Три юноши, три друга, путешествуя по Италии, посетили в прошлом году в Неаполе музей Студи, где собраны различные античные предметы, извлеченные при раскопках Помпей и Геркуланума.
Они разбрелись по залам и без определенного плана рассматривали мозаики, бронзу, фрески, снятые со стен мертвого города, а когда одному из них попадалось что-нибудь особенно любопытное, он радостными криками подзывал приятелей, к великому негодованию молчаливых англичан и положительных обывателей, листавших свои путеводители.
Но младший из троих, стоя у одной из витрин, настолько погрузился в созерцание, что, по-видимому, не слышал возгласов товарищей. То, что он рассматривал, представляло собою кусок запекшейся лавы с вдавленным отпечатком; его можно было принять за обломок литейной формы, разбитой при отливке, но наметанный глаз художника сразу узнал бы в нем очертания восхитительной груди и бедра, чистотою стиля не уступающих греческой статуе. Хорошо известно, да и в любом путеводителе говорится, что эта лава, застыв вокруг тела женщины, сохранила ее восхитительные очертания. По прихоти извержения, которое разрушило четыре города, часть этого дивного тела, рассыпавшегося в прах почти две тысячи лет тому назад, сохранилась до наших дней; округлость груди прошла сквозь столетия, в то время как столько могущественных царств не оставило после себя и следа! Образ красоты, случайно запечатленный на вулканическом шлаке, остался нетронутым.
Видя, что юноша не в силах оторваться от витрины, приятели подошли к нему, а когда Макс дотронулся до его плеча, тот вздрогнул, как человек, в тайну которого заглянул посторонний.
— Не стой, Октавиан, по целым часам у одной витрины, иначе мы опоздаем на поезд и не увидим сегодня Помпей.
— Что он рассматривает? — спросил Фабио. — А! Отпечаток, найденный в доме Аррия Диомеда!
И он бросил на Октавиана быстрый и многозначительный взгляд.
Октавиан слегка покраснел, взял Макса под руку, и осмотр древностей закончился без каких-либо приключений. Выйдя из музея, приятели сели на curricolo и велели отвезти их на станцию железной дороги. Curricolo с его огромными красными колесами, с откидной скамеечкой, утыканной медными гвоздиками, с тощей, но резвой лошадкой в сбруе, как у испанских мулов, галопом бегущей по широким плитам из лавы, — все это настолько знакомо, что в описании не нуждается, вдобавок мы не собираемся делиться впечатлениями о поездке в Неаполь, а хотим только рассказать об одном странном, даже невероятном, хоть и истинном приключении.
Железная дорога, ведущая к Помпеям, почти все время тянется вдоль моря, и его длинные пенные валы катятся по темному песку, похожему на размельченный уголь. И действительно, берег здесь образовался из вулканического пепла и потоков лавы и резко контрастирует с синевой неба и синевой воды; в этом сверкании только земле, кажется, присущи темные тона.
Селения, через которые приходится проезжать, и те, что видишь издали — Портичи, прославленное оперой г-на Обера, Резина, Торре-дель-Греко, Торре-дель-Аннунциата, где попадаются дома с арками и с крышами в виде террас, — все до одного отмечены каким-то железистым и угольным оттенком, подобно Манчестеру и Бирмингему, и ни яркость солнца, ни южная известковая побелка не в силах ослабить этот оттенок; пыль здесь черная, на всем лежит еле ощутимая копоть, и так и чувствуется, что великая кузница Везувия дышит и дымится совсем неподалеку.
Три друга вышли из вагона, шутя по поводу той смеси античного и современного, какую представляют собою слова: вокзал Помпей! Греко-римский город и станция железной дороги!
Друзья пересекли поле, засеянное хлопчатником, с реющими над ним белыми хлопьями, — оно отделяет железную дорогу от раскопанной территории города, — и в остерии, построенной вне древнего земляного вала, взяли гида, или, лучше сказать, были взяты гидом. В Италии борьба с этим бедствием невозможна.
Стоял один из тех несравненных дней, нередких в Неаполе, когда благодаря яркости солнца и прозрачности атмосферы все предметы принимают окраску, которая на севере показалась бы баснословной, и становятся скорее похожи на сон, чем на действительность. Всякий, кто хоть однажды видел это сияние золота и лазури, навсегда уносит в родные туманы неизбывную тоску по нем.
Воскресший город, частично сбросив с себя пепельный саван, выступал в ослепительном свете во всех своих подробностях. Вдали вырисовывался конус Везувия, испещренный бороздками синей, розовой, лиловой лавы и залитый красновато-золотистыми лучами солнца. Легкое, еле уловимое марево венчало срезанную вершину горы; с первого взгляда его легко было принять за одно из тех облачков, которые даже в самую ясную погоду заволакивают высочайшие пики. Вглядевшись, можно было различить тонкие струйки белого пара, которые поднимались из вершины горы, словно из дырочек кастрюли, и сливались затем в легкую пелену. В тот день вулкан, пребывая в благодушном настроении, безмятежно покуривал трубочку, и если бы не пример Помпей, погребенных у его подножия, можно было бы подумать, будто нрав у него столь же безобидный, как у Монмартра; по другую сторону горизонт обрамляли прекрасные холмы, волнистые и нежные очертания которых напоминали женские бедра, а еще дальше тянулась синяя полоса безмятежного моря, по которому некогда плыли к городским стенам биремы и триремы.
Зрелище Помпей ошеломляет; внезапный возврат на девятнадцать столетий назад изумляет натуры даже самые прозаические и косные; всего два шага ведут вас от жизни античной к жизни современной, от христианства к язычеству; и когда три друга увидели улицы, сохранившие в неприкосновенности формы давно исчезнувшей жизни, то, как ни были они подготовлены к этому книгами и гравюрами, они испытали впечатление столь же необыкновенное, как и глубокое. Особенно поражен был Октавиан; он брел за гидом машинально, словно лунатик, не слушая бесцветный, заученный перечень достопримечательностей, который этот олух бубнил, как урок.
Юноша растерянно взирал на колеи от колесниц, оставшиеся на циклопической мостовой улиц и до того свежие, словно они образовались совсем недавно; взирал на красные буквы надписей, сделанных беглой кистью на стенах зданий, — тут были объявления о зрелищах, о сдаче помещений, вывески, обетные формулы, всякого рода извещения, — столь же любопытные, какими станут для грядущих неведомых народов парижские стены и уцелевшие на них афиши и плакаты; дома с обрушившимися крышами, позволяющие сразу же охватить взглядом все подробности их внутреннего устройства, все те мелочи быта, которыми пренебрегают историки и тайну которых цивилизации уносят с собою: еще не иссякшие водометы, форум, застигнутый катастрофой во время его перестройки, — уже выточенные, вполне законченные колонны, архитравы, ожидающие во всей своей чистоте, чтобы их установили на место; храмы, посвященные богам, которые стали мифологией, а тогда почитались всеми; лавочки, где недостает лишь одного — продавца; кабачки, на столах которых еще видны круглые пятна, оставленные чашами с вином; казарма с колоннами, выкрашенными охрой и суриком, на которых солдаты нацарапали карикатурные фигурки сражающихся, и расположенные вплотную друг к другу, драматические и певческие театры, которые могли бы возобновить представления, если бы обслуживавшая их труппа не стала прахом и не пошла то ли на затычку пивной бочки, то ли на заделку трещины в стене, подобно праху Александра и Цезаря, по грустному замечанию Гамлета.
Октавиан с Максом взобрались на самые верхние ступени трагедийного театра, а Фабио поднялся на возвышение для хора и стал декламировать, размахивая руками, первые пришедшие ему на память стихи, к немалому ужасу ящериц, которые разбегались во все стороны, виляя хвостиками, и прятались в расщелинах руин; и, хотя в театре уже не было медных и глиняных сосудов, служивших для усиления звука, голос юноши звучал насыщенно и мощно.
Затем гид повел их через огороды, покрывающие еще не раскопанные кварталы Помпей, к амфитеатру на другом конце города. Они шли под деревьями, корни которых проникают сквозь крыши погребенных зданий, разворачивают черепицу, обрушивают потолки, подтачивают колонны; они миновали поля, где пошлые овощи разрослись над шедеврами искусства, являя собою материальные образы забвения, которому время подвергает даже самые прекрасные создания.
Амфитеатр не произвел на них особого впечатления. Они уже видели амфитеатр в Вероне, более обширный и лучше сохранившийся, и были знакомы с устройством античных арен не хуже, чем с устройством арен для боя быков в Испании, очень похожих на античные, если не считать прочности построек и красоты строительного материала.
Они пошли обратно, поперечным переулком вышли на улицу Фортуны, рассеянно слушая чичероне, который называл каждый попадавшийся по дороге дом тем именем, которое было ему дано после раскопки в соответствии с какой-нибудь его особенностью: дом Бронзового Быка, дом Фавна, дом Корабля, храм Фортуны, дом Мелеагра, таверна Фортуны на углу Консульской улицы, Музыкальная академия, общественная хлебопекарня, аптека, лавка цирюльника, таможня, Обиталище весталок, постоялый двор Альбина, трактир и так далее, вплоть до ворот, ведущих к Дороге гробниц.
Во внутренней аркаде этих кирпичных ворот с сохранившимися статуями, но утраченным орнаментом, зияют две глубокие щели, предназначенные для опускной решетки, совсем как в башне средневекового замка, хотя мы и склонны считать такие защитные сооружения исключительной особенностью наших замков.
— Кто бы подумал, что в Помпеях, греко-римском городе, могло быть столь романтически-готическое заграждение? — удивился Макс. — Представляете вы себе, как запоздавший римский всадник, словно паж пятнадцатого века, трубит здесь в рог, чтобы для него подняли решетку?
— Ничто не ново под солнцем, — ответил Фабио, — да и сам этот афоризм не нов, раз он принадлежит Соломону.
— Может быть, найдется что-нибудь новенькое под луною? — подхватил Октавиан с иронически-грустной улыбкой.
Тем временем Макс остановился перед надписью, начерченной красным мелом на наружной стене.
— Любезный Октавиан, — сказал он, — не хочешь ли посмотреть бой гладиаторов? Вот объявление: в апрельские ноны, то есть пятого числа, — будут установлены столбы, — в ноны сразятся двадцать пар гладиаторов, а если ты беспокоишься за цвет лица, то не волнуйся — будут натянуты холсты. А может быть, предпочитаешь забраться в амфитеатр пораньше, — утром гладиаторы будут резать друг другу глотки — matutini erunt. До чего они любезны!
Так, беседуя, шли три друга по дороге, обрамленной могилами; по нашим теперешним понятиям, это была бы довольно мрачная улица, но у древних она не вызывала таких представлений, ибо тогда в могилах были заключены не страшные трупы, а всего лишь горсточка пепла как отвлеченный образ смерти. Эти последние жилища были украшены средствами искусства, — язычники, как заметил Гете, украшали саркофаги и урны картинами жизни.
И, конечно, именно поэтому Макс и Фабио, наслаждаясь полнотой жизни, с беззаботным любопытством, какого не вызвало бы у них христианское кладбище, проходили мимо надгробий, весело позлащенных солнцем; могилы, расположенные по краям дороги, еще как бы причастны к жизни и не вызывают того отвращения, того фантастического ужаса, какие неизменно внушают нам наши кладбища. Они остановились возле склепа Маммии, общественной жрицы, рядом с которым выросло дерево — кипарис или тополь; они расположились в полукруглом триклинии, где происходили поминки по усопшим, и хохотали, как счастливые наследники; они безудержно зубоскалили, читая эпитафии Неволея, Лабеона и семьи Аррия, и Октавиан не отставал от приятелей, хотя и казалось, что он больше, чем его беззаботные спутники, скорбит о судьбах людей, усопших две тысячи лет тому назад.
Так дошли они до виллы Аррия Диомеда, одного из самых значительных зданий Помпей. К нему ведут кирпичные ступени; пройдя дверь между колоннами, выходишь во двор, напоминающий патио — центр испанских и мавританских жилищ: у древних он назывался impluvium или cavaedium; четырнадцать кирпичных оштукатуренных колонн образуют квадратный портик или крытый перистиль, похожий на галереи внутренних монастырских двориков, — здесь можно было не опасаться дождя. Пол двора выложен кирпичной и белой мраморной мозаикой, нежной и приятной для глаз. В середине расположен мраморный водоем, сохранившийся до нашего времени, — в него с крыши портика стекала дождевая вода. Странное создается впечатление, когда так неожиданно проникаешь в античный быт и попираешь лакированными ботинками мрамор, истертый сандалиями и котурнами современников Августа и Тиберия!
Чичероне повел их в экседру, или летнюю залу, выходящую в сторону моря, откуда веют прохладные ветерки. Именно здесь принимали гостей и отдыхали после обеда в жаркое время дня, когда со стороны Африки дул Зефир, несущий истому и грозу. Гид показал им базилику — длинную галерею с окнами, освещающими внутренние помещения; здесь гости и клиенты дожидались, пока их пригласит номенклатор; затем гид повел их на белую мраморную террасу, откуда открывается вид на зеленые сады и синее море; потом он показал им нимфей, или купальню, с желтыми стенами, с колоннами, оштукатуренными под мрамор, с мозаичным полом и мраморным бассейном, в который погружалось столько прелестных тел, рассеявшихся, словно тени; показал кубикул, где реяло столько сновидений, возникших за вратами из слоновой кости: здесь альковы, устроенные в стене, задергивались конопеем, или пологом, бронзовые кольца которого все еще лежат на земле; показал тетрастиль, или комнату отдыха, алтарь богов-ларов, помещение для архива, библиотеку, коллекцию картин, гинекей, или женскую половину, состоящую из маленьких, частично разрушенных комнаток, на стенах которых еще заметны следы живописи и арабесок, словно румяна, не совсем стертые со щек.
Окончив осмотр, юноши спустились в нижний этаж, ибо уровень земли со стороны сада гораздо ниже, чем со стороны Дороги гробниц; они прошли восемь зал, выкрашенных в красное, из коих одна отделана архитектурными нишами вроде тех, какие имеются в вестибюле палаты послов в Альгамбре, затем они оказались в некоем погребе или подвале, о назначении которого красноречиво свидетельствовали восемь глиняных амфор, стоявших у стены, а некогда, вероятно, благоухавших, как оды Горация, критским, фалернским и массийским винами.
В узкое слуховое окошко, заслоненное крапивой, врывался резкий луч света, а пронизанные им листики превращались в изумруды и топазы, — и эта веселая улыбка природы как нельзя кстати умеряла царившую здесь грусть.
— Вот тут-то, — сказал чичероне равнодушным тоном, который отнюдь не согласовался со смыслом его слов, — здесь, среди других семнадцати скелетов и был найден скелет дамы, отпечаток тела которой находится в неаполитанском музее. На ней были золотые кольца, а в пепле, запечатлевшем ее очертания, еще виднелись обрывки тонкой туники.
Обыденные фразы гида привели Октавиана в глубокое волнение. Он попросил показать ему точное место, где были обнаружены драгоценные останки, и, не сдерживайся он в присутствии друзей, он предался бы самой неистовой восторженности: грудь его вздымалась, на глаза набегали слезы; бедствие, стертое двадцатью веками забвения, трогало его, словно произошло совсем недавно; смерть друга или возлюбленной не так огорчила бы его, и пока Макс и Фабио отвернулись, слезинки, с двухтысячелетним опозданием, скатились из его глаз на то место, где женщина, к которой он воспылал ретроспективной любовью, погибла, задушенная пылающей лавой вулкана.
— Хватит археологии! — воскликнул Фабио. — Мы не собираемся писать диссертацию об амфоре или черепице времен Юлия Цезаря, чтобы стать членами какой-нибудь захолустной академии; от всех этих античных воспоминаний мне захотелось есть. Пойдем, если можно, пообедаем в здешней живописной остерии, хоть я и боюсь, как бы бифштексы там не оказались ископаемыми, а свежие яйца — снесенными еще до смерти Плиния.
— Я не скажу, как Буало:
засмеялся Макс. — Это было бы невежливо; но мысль неплоха. Лучше бы, конечно, попировать здесь, в каком-нибудь триклинии, подобно Лукуллу или Тримальхиону, возлечь по-античному и чтобы подавали рабы. Правда, я что-то не вижу тут лукринских устриц, нет также ни калкана, ни барабульки из Адриатики; на базаре не найдешь апулийских вепрей, а хлеб и медовые лепешки, выставленные в неаполитанском музее, зачерствели и стали жесткими, как печи, в которых их испекли; как ни противны недоваренные макароны с cacciacavallo, все же это лучше, чем небытие. А что думает на этот счет обожаемый Октавиан?
Октавиан не слышал ни слова из этой гастрономической беседы — он скорбел о том, что его не было в Помпеях в день извержения Везувия и, следовательно, он не мог спасти даму с золотыми кольцами и заслужить тем самым ее любовь. Он уловил только последние слова Макса, но так не хотелось ему вступать в спор, что он неопределенным жестом выразил согласие, и приятели отправились вдоль городских стен к гостинице.
Стол накрыли в сенях, служащих остерии вестибюлем; их побеленные стены были украшены какой-то мазней, которую хозяин приписывал Сальватору Розе, Эспаньолетто, кавалеру Массимо и прочим знаменитостям неаполитанской школы, причем он считал своим долгом воздать им соответствующую хвалу.
— Почтеннейший хозяин, не расточайте понапрасну свое красноречие, — сказал Фабио. — Мы не англичане и старым холстам предпочитаем молоденьких девушек. Пришлите-ка к нам лучше красавицу брюнетку с бархатными очами, которая мелькнула сейчас на лестнице; пусть подаст нам карточку вин.
Хозяин понял, что юные посетители не из породы филистеров и обывателей, которых легко дурачить, и с восхваления своей картинной галереи перешел на восхваление винного погреба. У него вина всех знаменитейших марок: шато-марго, гран-лафит, ретур-дез-энд, силлери-де-моэт, хохмейер, скарлит-вайн, портвейн и портер, эль и гингербер, лакрима-кристи белое и красное, капри и фалернское.
— Ах ты, скотина! У тебя есть фалернское, а ты ставишь его в конец списка, — завопил Макс, вскочив с места и в комической ярости хватая хозяина за глотку, — ты терзаешь нас целой винодельческой рацеей и, видно, не имеешь ни малейшего понятия о местном колорите. Значит, ты недостоин жить в этих древних местах! Да хорошо ли оно, твое фалернское? Правда ли, что его разлили в амфоры при консуле Планке — consule Planco?
— Я не знаком с консулом Планком, и вино у меня не в амфорах, но оно старое и цена ему десять карлино за бутылку, — возразил хозяин.
Солнце зашло, и спустилась ночь — ночь ясная и прозрачная и уж, конечно, светлее, чем полдень в Лондоне; земля приобрела голубые тона, а небо светилось серебристыми, неизъяснимо нежными отблесками, в воздухе царило такое спокойствие, что даже пламя свечей, стоявших на столе, не колебалось.
К столику, за которым сидели трое друзей, подошел подросток-флейтист. Он застыл в позе, напоминающей барельеф, и вперил в них взор, продолжая извлекать из своего инструмента нежные, мелодичные звуки, — то была грустная народная песенка, чарующая и проникновенная.
Может быть, этот юноша был прямым потомком флейтиста, который шел некогда впереди Дуиллия?
— Наша трапеза принимает истинно античный характер, недостает только гадесских танцовщиц да венков из плюща, — сказал Фабио, наливая себе полный бокал фалернского.
— Меня подмывает пуститься в латинские цитаты, словно я фельетонист из «Деба»; в памяти оживают строфы од, — добавил Макс.
— Оставь их при себе, — воскликнули Октавиан и Фабио, не на шутку испугавшись. — Латынь, звучащая за ужином, страшно вредит пищеварению.
Когда молодые люди, удобно развалившись и пребывая в веселом настроении, с сигарой во рту сидят перед опорожненными бутылками вина — особенно если оно было крепким, — разговор их неизменно переходит на женщин. Каждый изложил свое понимание этого вопроса — и вот беглое резюме их взглядов.
Фабио ценил лишь красоту и молодость. Сластолюбивый и положительный, он не позволял себе иллюзий и в любовных делах не признавал никаких предрассудков. Крестьянка могла понравиться ему не меньше какой-нибудь герцогини — лишь бы она была хороша собою; телу он придавал больше значения, чем платью; он подтрунивал над некоторыми из своих приятелей, которые влюблялись в несколько метров кружев и шелка, и говорил, что уж логичнее было бы влюбиться в витрину какого-нибудь модного магазина. Такие убеждения, в сущности, весьма разумные, — причем он их отнюдь не скрывал, — создали ему репутацию человека эксцентричного.
Макс, натура менее артистичная, ценил лишь сложные приключения, запутанные интриги; он искал случая преодолеть сопротивление, совратить добродетель и вел любовную атаку, словно партию в шахматы, путем заранее обдуманных ходов, замедленных эффектных ударов, внезапных нападений и военных хитростей, достойных Полибия. В свете он выбирал для завоевания именно ту женщину, которая, казалось, была к нему особенно равнодушна; провести ее искусными ходами от неприязни к любви доставляло ему упоительное наслаждение; понравиться людям, которым он казался непривлекательным, сломить волю тех, кто противился его влиянию, — вот что считал он истинным триумфом. Как иные охотники носятся по полям, лесам и долинам в дождь, в зной, в метель, устают до изнеможения и все же продолжают погоню с неукротимым пылом — и всего лишь ради жалкой добычи, которую они к тому же в большинстве случаев пренебрегают съесть, так и Макс, восторжествовав над своей жертвой, забывал о ней и почти тотчас же устремлялся к новой цели.
Что касается Октавиана, то он признавался, что реальное мало привлекает его, — и не потому, что он по-школярски увлечен мечтами, где, как в мадригале Демустье, благоухают лилии и розы, а потому, что любая красавица окружена прозаическими, отталкивающими мелочами; слишком много тут ворчливых отцов, украшенных орденами, кокетливых матерей с живыми цветами в накладных волосах, румяных кузенов, готовых решиться на любовное признание, нелепых теток, влюбленных в своих собачек. Достаточно ему было увидеть на стене в комнате женщины акватинту с картины Ораса Верне или Делароша, чтобы в сердце его зачахла нарождающаяся страсть. Он был склонен к поэзии даже больше, чем к любви, и место свидания он представлял себе не иначе как на террасе Изоля-Белла или на берегах Лаго-Маджоре. Ему хотелось бы вырвать свою любовь из обыденной жизни и перенести ее куда-нибудь на звезды. Поэтому он поочередно пылал безумной, неосуществимой страстью ко всем прославленным женщинам, запечатленным в истории или в произведениях искусства. Подобно Фаусту, он был влюблен в Елену, и ему хотелось бы, чтобы волны столетий донесли до него одно из тех божественных воплощений человеческой мечты, форма которых, недоступная для взора пошляков, все же постоянно пребывает во времени и пространстве. Он создал себе идеал, помышляя о Семирамиде, Аспазии, Клеопатре, Диане де Пуатье, Жанне Арагонской. Иной раз он влюблялся в статуи, а однажды, когда он проходил в музее мимо Венеры Милосской, у него вырвался вопль: «О, кто возвратит тебе руки, чтобы ты могла прижать меня к своей мраморной груди!» В Риме у него начался странный бред при виде пышной прически с косами, извлеченной из античной могилы: он подкупил сторожа и, добыв таким образом два-три волоска, вручил их весьма могучей сомнамбуле, чтобы она вызвала тень и образ покойной; но за протекшие века флюид-проводник совсем испарился, и видение не могло появиться из вековечной тьмы.
Стоя перед витриной в Студи, Фабио понял, что отпечаток, найденный в подвале виллы Аррия Диомеда, вдохновляет Октавиана на безрассудные порывы к давно исчезнувшему идеалу, — юноше хотелось выйти за пределы времени и жизни и перенестись душою в век Тита.
Макс и Фабио ушли в свою комнату; классические пары фалернского затуманили им головы, и они не преминули уснуть. Октавиан же не раз оставлял свой стакан нетронутым, ибо не хотел пошлым хмелем нарушить поэтическое опьянение, обуревавшее его ум; он был глубоко взволнован и понимал, что ему не уснуть; он не спеша вышел из остерии и отправился погулять, чтобы ночной воздух освежил его чело и умиротворил взбудораженные мысли.
Он бессознательно направил шаг к воротам, через которые вступают в мертвый город, отодвинул деревянную перекладину, загораживавшую вход, и наугад углубился в развалины.
Луна заливала белоснежным светом белесые дома, разделяя улицы на две части — серебристо-светлую и синевато-темную. Ночное освещение, приглушая краски, скрадывало изъяны зданий. Теперь не так заметны были, как при ярком солнечном свете, изуродованные колонны, испещренные трещинами фасады, провалившиеся при извержении кровли; недостающие части восполнялись полутонами, и внезапный луч, как удачный блик в эскизе картины, полностью воссоздавал исчезнувшую совокупность строений. Казалось, молчаливые ночные духи восстановили ископаемый город, чтобы показать какую-то причудливую жизнь.
Иной раз Октавиану даже чудилось, будто в сумраке скользят неясные человеческие тени, но они таяли, как только попадали в светлую полосу. В безмолвии проносился какой-то глухой шепот, слышался неясный рокот. Сначала наш юноша думал, что у него просто-напросто рябит в глазах, а в ушах стоит гул, а быть может, это всего лишь обман зрения, вздохи морского ветерка, а то и беготня ящерицы или ужа сквозь заросли крапивы, — ведь в природе все живет — даже смерть, все шуршит — даже безмолвие. Между тем его охватывал какой-то невольный страх, по телу пробегал легкий озноб, вызванный, быть может, ночной прохладой. Раза два-три он обернулся; теперь он уже не чувствовал, как недавно, что одинок в пустынном городе. Неужели его товарищам пришла в голову та же мысль и они его разыскивают среди развалин? Мелькающие где-то тени, неясные звуки шагов — не Макс ли это и Фабио гуляют, беседуя, а сейчас скрылись за углом? Но Октавиан понимал, что такое вполне естественное объяснение противно истине, — об этом свидетельствовало его волнение, — и собственные его рассуждения на этот счет отнюдь не успокаивали его. Пустыня и мрак были населены невидимыми существами, которым он докучал; он проник в какую-то тайну, и здесь, по-видимому, только ждут его ухода, чтобы все ожило. Таковы были причудливые мысли юноши, они владели его умом и приобретали особое правдоподобие благодаря позднему времени, окружающей обстановке и множеству волнующих подробностей, — это легко поймет всякий, кому доводилось оказаться ночью среди обширных руин.
Проходя мимо дома, который привлек его внимание еще днем, а теперь был ярко освещен луной, он увидел в полной сохранности портик, который он при дневном свете пытался мысленно восстановить: четыре дорические колонны с каннелюрами до половины высоты, покрытые, словно пурпурной драпировкой, суриком, поддерживали верх карниза с разноцветным и таким свежим орнаментом, что, казалось, художник закончил его лишь вчера; на стене около двери — лаконский пес, писанный восковыми красками, с непременной надписью: «Cave canem», яростно лаял на луну и на пришельцев. На мозаичном пороге слово «Have», написанное оскскими и латинскими литерами, дружески приветствовало гостей. Внешние стены, выкрашенные охрой и пурпуром, высились в полной неприкосновенности. Дом вырос на один этаж, и его черепичная крыша с ажурными бронзовыми акротериями четко вырисовывалась на нежной голубизне неба с мерцающими там и сям бледными звездами.
Столь поразительная реставрация, выполненная за несколько часов неведомым зодчим, несказанно взволновала Октавиана, — ведь он не сомневался, что днем видел этот дом в развалинах. Таинственный мастер работал невероятно быстро, ибо и соседние здания приобрели вид недавно построенных, — все колонны были увенчаны капителями, не видно было ни одного камня, ни одного карниза, ни одного кусочка штукатурки, ни одного сколка живописи, которые отвалились бы от блестящих фасадов домов, а в проемах перистилей, вокруг мраморного бассейна каведиума, виднелись розовые и белые лавры, гранатовые деревья и мирты. Историки, все до одного, ошиблись: никакого извержения не было, а не то так стрелка на циферблате вечности повернула вспять на двадцать вековых часов.
Крайне удивленный Октавиан спрашивал себя — не спит ли он на ходу, не бродит ли во сне? Он напряженно думал — не безумием ли вызваны эти пляшущие перед ним видения; но он убеждался, что не сошел с ума и не грезит.
В воздухе тоже произошла удивительная перемена: с лазоревым сиянием луны теперь сливались, принимая лиловатые оттенки, легкие розовые тона; небо светлело по краям, казалось, вот-вот забрезжит заря. Октавиан вынул из кармана часы, они показывали полночь. Юноша подумал, не остановились ли они, и нажал на кнопку репетиции; пробило двенадцать. Да, была полночь, а вместе с тем становилось все светлее, луна таяла во все более яркой лазури; всходило солнце.
Тут Октавиан, в сознании которого всякое представление о времени смешалось, мог убедиться, что он гуляет не в мертвых Помпеях, не по застывшему трупу города, полуизвлеченного из савана, а в Помпеях живых, юных, нетронутых, по которым не пронеслись потоки огненной грязи Везувия.
Непостижимым чудом он, француз XIX века, и не мысленно, а на самом деле перенесен во времена Тита; а может быть, ради него разрушенный город с его исчезнувшими обитателями извлечен из глубин прошлого, — ведь вот только что мужчина в античной одежде вышел из соседнего дома.
Человек этот был бритый, с коротко остриженными волосами, в коричневой тунике и сероватом плаще, концы которого были подобраны, чтобы не мешали при ходьбе; он шагал поспешно, почти бежал, и прошел около Октавиана, не заметив его. На руке у него висела плетеная корзинка, и направлялся он к Нундинскому форуму; то был раб, какой-нибудь Дав, и спешил он, конечно, на рынок.
Послышался стук колес, и античная телега, запряженная белыми волами и полная овощей, выехала на улицу. Рядом с ней шел погонщик с голыми загорелыми ногами, обутыми в сандалии; одет он был в холщовую рубаху, топырившуюся у пояса; соломенная шляпа конусом, откинутая на спину, держалась на подбородочном ремне, и видно было его лицо. Этот тип теперь уже не встречается, — низкий лоб с резкими выпуклостями, черные вьющиеся волосы, прямой нос, спокойные, как у волов, глаза и шея некоего деревенского Геркулеса. Он степенно подгонял скотину стрекалом, причем поза его напоминала статую и могла бы привести в восторг самого Энгра.
Погонщик увидел Октавиана и, казалось, удивился, однако продолжал свой путь; один раз он обернулся, должно быть, не в силах понять, что за странного человека он видит, но решить эту загадку он по своей невозмутимой деревенской тупости предоставил более смышленым.
Появились и крестьяне из Кампаньи — они позванивали медными колокольчиками и погоняли ослов, навьюченных бурдюками с вином; их лица столь же отличались от лиц нынешних крестьян, как древняя медаль от современной монеты.
В городе постепенно появлялось все больше и больше народа, — так в диораме, где сначала не видно ни души, благодаря изменяющемуся освещению оживают дотоле незаметные фигуры.
Теперь Октавиан переходил во власть совсем иных чувств. Еще недавно, в обманчивом сумраке ночи, им владело беспокойство, знакомое даже самым отважным, когда они оказываются в тревожной, фантастической обстановке, которую не в силах постичь разум. Смутный страх сменился глубоким изумлением; он воспринимал все так отчетливо, что не мог не доверять своим чувствам, а между тем то, чтó он видел, было совершенно невероятно. Все еще сомневаясь, он старался с помощью мелких реальных подробностей доказать себе, что не стал жертвой галлюцинаций. Перед взором его проходили не призраки, ибо солнечный свет заливал их неопровержимо реально, и тени их, по-утреннему длинные, ложились на дороги и стены домов. Не понимая, что с ним творится, Октавиан приходил в восторг от мысли, что исполняется одно из заветнейших его желаний, и он уже не противился происходящему, а поддавался всем этим чудесам, не пытаясь разобраться в них; он решил, что раз какой-то колдовской властью ему дано прожить несколько часов в давно минувшем веке, то не стоит тратить время на решение непостижимой загадки, и он отважно зашагал вперед, наблюдая открывающееся перед ним столь древнее, а для него столь новое зрелище. Но в какую эпоху истории Помпей он перенесен? Из надписи с именами чиновников, высеченной на стене, он узнал, что теперь начало царствования Тита, а именно семьдесят девятый год нашей эры. В уме Октавиана мелькнула догадка: женщина, слепком с тела которой он любовался в Неаполитанском музее, должна быть жива, раз извержение Везувия, принесшее ей смерть, произошло 24 августа нынешнего года; значит, можно ее разыскать, увидеться с нею, поговорить… Безумное желание, вспыхнувшее в нем при виде обломка лавы с отпечатком божественных контуров, быть может, будет утолено, ибо нет ничего невозможного для любви, — ведь оказалось же ей под силу обратить время вспять и дважды отметить один и тот же час на песочных часах вечности!
Пока Октавиан предавался этим размышлениям, на улице появились миловидные девушки; они шли к фонтанам, и каждая поддерживала белоснежными пальчиками кувшин, стоявший у нее на голове; патриции в белых тогах с пурпурной каймой в сопровождении многочисленных клиентов направлялись к форуму. Возле лавочек со скульптурными и живописными вывесками толпились покупатели; теснотой своей и очертаниями эти лавочки напоминали мавританские ларьки в Алжире; над большинством из них виднелся торжествующий глиняный расписной фаллус и надпись hic habitat felicitas, что свидетельствовало о суеверном страхе перед дурным глазом. Октавиану попалась даже целая лавка амулетов, на полках которой громоздились рога, раздвоенные веточки кораллов и золотые приапчики, какие еще и теперь можно приобрести в Неаполе, чтобы предохранить себя от дурного глаза, — и он подумал о том, что суеверие долговечнее веры.
Идя по тротуару, — а тротуары имеются на всех улицах Помпей и тем самым лишают англичан права считать их своим изобретением, — Октавиан встретился лицом к лицу с молодым человеком, красавцем приблизительно того же возраста; на нем была туника шафранового цвета и тонкошерстный белый плащ, мягкий, как кашемир. При виде Октавиана, одетого в мещанский черный сюртук, в безобразной современной шляпе, в тесных лакированных башмаках, с ногами, заключенными в узкие брюки, юный помпеянец был изрядно удивлен, — так мы удивились бы, увидя на Гентском бульваре айовая или ботокудо в перьях, в ожерельях из медвежьих когтей и с причудливой татуировкой. Однако, как отлично воспитанный юноша, он не расхохотался в лицо Октавиану, а сжалился над бедным варваром, попавшим в греко-римский город, и промолвил ласковым, проникновенным голосом:
— Advena, salve.
Было вполне естественно, что в царствование божественного, могущественнейшего и великолепнейшего императора Тита, житель Помпей изъясняется по-латыни, и все же Октавиан вздрогнул, когда услышал этот мертвый язык из живых уст. Тут он порадовался, что был силен в переводе и получал награды на школьных соревнованиях. В этих исключительных обстоятельствах пригодилась ему и латынь, которой его обучали в университете; напрягши память, он ответил на приветствие помпеянца в стиле «De viris illustribus» и «Selectae e profanis», причем ответил довольно вразумительно, хоть и с парижским выговором, вызвавшим у юноши улыбку.
— Может быть, тебе легче изъясняться по-гречески? — спросил помпеянец. — Я и этот язык знаю, ибо учился в Афинах.
— Греческий я знаю еще хуже, чем латынь, — ответил Октавиан, — я из страны галлов, из Парижа, из Лютеции.
— Мне эта страна знакома. Мой дед воевал в Галлии при великом Юлии Цезаре. Но что за странный на тебе наряд? Галлы, которых я видел в Риме, одевались совсем иначе.
Октавиан попробовал было разъяснить молодому помпеянцу, что со времени завоевания Галлии Юлием Цезарем прошло двадцать столетий и что за это время мода могла измениться; но из такой попытки ничего не вышло, да, по правде говоря, это не имело ни малейшего значения
— Меня зовут Руф Голконий, и дом мой к твоим услугам, — сказал юноша, — впрочем, может быть, ты предпочитаешь вольную жизнь в таверне; можно хорошо устроиться в харчевне Альбиния, у ворот предместья Августа Феликса или на постоялом дворе Сарина, сына Публия, возле второй башни; если хочешь, я буду твоим проводником в незнакомом тебе городе; ты нравишься мне, юный варвар, хоть ты и хотел посмеяться над моей доверчивостью, когда утверждал, будто император Тит, ныне правящий, умер две тысячи лет тому назад и будто Назарей, гнусные последователи коего были облиты смолой и послужили факелами для садов Нерона, ныне безраздельно царствует на пустынном небе, с которого низвергнуты великие боги. Клянусь Поллуксом, — добавил он, взглянув на красную надпись на перекрестке, — сегодня дают «Касину» Плавта, которую недавно возобновили на театре; это занятная, смешная комедия, она позабавит тебя, даже если ты поймешь одну только пантомиму. Следуй за мной, скоро начнут; я посажу тебя на скамью гостей и чужестранцев.
И Руф Голконий направился к театрику, который друзья осмотрели днем.
Француз и помпеянец направились по улицам Источника Изобилия и Театральной, миновали коллегию, храм Исиды и мастерскую ваятеля и через боковую дверь вошли в Одеон, то есть комедийный театр. По просьбе Голкония Октавиана посадили у просцениума, в местах, равноценных нашим ложам авансцены. Сразу же все взоры с благожелательным любопытством обратились к нему, и по амфитеатру пробежал легкий шепот.
Представление еще не начиналось, и Октавиан воспользовался этим, чтобы рассмотреть залу. От пустого пространства, соответствующего нашему партеру, но гораздо более тесному и вымощенному мозаикой из греческого мрамора, полукругом, мало-помалу расширяясь, расходились лавки, в конце которых с каждой стороны виднелись великолепные львиные лапы, высеченные из лавы Везувия; на определенном расстоянии друг от друга выделялись особые места, образованные более широкой скамьей, а четыре лестницы, соответственно четырем входам в здание, поднимались с низу до самого верха амфитеатра и разделяли его на пять постепенно расширявшихся отсеков. Зрители легко отыскивали свои места, имея на руках билеты в виде пластинок из слоновой кости, где были указаны номера отсека, ряда и скамьи, а также название пьесы и имя сочинителя. Сановники, патриции, женатые мужчины, юноши, солдаты в блестящих бронзовых касках — каждые занимали обособленные места.
В первых рядах бросались в глаза великолепные тоги и широкие белые плащи, а на их фоне выделялись разнообразные наряды женщин, разместившихся повыше, и все это являло собою восхитительное зрелище; дальше виднелись серые накидки простолюдинов, — они разместились на верхних скамьях, у колонн, поддерживающих крышу; в проемах колонн виднелось темно-синее небо, словно лазурь панафинея. С карниза падали, освежая воздух и благоухая, еле заметные капли воды, надушенной шафраном, Октавиану вспомнились зловонные испарения, отравляющие воздух в наших театрах, которые сооружаются до того неудобно, что их можно почитать за место пыток, и он пришел к выводу, что цивилизация не так-то уж продвинулась вперед.
Занавес, подвешенный на поперечной перекладине, опустился в недра оркестра, музыканты заняли места на своей вышке, и появился Пролог в причудливом наряде, с безобразной маской, сооруженной в виде шлема.
Пролог обратился к публике с приветствием и просьбой не скупиться на рукоплескания, а затем приступил к шутовским рассуждениям.
— Старые пьесы все равно что вино, — говорил он, — с годами они становятся только лучше, и «Касина», дорогая сердцу старцев, столь же дорога и молодым; она всем доставит удовольствие — одним потому, что они ее знают, другим потому, что они ее не знают. К тому же над новой постановкой потрудились с великим тщанием, и слушать ее надо, отрешившись от всех забот, не думая ни о долгах, ни о заимодавцах, ибо в театре никого не берут под стражу; сегодня счастливый день, погода прекрасная и над форумом реют альционы.
Потом он рассказал содержание пьесы, которую представят лицедеи, причем сделал это весьма подробно, из чего можно заключить, что в том удовольствии, какое доставлял древним театр, неожиданность играла незначительную роль. Он рассказал, как старик Сталино, влюбленный в свою рабыню Касину, вознамерился выдать ее за своего фермера Олимпио, сговорчивого супруга, которого он заменит в брачную ночь, и как Ликострата, жена Сталино, собирается выдать Касину за конюха Халина, чтобы пресечь похоть своего порочного супруга и вместе с тем помочь сыну в его любовных делах; рассказал, наконец, как обманутый Сталино принимает переодетого юношу-раба за Касину, в то время как Касина, оказавшаяся не рабыней, а свободной, и притом благородного происхождения, выходит замуж за своего молодого хозяина, которого она любит и которым любима сама.
Молодой француз рассеянно смотрел, как изощряются на сцене актеры в масках с бронзовыми отверстиями ртов; рабы шныряли во все стороны, стараясь выказать свое усердие; старик качал головой и простирал трясущиеся руки; громогласная, строптивая и высокомерная матрона ерепенилась и поносила мужа, к великому удовольствию зрителей.
Все эти персонажи входили и выходили через три двери, которые были устроены в задней стене и сообщались с актерским фойе. Дом Сталино занимал угол сцены, а дом его старого друга Алкесима помещался напротив. Декорации, хотя и отлично написанные, не столько изображали само место действия, сколько давали о нем представление, подобно условным кулисам классического театра.
Когда брачное шествие с мнимой Касиной появилось на сцене, по рядам пронеслись оглушительные раскаты хохота, вроде тех, какие Гомер приписывает богам, а грохот рукоплесканий эхом отозвался от задрожавших стен; но Октавиан уже ни на что не смотрел и ничего не слышал.
Он только что заметил на скамьях, занятых женщинами, существо изумительной красоты. С этого мгновения прелестные личики, дотоле привлекавшие его внимание, померкли, как звезды при появлении Фебы, все рассеялось, все исчезло, словно сон; скамьи, усеянные зрителями, заволоклись туманом, и крикливые голоса актеров затерялись в какой-то безбрежной дали.
Сердце юноши дрогнуло, словно от электрического тока, и ему показалось, будто из груди его сыплются искры, как только взор этой женщины обращается на него.
То была бледнолицая брюнетка; волосы волнистые, вьющиеся, черные, как кудри Ночи, были по греческому обычаю слегка подобраны у висков; лицо отливало матовым оттенком и освещалось темными, ласковыми глазами с непередаваемым выражением томной грусти и страсти, приглушенной скукою; губы были пренебрежительно приподняты в уголках рта, и яркий пылающий их пурпур спорил с невозмутимой белизной застывшего лица; шея женщины отличалась прекрасными, чистыми линиями, какие теперь можно увидеть только у статуй. Руки ее были обнажены до плеч, а от вершин горделивых грудей, приподнимавших лиловато-розовую тунику, спускались две складки, словно высеченные в мраморе Фидием или Клеоменом.
Грудь ее отличалась столь безупречными очертаниями, столь чистым рисунком, что Октавиан почувствовал себя завороженным какой-то магнетической силой; ему показалось, что округлости ее груди удивительно совпадают с тем оттиском из Неаполитанского музея, который погрузил его в пылкие мечтания, и какой-то голос крикнул ему из глубины сердца, что женщина, сидящая неподалеку, и есть та самая, что задохнулась от пыли Везувия на вилле Аррия Диомеда.
Каким же чудом он видит ее живою на представлении «Касины» Плавта? Он не стал задумываться над этим; к тому же, как сам-то он очутился здесь? Он поверил в свое присутствие так же, как во сне веришь в появление людей, давным-давно умерших и все же действующих, словно они еще живы; впрочем, он был слишком взволнован, чтобы рассуждать. Для него колеса времени вышли из колеи, и его всепобеждающее желание само выбирало ему место в минувших веках. Он находился лицом к лицу со своей мечтой, мечтой самой неуловимой, ибо она тонула в прошлом. Его жизнь мгновенно преобразилась.
Смотря на эту головку — столь невозмутимую и столь страстную, такую холодную и такую пламенную, такую мертвую и такую полную жизни, он понял, что перед ним — его первая и последняя любовь, чаша, несущая ему небывалое упоение; он почувствовал, как, словно легкие тени, рассеиваются воспоминания о всех женщинах, которых он, казалось ему, любил, и как душа его вновь становится девственной, очищаясь от всех былых волнений. Прошлое сгинуло.
Тем временем прекрасная помпеянка, опершись подбородком на руку, обращала на Октавиана бархатистый взгляд своих темных очей, причем делала вид, будто всецело занята сценой, и взгляд этот был жгуч и тяжел, как расплавленный свинец. Потом она склонилась к девушке, сидевшей рядом с нею, и что-то шепнула ей на ухо.
Представление кончилось, зрители направились к выходам. Октавиан, пренебрегая услугами своего вожатого, бросился к первой же попавшейся ему двери. Едва он дошел до нее, как его коснулась чья-то рука, и женский голос проговорил тихо, но так, что не пропало ни единое слово:
— Я Тихе Новелейа, я ведаю развлечениями Аррии Марцеллы, дочери Аррия Диомеда. Ты нравишься моей госпоже, следуй за мной.
Аррия Марцелла только что взошла на носилки, которые несли четверо сильных рабов-сирийцев; они были обнажены до поясницы, и их бронзовые торсы блестели в лучах солнца. Занавеска на носилках приоткрылась и бледная рука, вся в кольцах, дружески махнула Октавиану, как бы подтверждая слова служанки. Пурпурная ткань вновь опустилась, и носилки стали удаляться, покачиваясь под мерный шаг рабов.
Тихе повела Октавиана окольными путями; она переходила с улицы на улицу, легко ступая на камни, служащие перемычкой между тротуарами и расставленные с таким расчетом, чтобы между ними легко проходили колеса повозок. Она шла сквозь этот лабиринт с той уверенностью, какая вырабатывается привычкой. Октавиан заметил, что они проходят по кварталам Помпей, которых еще не коснулись раскопки и которые, следовательно, ему совершенно неизвестны. Это странное обстоятельство, как и многие другие, не удивило его. Он решил ничему не удивляться. Из всей этой древней фантасмагории, которая могла бы свести антиквара с ума от счастья, он уже видел только черный, глубокий взор Аррии Марцеллы и дивную грудь, восторжествовавшую над веками и бережно сохраненную самим разрушением.
Они подошли к потайной дверце; дверца отворилась и тотчас же захлопнулась, а Октавиан оказался во дворике, окруженном колоннами ионического ордера, высеченными из греческого мрамора; до половины высоты они были выкрашены в ярко-желтый цвет, а капители их были расписаны красным и синим узором; гирлянда кирказона, словно естественная арабеска, раскинула над выступами здания свои зеленые сердцевидные листья; возле бассейна, окаймленного растениями, стоял на одной лапке розовый фламинго — как цветок из перьев среди обычных цветов.
Стены были украшены фресками с изображением прихотливых сооружений и вымышленных пейзажей. Октавиан успел бросить лишь беглый взгляд на все эти подробности, ибо Тихе препоручила его рабам-банщикам, и в их руках ему пришлось вытерпеть все изощренные процедуры античных терм. После того как он прошел через пар различной температуры, испытал на себе скребницу, был натерт различными притираниями и благовонными маслами, его облачили в белую тунику, и тут он в дверях вновь увидел Тихе; она взяла его за руку и отвела в другую, богато обставленную залу.
Потолок был расписан изображениями Марса, Венеры и Амура, причем чистота рисунка, блеск колорита и непринужденность мазка говорили о том, что это не работа набившего руку заурядного ремесленника, а создание великого живописца; над облицовкой из египетского зеленого мрамора тянулся фриз, скомпонованный из резвящихся в листве зайцев, оленей и птиц; пол был выложен дивной мозаикой, быть может, работы Сосима Пергамского, — она изображала празднество и создавала полную иллюзию реальности.
В глубине залы, на биклиниуме, или двухместном ложе, полулежала, облокотившись, Аррия Марцелла, и ее непринужденная и томная поза напоминала лежащую женщину работы Фидия на фронтоне Парфенона; у подножия ложа стояли ее туфли, расшитые жемчугом, а прекрасная обнаженная нога, совершеннее и белее мраморной, выступала из-под легкого покрывала. На фоне ее бледных щек блестели сережки в виде весов, с жемчужинами на каждой чаше; на ней был небрежно запахнутый пеплум соломенно-желтого цвета с черной каймой; в его разрезе видна была грудь и колыхавшееся на ней ожерелье из золотых колец с подвешенными к ним грушевидными зернами; черная с золотом ленточка сквозила кое-где в ее темных волосах, — ведь, возвратясь из театра, она переоделась, — а вокруг ее руки вилась, как у Клеопатры, золотая змейка с глазами из драгоценных камней, вилась и тщилась укусить свой собственный хвостик.
Перед двухместным ложем стоял столик с ножками в виде лап грифона, инкрустированный перламутром, серебром и слоновой костью; он был уставлен различными яствами на серебряных, золотых и богато расписанных глиняных блюдах. Тут красовалась птица из Фаза в полном своем оперении и всевозможные плоды, которые обычно не встречаются вместе, так как поспевают в разное время.
Все говорило о том, что здесь ждут гостя; пол был усыпан свежими цветами, а амфоры с вином стояли в сосудах, наполненных снегом.
Аррия Марцелла знаком пригласила Октавиана занять место возле нее на биклиниуме и принять участие в трапезе; полубезумный от любви и удивления, юноша наугад взял немного пищи с блюд, которые подали ему маленькие курчавые рабы-азиаты в коротких туниках. Аррия ничего не ела, зато часто подносила к губам флюоритовый кубок опалового цвета с темно-пурпурным вином, напоминавшим спекшуюся кровь; по мере того как она пила, ее бледные щеки покрывались еле уловимым румянцем — к ним поднималась кровь из сердца, не трепетавшего уже много лет; однако ее обнаженная рука, которой Октавиан коснулся, поднимая бокал, была холодна, как кожа змеи или надгробный мрамор.
— Когда ты задержался в музее, любуясь куском застывшей лавы, в котором запечатлелось мое тело, — проговорила Аррия Марцелла, обратив на Октавиана долгий влажный взгляд, — и когда мысли твои пылко устремились ко мне — я почувствовала это в том мире, где рею невидимо для грубых глаз; вера создает богов, любовь создает женщину. Действительно умираешь лишь тогда, когда тебя перестают любить; твое вожделение вернуло мне жизнь, властные заклинания, рвавшиеся из твоего сердца, свели на нет разделявшую нас даль.
Мысль о могуществе любовных заклинаний, высказанная молодой женщиной, соответствовала философским убеждениям Октавиана, — да и мы готовы принять ее.
В самом деле, ничто не умирает, все пребывает вечно; никакой силе не уничтожить то, что некогда существовало. Всякий поступок, всякое слово, всякая форма, всякая мысль, упав во всеобъемлющий океан сущего, вызывает круги, которые расходятся, все расширяясь, до последних пределов вечности. Материальная форма исчезает лишь в глазах обывателей, в то время как призраки, отделяющиеся от нее, заселяют бесконечность. В какой-нибудь неведомой области пространства Парис по-прежнему похищает Елену. Галера Клеопатры расправляет свои шелковые паруса на лазури идеального Кидна. Иным могучим, страстным умам удалось приблизить к себе безвозвратно минувшие, казалось бы, века и оживить людей, мертвых в глазах всех других. Любовницей Фауста была дочь Тиндара, и он перенес ее из таинственных бездн Гадеса в свой готический замок. А теперь Октавиану дано прожить один день в царствование Тита и вкусить любовь Аррии Марцеллы, дочери Аррия Диомеда, которая возлежит сейчас рядом с ним на античном ложе, в разрушенном, по всеобщему убеждению, городе.
— По тому отвращению, которое вызывали у меня другие женщины, — отвечал ей Октавиан, — по непреодолимым мечтам, которые, словно манящие звезды, влекли меня к лучезарным образам, скрытым в глубине веков, я понимал, что полюблю только вне времени и пространства. Именно тебя ждал я, и хрупкий обломок, сбереженный людской любознательностью, некою таинственной силой связал меня с твоей душой. Не уверен — сон ли ты или явь, видение или женщина, прижимаю ли я, как Иксион, облако к своему заблуждающемуся сердцу, жертва ли я мерзкого колдовства, — но я твердо знаю, что ты будешь моею первой и последней любовью.
— Да услышит твои слова Эрот, сын Афродиты, — сказала Аррия Марцелла, склоняя головку на плечо возлюбленного, в то время как он страстно обнял ее. — О, прижми меня к своему юному сердцу, обвей меня своим теплым дыханием, я озябла, так долго дожидаясь любви.
И Октавиан почувствовал, как колышется прекрасная грудь, слепком с которой он еще утром любовался в музее под стеклом витрины; он сквозь тунику ощущал свежесть этой прекрасной плоти, она воспламеняла его. Черная с золотом ленточка на голове Аррии развязалась, сама она страстно откинулась назад, и ее волосы черным потоком разлились по голубой подушке.
Рабы вынесли столик. Слышались только легкие вздохи и звуки поцелуев. Ручные перепелки, не обращая внимания на любовную сцену, клевали крошки, упавшие на мозаичный пол, и время от времени глухо покрикивали.
Вдруг медные кольца занавеса, закрывавшего комнату, заскрипели, скользя по стержню, и на пороге появился суровый на вид старец в широком коричневом плаще. Борода его была разделена надвое, как у назареев, лицо измождено лишениями; висевший у него на груди черный деревянный крестик не оставлял никакого сомнения насчет его верований: он принадлежал к недавно возникшей секте последователей Христа.
При виде его Аррия Марцелла так смутилась, что прикрыла лицо полою своего плаща, — так птица прячет головку под крылом, лишь бы не видеть врага, которого она не может избежать. Зато Октавиан, облокотившись о биклиний, внимательно взирал на несносного старика, столь грубо вторгнувшегося в его счастье.
— Аррия, Аррия! — воскликнул суровый старик, и в голосе его звучал упрек. — Неужели твоей распущенности мало было прожитой жизни и похоть твоя стремится завладеть веками, которые уже не принадлежат тебе? Неужели ты не можешь оставить живых в их пределах, неужели прах твой не остыл с того дня, когда ты умерла без покаяния под огненным градом вулкана? Неужели две тысячи лет, прошедших со времени твоей кончины, не усмирили тебя и ты алчными руками все еще влечешь несчастных безумцев, опьяненных твоим колдовским зельем, к мраморной груди, в которой нет сердца?
— Пощади меня, Аррий, отец мой; не обвиняй меня — молю тебя во имя мрачной религии, которую я никогда не принимала. Сама я верю в наших древних богов, а они любили жизнь, юность, красоту, веселье. Не ввергай меня вновь в тусклое небытие. Дай мне насладиться жизнью, которую вернула мне любовь!
— Замолчи, нечестивица! Не говори мне о своих богах, — они всего лишь демоны. Отпусти этого человека, околдованного твоими мерзкими соблазнами; не увлекай его за пределы жизни, отмеренной ему богом, а сама возвращайся в языческие сферы вместе со своими возлюбленными — азиатами, римлянами и греками. Юный христианин, покинь эту мразь, которая показалась бы тебе отвратительнее Эмпузы и Форкиад, если бы ты мог видеть ее в ее истинном виде.
Бледный, застывший от ужаса, Октавиан хотел было что-то сказать, но язык его, по выражению Вергилия, прилип к гортани.
— Подчинись моему повелению! — властно воскликнул старик.
— Нет, ни за что! — ответила Аррия. Глаза ее сверкали, ноздри раздувались, губы дрожали; она обхватила Октавиана прекрасными, холодными руками, жесткими и твердыми, как мрамор. В эту решительную минуту ее красота, распаленная гневом и отчаянием борьбы, сверкала каким-то сверхъестественным блеском, словно для того, чтобы оставить у юного любовника неизгладимое воспоминание.
— Несчастная! — продолжал старик. — Значит, придется прибегнуть к крайним средствам и явить околдованному юнцу твое небытие явственно и ощутимо. — И он повелительным голосом произнес заклинание, от которого со щек Аррии сразу исчез румянец, наведенный кубком черного вина.
В этот миг из какого-то приморского села или деревушки, затерянной в горах, донесся удар колокола — первые звуки благовеста.
Едва он зазвучал, из разбитой груди молодой женщины вырвался предсмертный вздох. Октавиан почувствовал, как разжались обнимавшие его руки; ткани, в которые она была облачена, стали сами собой опадать, словно формы, поддерживавшие их, поникли, и несчастный ночной путник увидел рядом с собою, на пиршественном ложе, всего лишь горсточку пепла и несколько обгоревших костей, среди которых блестели золотые украшения и запястья, — да еще лежали тут какие-то бесформенные останки, вероятно, обнаруженные при расчистке дома Аррия Диомеда.
Он испустил страшный вопль и лишился сознания.
Старик исчез. Солнце всходило и зала, только что блиставшая своим убранством, стала теперь всего лишь развалиной.
После вечерних возлияний Макс и Фабио спали тяжелым сном; утром они вскочили с постелей и прежде всего стали звать товарища, помещавшегося в соседней комнате, — они бросили ему шуточный условный клич, какие придумывают иной раз в путешествии. Октавиан не откликался — и мы знаем почему. Не получая ответа, Фабио и Макс вошли в его комнату и увидели, что постель осталась нетронутой.
— Он, вероятно, не мог добраться до кровати и заснул где-нибудь на стуле, — сказал Фабио. — Голова у милого Октавиана не крепкая, он, должно быть, спозаранку вышел, чтобы освежиться на утреннем воздухе.
— А ведь он не так уж много пил, — заметил Макс в раздумье. — Все это довольно странно. Пойдем его искать.
С помощью чичероне приятели обошли все улицы, закоулки, площади и тупички Помпей, заходили во все дома, представляющие интерес, где по их предположениям Октавиан мог копировать какую-нибудь фреску или надпись, и в конце концов они нашли его на потрескавшейся мозаике полуразрушенной комнаты. Они с трудом привели его в чувство; очнувшись, он ничего им не объяснил, а сказал только, что ему вздумалось осмотреть Помпеи при лунном свете и что с ним сделался обморок, который, конечно, не будет иметь никаких последствий.
Друзья вернулись в Неаполь так же, как и приехали оттуда, по железной дороге, а вечером в Сан-Карло, запасшись биноклями, они любовались из ложи, как прыгает, подражая Амалии Феррарис, модная в те годы балерина, любовались стайкой нимф, из-под газовых юбочек которых виднелись отвратительные зеленые панталончики, придававшие плясуньям сходство с лягушками, укушенными тарантулом. Бледный, рассеянный, угнетенный, Октавиан, по-видимому, даже не замечал того, что делается на сцене, до такой степени ему было трудно после чудесных ночных приключений вернуться к реальной жизни.
После посещения Помпей Октавиан впал в такую беспросветную меланхолию, что жизнерадостность и шутки его спутников не только не рассеивали ее, а, наоборот, усугубляли; образ Аррии Марцеллы повсюду преследовал юношу, а печальная развязка фантастического приключения ничуть не ослабляла его очарования.
Будучи не в силах бороться с самим собою, он тайно вернулся в Помпеи; как и в первый раз, он в лунную ночь отправился гулять среди руин; сердце его трепетало от безрассудной надежды, но галлюцинация не повторилась; он видел лишь ящериц, скользящих среди камней, он слышал только посвист встревоженных ночных птиц; он не повстречал своего друга Руфа Голкония; Тихе не коснулась хрупкой ручкой его плеча; Аррия Марцелла упорно пребывала в небытии.
Отчаявшись, Октавиан недавно женился на прелестной юной англичанке, которая от него без ума. По отношению к жене он безупречен, однако безошибочный инстинкт подсказывает сердцу Эллен, что муж ее влюблен в другую, — но в кого? Даже самая упорная слежка не помогла что-либо выяснить на этот счет. У Октавиана нет танцовщицы-содержанки, в свете он расточает женщинам лишь самые обычные любезности, а на заигрывания одной русской княгини, известной своей красотой и кокетством, он ответил весьма холодно. В отсутствие мужа Эллен однажды заглянула в потайной ящик секретера, но и тут ничто не подтвердило ее подозрений. А могло ли прийти ей в голову, что надо ревновать мужа к Марцелле, дочери Аррия Диомеда, Тибериева вольноотпущенника?