бы слишком печально.
— Батюшка, — сказала Фелисиана, — нам следовало бы навестить несчастного Андреса. Как вы думаете?
— С удовольствием, доченька. Я собирался предложить тебе это, — ответил добряк Херонимо.
VIII
Благодаря своему крепкому организму и превосходному уходу Милитоны Андрес вскоре начал поправляться; он уже разговаривал, садился в кровати, опершись на подушки, и отдал себе отчет в происшедшем: положение было довольно затруднительным.
Конечно, его исчезновение должно было, обеспокоить Фелисиану, дона Херонимо и всех друзей, и ему давно надлежало уведомить их; но вместе с тем Андресу вовсе не хотелось сообщать невесте, что он находится в комнате хорошенькой девушки, из-за которой он получил удар кинжала; сделать такое признание было трудно, а не сделать — невозможно.
Приключение обернулось иначе, чем он предполагал; дело было уже не в интрижке с приглянувшейся ему девушкой: преданность и мужество Милитоны показали ее в ином, истинном свете. Как отнесется она к тому, что Андрес связан с другой? Гнев Фелисианы гораздо меньше трогал раненого, чем отчаяние Милитоны. Для одной речь шла о неблаговидном поступке, для другой — о глубоком горе. Неужели признание в любви, столь благородно брошенное перед лицом смертельной опасности, заслуживало такого вознаграждения? Не обязан ли он отныне защищать девушку от ярости Хуанчо, который может вернуться и вновь приняться за свои домогательства?
Эти и многие другие мысли тревожили Андреса, и он задумчиво смотрел на Милитону, сидевшую у окна с работой в руках, так как она вернулась к трудовой жизни, едва только прошло смятение первых дней.
Теплый чистый свет окутывал ее, точно лаская, синеватыми отблесками скользил по ее гладко зачесанным великолепным волосам, тяжелым пучком уложенным на затылке, а воткнутая у виска гвоздика красной искрой вспыхивала в их живой черноте. Девушка была удивительно мила в этой позе. Кусок голубого неба, на котором выделялся кустик базилика, лишившийся своего двойника, — тот упал на улицу в памятный вечер обмена записками, — служил фоном для восхитительной девичьей головки.
Сверчок и перепелка пели по очереди свои песенки, и тихий ветерок, подхватив на лету запах душистого растения, разносил по комнате его слабый и нежный аромат.
Белая комнатка, украшенная несколькими грубо раскрашенными гравюрами и озаренная присутствием Милитоны, обладала особой прелестью для Андреса. Эта целомудренная бедность, эта бесхитростная, убогая обстановка пленяли душу, — в непорочной гордой нищете есть своя поэзия. Право же, надо очень немного для жизни такого очаровательного создания.
Сравнивая эту простую комнату с претенциозной и безвкусной обстановкой доньи Фелисианы, Андрес находил еще более нелепыми часы, занавески, статуэтки и стеклянных собачек своей невесты.
На улице послышался серебристый перезвон — это шло стадо коз с колокольчиками на шее.
— Вот и мой завтрак, — весело проговорила Милитона, кладя на стол шитье. — Я сбегаю вниз и задержу стадо; возьму молока побольше, — ведь нас двое, и врач разрешил вам немного поесть.
— Такого гостя, как я, нетрудно прокормить, — ответил Андрес, улыбаясь.
— Полноте, аппетит приходит во время еды! Хлеб у нас белый, молоко я принесу парное, — мой поставщик никогда меня не обманывает.
С этими словами Милитона выбежала из комнаты, напевая вполголоса куплет старинной песенки. Она вскоре вернулась порозовевшая, тяжело дыша, так как быстро поднялась по крутой лестнице с кувшином пенистого молока в руках.
— Надеюсь, сударь, я ненадолго оставила вас одного. Как-никак на лестнице восемьдесят ступенек, а по ней надо спуститься, а главное, подняться.
— Вы резвая и проворная, как птичка. Эта же темная лестница была несколько минут тому назад лестницей Иакова.
— Почему? — спросила Милитона, по простоте душевной даже не подозревая, что ей сказали комплимент.
— Да ведь по ней спустился ангел, — ответил Андрес, прижимая к губам руку Милитоны, успевшей разлить на две равные части принесенное молоко.
— Не надо мне льстить, сударь, кушайте и пейте, что вам подано; назовите меня хоть архангелом, а больше ничего не получите.
Она протянула больному налитую до половины глиняную чашку и небольшой кусок превосходного, крутого, поджаристого хлеба ослепительной белизны, какой выпекают в Испании.
— Еда не очень-то хороша, мой бедный друг, но сами виноваты: оделись как простолюдин, так и довольствуйтесь завтраком тех людей, чей костюм вы носите! Это отучит вас рядиться в чужое платье.
Говоря это, она сдувала легкую пену с поверхности молока и пила его маленькими глотками. Над ее алой губой появились от молока хорошенькие белые усики.
— Кстати, — продолжала Милитона, — теперь, когда вы уже можете разговаривать, объясните мне, почему в цирке вы были в превосходном рединготе, сшитом по последней парижской моде, а у двери своего дома я подобрала вас в костюме маноло? Какой из этих нарядов маскарадный? Первый или второй? Правда, я не особенно хорошо знаю жизнь, но, по-моему, первое платье, в котором я вас встретила, и было настоящим. Это доказывают также ваши тонкие белые руки, — видно, вы никогда не работали.
— Да, Милитона, желание вас видеть и боязнь подвергнуть вас опасности толкнули меня на этот маскарад, — ведь в вашем квартале мой обычный костюм сразу обратил бы на себя внимание. А в куртке, поясе и шляпе маноло я оказался лишь песчинкой в толпе, где меня мог узнать только ревнивец.
— Или любящая женщина, — проговорила Милитона, краснея. — Ваш костюм нисколько меня не обманул. Я думала, что слова, сказанные мною в цирке, остановят вас; я желала этого, так как заранее все предвидела, и, однако, мне было бы обидно, если бы вы оказались слишком послушны.
— А теперь позвольте мне расспросить вас о свирепом Хуанчо.
— Разве я не сказала под угрозой кинжала, что люблю вас? И не ответила этим заранее на все вопросы? — возразила девушка с глубокой искренностью, смотря на него чистыми, сияющими глазами.
Все сомнения, которые могли возникнуть у Андреса по поводу связи тореро и Милитоны, рассеялись, как дым.
— Впрочем, если это доставит вам удовольствие, дорогой больной, я расскажу в двух словах о Хуанчо и о себе. Начнем с меня. Мой отец, безвестный солдат, погиб геройской смертью на гражданской войне, сражаясь за правое дело. Подвиги его были бы воспеты поэтами, если бы он совершил их не в узком ущелье Арагонских гор, а на каком-нибудь прославленном поле брани. Моя достойная матушка не пережила смерти своего обожаемого супруга, и я осталась сиротой в тринадцать лет, не имея других родных, кроме Алдонсы, такой же бедной, как и я; поэтому она не могла оказать мне большой помощи.
Мне немного надо, чтобы прокормиться, и я стала жить трудом своих рук под благословенным небом Испании, которая одаряет своих детей теплом и светом; мой главный расход — покупка билета на бой быков, куда я хожу по понедельникам; у девушек из народа, вроде меня, нет книг, фортепьяно, театра и званых вечеров, как у светских барышень, и мы любим это простое и величественное зрелище, где отвага человека побеждает слепую ярость животного. На корриде меня увидел Хуанчо и воспылал ко мне безумной, неистовой страстью. Но, несмотря на его мужественную красоту, блестящие костюмы, невероятные подвиги, он не внушил мне любви… Как он ни старался тронуть меня, моя неприязнь к нему только росла.
Однако я часто бранила себя за неблагодарность, — ведь он просто боготворил меня; но любовь не зависит от нашего желания: Господь Бог посылает ее нам, когда на то бывает его святая воля. Видя, что я не люблю его, Хуанчо стал недоверчив, ревнив; он постоянно преследовал, подстерегал меня, шпионил за мной и всюду искал воображаемых соперников. Мне приходилось следить за каждым своим взглядом, за каждым словом; стоило мне посмотреть на мужчину, сказать ему несколько слов — и этого было достаточно: Хуанчо затевал с ним жестокую ссору; он отпугнул от меня всех поклонников, и никто уже не решался переступить созданный им заколдованный круг.
— Надеюсь, я навсегда порвал этот круг, не думаю, чтобы Хуанчо вернулся…
— Если и вернется, то нескоро. Он будет скрываться от ареста, пока вы не поправитесь. Но скажите, кто вы? Давно пора спросить об этом, не правда ли?
— Меня зовут Андрес де Сальседо. Я достаточно богат, чтобы делать то, что мне кажется достойным, и я не завишу ни от кого на свете.
— А у вас нет красивой, нарядной, богатой невесты? — спросила Милитона дрогнувшим голосом.
Андресу претило лгать, но сказать правду было нелегко. Он отделался туманным ответом.
Милитона не стала настаивать, она немного побледнела и задумалась.
— Дайте мне, пожалуйста, перо и клочок бумаги. Мне надо написать друзьям: их, наверно, беспокоит мое отсутствие.
Девушка с трудом разыскала в ящике стола пожелтевший лист почтовой бумаги, погнутое перо и чернильницу, как лаком покрытую изнутри слоем высохших чернил.
Несколько капель воды вернули чернилам первоначальное свойство, и Андресу удалось нацарапать у себя на коленях следующую записку, адресованную дону Херонимо Васкез де лос Риос:
«Мой дорогой будущий тесть!
Не беспокойтесь обо мне. Из-за несчастного случая, который не повлечет за собой серьезных последствий, я вынужден пробыть еще некоторое время в приютившей меня семье. Надеюсь вскоре засвидетельствовать свое почтенье донье Фелисиане.
Андрес де Сальседо».
В этом письме, написанном в макиавеллевском стиле, не был указан адрес семьи, где находился Андрес, оно не содержало никаких точных сведений и давало полный простор его автору представить впоследствии события в нужном ему свете; письмо должно было развеять опасения добряка Херонимо и Фелисианы и дать выигрыш во времени Андресу, не знавшему, что его будущий тесть обо всем осведомлен благодаря проницательности Аргамазилья и Ковачуело.
Матушка Алдонса отнесла послание на почту, и Андрес, успокоившись на этот счет, полностью отдался нежным, поэтическим чувствам, которые навевала на него эта убогая комнатка, казавшаяся такой прелестной из-за присутствия Милитоны.
Он наслаждался большой, чистой радостью, ибо истинная любовь не зависит от предрассудков, ей чужда самолюбивая гордость, торжество победы и химерические мечты, и порождается она счастливым сочетанием молодости, красоты и невинности — этого божественного триединства!
По мнению людей утонченных, которые лакомятся любовью, как мороженым, вкушая ее маленькими глотками, и ждут, чтобы продлить наслаждение, пока… она не растает, внезапное признание Милитоны должно было лишить Андреса своей полной непосредственностью многих оттенков, многих чудесных переходов. Светская женщина подготовляла бы полгода это признание, чтобы оно произвело наибольший эффект, но Милитона не принадлежала к светскому обществу.
Получив письмо Андреса, дон Херонимо отнес его дочери.
— Прочти, Фелисиана, вот письмо от твоего жениха, — торжествующе сказал он.
IX
Фелисиана пренебрежительно взяла письмо, которое протягивал ей отец, и сразу же заметила, что оно написано не на глянцевитой бумаге.
— Письмо без конверта и запечатанное облаткой! — проговорила она. — Какое нарушение хорошего тона! Но надо быть снисходительной, ведь он попал в трудное положение. Несчастный Андрес! Как, у него даже нет почтовой бумаги «Виктория»! Нет сургуча «Олкрофт Риджентс кводрант»! Каким обездоленным он должен себя чувствовать! Можно ли писать на такой дрянной бумаге, сэр Эдвардс? — спросила она, пробежав письмо и передавая его молодому джентльмену, весьма усердно посещавшему их дом со времени отсутствия Андреса.
— Хо, хо! Даже австралийские дикари делают лучше, — с трудом прокудахтал вежливый островитянин. — Это детство цивилизации. В Лондоне таким клочком не обернули бы сальную свечку.
— Говорите по-английски, сэр Эдвардс, — попросила Фелисиана, — вы же знаете, я владею этим языком.
— Нет, я лучше буду совершенствовать себя по-испански, на вашем языке.
При этой любезности Фелисиана улыбнулась. Сэр Эдвардс ей нравился. Он гораздо лучше Андреса воплощал ее идеал изящества и благопристойности. Англичанин был если и не самым учтивым, то, во всяком случае, самым цивилизованным из людей. Он носил лишь одежду, сшитую по новейшим и совершеннейшим образцам. Каждая ее часть была уникальна, сшита из запатентованной ткани, не боящейся ни воды, ни огня. Перочинные ножи сэра Эдвардса служили одновременно бритвами, штопорами, ложками, вилками, стаканчиками; его зажигалки включали в себя свечи, чернильницы, печати и сургуч; его тросточки можно было превратить по желанию в стул, в зонтик, кол для навеса и даже пирогу; он пользовался тысячью других изобретений этого рода, упакованных в бесчисленное количество коробок со множеством отделений, которые таскают с собой от Арктики до экватора сыны коварного Альбиона, — а им почему-то требуется для жизни гораздо больше вещей, чем всем прочим смертным.
Жаль, что Фелисиана не видела туалетного стола молодого лорда, иначе она пришла бы в полный восторг. Если сложить вместе инструменты хирурга, дантиста и мозольного оператора, то и тогда не получилось бы столько металлических предметов самого причудливого и устрашающего вида. Несмотря на все свои попытки в области high life, Андрес никак не мог достигнуть подобных вершин.
— Не навестить ли нам дорогого Андреса, батюшка? Сэр Эдвардс мог бы пойти вместе с нами, это было бы гораздо пристойнее. Правда, я невеста господина де Сальседо, но в посещении молодого человека всегда есть что-то неловкое для девушки, невольно нарушаешь приличия, или, по крайней мере, правила хорошего тона.
— Тут не может быть ничего дурного, ведь мы с сэром Эдвардсом пойдем с тобой, — заметил Херонимо и невольно подумал, что его дочь не лишена ханжества. — Впрочем, если тебе неудобно навестить дона Андреса, я отправлюсь к нему один и подробно расскажу по возвращении, как он себя чувствует.
— Приходится идти на жертвы ради тех, кого любишь, — проговорила Фелисиана, которая не прочь была уяснить положение, увидев все собственными глазами.
Какое бы превосходное воспитание ни получила мадемуазель де Васкез, она все же была женщиной, и мысль о том, что Андрес находится у манолы и, по слухам, хорошенькой, беспокоила ее больше, чем ей хотелось бы в том признаться, хотя она и питала весьма умеренные чувства к своему жениху. В душе самой черствой женщины всегда найдется струнка, которая болезненно отзовется на укол самолюбия или ревности.
Сама не зная почему, Фелисиана надела умопомрачительный туалет, совершенно неуместный в данном случае; предчувствуя борьбу, она облеклась с ног до головы в самую надежную броню, какая нашлась в ее модном арсенале; конечно, в своем пренебрежении богатой буржуазки Фелисиана и мысли не допускала, что ее может победить простая манола, но ей невольно захотелось подавить девушку своей роскошью и вызвать любовный восторг у жениха. Она надела шляпу из неаполитанского светло-желтого шелка, от которой ее белокурые волосы казались еще более тусклыми, а лицо более бесцветным, ядовито-зеленую мантилью, отделанную белыми кружевами, небесно-голубое платье, лиловые ботинки и черные сетчатые перчатки с голубой вышивкой. Розовый зонтик, обшитый кружевами, и сумочка, отягченная металлическим бисером, дополняли ее экипировку.
Все швеи, все горничные мира сказали бы в один голос:
— Барышня, как вы красиво одеты!
Недаром Фелисиана самодовольно улыбнулась, в последний раз взглянув на себя в зеркало, — никогда еще она не была так похожа на картинку из модного журнала, не имеющего подписчиков.
Сэр Эдвардс, который вел Фелисиану под руку, нарядился не менее вычурно, чем она; его шляпа почти без полей, его фрак с укороченными фалдами, жилет в причудливую клетку, рубашка с треугольным воротничком, атласный галстук improved Moreen foundation как нельзя лучше соответствовали великолепному одеянию дочери дона Херонимо.
Никогда еще более подходящая пара не шествовала бок о бок по улице; они были созданы друг для друга и полны взаимного восхищения.
Трио добралось до улицы Дель-Повар под аккомпанемент сетований Фелисианы на плохое состояние мостовой, на узость улиц и угрюмый вид домов, а молодой англичанин вторил этим жалобам, расхваливая удобные тротуары, мощенные плитами или залитые асфальтом, широкие улицы и безупречные здания своего родного города.
— Как, неужели у этой лачуги подобрали раненого господина де Сальседо в костюме простолюдина? Что могло привести его в этот ужасный квартал? — проговорила Фелисиана с гримасой отвращения.
— Философски изучивать нравы народа и испытывать свою силу в борьбе на ножах, как делаю я в Лондоне, когда ударяю кулаком во время ссор в Темпле или Чипсайде, — ответил юный лорд на своем испано-британском жаргоне.
— Мы это скоро узнаем, — заметил Херонимо.
Все трое вошли в дверь убогого дома, вызвавшего такой презрительный отзыв надменной Фелисианы, хотя там находилось сокровище, которое мы напрасно стали бы искать в богатых особняках.
При входе Фелисиана жеманно приподняла край юбки. Знай она о старинных защипках, служивших для этой цели, она вполне оценила бы все остроумие этого изобретения.
Внизу лестницы она содрогнулась при мысли, что ей придется коснуться рукой в безупречно чистой перчатке засаленной веревки, служившей перилами, и попросила сэра Эдвардса поддержать ее.
Услужливая соседка указала им, как пройти к Милитоне, и опасное восхождение началось.
На испуганный вопрос матушки Алдонсы: «Кто там?» — старуха не ведала покоя после выходки Хуанчо, — дон Херонимо ответил: «Gente de paz» (мирные люди), — и дверь перед гостями отворилась; Андрес, заранее смущенный звуком знакомого голоса, увидел сначала сэра Эдвардса, возглавлявшего это неожиданное шествие, затем дона Херонимо и, наконец, Фелисиану во всем сказочном блеске ее умопомрачительного туалета.
Фелисиана приберегла себя на закуску, то ли ради постепенного нарастания эффекта, то ли из боязни поразить Андреса счастьем, превышающим его слабые силы, то ли потому, что было бы непристойно войти первой в комнату, где лежит в постели молодой мужчина.
Появление Фелисианы не вызвало ожидаемой ею сенсации. Андрес не только не был ослеплен видом невесты, он даже не испытал чувства блаженного восторга; он не пролил слез умиления при мысли о сверхчеловеческой жертве, которую принесла столь пышно одетая молодая особа, поднявшись ради него на четвертый этаж; более того, довольно явное недовольство отразилось на его лице.
Подготовленный эффект с треском провалился.
При виде гостей Милитона встала, предложила стул дону Херонимо с почтительностью, свойственной девушке из народа по отношению к пожилым людям, и сделала знак матушке Алдонсе, чтобы та подала второй стул мадемуазель Васкез.
Фелисиана приподняла край своего сногсшибательного небесно-голубого платья, словно боялась его запачкать, опустилась с тяжким вздохом на соломенное сиденье и принялась обмахиваться носовым платком.
— Как высоко вы живете! Я чуть было, не задохнулась, поднимаясь к вам.
— Сеньора, наверно, слишком сильно затянула корсет, — сказала Милитона с полнейшим простодушием.
Несмотря на худобу, Фелисиана затягивалась в рюмочку.
— Я никогда не затягиваюсь, — ответила она кисло-сладким тоном, к которому прибегают в подобных случаях женщины.
Дело явно принимало плохой оборот. Преимущество было не на стороне светской девушки.
По сравнению с Милитоной, одетой по испанской моде в черное шелковое платье, с цветком в волосах и обнаженными красивыми руками, Фелисиана казалась еще смешнее из-за своей вычурной роскоши.
Фелисиана Васкез де лос Риос походила на разодетую английскую горничную, а Милитона — на герцогиню, желающую сохранить инкогнито.
Подготовляя поражение манолы, дочь дона Херонимо попыталась смутить ее своими презрительными взглядами, но она просчиталась и в конце концов опустила глаза перед ясным и скромным взором швеи.
«Кто эта женщина? — думала Милитона. — Сестра Андреса? Нет! Иначе она походила бы на него лицом и не была бы такой заносчивой».
— Вы счастливо отделались, Андрес, — ласково проговорил Херонимо, подходя к кровати. — Как вы себя чувствуете?
— Вполне сносно, — ответил Андрес, — благодаря уходу мадемуазель Милитоны.
— Мы щедро вознаградим девушку за труды, — перебила его Фелисиана, — сделаем ей богатый подарок — золотые часы, кольцо, преподнесем все, чего бы она ни пожелала.
Этими с виду безобидными словами Фелисиана пыталась низвергнуть очаровательную девушку с пьедестала, на который ее вознесла красота.
Милитона почувствовала оскорбление, таившееся в этой фразе, и приняла такой царственный вид, глаза ее так гордо сверкнули, что мадемуазель Васкез была озадачена.
У сэра Эдвардса вырвалось помимо воли: «It is a very pretty girl!» Он даже позабыл в эту минуту, что Фелисиана понимает по-английски.
— Такие услуги деньгами не оплачиваются, — сухо заметил Андрес.
— Ну конечно, конечно! — воскликнул Херонимо. — Никто и не говорит об оплате, это всего лишь благодарность, подарок на память…
— Вам, вероятно, очень плохо здесь, дорогой Андрес, — продолжала мадемуазель Васкез, бесцеремонно разглядывая убогое жилище.
— По доброте своей сеньор не жаловался, — сказала Милитона, отходя к окну как бы для того, чтобы предоставить полную свободу дерзкой Фелисиане. «Вы у меня в гостях, — говорила она всем своим видом, — я не гоню вас, я не могу этого сделать, но провожу грань между вашими оскорблениями и моим терпением как хозяйки дома».
Чувствуя всю неловкость своего поведения, Фелисиана постукивала по носку ботинка зонтиком с наконечником из слоновой кости.
Наступило молчание.
Дон Херонимо взял из табакерки щепотку povlo sevillano (желтого табака) и поднес ее к своему почтенному носу с непринужденностью, напоминавшей о добром старом времени.
Не желая себя компрометировать, сэр Эдвардс принял глупый вид, удивительно натурально ему удававшийся.
Матушка Алдонса вытаращила глаза и открыла рот с отвислой нижней губой, благоговейно созерцая головокружительный туалет Фелисианы: крикливое сочетание цветов — небесно-голубого, желтого, розового, ядовито-зеленого и лилового — приводило ее в наивное восхищение. В первый раз в жизни она видела перед собой подобное великолепие.
Что касается Андреса, то он смотрел долгим, покровительственным, влюбленным взглядом на лучезарную красоту Милитоны, которая стояла в противоположном конце комнаты, и удивлялся, как ему могло прийти в голову жениться на Фелисиане: он впервые видел ее такой, какой она была на самом деле, — искусственным творением директрисы пансиона и модной портнихи.
«Странно, я ни к кому не питала ненависти, — думала Милитона, — но стоило этой женщине войти, как я вздрогнула, словно при появлении неведомого врага. Чего мне бояться? Андрес не любит ее; я прекрасно вижу это по его глазам. Она некрасива и глупа; иначе она не пришла бы разряженная в пух и прах, чтобы навестить больного в доме, где живут бедняки! Небесно-голубое платье и ярко-зеленая мантилья — какое отсутствие вкуса! Я ненавижу эту жердь… Зачем она пожаловала сюда? Вернуть своего жениха? Вероятно, Андрес ее жених. Он ничего не сказал мне об этом… Боже мой, если он на ней женится, мне будет очень тяжело! Но он этого не сделает, это невозможно! У нее жидкие белобрысые волосы и веснушки на носу, а Андрес говорил мне, что любит черные волосы и матовый цвет лица».
Размышляла, со своей стороны, и Фелисиана. Она придирчиво осматривала Милитону со страстным желанием найти в ней хоть какой-нибудь недостаток. К своему великому сожалению, она ни к чему не могла придраться. Женщины, как и поэты, знают истинную цену друг другу, только никогда не признаются в этом. Настроение Фелисианы лишь ухудшилось от осмотра соперницы, и она сказала довольно кисло несчастному Андресу:
— Если врач не запретил вам говорить, расскажите нам о своем приключении, — ведь это настоящее приключение, а то мы знаем о нем лишь понаслышке.
— Хо-хо, рассказывайте нам романтическую историю, — присовокупил англичанин.
— Ты заставляешь его разговаривать, а между тем он еще очень слаб, — отечески добродушно промолвил дон Херонимо.
— Это его не слишком утомит, а в случае надобности мадемуазель придет ему на помощь, — она должна знать историю во всех подробностях.
При этих словах Милитона подошла к гостям.
— Мне взбрело на ум, — сказал Андрес, — одеться в костюм маноло, побродить по старинным кварталам города и полюбоваться на оживление, царящее в кабачках и на народных танцульках; вы же знаете, Фелисиана, что при всем моем преклонении перед цивилизацией я люблю старинные испанские обычаи. Проходя по этой улице, я встретил свирепого молодца, дававшего серенаду, он затеял со мной ссору и ранил меня в честном бою на ножах с соблюдением всех требуемых правил. Я упал, и мадемуазель Милитона подобрала меня чуть живого на пороге своего дома.
— Знаете, Андрес, ваша история весьма романтична и послужила бы превосходным сюжетом для песни какого-нибудь бродячего слепца, особенно, если немного приукрасить ситуацию: скажем, два непримиримых соперника встречаются под балконом красавицы… — при этих словах она взглянула на Милитону и принужденно рассмеялась, — каждый из них разбивает гитару о голову противника и чертит острием кинжала крест на его лице. Если бы эту сцену вырезать на дереве и поместить как заставку к романсу, эффект получился бы потрясающий — слепой певец нажил бы целое состояние.
— Сударыня, — серьезно проговорила Милитона, — еще немного, и лезвие кинжала вонзилось бы ему в сердце.
— Конечно, но, как это обычно бывает, соперник промахнулся и нанес лишь романтическую рану…
— Как видно, эта рана нисколько вас не беспокоит, — возразила девушка.
— Она получена не в мою честь и не может так сильно тревожить меня, как вас. И все же я пришла навестить вашего раненого. Если желаете, мы будем ухаживать за ним по очереди — это будет прелестно.
— До сих пор я ухаживала за ним одна, так же буду ухаживать и дальше, — ответила Милитона.
— Понимаю, что рядом с вами я могу показаться холодной, но не в моих привычках подбирать молодых людей даже с пустяковой царапиной на груди.
— И вы бросили бы умирающего на улице из страха скомпрометировать себя?
— Не все свободны, как вы, милочка; приходится иногда соблюдать приличия, и девушкам с добрым именем не пристало его терять.
— Полно, Фелисиана, ты говоришь чепуху и напрасно выходишь из себя, — примирительно сказал Херонимо. — Все это вышло случайно, и Андрес не знал мадемуазель Милитоны до этого несчастного случая; не вздумай ревновать и тревожиться понапрасну.
— Невеста — не любовница, — величественно промолвила Фелисиана, не обращая внимания на вмешательство отца.
Милитона побледнела при этом последнем оскорблении. Влажный блеск появился в ее глазах, комок подступил к горлу, губы дрогнули, рыдание готово было вырваться из груди, но она сдержалась и ответила только взглядом, исполненным глубочайшего презрения.
— Идемте, батюшка, мне не место здесь — я не могу дольше оставаться у падшей женщины.
— Если вы уходите только из-за этого, останьтесь, мадемуазель, — сказал Андрес и взял Милитону за руку. — Донья Фелисиана Васкез де лос Риос может продлить свой визит у сеньоры Андрес де Сальседо, которую я имею честь вам представить: мне было бы крайне неприятно поставить вас в ложное положение.
— Как?! — вскричал Херонимо. — Что ты говоришь, Андрес? Разорвать узы десятилетней давности! Ты с ума сошел!
— Напротив, я никогда не рассуждал более здраво, — ответил молодой человек. — Я не сумею составить счастье вашей дочери, я прекрасно это понял.
— Чушь, бредни взбалмошного мальчишки! Ты болен, у тебя жар, — продолжал Херонимо, издавна считавший, что Андрес будет его зятем.
— Хо, не надо беспокойства, — проговорил англичанин, тронув Херонимо за рукав. — Женихи у дочери будут; она такая прекрасная, она так прекрасно одевается!
— Вы оба богаты и так хорошо подходите друг другу… — продолжал Херонимо.
— Да, по богатству, но не по сердцу, — ответил Андрес. — Не думаю, чтобы мадемуазель Васкез очень скорбела о том, что теряет меня.
— Вы скромны, — возразила Фелисиана. — Но я не хочу разуверять вас, можете не терзаться угрызениями совести. Прощайте, будьте счастливы в браке. Сударыня, разрешите откланяться.
На иронический кивок Фелисианы Милитона ответила полным достоинства реверансом.
— Идемте, батюшка! Сэр Эдвардс, дайте мне руку.
Англичанин предложил руку Фелисиане, округлив ее наподобие ручки амфоры, и все трое величественно удалились.
Молодой островитянин сиял от радости. Эта сцена пробудила в его душе затаенные надежды, ведь до сих пор им не дано было расправить крылья, — Фелисиана, к которой он питал почтительную любовь, свободна! Ее давняя помолвка расторгнута. «О, жениться на испанке, — думал он, чувствуя на своем рукаве узкую перчатку Фелисианы, — это моя мечта! На испанке с пламенной душой, с горячим сердцем, которая умеет заварить чай по моему вкусу… Я вполне согласен с лордом Байроном: прочь от меня, бледные северные красавицы! Я поклялся себе, что женюсь на индианке, итальянке или испанке. Но я предпочитаю испанку из-за романсеро и войны за независимость; мне встречалось немало страстных испанок, но они не умели заваривать чай по моим рецептам и совершали непростительные промахи в вопросах хорошего тона. Зато Фелисиана превосходно воспитана! Какое впечатление она произведет в Лондоне в бальном зале Алмэк или на светских раутах! Никто не поверит, что она уроженка Мадрида. О, как я буду счастлив! Лето мы станем проводить всей семьей в Калькутте или в моем коттедже на мысе Доброй Надежды. Какое блаженство!»
Таковы были золотые мечты сэра Эдвардса — он грезил наяву, провожая домой мадемуазель Васкез.
Фелисиана тоже предавалась мечтам, и не менее сладостным. Правда, ее сильно раздосадовала разыгравшаяся сцена: не то чтобы девушка сожалела о потере Андреса, но она была задета тем, что жених первый порвал с ней. Неприятно, когда тебя бросает мужчина, даже если ты и не слишком его любишь, а познакомившись с сэром Эдвардсом, Фелисиана стала менее благосклонно смотреть на обязательства, связывавшие ее с Андресом.
Встреча с ее идеалом в лице англичанина помогла ей понять, что она никогда не любила дона Андреса.
Сэр Эдвардс был воплощением ее мечты, подлинным носителем цивилизации, свежевыбритым, розовым, прилизанным, начищенным, отутюженным, лощеным, в белом галстуке с самой зари, в ватерпруфе и макинтоше.
А с какой пунктуальностью, аккуратностью, математической точностью он являлся на свидания! По нему можно было бы проверять самый точный хронометр! Какое счастье ждет женщину с таким мужем, думала мадемуазель Фелисиана Васкез де лос Риос.
«У меня будет английское серебро, веджвудский фарфор, ковры во всех комнатах, напудренные слуги; я буду ездить на прогулки в Гайд-парк рядом с мужем, правящим своим four-in-hand. По вечерам я стану слушать итальянскую музыку в Королевском театре, в собственной ложе, обтянутой золотистым штофом. Ручные лани будут резвиться на зеленой лужайке перед моим замком, а возможно, также несколько белокурых, розовых детей: дети так хорошо выглядят на передке коляски рядом с чистокровным английским спаниелем!»
Предоставим этим двум людям, точно созданным друг для друга, продолжать свой путь и вернемся на улицу Дель-Повар к Андресу и Милитоне.
После ухода Фелисианы, дона Херонимо и сэра Эдвардса девушка бросилась на шею Андресу, громко рыдая, но то были слезы радости, счастья; похожие на прозрачные жемчужины, они медленно струились по ее бархатистым щекам, не туманя лучистого взора.
День клонился к вечеру, розовые облачка, окрашенные отсветом заката, плыли по небу. Вдалеке пели гитары, звенели бубны в руках у танцовщиц, рокотали тамбурины и щелкали кастаньеты. Мелодичные куплеты фанданго, сопровождаемые возгласами «эй» и «давай», доносились по временам с перекрестков и углов улиц, и все эти радостные, истинно испанские звуки служили как бы неясной эпиталамой в честь двух счастливых влюбленных. Ночь наступила, а голова Милитоны все еще покоилась на плече Андреса.
X
Мы потеряли из виду нашего друга Хуанчо. А между тем следовало бы отправиться на его поиски, так как он вышел от Милитоны в исступлении, граничащем с умопомешательством. Бормоча проклятия и, как безумный, размахивая руками, он очутился, не помня себя, у Иеррских ворот, а оттуда ноги сами понесли его за город.
Окрестности Мадрида голы и унылы; в жалких, грязных лачугах, разбросанных там и сям вдоль дороги, нашли приют подозрительные, порочные ремесла, изгоняемые из больших городов. Бесплодные земли усеяны голубоватыми камнями, которые становятся все крупнее по мере того, как приближаешься к подножию Сьерры-де-Гвадаррамы, чьи вершины, в начале лета еще покрытые снегом, встают на горизонте, как белые кучевые облака. Лишь изредка можно увидеть скудную растительность. Почва изборождена глубокими морщинами высохших ручьев, склоны холмов безлесны, и вся эта картина под стать самым печальным чувствам. Радость здесь гаснет, зато ничто не нарушает отчаяния.
После часа или двух ходьбы Хуанчо, сгорбившийся под гнетом своих мыслей, хотя он не согнулся бы под тяжестью ворот Газы, поднятых Самсоном, бросился ничком на край придорожной канавы, уперся локтями в землю, положил голову на руки и застыл в состоянии полного оцепенения.
Он смотрел, но ничего не видел — ни повозок, запряженных волами, которые, испугавшись неподвижного тела у дороги, кидались в сторону, за что получали удар остроконечного шеста возницы, ни ослов, груженных тюками рубленой соломы, ни гордо восседавшего на коне крестьянина с разбойничьим лицом, одна рука которого упиралась в бедро, а другая лежала на подвешенном к луке карабине, ни суровой крестьянки, тащившей за руку плачущего мальчугана, ни старика кастильца в шапке из волчьего меха, ни уроженца Ламанча в черных штанах и валяных чулках, ни, наконец, всего того бродячего люда, что несет за десять лье на рынок три зеленых яблока или несколько связок красного перца.
Хуанчо жестоко страдал, и слезы, первые в его жизни, стекали по смуглым щекам на безучастную землю, и она впитывала их, как обычные дождевые капли. Его широкая грудь вздымалась от глубоких вздохов, Никогда еще он не чувствовал себя таким несчастным; ему казалось, что настал конец света; он не видел смысла в окружавшем его мире, не видел смысла в жизни. Что теперь делать?
«Она меня не любит, она любит другого! — повторял Хуанчо, стараясь убедить себя в роковой истине, которой отказывалось верить его сердце. Немыслимо, невероятно! Она, такая гордая, такая недоступная, и вдруг загорелась страстью к незнакомцу, а я, живший только для нее, я, целых два года следовавший за нею, как тень, не добился ни слова сочувствия, ни снисходительной улыбки! Я жалел себя в ту пору, но это был рай по сравнению с тем, что я чувствую теперь. Если она и не любила меня, то, по крайней мере, не любила никого другого.
Я мог видеть ее; правда, она просила меня уйти, не приходить больше, говорила, что я преследую ее, надоел ей, опротивел, что она не в силах дольше сносить моих домогательств; зато, когда я уходил, она оставалась одна; ночью я бродил под ее окном, обезумев от любви, сгорая от желания, но я знал — она целомудренно спит на своей узкой девичьей кроватке; я не боялся увидеть две тени на ее занавеске; я чувствовал себя несчастным и все же испытывал горькую радость при мысли, что никто не пользуется ее благосклонностью. Я не владел сокровищем, но ключа от него не было ни у кого другого.
А теперь все кончено, надежды больше нет! Милитона отталкивала меня, пока никого не любила, что же будет теперь, когда она полюбила другого? Ведь неприязнь ее ко мне еще возрастет! Я это предвидел. Недаром я устранял всех, кого привлекала ее красота, недаром сторожил ее день и ночь! Я разделался с несчастным Лука, с несчастным Хинесом, и все напрасно! Я прозевал настоящего, самого опасного, того, кого необходимо было убить! Неловкая, непослушная, ненавистная рука, не сумевшая сделать свое дело, вот тебе!»
С этими словами Хуанчо так свирепо укусил себя за правую руку, что еще немного — и из нее хлынула бы кровь.
«Когда он поправится, я вторично вызову его и уж на этот раз не промахнусь. Но если я убью его, Милитона прогонит меня прочь; она все равно потеряна для меня. От этого можно с ума сойти! И ничего нельзя сделать. Если бы он мог умереть естественной смертью во время какого-нибудь бедствия — пожара, обвала, землетрясения, чумы. Нет, такого счастья не будет… Проклятие! И подумать только, что ее нежное сердце, безупречное тело, прекрасные глаза, божественная улыбка, полная и гибкая шея, тонкая талия, детская ножка — все это принадлежит ему! Он может взять Милитону за руку, и она не отнимет ее, притянуть к себе ее обожаемую головку, и она не отвернется с пренебрежением. Какое зло я совершил, чтобы понести столь тяжкое наказание! Многие красавицы испанки были бы счастливы видеть меня у своих ног! Когда я выхожу на арену, не одно женское сердце начинает усиленно биться, не одна белая ручка дружески приветствует меня. В Севилье, Мадриде, Гранаде сколько женщин бросали мне веера, платки, цветы, украшавшие их волосы, золотую цепочку, сорванную с шеи, — их восхищала моя отвага, моя красота! И что же? Я пренебрег ими и пожелал ту, которая не пожелала меня. Я прошел мимо любви и выбрал ненависть! Непреодолимое тяготение! Жестокий рок!.. Несчастная Розаура питала ко мне такую нежную любовь, а я, безумец, не ответил ей взаимностью. Бедная моя, как ты должна была страдать! Конечно, теперь я расплачиваюсь за горе, которое причинил тебе. Мир плохо устроен: всякая любовь должна бы порождать в ответ столь же сильное чувство, тогда никто не терзался бы отчаянием вроде меня. Господь Бог жесток! Может быть, эта кара постигла меня за то, что я не ставил свечей пресвятой деве? Господи, Господи, как быть? Не найти мне больше покоя на земле! Домингес счастлив, он погиб на арене, а ведь он тоже любил Милитону! Однако я все сделал, чтобы его спасти! А она говорит, будто я бросил его в беде. Она не только ненавидит, но и презирает меня. О, небо! Ярость сведет меня с ума!»
При этих словах он вскочил и снова зашагал по полям.
Он пробродил весь день, словно в забытьи, глаза его блуждали, кулаки были сжаты, мучительные галлюцинации то и дело возникали перед ним: он видел Андреса и Милитону вместе, они гуляли, держась за руки, целовались, смотрели друг на друга томным взором. Эти образы, невыносимые для сердца ревнивца, были так ярки, так поразительно реальны, что он не раз бросался вперед, намереваясь пронзить Андреса шпагой, но встречал лишь пустоту и, очнувшись, удивлялся, как все это могло ему пригрезиться.
Виски у него болели, железный обруч стягивал голову, глаза резало, очертания предметов расплывались и, несмотря на пот, струившийся по лицу, и на июньское солнце, он дрожал от холода.
Погонщик волов, повозка которого опрокинулась, наскочив на большой камень, хлопнул его по плечу:
— Видать, приятель, вы человек сильный, не поможете ли мне поднять повозку? Мои волы выбились из сил.
Хуанчо подошел и, ни слова не говоря, попытался поднять повозку, но руки у него дрожали, ноги подгибались, стальные мускулы вышли из повиновения. Он приподнял ее и тут же выпустил из рук, — он был измучен, тяжело дышал.
— Судя по виду, я думал, у вас более крепкая хватка, — сказал погонщик, удивленный безуспешной попыткой Хуанчо.
Бедняга совсем обессилел, ему было плохо.
Но, задетый за живое замечанием погонщика, ибо он гордился своей мускулатурой, как гладиатор, а он им, в сущности, и был, Хуанчо напряг всю свою волю, собрал последние силы и яростно налег на край повозки.
Словно по волшебству, повозка встала на колеса без всякой помощи со стороны погонщика. Толчок был так силен, что она едва не перевернулась на другой бок.
— Ну и силища у вас, хозяин! — вскричал восхищенный погонщик. — После силача из Оканьи, который мог снять и унести оконную решетку, и Бернардо дель Карпио, — тот останавливал одним пальцем мельничные жернова, — никто еще не видел такого молодца!
Но Хуанчо ничего не ответил и в обмороке упал на дорогу, упал, как падает мертвец, выражаясь словами Данте.
«Уж не порвал ли он себе какой-нибудь жилы? — подумал испуганный погонщик. — Нужды нет, раз он оказал мне такую услугу, я положу его на повозку и отвезу на постоялый двор в Сан-Агустин или в Алькобендас».
Хуанчо быстро очнулся, хотя ничего не было сделано, чтобы привести его в чувство, ведь погонщики не возят с собой ни нюхательной соли, ни нашатырного спирта, а тореро — не кисейные барышни.
Погонщик накрыл его своим плащом. Хуанчо лихорадило, он испытывал ощущение, неведомое для его железного организма, — он был болен.
Добравшись до постоялого двора в Сан-Агустин, он попросил у хозяина кровать и тотчас же лег.
Он заснул глубоким сном, тем неодолимым сном, который овладевает пленным индейцем во время пыток, изобретенных утонченной жестокостью победителей, или сном приговоренного к смерти в утро перед казнью.
Измученное тело отказывает душе в способности страдать.
Это состояние небытия, длившееся двенадцать часов, спасло Хуанчо от безумия; лихорадка прошла, головная боль тоже, но он был так слаб, точно проболел полгода. Земля уходила у него из-под ног, свет слепил глаза, малейший шум вызывал головокружение; он чувствовал, что ум его оцепенел, на душе пусто. Он пережил непоправимое крушение. Там, где царила некогда его любовь, зияла бездна, и ничто уже не могло ее заполнить.
Хуанчо провел еще сутки на постоялом дворе и, чувствуя себя лучше, так как его могучий организм одолел болезнь, взял коня и ускакал в Мадрид, движимый тем странным инстинктом, который влечет человека к месту, где он страдал; он испытывал потребность разбередить, растравить свою рану, лишний раз вонзить себе нож в сердце; он находился слишком далеко от своей мучительницы, ему хотелось вернуться, довести до предела свою пытку, упиться ее ядом, забыть причину горя через избыток страдания.
Пока Хуанчо бродил по окрестностям Мадрида, стараясь заглушить свою боль, альгвазилы искали его повсюду, ибо молва указывала на него как на человека, ударившего ножом сеньора Андреса де Сальседо.
Этот последний, как вы понимаете, не подал жалобы: он отбил у несчастного Хуанчо любимую женщину, было бы бесчеловечно лишить его еще и свободы; Андрес даже не знал о судебном преследовании, направленном против матадора.
Аргамазилья и Ковачуело, эти Орест и Пилад из сыскной полиции, пустились на поиски Хуанчо, чтобы арестовать его, но действовали они чрезвычайно осторожно, прекрасно зная свирепый нрав молодца; можно было подумать — и недруги, завидовавшие положению обоих друзей, во всеуслышание утверждали это, — будто Ковачуело и Аргамазилья собирают сведения для того, чтобы избежать встречи с преступником, которого им поручено поймать; но некий излишне старательный соглядатай уведомил их, что он видел матадора в цирке, и вид у него был такой спокойный, словно на его совести не лежало преступления.
Итак, пришлось действовать. Направляясь к указанному месту, Аргамазилья говорил своему другу:
— Умоляю тебя, Ковачуело, будь осторожен; умерь свой пыл; ты же знаешь, наш молодец любит пускать в ход наваху; не подвергай себя ярости этого варвара, ведь ты величайший полицейский, когда-либо существовавший на земле.
— Будь спокоен, — отвечал Ковачуело, — я сделаю все возможное, чтобы ты не лишился такого друга, как я. Обещаю тебе проявить отвагу лишь в крайнем случае, после того, как исчерпаю все свое красноречие.
В самом деле, Хуанчо пришел в цирк взглянуть на быков, привезенных для ближайшей корриды, и сделал это скорее по привычке, чем преднамеренно.
Он еще был в цирке и как раз проходил по арене, когда явились Аргамазилья и Ковачуело со своим небольшим отрядом.
С утонченной вежливостью и в самых церемонных выражениях Ковачуело предложил Хуанчо последовать за ним в тюрьму.
Хуанчо пренебрежительно пожал плечами и продолжал свой путь.
По знаку альгвазила, двое полицейских схватили тореро, но тот стряхнул их с себя, словно приставшие к рукавам пушинки.
Весь отряд бросился тогда на Хуанчо, и тут же трое или четверо полицейских отлетели от него шагов на пятнадцать и упали вверх тормашками на песок; однако множество всегда берет верх над единицей, и сто пигмеев одолевают в конце концов великана; рыча от ярости, Хуанчо незаметно отступил к загону, освободился резким движением от рук, цеплявшихся за его одежду, открыл ворота, вбежал в опасное убежище и заперся там по примеру укротителя, который спрятался в клетке с тиграми, спасаясь от преследования налоговых приставов.
Осаждавшие попытались взять его в этом пристанище; но прежде, чем они успели взломать дверь, та неожиданно распахнулась, и бык, выгнанный Хуанчо из стойла, угрожающе бросился на испуганный отряд.
Беднягам-полицейским едва удалось кое-как перепрыгнуть через барьер; у одного из них бык все же вырвал клок панталон.
— Черт возьми! — воскликнули Аргамазилья и Ковачуело. — Придется начать осаду по всем правилам.
— Вперед, на штурм!
На этот раз из загона выскочили сразу два быка и кинулись на осаждавших, но те мигом разбежались, подгоняемые страхом; тогда разъяренные животные, не видя перед собой врагов в человеческом образе, повернулись друг к другу, сцепились рогами, и каждый из них, зарывшись мордой в песок, попытался одолеть противника.
Осторожно придерживая дверь, Ковачуело крикнул Хуанчо:
— Приятель, вы можете выпустить еще пять быков — нам известны ваши боевые запасы. После этого вам придется сдаться, и сдаться безоговорочно. Выходите добровольно, и я отправлю вас в тюрьму с величайшим почтением, без наручников, без цепей, в двуколке, нанятой за ваш счет, и даже не упомяну в протоколе о сопротивлении, оказанном вами представителям власти, что увеличило бы ваше наказание; скажите, разве я не великодушен?
Не желая продолжать борьбу ради свободы, которой он не дорожил, Хуанчо отдал себя в руки Аргамазильи и Ковачуело, и те препроводили его в тюрьму с военными почестями.
Как только все замки камеры были со скрежетом заперты, Хуанчо растянулся на койке и подумал: «А что, если я убью Милитону?!» — позабыв о том, что он находится в тюрьме.
«Да, мне надо было ее убить в тот день, когда я нашел у нее Андреса. Моя месть вполне удалась бы; какие муки он претерпел бы, видя, что любовница умирает у него на глазах от раны в сердце; ослабевший, прикованный к постели, он не мог бы ее защитить, — я не убил бы его, нет, я не сделал бы такой ошибки! Я убежал бы в горы или отдался в руки правосудия. И был бы так или иначе спокоен. Для того чтобы я мог жить, она должна умереть; для того чтобы она могла жить, я должен быть мертв. В руках у меня была наваха, стоило нанести удар — и все было бы кончено; но глаза Милитоны сверкали так ярко, она была так ослепительно хороша, что у меня не хватило ни сил, ни воли, ни мужества ее убить, а между тем даже львы не выдерживают моего взгляда, когда я смотрю на них сквозь прутья клетки, а быки ползают на брюхе у моих ног, как побитые собаки.
Но неужели я рассек бы ее прелестную грудь, пронзил бы холодным клинком ее сердце и горячая алая кровь потекла бы по белой коже! Нет, нет, я не совершу такого святотатства. Лучше задушу ее подушкой, как сделал негр с молодой венецианской дамой в пьесе, которую я видел в театре дель Сирко. Надо, однако, сознаться, что Милитона не обманывала меня; она всегда была со мной безнадежно холодна. Все равно я достаточно люблю ее, чтобы иметь право на ее жизнь!»
Таковы были с некоторыми вариантами мысли, занимавшие Хуанчо в тюрьме.
Андрес поправлялся не по дням, а по часам; он начал вставать, опираясь на руку Милитоны, обошел комнату и сел у окна подышать свежим воздухом. Вскоре он настолько окреп, что вышел на улицу и отправился домой, чтобы сделать все необходимые распоряжения к предстоящей свадьбе.
Сэр Эдвардс, со своей стороны, объяснился в любви и попросил по всем правилам руку Фелисианы Васкез де лос Риос у дона Херонимо, который с готовностью дал свое согласие. Жених занялся свадебными подарками и выписал из Лондона платья и драгоценности, баснословно роскошные и чудовищно безвкусные. Кашемировые шали лимонно-желтых, ярко-красных и светло-зеленых цветов могли бы поспорить с изысканиями г-на Биетри. Они были привезены из Лахора, центра этой промышленности, самим сэром Эдвардсом, владевшим двумя или тремя фермами в окрестностях города, и сделаны из пуха его собственных коз. Фелисиана была на верху блаженства.
Милитона была тоже счастлива, но к ее счастью примешивалось немало опасений: она боялась оказаться не на месте в светском обществе, куда введет ее после брака Андрес. Девушка никогда не училась в пансионе. Воспитанию не удалось исказить ее врожденных свойств, и искра божья в ней не заглохла. Она чувствовала всем своим существом добро, красоту, всю поэзию искусства и природы. Ее прекрасные руки никогда не касались клавиатуры фортепьяно, она не знала нот, хотя и пела чистым и верным голосом; ее познания в литературе ограничивались несколькими романсеро, и если она и не делала орфографических ошибок, то лишь благодаря простоте испанского правописания.
«Я не хочу, чтобы Андресу пришлось краснеть за меня, — думала Милитона, — Я буду учиться, многое узнаю и стану достойна мужа. Я красива, это правда, его глаза говорят мне это; а платья я сумею носить не хуже любой великосветской дамы, — ведь я так много их сшила. Мы уедем в какой-нибудь незнакомый город и останемся там до тех пор, пока бедная куколка не превратится в бабочку. Только бы не случилось несчастья! Это безоблачное небо пугает меня. И куда пропал Хуанчо! Как бы он опять не натворил бед!»
— Ну, нет, — сказала мамаша Алдонса в ответ на опасения, высказанные Милитоной. — Хуанчо — в тюрьме; его обвиняют в покушении на убийство господина де Сальседо, а так как прошлое у нашего молодчика довольно сомнительное, дело его может принять плохой оборот.
— Несчастный Хуанчо! Я жалею его теперь. Если бы Андрес не любил меня, я чувствовала бы себя очень несчастной!
Процесс Хуанчо действительно принял плохой оборот. Прокурор представил ночной бой как западню с целью убийства, которое не совершилось лишь по причине, не зависящей от подсудимого. При таком толковании можно было ожидать худшего.
К счастью, своими показаниями и хлопотами Андрес свел дело к простой дуэли, правда, на оружии, не принятом в обществе, но он сам выбрал это оружие, так как прекрасно владел им. К тому же рана оказалась несерьезной, он уже вполне оправился и в этой ссоре был в некотором роде неправой стороной. Поединок имел вдобавок такие счастливые последствия, что царапина, полученная им, может считаться сущим пустяком.
Даже прокурор, наиболее рьяно относящийся к своим обязанностям, не в состоянии поддерживать обвинение в убийстве, жертва которого пребывает в добром здравии и выступает в пользу преступника. Итак, Хуанчо вскоре вышел из тюрьмы, жалея, что он обязан своей свободой тому, кого ненавидел лютой ненавистью и от кого ни за какие блага не принял бы услуги.
Очутившись на воле, он мрачно пробормотал:
— Теперь я связан по рукам и ногам этим благодеянием. Я буду мерзавцем, подлецом, если трону его хоть пальцем. Лучше бы суд приговорил меня к каторжным работам: через десять лет я вернулся бы и отомстил.
В тот же день Хуанчо исчез.
Ходили слухи, будто его видели скачущим на вороном коне по направлению к Андалузии. Известно только, что в Мадриде он больше не появлялся.
Милитона свободно вздохнула; она достаточно хорошо знала Хуанчо, чтобы больше его не опасаться.
Обе пары венчались одновременно в одной и той же церкви. Милитона пожелала сама сшить свой свадебный наряд; она превзошла себя: платье, словно скроенное из лепестков лилии, было так хорошо выполнено, что не бросалось в глаза.
Фелисиана блистала в роскошном до нелепости туалете.
По выходе из церкви люди говорили о Фелисиане: «Какое изумительное платье!» — о Милитоне: «Какая прелестная девушка!»
XI
Неподалеку от старинного монастыря Санто-Доминго, в гранадском квартале Антекерула на склоне холма стоял дом снежной белизны, сверкавший, как драгоценность, среди темной зелени деревьев.
С каменной ограды сада свешивались, как из переполненной вазы, буйные побеги дикого винограда и других вьющихся растений, сплетаясь со стороны улицы в тяжелые гирлянды.
Сквозь решетчатые ворота можно было рассмотреть нечто вроде перистиля из разноцветных камней, затем внутренний дворик, или patio, если читателю больше нравится этот термин, присущий мавританской архитектуре.
Дворик был обнесен стройными, удивительно пропорциональными колоннами из цельного куска белого мрамора, увенчанными причудливыми коринфскими капителями, на завитках которых виднелись затейливые арабские письмена с остатками позолоты.
На этих капителях покоились основания арок в форме сердца, вроде арок Альгамбры, образуя одну из сторон крытой галереи, которая шла вокруг всего внутреннего двора.
Посреди patio в бассейне, окруженном вазами и ящиками с цветущими растениями и вечнозелеными кустами, звенела тонкая струйка воды, осыпая жемчугом глянцевитые листья, и, казалось, нашептывала своим хрустально чистым голоском какую-то любовную тайну миртам и лаврам. Полотняный навес придавал дворику вид гостиной на открытом воздухе, где царила прозрачная полутень и восхитительная прохлада.
На стене висела гитара, а на диване, набитом конским волосом, была позабыта широкополая соломенная шляпа с зелеными лентами.
Взглянув на этот дом, даже ненаблюдательный прохожий подумал бы: «Да, здесь живут счастливые люди». Счастье озаряет дома и придает им особый вид. Стены умеют улыбаться и плакать, они веселятся или скучают, бывают гостеприимны или неприветливы, в зависимости от характера того, кто в них живет, передавая им часть своей души; в этом доме могли жить только молодые влюбленные или новобрачные.
Поскольку калитка не заперта, давайте отворим ее и войдем. В глубине patio другая дверь откроет нам доступ в сад, который не назовешь ни французским, ни английским, ибо такие сады встречаются только в Гранаде; это настоящий девственный лес, где растут мирты, апельсиновые, гранатовые, лавровые и терпентинные деревья, испанский жасмин, фисташковые орехи, смоковницы, а над ними высится вековой кипарис, молчаливо устремляясь в голубизну неба, словно грустная мольба среди всеобщей радости.
По этим благоуханным зарослям текут серебристые струи вод Дарро, некогда отведенных с вершины горы арабами, великими мастерами по части оросительных систем.
Редкие растения пышно цветут в старинных мавританских вазах с ажурными краями, исписанных строфами Корана.
Но самое замечательное — это аллея лавровых деревьев с гладкими стволами и жесткими листьями, где стоят две мраморные скамьи и бежит по двум алебастровым желобкам прозрачная, как алмаз, вода.
В конце аллеи, под шатром густой листвы, сквозь которую щедрое андалузское солнце не без труда бросает пригоршни своих золотых дукатов, возвышается небольшое, изящное здание, нечто вроде павильона, называемого в Гранаде tocador или mirador, откуда открывается широкий вид на живописные окрестности.
Павильон этот — настоящее чудо мавританского искусства. Полукруглый свод, известный в Испании под названием media naranja (половина апельсина), представляет собой такое причудливое сплетение арабесок и всевозможных орнаментов, что он походит скорее на коралловый риф или пчелиные соты, чем на произведение терпеливых человеческих рук; пожалуй, лишь в подземных пещерах встречается подобное обилие вылепленных природой сталактитов.
В глубине павильона, в мраморной раме окна, за которым зияет глубокий провал, развертывается самая прекрасная панорама, какую дано созерцать человеку.
На переднем плане бежит по лесу огромных лавров среди мраморных и порфировых скал речка Хениль; она берет начало в Сьерре и затем, пенясь и бурля, торопится освежить Гранаду и влиться в Дарро; дальше расстилается плодородная Вега со своей роскошной растительностью, а на заднем плане, но так близко, что, кажется, до них можно рукою достать, высятся горы Сьерры-Невады. Заходящее солнце окрашивает снежные вершины в розовый цвет, с которым ничто не может сравниться, цвет нежный и свежий, сияющий и теплый, того идеального, божественного оттенка, какой встречается только в раю и в Гранаде, цвет румянца на щеках юной девушки, впервые услышавшей признание в любви.
Молодой человек и молодая женщина стояли рядом, опершись на подоконник, и любовались этим дивным пейзажем; рука мужчины лежала на талии его подруги с ласковой непринужденностью, свидетельствовавшей о взаимной любви.
После нескольких минут безмолвного созерцания женщина выпрямилась, и стало видно ее прелестное лицо; читатель, наверное, узнал сеньору де Сальседо, или Милитону, если это привычное имя ему больше по душе. Нет нужды говорить, что молодой человек был не кто иной, как Андрес.
Тотчас же после бракосочетания Андрес с женой уехал в Гранаду, где у него был дом, унаследованный от дяди. Фелисиана отправилась с сэром Эдвардсом в Лондон, Каждая чета последовала, таким образом, велению своего сердца: первая стремилась к солнцу и поэзии, вторая — к цивилизации и туману.
Как уже говорила Милитона, она не захотела сразу войти в светское общество и занять там подобающее ей теперь положение; она боялась, что мужу придется краснеть из-за ее пусть даже милых оплошностей, и нашла приют в этом уединенном чудесном убежище, чтобы понемногу освоиться с роскошью.
Она изменилась к лучшему, как физически, так и духовно. Ее безукоризненная красота стала еще совершеннее. В мастерской иного великого скульптора можно увидеть порой дивную статую, которая кажется нам законченной, и все же художник находит возможным улучшить то, что мы считали завершенным.
Так случилось и с красотой Милитоны: счастье придало ей одухотворенность и лоск; множество прелестных черт приобрели пленительное изящество благодаря жизни в неге и холе. Ее безупречные по форме руки побелели, некоторая худоба, вызванная упорным трудом и тревогой о завтрашнем дне, прошла. Очертания ее прекрасного тела стали более мягкими, более женственными вследствие спокойной уверенности замужней женщины, и притом женщины богатой. Ее благодатная натура расцветала, ничем не стесненная, во всем своем блеске, во всем великолепии; ее девственный ум шутя воспринимал новые для него знания и усваивал их с поразительной легкостью. Андрес наслаждался, видя, как в его любимой рождается новая женщина, еще лучше прежней.
Вместо разочарования, порождаемого привычкой, он ежедневно находил у сеньоры де Сальседо новое милое свойство, неизвестную дотоле черту и радовался своему выбору, ибо у него хватило мужества сделать то, что в глазах светского общества является глупостью, то есть жениться, будучи богатым, на бедной, изумительно красивой и страстно влюбленной в него девушке. Не обязаны ли мужчины, обладающие состоянием, находить прекрасных, добродетельных, но безвестных девушек — цариц красоты, лишенных царства, и возводить их на золотой трон, который принадлежит им по праву?
Счастье молодых супругов было безоблачным. Однако Милитона вспоминала порой бедного Хуанчо, — он как в воду канул, — и от всего сердца желала, чтобы ее благополучие не было построено на чужом горе: мысль о страданиях матадора тревожила ее среди радости. «Он, наверное, позабыл меня, — думала Милитона, стараясь отогнать тягостные мысли, — он уехал в какую-нибудь чужую страну, далеко-далеко отсюда».
Неужели Хуанчо действительно забыл Милитону? Вряд ли. Он был не так далеко, как полагала молодая женщина, и если бы в эту минуту она взглянула на гребень каменной ограды над глубоким провалом, то увидела бы среди листвы неподвижные фосфоресцирующие глаза, подобные глазам тигра, и узнала бы их по блеску.
— Не хочешь ли совершить нашу любимую прогулку? — спросил Андрес у сеньоры де Сальседо. — Мы сходим в Хенералифе, насладимся горьким ароматом олеандров и послушаем, как кричат павлины на кипарисах Зораиды и Шен-де-Кёр.
— Еще жарко, мой друг, да и к тому же я не одета, — ответила Милитона.
— Не одета? Да ты прелестна в этом белом платье, с коралловым браслетом на руке и цветком граната, горящим в волосах. Набрось на себя мантилью, и мавританские короли, пожалуй, встанут из гробниц, когда ты войдешь в Альгамбру.
Милитона улыбнулась, расправила складки мантильи, взяла веер — этот неразлучный спутник испанки, — и направилась с мужем в Хенералифе, который расположен, как известно, на возвышенности, отделенной от холма Альгамбры с ее красными башнями живописнейшей в мире лощиной, где змеится среди великолепной растительности прихотливая тропинка; давайте обгоним немного счастливых супругов, которые медленно идут под густолиственным сводом, взявшись за руки, точно шаловливые дети.
За стволом смоковницы, чья темно-зеленая листва бросает черную тень на суживающуюся в этом месте тропинку, — уж не обман ли это зрения? — как будто блеснул ствол огнестрельного оружия, как будто вспыхнуло на солнце опущенное медное дуло мушкетона.
В зарослях мастиковых кустов и боярышника лежит ничком мужчина, как ягуар, приготовившийся к прыжку, чтобы неожиданно броситься на добычу: это Хуанчо, который уже два месяца живет в Гранаде, прячась в уединенных пещерах, вырытых цыганами в крутых склонах Сакромонте, возле подземелья христианских мучеников. За эти два месяца он постарел года на два: лицо почернело, щеки ввалились, глаза горят, как у человека, снедаемого одним всепоглощающим желанием. Желание это — убить Милитону.
Уже раз двадцать Хуанчо мог выполнить свое намерение, так как он беспрестанно бродит в округе, невидимый и неузнанный, и выжидает удобного случая, но в решительную минуту силы изменяют ему.
Он заметил, что ежедневно, почти в один и тот же час, Андрес и Милитона проходят по этой дорожке, и сегодня, притаившись в засаде, дал страшную клятву покончить навсегда с Милитоной, приведя в исполнение свой зловещий план.
Итак, Хуанчо был здесь, заряженный мушкетон лежал рядом, матадор выслеживал, прислушивался к отдаленному шуму шагов и снова убеждал себя, говоря: «Она погубила мою душу, я вправе погубить ее тело!» Эти слова были его главным доводом, побудительной причиной к убийству.
Звук смеющихся звонких голосов послышался в конце тропинки.
Хуанчо вздрогнул и мертвенно побледнел; затем взял мушкетон.
— Можно подумать, — говорила Милитона мужу, — что эта тропинка ведет в земной рай, — всюду цветы, благоухание, пение птиц и солнечные пятна… Я не променяла бы ее даже на более красивое место. Как здесь хорошо, прохладно, — продолжала она, дойдя до рокового дерева. — Я чувствую себя такой легкой, такой счастливой.
Невидимое для путников дуло мушкетона было наведено на голову Милитоны, более свежей и жизнерадостной, чем когда-либо.
«Прочь слабость, — прошептал Хуанчо, положив палец на курок. — Она счастлива, сама это сказала, такой случай больше не повторится. Пусть умрет с этими словами!»
Милитона была на волосок от смерти: дуло мушкетона, скрытое листвой, почти касалось ее уха; еще секунда, и ее прелестная головка будет раздроблена и от всей этой красоты останется лишь месиво крови, мяса и костей.
Сердце Хуанчо сжалось при мысли, что он готов сокрушить свое божество; в глазах у него потемнело; это колебание длилось одно мгновение, но оно спасло сеньору де Сальседо, которая так никогда и не узнала, какой опасности подвергалась, и преспокойно вернулась с прогулки домой.
«Я — жалкий трус, — думал Хуанчо, продираясь сквозь кустарник, — мужества у меня ни на грош, я гожусь только для борьбы с быками и мужчинами».
Вскоре распространилась молва о матадоре, совершающем чудеса ловкости и отваги: никто еще не видел такой безрассудной смелости, говорили, будто он прибыл из Америки, из Лимы, и выступает в Пуэрто-де-Санта-Мария.
Андрес как раз находился с женой в Кадисе, куда он приехал, чтобы проститься с другом, отправлявшимся в Манилу, и близость Пуэрто-де-Санта-Мария навела его на мысль, вполне естественную для страстного любителя корриды, увидеть нового кумира толпы; несмотря на свой мягкий, чувствительный характер, Милитона тоже не могла отказаться от посещения цирка, и супруги спустились на мол, намереваясь взять билеты на пароход или нанять одну из лодок, на носу которых нарисовано по два глаза, что придает им странный вид человеческого лица.
В порту царило необычайное оживление; угрозами и лестью хозяева суденышек старались переманить друг у друга пассажиров под брань, крики, шутки, и каждую минуту какая-нибудь лодка разворачивала свой треугольный парус, и ветер уносил ее как лебяжье перо по прозрачной голубизне рейда.
Андрес и Милитона заняли место на корме лодки, хозяин которой, весело напевая песенку про быков из Пуэрто — «Покажите вашу маленькую ножку», помог молодой женщине подняться на борт.
Кадис очень красив, если смотреть на него с моря, и вполне заслуживает похвал, которые Байрон расточает ему в своих строфах. Можно подумать, что видишь серебряный город между двух сапфировых куполов. Кадис — родина прекрасных женщин, и мы сделаем немалый комплимент Милитоне, если признаемся, что на нее смотрели многие мужчины и даже следовали за ней по улице Аламеда.
Она и впрямь была прелестна в мантилье из белых кружев, с розой в волосах, в шейном платке, приколотом на плечах двумя камеями, в кофточке, отделанной золотым басоном и бахромой, в юбке с широкими воланами, чулках тоньше паутинки и хорошеньких атласных туфельках на точеных ножках, о которых можно было бы сказать словами испанской песни: «Ножка эта — просто мечта».
Несмотря на богатство, Милитона сохранила свою любовь к испанским модам и обычаям; молодая женщина не стала ни француженкой, ни англичанкой, и хотя она могла носить лимонно-желтые шляпы, как любая щеголиха на Пиренейском полуострове, она не пользовалась этой возможностью. Описанный нами наряд говорит о том, что парижские моды весьма мало интересовали ее.
Живописная толпа — в те дни черный цвет еще не распространился по всей Андалузии, — которая кишела на площади и заполняла постоялый двор «Виста-Алегре» и соседние кабачки в ожидании корриды, радовала глаз своими яркими красками и оживлением.
К мантильям примешивались великолепные алые шали, красиво обрамлявшие матовые лица женщин из Пуэрто-де-Санта-Мария и Хереса-де-ла-Фронтера. Махо в куртках с двумя карманами, откуда свешивались концы носовых платков, расхаживали вразвалку, принимали выигрышные позы, опершись на «вару» — род раздвоенной на конце палки, — или перебрасывались шутками в андалузском вкусе на своем певучем наречии, состоящем почти из одних гласных.
Начало корриды приближалось, и люди хлынули к цирку, рассказывая чудеса о новом матадоре: если он будет продолжать в том же духе и не попадет на рога быку, то вскоре превзойдет самого Монтеса, ибо ему сам черт не брат.
Андрес и Милитона сели в ложу, представление началось.
Знаменитый матадор был одет во все черное; его куртка, отделанная стеклярусом и шелком, поражала мрачной роскошью, вполне соответствовавшей суровой, почти зловещей физиономии того, кто ее носил; желтый пояс стягивал его худое тело; чувствовалось, что оно состоит из одних костей и мускулов.
Смуглое лицо матадора было прорезано двумя-тремя глубокими морщинами, проведенными не временем, а острыми когтями забот; в самом деле, хотя молодость успела сойти с этого лица, зрелость еще не наложила на него своей печати.
Андресу показалось, будто он уже видел это лицо, эту осанку, но он не мог припомнить, где именно.
Милитона не колебалась ни одной минуты. Хотя матадор изменился до неузнаваемости, она сразу узнала Хуанчо.
Столь глубокая перемена, происшедшая за такой короткий срок, испугала ее: она поняла, как велика была страсть, испепелившая этого мужественного, словно отлитого из бронзы человека.
Милитона поспешно раскрыла веер, чтобы спрятать лицо, и, откинувшись назад, коротко сказала Андресу:
— Это Хуанчо!
Но было поздно — матадор увидел ее и поднял руку в знак приветствия.
— Да, в самом деле — это Хуанчо, — согласился Андрес. — Бедный малый, он очень изменился: постарел лет на десять. Так это он та новая знаменитость, о которой столько говорят: значит, он снова взялся за свое ремесло.
— Друг мой, уйдем отсюда, — попросила Милитона, — не знаю почему, но я сама не своя; мне кажется, случится нечто ужасное.
— Полно, что может случиться? — возразил Андрес. — Вылетят из седла несколько пикадоров, и, как обычно, будет убито несколько лошадей.
— Боюсь, как бы Хуанчо не совершил какого-нибудь безрассудства, не поддался бы гневу, безумию…
— Ты никак не можешь ему простить того удара навахи. Если бы ты знала латинский, — но, к счастью, ты его не знаешь, — я сказал бы тебе, что это невозможно по закону: Non bis in idem. Да и, кроме того, у этого славного малого было достаточно времени, чтобы успокоиться.
Хуанчо творил чудеса храбрости, словно был неуязвим, как Ахилл или Роланд, он хватал быка за хвост и заставлял его кружить на месте; ставил ногу между его рогов и перепрыгивал через тело животного, срывал с него эмблему и, подойдя к самой морде быка, с беспримерной отвагой дразнил его плащом, прибегая к самым опасным приемам.
Зрители восторженно, неистово аплодировали: со времен Сида Кампеадора никто не видел такой корриды. Четверо конных тореро, возбужденные примером Хуанчо, казалось, не ведали страха. Пикадоры выезжали на самую середину арены, бандерильо без промаха посылали в цель свои стрелы с бумажным оперением. Хуанчо каждому приходил на помощь, он умел вовремя отвлечь свирепое животное и обратить на себя его ярость. Один из чуло поскользнулся, и бык распорол бы ему живот, но Хуанчо спас беднягу, рискуя собственной жизнью.
Матадор наносил удары по всем правилам сверху вниз, шпага его вонзалась по самую рукоять между лопатками быка, и все они падали, как громом пораженные, к его ногам, — качетеро не нужно было пресекать их агонию своим клинком.
— Черт побери! — восклицал Андрес. — Монтес, Чикланеро, Архона, Лаби и другие матадоры должны смотреть в оба: Хуанчо их всех превзойдет, а может, уже превзошел.
Однако такому торжеству не суждено было повториться: Хуанчо достиг вершин мастерства, он совершал подвиги, каких никто больше не увидит. Милитона и та самозабвенно аплодировала ему; Андрес не мог усидеть на месте; восторг зрителей дошел до предела; исступленные крики встречали каждое движение Хуанчо.
На арену выпустили шестого быка.
И тут произошло нечто поразительное, невиданное: после того, как Хуанчо с редким искусством разъярил быка, проделав неподражаемые движения мулетой, он не вонзил шпагу в загривок животного, чего ожидали от него все зрители, — а с силой кинул ее вверх, и она, крутясь, воткнулась в землю шагах в двадцати от него.
— Что он делает?! — кричали со всех сторон. — Это не мужество, это безумие! Что за нелепость? Уж не собирается ли он убить быка щелчком по носу?
Хуанчо бросил на ложу, где сидела Милитона, непередаваемый взгляд, в котором отразилась вся его любовь, вся его мука, и остановился в полной неподвижности перед быком.
Животное нагнуло голову. Рог целиком вошел в грудь человека и вышел из нее окровавленный.
Оглушительный крик вырвался у тысячи испуганных зрителей и поднялся к небу.
Милитона откинулась на спинку кресла бледная как смерть. В эту страшную минуту она почувствовала любовь к Хуанчо!