Я знавал, и знаю еще и поныне, одного достойного молодого человека, которого действительно зовут Даниэль Жовар, — именно так, а не иначе, — к его великой досаде; ибо если вы на гасконский лад вместо «в» произносите «б», то этого достаточно, чтобы из двух незадачливых слогов его фамилии получился эпитет, не слишком для него лестный.
Отец, наградивший его этой злосчастной фамилией, был торговец скобяным товаром и содержал лавку в одном из тех узких переулков, что выходят на улицу Сен-Дени. А так как он сколотил себе состояньице продажей медной проволоки к дверным звонкам и дверных звонков к медной проволоке, дослужился до чина сержанта национальной гвардии и вознамерился стать избирателем, то и полагал, что высокое звание гражданина с имущественным цензом, сержанта в настоящем и избирателя в будущем обязывает дать «обррразцовое», по его выражению, воспитание юному Даниэлю Жовару, непременному наследнику стольких льгот, уже имеющихся или имеющих быть.
Правда, по словам его отца и матери, трудно было сыскать второе такое чудо света, как юный Даниэль Жовар.
Мы же, глядя на него сквозь призму родительского пристрастия, скажем, что это был упитанный, толстощекий детина, добрый малый в полном смысле слова, которого и врагам нелегко очернить, но и друзьям очень трудно восхвалять. Он не отличался ни безобразием, ни красотой, имел пару глаз и пару бровей над ними, посреди лица — нос, а пониже — рот и подбородок, два уха — не больше и не меньше — и волосы самого обыкновенного цвета. Скажи мы, что он хорошо сложен, мы бы солгали; но и сказав, что он дурно сложен, мы бы согрешили против истины. Внешность у него была не своя собственная, а всеобщая: он олицетворял толпу, представлял собою типичное воплощение всего безличного, и принять его за кого-то другого было как нельзя легче.
В его одежде не было ничего примечательного, ничего привлекающего взор, она служила только для прикрытия наготы. О щегольстве, изяществе и элегантности не стоит и говорить; слова эти покамест не расшифрованы в той, еще нецивилизованной, части света, что зовется улицей Сен-Дени.
Он носил белый муслиновый галстук, воротничок, который своими двумя треугольниками из туго накрахмаленного полотна величественно подпирал уши; полушерстяной жилет канареечного цвета с воротником шалью, шляпу с расширяющейся кверху тульей, васильковый фрак, темно-серые панталоны, не доходившие до лодыжек, ботинки на шнурках и замшевые перчатки. Что касается носков, то, признаться, они были синие, и, если вас удивит, почему он выбрал этот цвет, я скажу напрямик: потому что это были носки из его «приданого» для коллежа, которые он теперь донашивал.
Часы он носил на металлической цепочке, тогда как истый прожигатель жизни должен носить на элегантной шелковой тесьме только символ часов, отданных в залог, — ломбардную квитанцию.
Он исправно переходил из класса в класс, но по обычаю остался на второй год в классе риторики и столько же раз корпел над заданным в наказанье уроком, столько же раз бывал бит и сам бил, сколько всякий другой. Я могу охарактеризовать его вам одним словом: «зубрила». Латынь и греческий язык он знал не лучше нас с вами, и притом довольно плохо знал французский.
Как видите, юный Даниэль Жовар был личностью, подающей большие надежды.
Ученье и труд сделали бы его восхитительным коммивояжером или изумительным младшим помощником стряпчего.
Он был отчаянный вольтерьянец, как и его папенька — человек с положением, сержант, избиратель и собственник. В коллеже Даниэль прочитал потихоньку «Девственницу» и «Войну богов», «Руины» Вольнея и другие подобные книги: вот почему он и был вольнодумец, как г-н де Жуи, и враг попов, как г-н Фонтан. «Конститюсьонель» меньше боялся иезуитов в рясе и без рясы, чем наш Даниэль; он видел их всюду. В литературе он придерживался столь же передовых воззрений, как в политике и религии. Он не говорил: «господин Николá Буало», но запросто: «Буало»; он совершенно всерьез стал бы уверять вас, что романтики после триумфа «Эрнани» плясали вокруг бюста Расина; если бы Даниэль потреблял табак, он бы непременно нюхал его из табакерки Тукé, он находил, что «боец» — отличная рифма к «венéц», его вполне устраивала «держава», за которой следовала или которой предшествовала «слава»; будучи французом, стало быть, зубоскалом от природы, он особенно любил водевиль и комическую оперу, этот национальный жанр, как утверждают фельетоны; но очень любил также баранье рагу с чесноком и пятиактную трагедию.
В воскресные вечера любо-дорого было слушать, как он громит в комнате за отцовской лавкой развратителей вкуса, реакционных новаторов (в 1828 году Даниэль был во цвете лет), этих вельшей, вандалов, готов, остготов, вестготов и т. п., которые хотят вернуть нас к варварству, к феодальному строю и заменить язык великих мастеров слова — непонятным жаргоном-ублюдком; но особенно хороши были в такие минуты остолбенелые от изумления родители Даниэля и сосед с соседкой.
Бесподобный Даниэль Жовар! Он скорее стал бы отрицать существование Монмартра, чем Парнаса; отрицал бы, что его молоденькая кузина, в которую согласно традиции он был очень влюблен, — девственница, но не усомнился бы в невинности ни одной из девяти муз. Славный малый! Не знаю, право, во что только он не верил при всем своем свободомыслии. Правда, в Бога он не верил; зато верил в Юпитера, равно как и в г-на Арно и в г-на Баура; он верил четверостишиям маркиза де Сент-Олера, тому, что театральные инженюшки на самом деле молоды, верил в обращения г-на Жея, он верил всему, даже обещаниям зубодеров и венценосцев.
Иметь более допотопные взгляды и более походить на ископаемое, чем он, было невозможно. Если бы он написал книгу и снабдил ее предисловием, он на коленях просил бы у публики прощения за свою великую дерзость, за эти — сказал бы он — слабые опыты, эти беглые наброски, эту робкую пробу пера; ибо, вдобавок ко всему вышеперечисленному, он верил еще и в читающую публику, и в грядущие поколенья.
Чтобы закончить этот длинный психологический анализ и дать исчерпывающее представление о человеке, скажем, что он премило пел «Реку Тахо» и «Чувствительную женщину», декламировал рассказ Терамена не хуже, чем бородатый г-н Демуссо, весьма успешно рисовал нос Юпитера-Олимпийца и был очень приятным партнером в лото.
В этих восхитительных и патриархальных занятиях текли дни Даниэля Жовара, шитые шелком и златом (старинный стиль!) и совершенно одинаковые; ни одна волна не вскипала на ровной глади его души, никакая мужская страсть не вздымала его мужскую грудь; он никогда еще не просил у женщины дозволенья припасть своим гениальным челом к ее коленям. Он ел, пил, спал, переваривал пищу и классически отправлял свои жизненные функции: никто не разгадал бы под этой грубой оболочкой черты будущего великого человека.
Но одной искры достаточно, чтобы взорвать бочку с порохом: при виде меча в юном Ахилле пробудился дух воина — вот таким-то манером пробудился и гений знаменитого Даниэля Жовара.
Он пошел во Французский театр, чтобы образовать свой вкус и облагородить свой язык, а на какую пьесу — я, право, запамятовал; то есть я очень хорошо помню, на какую, но не скажу: боюсь излишней точности в описании действующих лиц; а сидел он, тридцатый по счету, в одном из рядов партера, сосредоточенный и внимательный, как провинциал.
В антракте, тщательно протерев большой, обтянутый шагренью отцовский бинокль в роговой оправе, он стал разглядывать редких зрителей, рассеянных в ложах и на галерее.
В ложе у авансцены расположился, беззастенчиво выставляя себя напоказ и пренебрегая направленными на него биноклями, какой-то молодой щеголь, беспечно игравший своим золотым с эмалью лорнетом.
Одет он был эксцентрично и весьма изысканно. Странного покроя фрак, подбитый бархатом и вызывающе распахнутый, открывал яркий жилет, сшитый наподобие камзола; черные узкие панталоны туго обтягивали бедра; на груди его поблескивала золотая цепь, будто знак рыцарского ордена: черный атласный галстук был завязан прямо на шее, — наперекор тогдашней моде лицо этого щеголя не обрамлял белый воротничок.
Он напоминал портреты Франца Порбуса. Прическа как у Генриха III, окладистая борода, брови вразлет, узкая белая рука, на пальце — большой, старинной работы перстень с печаткой, — чего ж вам больше? Иллюзия — полная.
После долгих колебаний — настолько неузнаваемым делал этот сногсшибательный наряд знакомое прежде лицо — Даниэль Жовар пришел к выводу, что изысканный молодой человек в ложе не кто иной, как Фердинанд де С***, с которым он учился в коллеже.
Читатель! Я вижу, вы готовы выступить вперед и уличить меня в неправдоподобии сюжета. Вы скажете: что за вздорная мысль поместить в ложе у авансцены Французского театра — притом в день представления классической пьесы — модного льва, принадлежащего к новой литературной школе! Вы скажете, что к такому искусственному приему вынудила меня необходимость столкнуть с этим персонажем моего героя Даниэля Жовара. Да мало ли что вы еще скажете: и то и се, и вообще — разные разности.
Ибо моя логика держит за пазухой, готовясь бросить его вам в лицо, сильнейший аргумент из всех когда-либо изобретенных человеком, сознающим свою неправоту.
Итак, вот вам неотразимый довод, объясняющий, почему Фердинанд де С*** очутился в тот вечер во Французском театре.
У Фердинанда была любовница, — донья Соль в своем роде, а ей оказывал покровительство «один вельможа пожилой, почтенный и ревнивый», и навещать ее Фердинанд мог только с великим трудом, к тому же постоянно опасаясь, что их застигнут врасплох.
А следовательно, он назначил ей свиданье во Французском театре, как в самом уединенном и малолюдном месте во всех частях света, включая Полинезию; ведь терраса Фельянов и каштановая роща у воды пользуются такой всеевропейской известностью как места сугубо уединенные, что там и шагу нельзя ступить, не отдавив кому-нибудь ногу или не задев локтем сентиментальную парочку.
Уверяю вас, это единственный довод, который я могу вам предложить, и второго я для вас искать не стану; стало быть, вы крайне меня обяжете, если удовольствуетесь этим.
Итак, продолжаем эту правдивую и удивительную историю. В антракте модный лев вышел, вышел и весьма заурядный Даниэль Жовар; модные львы и заурядные людишки, великие мужи и узколобые педанты часто поступают одинаково. По воле случая они встретились в фойе. Даниэль Жовар поклонился первым и шагнул к Фердинанду; когда же Фердинанд заметил этого Дунайского мужика в новом обличье, он на секунду заколебался и чуть не дал тягу, уже повернулся спиной, чтобы избежать необходимости узнать Жовара; однако, оглядев фойе и убедившись, что оно совсем пусто, он покорился судьбе, и не сдвинувшись с места, дождался бывшего товарища; и это был один из прекраснейших поступков в жизни Фердинанда де С***.
Перебросившись несколькими незначащими замечаниями о том и о сем, они, естественно, заговорили о спектакле. Даниэль Жовар искренне восхищался пьесой и был крайне удивлен, что его друг Фердинанд де С***, к которому он всегда относился с большим доверием, придерживается совершенно противоположного мненья.
— Милый мой, — говорил Фердинанд, — это не просто ходульно, это ампирно, это помпадурно, это архаично, это рококо! Надо быть мумией или окаменелым ископаемым, академиком или помпейскими древностями, чтобы получать удовольствие от такой галиматьи. И несет от всего этого таким холодом, что брызги фонтана замерзают на лету; эти голенастые, вихляющие гекзаметры, которые ковыляют рука об руку, будто инвалиды, идущие из трактира, — один везет на себе другого, а мы везем на себе все, — это же, поистине, нечто дерьмоподобное, как сказал бы Рабле; эти неуклюжие существительные с неотъемлемыми прилагательными, которые следуют за ними, как тени, эти манерные перифразы с подчиненными им перифразами-шлейфоносицами; им, видите ли, плевать на страсти героев и драматические ситуации! А эти заговорщики, которым взбрело в голову ораторствовать полным голосом под портиком дворца тирана, — правда, он очень старается ничего не услышать; а эти принцы и принцессы с наперсниками и наперсницами по бокам, а удар кинжалом и заключительный рассказ в благозвучных стихах, прилизанных на академический манер, разве это не дикая гадость и скука, от которой даже стены сводит зевотой?
— А Аристотель, а Буало, а все эти бюсты? — робко возразил Даниэль Жовар.
— Ну и что ж! Они писали на потребу своего времени; явись они сегодня на свет, они, вероятно, писали бы прямо противоположное тому, что тогда; но они мертвы и погребены, как Мальбрук и многие им подобные, о ком уже и помину нет; ну и пусть спят, как спим мы, усыпленные их творениями; не спорю, это великие люди, они приманивали своих современников-простаков на сахар, а нынешние любят перченое, ну и подавай им перченое; вот и весь секрет литературных течений. Тринк! — вещает оракул Божественной бутылки, — и в этом вся суть бытия; пить, есть — вот цель, остальное — лишь средство, и безразлично, достигается ли цель средствами трагедии или драмы; правда, на трагедию нынче нет спросу. На это ты мне скажешь, что можно быть холодным сапожником или продавцом спичек, это дело более почтенное и верное; согласен, но ведь не всякий может быть сапожником или продавцом спичек, да и этому надо научиться. Единственная профессия, которая не требует обучения, это профессия писателя, — достаточно кое-как знать французский и чуть-чуть грамматику. Вы хотите написать книгу? Возьмите несколько книг, — совет мой существенно отличается от того, что говорит «Поваренная книга»: «Вы хотите рагу из дичи? Возьмите зайца, одну тушку…»
А вы сдираете листик здесь, листик там, составляете предисловие и послесловие, подписываетесь каким-нибудь псевдонимом, объявляете, что вы померли от чахотки или всадили себе пулю в лоб, подаете вашу стряпню с пылу, с жару, и в итоге вы сфабрикуете из всего этого такой смачный успех, какого не видел мир. Есть одна вещь, которая требует тщательной отделки: эпиграфы. Ставьте эпиграфы на английском, немецком, испанском, на арабском даже; если вам удастся раздобыть эпиграф на китайском языке, это возымеет чудесное действие, и, не будучи Панургом, вы незаметно приобретете упоительнейшую репутацию ученого и полиглота, — вам остается только умело ею пользоваться. Ты удивлен, таращишь на меня глаза? Наивный и простодушный, ты, как добропорядочный буржуа, верил, что вся штука в том, чтобы честно трудиться, ты не забыл ни «nonum prematur in annum» ни «творения свои двадцать раз переделывайте»; сейчас не то: сочинитель за три недели кропает книжицу, которую прочитывают за час и забывают через несколько минут. Но ты, помнится, пописывал в коллеже стишки? Ты, наверное, и сейчас стихотвор, — от этой привычки так же трудно избавиться, как и от привычки к табаку, картам и девкам.
Тут на щеках г-на Даниэля Жовара заиграл девственный румянец. Фердинанд, который это заметил, продолжал:
— Я хорошо знаю, какое всегда испытываешь унижение, когда тебя уличают в причастности к поэзии или хотя бы к версификации, — нам ведь неприятно, когда срывают покров с наших постыдных дел. Но раз это есть, нужно извлечь пользу из своего срама, попытаться обратить его в монету, в блестящие, полновесные экю. Нас и потаскух кормит публика, ремесло наше приносит немалый доход. Наша общая цель — выкачивать из публики деньги, всячески ее улещивая и соблазняя; есть ведь и стыдливые распутники, которых нужно завлечь, они раз двадцать пройдут мимо двери в непотребное место, не решаясь войти; нужно дернуть их за рукав и сказать: войдите! Есть нерешительные, колеблющиеся читатели, их должны подстегивать наши сводни (это газеты), которые выхваляют достоинства книги, модный жанр и, взяв читателя за плечо, вталкивают его в публичный дом книгопродавцев; коротко говоря, нужно уметь за себя постоять и раздуть кадило…
Звонок оповестил, что занавес поднят, Фердинанд сунул Даниэлю Жовару свою визитную карточку, сказав, что просит к нему захаживать, и скрылся. Через минуту в ложу у авансцены явилась его богиня, они задернули драпировки и… Но мы обещали рассказать читателю историю о Жоваре, а не о Фердинанде.
Даниэль вернулся после спектакля в отцовскую лавку уже не тем, каким оттуда вышел. Бедный юноша! Он ушел из дому с верой и принципами, а вернулся опустошенный, колеблющийся, подвергая сомненью самые основы своих убеждений.
Он не спал всю ночь, ворочался о боку на бок, словно карп, поджариваемый на рашпере. Все, чему он доныне поклонялся, было осмеяно, поругано; он был точь-в-точь как семинарист, очень глупый и очень набожный, который ненароком услышал рассуждения атеиста о религии.
Речи Фердинанда пробудили к жизни те еретические семена бунта и неверия, что дремлют на дне сознания каждого человека. Как дети, приученные верить, будто они рождаются в капусте, дают волю необузданному юному воображению, едва они поймут, что их обманывали, так и чопорный классик, каким был прежде — и даже еще вчера — Жовар, стал из протеста самым ярым поборником «Молодой Франции», самым неистовым романтиком, превзойдя всех, кто когда-либо подвизался в качестве клакера на премьере «Эрнани». Каждое слово в разговоре с Фердинандом открывало новые перспективы перед его умственным взором, и хоть он еще смутно понимал, что виднеется на горизонте, это не мешало ему верить, что там земля Ханаанская поэзии, куда ему доселе не дано было проникнуть. В невообразимом смятении чувств он нетерпеливо ждал, чтобы розоперстая Аврора отворила врата Востока; наконец любовница Кефала позволила бледному лучу света пробиться сквозь желтые, закопченные стекла в комнате нашего героя. Впервые в жизни он был рассеян. Его позвали завтракать. Он ел как попало и единым духом проглотил чашку шоколада вслед за плохо прожеванною отбивной котлетой. Старики были крайне изумлены, так как жеванье и пищеваренье превыше всего занимали их прославленное чадо. Папенька с лукавым и насмешливым видом улыбался — улыбкой человека с положением, сержанта и избирателя; он думал, что его малыш, бесспорно, влюблен.
О Даниэль! Посмотри, как ты преуспел в своем развитии с первого же шага; тебя уже не понимают, стало быть, ты в таком же положении, как и элегический поэт! Впервые о тебе что-то подумали, и притом подумали неверно. О великий муж! Тебя заподозрили в том, что ты влюблен в какую-нибудь басонщицу, самое большее, в модисточку, а ты влюблен в Славу! Ты уже воспарил на высоту своего гения над этими низменными буржуа, словно орел над птичником! Отныне ты можешь называть себя художником, теперь и для тебя существует profanum vulgus.
Как только Даниэль решил, что настал час визитов, он направил свои стопы к жилищу приятеля. Было уже одиннадцать, а Фердинанд еще не поднялся с постели, что неимоверно удивило нашего наивного юнца. В ожидании хозяина он осмотрел комнату, куда его ввели; она была обставлена мебелью причудливой формы в стиле Людовика XIII, японскими вазами, увешана узорными коврами, заморским оружием, фантастическими акварелями, изображающими хоровод на шабаше ведьм и сцены из «Фауста», и наполнена уймой каких-то никчемных предметов, о существовании которых Даниэль Жовар не имел понятия и не догадывался, для чего они служат: кинжалами с трехгранным клинком, трубками, кальянами, кисетами и еще множеством подобной же бутафории; в то время Даниэль еще свято верил, что кинжалы запрещены полицией и что курить, не нарушая приличий, дозволено только морякам. Его пригласили войти в кабинет. Фердинанд кутался в халат из старинного штофа, на котором были вытканы драконы и китайские мандарины, попивающие чай; ноги свои в пантуфлях с затейливой вышивкой он задрал на белую мраморную доску камина, так что сидел как бы на голове. Он лениво покуривал маленькую испанскую сигарету. Пожав руку своему однокашнику, он взял из лаковой шкатулки щепотку золотисто-желтого табака, завернул в листочек бумаги, который вырвал из своей записной книжки, и преподнес этой чистой душе, Даниэлю; а тот не посмел отказаться. Бедняга Жовар — он ведь сроду не курил — исходил слезами, как дырявый кувшин водою, но благочестиво глотал дым. Он отплевывался и чихал ежеминутно, и делал такие забавные гримасы, что напоминал обезьяну, принимающую лекарство. Когда он докурил свою цигарку, Фердинанд попробовал было угостить его еще одной, но не уговорил; разговор, как и накануне, снова зашел о литературе. В ту пору было так же принято говорить о литературе, как в наше время — о политике, а в старину о том — быть ли ненастью или вёдру; собеседникам всегда нужна какая-то тема, какая-то канва для вышиванья своих мыслей.
Тогдашнее общество было одержимо безудержным прозелитизмом: все жаждали проповедовать всем, хоть своему водоносу; случалось, молодые люди проводили часы свиданья в рассуждениях, когда могли бы употребить время на нечто совсем иное. Этим и объясняется, почему Фердинанд де С***, денди и светский человек, не пожалел трех или четырех часов своего драгоценного времени, чтобы просветить бывшего — и к тому же ничем не примечательного — школьного товарища. Двумя-тремя фразами он приобщил его ко всем тайнам ремесла, а заодно и к закулисным его сторонам; он научил Даниэля казаться «средневековым», объяснил, какими способами можно придать себе значительность и характерность; посвятил его в глубокий смысл арготизмов, вошедших в употребление на этой неделе; сказал ему, что такое «прием», «шик», «линия», «мастерство», «артист» и «артистичность»; растолковал, что значит «ходульный», «распатроненный», «заклейменный», открыл ему обширный лексикон одобрительных и порицательных формул: «светозарный», «трансцендентальный», «апофеозно», «сногсшибательно», «потрясающе», «изничтожающе» и еще пропасть других выражений, которые скучно здесь перечислять; он описал Даниэлю путь человеческого духа в его последовательности — от подъема до упадка: так, в двадцать лет вы поборник «Молодой Франции», до двадцати пяти лет — прекрасный и скорбный юноша, а от двадцати пяти до двадцати восьми — Чайльд-Гарольд, если только вы житель Сен-Дени или Сен-Клу; затем вас со счетов сбрасывают, и вы катитесь вниз соответственно шкале нижеследующих эпитетов: «бывший человек», «ветошь», «пудреный пиита», «стародум», «этруск», «сапожник», «болван» — и в итоге оказываетесь на последней ступени падения, отмеченной самым оскорбительным эпитетом: «академик и член Французского Института», что неминуемо произойдет с вами годам к сорока; все это было преподано Жовару за один урок. О, Фердинанд де С*** был искусным наставником!
Даниэль, правда, пытался возражать, но Фердинанд отвечал с таким апломбом, с такой быстротой, что, если бы он захотел внушить вам, дорогой читатель, будто вы круглый дурак, ему понадобилось бы на это четверть часа — меньше, чем мне, чтобы это написать. Отныне юным Даниэлем завладело честолюбие — самое ужасное честолюбие, когда-либо терзавшее человеческое сердце.
Вернувшись домой, он застал отца за чтением «Конститюсьонеля» и обозвал его национальным гвардейцем! После первого же урока употребить национального гвардейца как ругательство! И это сделал он, воспитанный в духе истинного патриотизма, в благоговении перед штыком «гражданина»! Какой огромный прогресс, какой гигантский шаг вперед! Он стукнул кулаком по своей печной трубе (своей шляпе), скинул фрак и поклялся, что никогда в жизни больше его не наденет; он поднялся к себе в комнату, открыл комод, вынул все свои рубашки и безжалостно гильотинировал их с помощью маменькиных ножниц, напрочь отрезав воротнички. Он растопил камин, сжег своего Буало, своего Вольтера и своего Расина, все имевшиеся у него классические стихи, чужие и собственные, а те, что послужили нам эпиграфом, только чудом избежали этого сожжения чохом. Он замкнулся в своей комнате и прочитал все новые книги, взятые у Фердинанда, дожидаясь, чтобы отросла приличная эспаньолка, с которой он мог бы предстать перед миром. Эспаньолка заставила себя ждать полтора месяца; она была еще не очень густая, но, по крайней мере, свидетельствовала, что у Даниэля есть намерение отрастить бороду, и это его устраивало. Он заказал у портного Фердинанда все предметы мужского туалета согласно последней романтической моде и, получив их, с восторгом переоделся и поспешил к приятелю. На всем протяжении улицы Сен-Дени прохожие столбенели; здешние люди не привыкли к подобным новшествам. Даниэль величаво шествовал, а за ним по пятам с криком бежала толпа огольцов; но он даже не замечал их, настолько был он уже забронирован от нападок света и презирал общество: второй шаг вперед!
Когда он пришел к Фердинанду, тот поздравил его с происшедшей в нем переменой. Даниэль сам попросил сигару и доблестно ее выкурил. Желая завершить то, что было столь триумфально начато, Фердинанд перечислил ему приемы и «рецепты», характерные для различных стилей, как в прозе, так и в поэзии. Он научил его подделываться под возвышенный стиль мечтателя, под задушевно-интимный тон, под художника, писать «под Данте», в роковом стиле — и все это за одно утро! Мечтателю сопутствуют: челн, озеро, ива, арфа, женщина, тающая от чахотки, и несколько стихов из Библии; задушевно-интимному сопутствуют другие аксессуары: горькая нужда, ночной горшок, глухая стена, разбитое окошко, пригоревший бифштекс или любое другое, столь же острое духовное разочарование; образ же художника создается так: вы открываете наудачу первый попавшийся каталог картинной галереи и выписываете оттуда фамилии живописцев, оканчивающиеся на «и» или на «о». Особенно рекомендуется называть Тициана — Тициано, а Веронезе — Паоло Кальяри; если же вы пишете «под Данте», то употребляйте почаще «итак», «ежели», «но, се!», «следственно», «посему», а для рокового стиля каждую строчку шпигуйте восклицаниями «ох», «ах», «анафема», «проклятие!», «геенна огненная!» и так далее, пока не выдохнетесь.
Затем он объяснил, как достигается богатая рифма; разобрал несколько стихотворений и научил Даниэля искусно забрасывать ногу одного александрийского стиха на шею другого, который следует за ним, — так балерина в оперном театре, заканчивая свой пируэт, чуть-чуть не попадает в нос танцовщицы, порхающей за ее спиною; Фердинанд развернул перед Даниэлем пламенеющую палитру красок: черный, красный, голубой, все цвета радуги, поистине — павлиний хвост; он заставил Жовара выучить наизусть кое-какие термины анатомии, чтобы сколько-нибудь грамотно описывать труп, и отпустил его домой в звании мастера веселой науки романтизма.
Страшно подумать! Нескольких дней оказалось достаточно, чтобы уничтожить убеждения многолетней давности; но способны ли вы не отречься от веры, когда ее выставляют в смешном виде, особенно, если богохульник говорит быстро, громко, долго и остроумно, принимает вас в роскошных апартаментах и одет в умопомрачительно элегантный костюм?
Даниэль поступил, как все записные недотроги: стоит им разок оступиться, они сбрасывают маску и становятся такими бесстыдными распутницами, каких еще не видел мир; он почитал своим долгом быть романтиком в особенности потому, что прежде был классиком, и ему именно принадлежит навеки памятное изречение: «Что за негодяй этот Расин! Если бы я его встретил, я отстегал бы его хлыстом!» И другое, не менее знаменитое: «Классиков на гильотину!» — которое он прокричал, стоя на кресле в партере, во время представления «Кастильской чести». Так или иначе, он и впрямь перешел от самого последовательного вольтерьянства к самому каннибальскому и яростному гюгопоклонству.
Доселе у Даниэля Жовара был лоб как лоб: но подобно господину Журдену, говорившему прозой, не подозревая об этом, Жовар не обращал ни малейшего внимания на свой лоб. Он был ни чрезмерно высоким, ни слишком низким, это был лоб-честняга, который ни над чем особенно не задумывался. Но Даниэль решил сделать себе необъятный лоб, чело гения, взяв за образец лбы великих людей прошлого. Для этого он выбрил волосы спереди на один-два дюйма, отчего лоб на столько же дюймов увеличился; кроме того, он совсем оголил виски; в итоге у него образовалась такая гигантская макушка, какая ему требовалась.
А так как он обзавелся огромным лбом, им овладела столь же огромная жажда славы, если не подлинно высокой, то хотя бы печальной славы.
Но как решиться бросить в гущу публики — беспечной и насмешливой — пять дурацких букв, образующих его фамилию? «Даниэль» — это куда ни шло, но «Жовар»! Что за мерзкая фамилия! Попробуйте подписать ею свою элегию: «Жовар»! Недурно бы это выглядело, эдак можно угробить даже самое блистательное стихотворение.
Полгода он подбирал себе псевдоним, искал так долго и столько ломал себе голову, что все-таки нашел: имя оканчивалось на «юс», а в фамилию он насовал столько «к», «дубльве» и других малоупотребительных романтических согласных, сколько можно было уместить в восьми слогах: даже почтальону понадобилось бы шесть дней и шесть ночей, чтобы произнести эту фамилию по слогам.
Завершив эту чудесную операцию, Даниэлю оставалось только сообщить о ней публике. Он пустил в ход все, но слава его распространялась далеко не так быстро, как ему хотелось; новому имени совсем не легко проникнуть в человеческий мозг, где уже теснится столько имен, — между именем любовницы и фамилией заимодавца, между проектом биржевой сделки и спекуляции сахаром. Число великих людей грандиозно, и точно установить его очень трудно, разве что у вас память, как у Дария и Цезаря или как у отца Менетрие. Если бы я стал рассказывать обо всех сумасбродных замыслах, возникавших в безумной голове бедняги Жовара, я бы никогда не кончил.
Много раз его охватывало желание написать свое имя на всех стенах между приапическими рисунками и носами Бужинье и прочими похабностями того времени, ныне вытесненными грушей Филипона.
Как страстно завидовал он Кредвилю, об имени и приметах которого оповещали всех парижан афиши, расклеенные на каждом углу! Он согласился бы, чтобы его звали Кредвилем, пусть даже с добавлением позорного эпитета «вор», который неотвратимо за ним следует.
Затем ему пришло на ум другое: пустить гулять по городу свое новое имя, изобретенное с таким трудом, на плечах и груди человека-рекламы либо вышить большими буквами на своем жилете, — все это он придумал задолго до сенсимонистов.
Две недели он носился с мыслью покончить жизнь самоубийством, чтобы его имя попало в газеты, а когда он услышал, как газетчики выкрикивали на улицах сообщение о смертном приговоре, вынесенном преступнику, у Даниэля явилось новое искушение: совершить убийство и взойти на гильотину, чтобы его имя наконец привлекло внимание публики. Но он добродетельно устоял перед соблазном, и его кинжал остался девственным — к счастью для Жовара и нас.
Истомленный внутренней борьбой, он обратился к более мирным и обыкновенным средствам: сочинил уйму стихов, которые появились в нескольких новых газетах, что очень способствовало его популярности.
Он завязал знакомство с несколькими художниками и скульпторами новой школы, которых то угощал завтраком, то ссужал двумя-тремя экю — без процентов, разумеется, за что они писали его портреты в красках, лепили и делали литографии с него анфас, в профиль, в три четверти, снизу, сверху, сзади — во всех ракурсах. Не может быть, чтобы вам не попадались на глаза его портреты в Салоне или в витрине магазина гравюр: крохотное личико, несоразмерно большой лоб, окладистая борода, развевающиеся волосы, насупленные брови, взор, устремленный ввысь, — так принято изображать байронических гениев. Вам будет легко его узнать: по фамилии, написанной неровными, корявыми буквами, похожими на кабалистические знаки или на руны «Эдды».
Он не брезгает никакими средствами чтобы обратить на себя взоры публики: шляпа на нем самая остроконечная из всех ей подобных, бороды его хватило бы на трех землекопов, известность его растет пропорционально бороде; если вы сегодня в красном жилете, то завтра он появится в пунцовом фраке. Посмотрите на него, пожалуйста! Он так домогается вашего взгляда, он вымаливает у вас этот взгляд, как вымаливают должность или чье-то благоволение; не смешивайте его с толпой, иначе он на стену полезет. Он готов ходить на голове, скакать на лошади задом наперед, лишь бы привлечь ваше внимание.
Однако ж меня удивляет, что он до сих пор не надел перчатки на ноги и не обул башмаки на руки, а между тем это был бы поступок весьма примечательный. Жовара вы встретите всюду: на балу, на концерте, в мастерской художника, в кабинете модного поэта. За два года он не пропустил ни одной премьеры; его можно увидеть — причем к билету приплачивать не нужно — на балконе справа, где обычно сидят художники и литераторы; зрелище это подчас интереснее самого спектакля; Жовару открыт доступ за кулисы, суфлер говорит ему «дорогой мой» и здоровается с ним за руку; фигурантки с ним раскланиваются, а в будущем году с ним заговорит сама примадонна. Как видите, он делает быстрые успехи! У него «в работе» — роман, «в работе» — поэма; предстоит читка его драмы, которую он напишет, и всенепременно! Он будет постоянным фельетонистом в большой газете, и я недавно узнал, что один модный издатель явился к нему с кое-какими предложениями. Имя его есть уже во всех каталогах; так и написано: «М…юс Квпл… роман»; через полгода впишут и заглавие романа — первое пришедшее в голову автору существительное; затем в продажу поступит седьмое издание романа, — причем первое никогда в свет не выходило, — и благодаря урокам Фердинанда, своей бороде и костюму г-н Даниэль Жовар станет вскоре одной из самых ярких звезд новой плеяды, сияющей на нашем литературном горизонте.
Читатель! Сердечный друг! Рассказав историю Даниэля Жовара, я рассказал, как становятся знаменитостью, и открыл тебе секрет таланта, вернее, способ преспокойно обойтись без таланта. Надеюсь, ты отплатишь мне признательностью, не меньшей, чем моя услуга. В твоей власти теперь стать великим человеком, ты знаешь, как это делается; право же, это не трудно, и ежели я сам, тебя наставляющий, не сделался великим человеком, то лишь потому, что не захотел: гордость не позволяет. Если же вся эта болтовня тебе не слишком наскучила, переверни страницу, — я буду говорить о страсти в том понимании, какое придается ей «Молодою Францией»; это тема очень интересная и открывающая многие и совсем новые пути развития фабулы, которые тебе непременно должны понравиться.