Тридцать первого августа за пять минут до полудня Родольф раньше обычного соскочил с постели и сразу же бросился к зеркалу, стоявшему на камине, посмотреть, уж не переменилась ли у него физиономия, пока он спал, и удостовериться, что не произошло никаких превращений; он никогда не забывал об этой предварительной церемонии и без нее не мог надлежащим образом провести день. Убедившись, что он и действительно тот самый Родольф, каким был накануне, что у него всего два глаза, или около того, а нос, как полагается, на своем обычном месте, что за время сна рога не выросли, он почувствовал облегчение, будто тяжесть свалилась у него с плеч, и мысль его обрела ясность необыкновенную. С зеркала его взгляд соскользнул на календарь, висевший на позолоченном гвоздике, вбитом в деревянную панель, и Родольф, который пребывал всегда вне времени, к великому своему изумлению увидел, что именно сегодня день его рождения и ему исполнился двадцать один год. С календаря взгляд его перенесся на свиток бумаги, влажной от чернил, покрытой кляксами и разузоренной каракулями; то был последний лист его большой поэмы, которая уже пошла в печать и, безусловно, должна была прославить его имя, поставив в ряд с известнейшими именами. При таком тройном открытии Родольф глубоко задумался.

Из всего вышесказанного можно заключить, что у нашего героя длинные черные волосы, томные продолговатые глаза, бледный цвет лица, довольно большой лоб и усики, которые, безусловно, подрастут, — словом, внешность первого любовника в байроническом духе;

что он совершеннолетний, а это значит — имеет право выдавать векселя, попасть в тюрьму Сент-Пелажи и на гильотину, как великовозрастный, не говоря уж о блистательной привилегии стать национальным гвардейцем, героем, получающим пять су в день, если выпадет неудачный билет при жеребьевке;

что он поэт, поскольку около трех тысяч рифмованных строк вот-вот появятся в превосходном желтом переплете на атласистой бумаге с замысловатой виньеткой. Установив три эти факта, Родольф позвонил и велел принести завтрак: поел он плотно.

После завтрака он опустил штору, взял папироску, развалился на козетке, следя глазами за палевым дымком мэриленды. Он предавался размышлениям о том, что он хорош собою, совершеннолетен, что он поэт, и, сделав три эти умозаключения, пришел к главному, непреложному выводу — как бы итогу всех размышлений: ему необходимо пылко влюбиться, и страсть у него будет не меркантильная и буржуазная, а артистическая, вулканическая, бурная, и только она придаст завершенность всему его облику и позволит приобрести надлежащее положение в свете.

Воспылать страстью — это еще не все, важно, чтобы эта страсть была обоснованной. Родольф решил, что полюбит только испанку или итальянку; англичанки, француженки или немки чересчур уж холодны и не могут внушить поэтическое чувство. К тому же, памятуя, что Байрон неодобрительно говорил о бледности северных дев, он остерегался поклоняться тому, что мэтр непреклонно предавал анафеме.

Он решил, что цвет лица у его любовницы будет оливковый, брови круто изогнутые дугой, глаза восточные, нос еврейский, губы тонкие и горделивые, а волосы оттенят цвет ее кожи.

Итак, модель создана, оставалось только найти женщину — ее воплощение.

Родольф с полным основанием рассудил, что здесь, в спальне, ее не встретишь… Поэтому он выбрал самый экстравагантный жилет, самый щегольской и броский фрак и отлично сидевшие панталоны; он облачился в этот наряд, вооружился лорнетом, тросточкой и, спустившись на улицу, отправился в Тюильри, уповая на счастливую встречу со своей избранницей.

Стояла чудесная погода; только стайка пушистых облаков, подгоняемых теплым, душистым ветерком, тихо плыла в голубом небе; мостовая белела, река поблескивала на солнце, на главных и боковых аллеях было людно; разряженные дамы и денди с трудом пробирались между двумя рядами стульев, занятых зеваками. Родольф, подхваченный людским потоком, вмешался в толпу.

Он двигался, энергично работая локтями, заглядывал под шляпки дам и сквозь стекла лорнета во все глаза рассматривал их лица. Следом за ним неслись возмущенные выкрики: «Поосторожней!» — там и тут раздавались возгласы: «Ах, какая прелесть», — о его жилете или галстуке; но у Родольфа была одна цель, и он не обращал внимания ни на похвалы, ни на нарекания, а завидя розовое и свежее личико, обрамленное атласом и муаром, пятился, будто перед ним явился сам дьявол. Впрочем, попадались и лица бледные, без румянца, но то была восковая бледность, вызванная усталостью и излишествами, или перламутровая прозрачность, присущая коже блондинок и чахоточных, а не та матовость, не тот теплый смуглый тон, прелестный южный тон, который сейчас в такой моде. Пробежав безуспешно два-три раза по аллее, он собрался было уйти, как вдруг кто-то подхватил его под руку. Оказалось, это его приятель Альбер. Они вместе отправились обедать.

Пылкая страсть, бушевавшая в груди, обострила аппетит Родольфа, и он ел еще с большим удовольствием, чем за завтраком, и пил изрядно, не отставал и его достойный друг. Отобедав, повесы направили свои стопы в Оперу.

Хоть Родольф и был в подпитии, но о своем замысле помнил. Тайное предчувствие тихонько нашептывало ему, что здесь он найдет искомое. Когда он вошел в залу, играли увертюру. Поток созвучий, света и ароматов захлестнул его и чуть не сбил с ног. Зрительная зала два-три раза качнулась перед его глазами, берцовые кости у него непонятным образом дрогнули; от люстры струились длинные пучки переливчатых лучей, бивших в глаза, и он часто моргал; рампа огненной решеткой встала между ним и актерами, и ему мерещились какие-то странные образы; в голове стучало, будто незримый демон бил молотком внутри черепа, и он смутно воспринимал звуки в виде ярких, пестрых скарабеев, которые метались, летая по зале вдоль сводов и карнизов, а когда они ударялись надкрыльями о стену, раздавался гул, — так майские жуки, влетев в комнату, с громким гуденьем бьются крыльями об оконные стекла и потолок.

Родольф не раз выдерживал единоборство с опьянением, и такие пустяки его не смущали; он бодро покорился своей участи, застегнул фрак на все пуговицы, поправил галстук, стиснул набалдашник зубами, засунул руки в карманы, вытаращил глаза, чтобы не заснуть, проявив неслыханную силу воли.

Винные пары мало-помалу рассеялись, и, взяв лорнет из рук приятеля, который храпел, как семинарист, раскачивая головой, подобно маятнику, наш доблестный Родольф принялся осматривать зрительную залу сверху донизу и снизу доверху и искать в трех ярусах среди женщин всех возрастов и сословий будущую владычицу своего сердца.

Горели газовые рожки и свечи, в неисчислимых бликах света глянцем отливали обнаженные плечи женщин, таинственно мерцали синие и черные глаза; Родольф продолжал смотр, но, приметив лазурь в глазах у одной, сразу переходил к другой; полуобнаженные груди дерзко просвечивались сквозь блонды и бриллианты, ручки в белых лайковых перчатках вертели эмалевые флакончики с духами, кокетливо красовались на алом бархате лож. Атлас, шелк, серебристо-белая и белоснежная кожа обнаженных плеч и рук чудесно переливались; но все эти безмятежные или оживленные, красивые или хорошенькие лица, все эти неправильные или своеобразные черты не подходили к идеалу, о котором мечтал неудачливый и восторженный Родольф; то тут, то там у иных женщин он, правда, и находил отдельные штрихи — глаза у этой, у той — рот, там — волосы, тут — цвет лица, но целого не было, а ведь так ему пришлось бы влюбиться по частям в десяток женщин, чтобы получилась безупречно романтическая модель, которую он мысленно скроил. Да, в сущности, это ему и не претило, ибо в таких делах был он отчасти турок и сторонник полигамии. Уж, право, и не знаю отчего, но двоеженство он не считал столь ужасным преступлением, как считают это наши платонически настроенные француженки.

Эти дамы допускают, что женщина может иметь двух любовников, но если у мужчины две любовницы… фи, гадость… и они вопят, что это чудовищно, или усмехаются недоверчиво. Разве это для нас не унизительно?

Родольф уже начал подумывать, что предчувствие его обмануло, как вдруг дверь одной из лож отворилась и сначала появился благодушный, невзрачный человечек, — конечно, супруг, а вслед за ним вошла дама в черном бархатном платье с большим вырезом, — конечно, его супруга, узаконенная мэром и кюре. Она села спиной к Родольфу, и ему не видно было, равна ли красота ее лица красоте ее плеч. Плечи эти были белые, но с легким оливковым оттенком, более густым к затылку; и хотя они были полные и округлые, чувствовалось, что под кожей — крепкие и гибкие мускулы, как у итальянок.

Родольфа охватило невообразимое волнение — он просто умирал от страха, опасаясь, что развеется прекрасная иллюзия, как только дама обернется, однако ж он дал бы много денег — больше, чем имел, лишь бы она обернулась к нему лицом.

И вот она сделала легкое движение: ее головка медленно поворачивалась, хотя торс оставался неподвижным; три восхитительные линии, что называются ожерельем Венеры и так бездарно преданы забвению нашими художниками, ярко вырисовывались на свежей и смуглой шее, мало-помалу появлялись висок, скула и подбородок античной формы, — обрисовывался так называемый неполный профиль, к которому питают большое пристрастие великие мастера, особенно Рафаэль; право, не знаю почему, но она не повернула головы, и, к немалой досаде Родольфа, все еще пребывавшего в тревожной неуверенности, так и застыла в этой позе.

Спору нет, то, что он увидел, было прекрасно, и именно таким, каким он рисовал в воображении, но он еще не видел носа, глаз, рта; а вдруг нос у нее красный, глаза голубые, губы бледные? Он свесился с балкона и чуть не свалился в партер, стараясь сделать какое-нибудь открытие. Все было тщетно! И, потеряв надежду, стал взывать к святым угодникам.

Молитва его была услышана, незнакомка вдруг обернулась. Родольф почувствовал, что возносится на седьмое небо, будто машинист сцены поднял его на веревке. Он увидел свой идеал во плоти.

Она была хороша, как его мечта; арабские брови, тонкие и черные, как бы наведенные кистью, достойно увенчивали темные, увлажненные глаза, изящный точеный нос с раздувающимися ноздрями, рот безупречной формы и цвета, созданный и для остроумных речей, и для лобзаний.

Ну а цвет лица, теплый и сочный, желтовато-смуглый, но чистый и прозрачный, как у прекрасной римлянки кисти Энгра, — подобный тон, без сомнения, может быть только у итальянки или испанки; и если страсть не затаилась под оливковой кожей и в дивных черных глазах, значит, на этом свете ее уже не стало и искать ее придется в ином мире.

И только одно вызывало у Родольфа чувство досады — ее супруг: у него было такое незлобивое, такое добропорядочное выражение лица. Как жаль, что он имел такую внешность, — ведь не таким должен быть супруг из настоящей драмы. Тщательно подстриженные бакенбарды, глубокие залысины, щегольской белый галстук, ей-богу, недурно завязанный для мужа, хранящего верность жене, да и перчатки почти как влитые, и жилет довольно модного покроя. В нем нет ничего ни от Отелло, ни от Жоржа Дандена, внешность не смешная и не грозная, он явно не способен ни драться на дуэли с любовником жены, ни тащить ее в суд за измену, — в этих случаях он предпочтет благоразумно отмолчаться. Да и, по правде говоря, он просто не обращал бы на все это внимания, и синие очки служили ему не для того, чтобы яснее видеть проделки жены: муж был удобный и умел вести себя в свете. Желаю вам найти такого супруга для своей дочки, если господь бог обременит вас ею.

Родольф понял с первого взгляда, что при эдаком муже драмы не получится, но рассчитывал, что жена с избытком оправдает его надежды. Впрочем, посмотрим.

Меж тем приятель его Альбер спал, как певчий поутру.

Родольф навел лорнет на незнакомку, тщательно выкроил взглядом восхитительный силуэт и припрятал в одном из сокровенных уголков своего сердца, чтобы узнать ее всюду — хоть на краю света.

Покончив с этим, он стал размышлять, как бы выведать, кто она такая, обратить на себя внимание, завязать знакомство. В голове его роилось бесконечное множество проектов, один другого фантастичнее; сначала он решил представиться владычице своего сердца как герой испанских романов, сражающий разъяренных быков; или, как Антони, остановить на скаку лошадей, впряженных в ее коляску. Или, как дон Клеофас, спасти ее от пожара; одно-единственное «но» делало замыслы несбыточными — а именно: сама невероятность подобных обстоятельств; правда, все можно было подстроить, — например, поджечь дом, как Ловлас в «Клариссе Гарлоу», но это преопасно, ведь пожарные сразу подадут в суд, а Уголовный кодекс не любит шутить с делами подобного рода, и судей не тронешь перипетиями любовной страсти.

Итак, он просто оказался в тупике: вот-вот закончится представление — пора решиться на что-то или навеки проститься со своим божеством.

Он с силой ткнул локтем Альбера в бок.

Альбер вздрогнул и пробудился от сладостного сна.

— Ты знаешь эту даму, сонная тетеря?

У Альбера, как у Александра Дюма, было сорок тысяч задушевных друзей, не считая женщин и малых деток, — уж это само собою разумеется.

Не глядя на него, Альбер ответил с чувством собственного достоинства:

— Конечно, знаю. — И он выпрямился во весь рост. — Пятая ложа от колонны, дама в черном, та, что сейчас смотрит в лорнет? Ну да, знаю, — И он поморгал своими осоловелыми глазками. — Черт побери, — готов побиться об заклад, это госпожа де М*** — последняя любовница Фердинанда. Муж ее — милейший человек.

— Та-ак, — протянул Родольф с глубокомысленным видом.

— Эта дама бывает в свете, имеет обширный круг знакомых, у нее собирается избранное общество; она принимает по субботам, — тараторил Альбер.

— Ты знаком с ней?

— Как с тобой. Я — друг дома.

— Значит, можешь меня представить?

— Ну, конечно. Чего проще! Завтра я с ней увижусь и расскажу о тебе; дело решенное.

Занавес упал. Зала мало-помалу опустела. Друзья вышли рука об руку. Родольф увидел между колонн госпожу де М***, Альбер ей поклонился, и она в ответ дружески кивнула. Она была так же хороша вблизи, как и издали, и когда она садилась в коляску, Родольфу удалось увидеть узенькую ступню, ножку, обтянутую испанским чулком, — право, такой ножкой могли бы похвастаться немногие.

«Вот ножка андалузки, — подумал он, — прелесть как изящна, и страсть моя кипит. Клянусь честью и премьерой Гюго, и двух дней не пройдет, как эта женщина сведет меня с ума».

Вернувшись домой, он впал в какое-то неистовство и, хотя уже был час ночи, прогорланил двести — триста стихов из «Эрнани», затем разделся, в знак радостного расположения духа швырнул жилет под стол, а ботинки — под потолок, засим лег и проспал без просыпу до следующего утра.

Он пробудился и сразу вспомнил о госпоже де М*** — предмете будущей своей страсти. Было бы в порядке вещей, если б он грезил о ней всю ночь напролет; так полагается и в душещипательных романах и элегиях, но я, как добросовестный бытописатель, обязан утверждать обратное. В ту ночь Родольфа преследовал лишь один мерзкий сон — снилось, будто он пересекает Булонский лес на какой-то кляче, что на нем фрак по моде 1828 года, жилет с шалевым воротником, панталоны по-казацки, а вместо шляпы у него — коринфская колонна; больше ему ничего не привиделось, уверяю вас; ах да, еще приснилось, будто на завтрак подали подошву в анчоусном масле с приправой из гвоздей и подков, и это привело его в такой ужас, что он проснулся, ругаясь, как целая толпа возчиков.

Мысленно возвращаясь к вчерашней внезапной встрече, он принялся рассуждать о том, что его страсть — страсть поэтическая — началась так же, как страстишка торговца стеариновыми свечами или депутата, и это его глубоко угнетало и приводило в неописуемое уныние.

Он решил было отвергнуть ее и поискать другую; но потом одумался, справедливо рассудив, что «Илиада» началась совсем просто, и все же — это недурное поэтическое произведение, что «Ромео и Джульетта» началась тоже совсем просто — с разговора двух слуг, но это не помешало пьесе стать вполне сносной трагедией.

— Клянусь Богом! — воскликнул он, хлопая себя по лбу, — она хороша собою, а это главное, — значит, канва для драмы подходящая. Я был бы олухом и заслужил бы право попасть в Академию немедля, если б не смог вышить по этой канве хоть несколько — пусть небольших — приключений с байроническим оттенком. Вот если бы ее супруг, типичный национальный гвардеец, оказался ревнивцем — как было бы чудесно, и ничего не стоило бы сочинить комедию плаща и шпаги в испанском духе. Проклятие! Я роковой неудачник, — все идет наперекор.

— Эй, Мариетта, впустите кошек и несите завтрак!

Мариетта, занимавшая в доме положение служанки-любовницы, не очень-то спешила повиноваться; но вот она отворила дверь, и три-четыре кошки различной толщины и масти бесцеремонно разлеглись в постели, рядом с неистовым Родольфом, ибо после женщин он больше всего любил этих животных. Любил их, как старая дева, как ханжа, от которого даже отказывается исповедник, и я утверждаю, что кошку он ставил несравненно выше мужчины и чуть- чуть ниже женщины. Его приятель Альбер тщетно старался вытеснить из сердца Родольфа Тома — толстого кота тигровой масти, но ему удалось занять только второе место, и мне даже кажется, что Родольф поколебался, если б пришлось сделать выбор между его белой кошечкой и смуглой госпожой де М***.

— Мариетта!

— Что вам, сударь?

— Подойди же!

Мариетта подошла.

— Мариетта, да ты нынче прехорошенькая.

— Значит, вчера я была хуже, раз вы заметили это только сегодня?

— Ах, умница! Но я тебя прогоню, если ты будешь много рассуждать! Поцелуй меня.

— В кого вы, сударь, влюбились?

— В кого? Да в тебя, черт возьми, потому что ты — красотка, а что может быть лучше красивой девушки? А отчего ты задаешь такой вопрос?

— А оттого, что вы всегда так меня целуете, когда мечтаете о красавице, в которую влюбились; не меня вы целуете, а другую, и, признаюсь, я все думаю, что не во мне дело.

— Гордячка! Много прекрасных дам хотели бы оказаться на твоем месте; какое тебе дело до того, что не ты причина, — ведь ты пользуешься следствием.

И Родольф склонил на подушку голову Мариетты.

— Поверь, это тебя, а не другую, — сказал он, поцелуями заглушая ее слабый возглас:

— Пустите же, сударь!

Мариетта воображала, что эти слова — необходимая дань приличию, но в глубине души она отнюдь не хотела, чтобы ее «пустили».

Кошечка, грубо придавленная к стене, соскочила с постели, пронзительно мяукая.

— А ведь завтрак сам не делается, да и господин Альбер сейчас придет, — молвила Мариетта, проведя рукой по растрепанным волосам.

— Да, твоя правда, — согласился Родольф, размыкая объятия, — и, кстати, как говорит Дон-Жуан, надо все же стремиться стать лучше.

Мариетта вышла. Родольф вырвал листок из записной книжки и, чтобы убить время, занялся сочинением стихов. Мы униженно просим извинения у читателя за то, что украли у него дюжину прозаических строк и вписали вместо них стихи, но так надобно, чтобы эта занятная история стала понятнее. Разумеется, стихи посвящены госпоже де М***:

О итальянка, ты — кумир мой несравненный, Смуглянки краше нет, клянусь, во всей вселенной, Сказал бы, мрамор ты, изваянный резцом, — Но солнце римское, пленясь твоим лицом, Лобзаньями тебя позолотило дивно И пожелтило грудь в цвет смугло-апельсинный; Божественный огонь в очах твоих сияет, И ангел, глядя в них, о небе забывает; О, если бы упал на град всегда скорбящий Свет черных глаз твоих, надежду всем сулящий. Тогда б отверженных он к жизни возродил И ад хотя б на миг в эдем он превратил!

Явился Альбер.

— Гм, черт возьми! Что ты там маракаешь, Родольф? Какие большие поля на странице… ясное дело — это стихи, или пусть меня заберет сатана. А ну, покажи!

Родольф протянул четвертушку веленевой бумаги, — так ребенок протягивает руку к феруле школьного учителя, ибо Альбер был критиком, не знавшим пощады, а так как сам он стихов не сочинял, то отплатить ему было невозможно.

— Да это кавалер Бернен под некоторым влиянием Данте, пожалуй, тут есть что-то от шекспировских кончетти, но это ничего не значит. Итак, мадригал в честь Джулии Гризи, или я здорово ошибаюсь?

— Да что ты! — испуганно воскликнул Родольф. — Стихи посвящены госпоже де М***, ведь я влюблен в нее до безумия — со вчерашнего вечера. Я всажу себе пулю в лоб, если через месяц она не воспылает ко мне страстью!

— Право, произошло небольшое недоразумение; дело в том, что госпожа де М*** отнюдь не итальянка — поскольку родом она из Шато-Тьерри, нет никаких оснований считать ее итальянкой!

— Ты меня словно кирпичом по голове хватил… Да угомонись же, господин Том, спрячь лапы под простыню! Это неприлично… Как же так? Коварная госпожа де М***… позволившая себе родиться в Шато-Тьерри, больше походит на итальянку, чем любая итальянка, да это просто непозволительно. Ужасно! А как же моя страсть? Как же мои стихи, что мне с ними делать? В них чересчур много личного — они никому больше не послужат. Были бы стихи о душе, они бы ко всем подошли, даже к особам бездушным, но в этих злосчастных стихах обыгрывается одна ее примета по всем правилам стихосложения. Ни мэру, ни плуту так не словчиться! Черт! Двенадцатистишие в духе Данте посвящено погубленной моей страсти. Ведь я же не могу пылать страстью к той, что родилась в Шато-Тьерри; это бессмысленно и никак не подходит натуре артистической.

— Госпожа де М*** прекрасна, — наставительным тоном возразил Альбер, — да и разве у той, что родилась во Франции и обладает внешностью итальянки, не больше достоинств, чем у простой итальянки, что под стать всем в Италии?

— Мысль чрезвычайно глубокая, и ее стоит обмозговать, — заметил Родольф, нахлобучив колпак на голову.

Мариетта подала завтрак. Альбер пристроился к столу у постели, и все кошачьи головы, как флюгеры по направлению ветра, тотчас повернулись в ту же сторону. Альбер ел, как свора псов, Родольф — поменьше, настолько тревожился он о судьбе своих стихов, и поэтому все мясо роздал пушистым тунеядцам.

После завтрака оба приятеля, отбросив разговор о любви, обсуждали фасон жилета без пуговиц — до того точного подражания куртке, какую встарь носили под латами, что исконная мещанская тупость славной столицы, пожалуй, осудила бы его, а зеваки и простофили, приметив его, улюлюкали бы и хохотали.

Родольф, весь поглощенный этим важным занятием, думал о г-же де М*** не больше, чем в те дни, когда зародышем пребывал в достопочтенной утробе своей мамаши.

Родольф чертил, Альбер мастерил выкройки из бумаги, чтобы легче было все растолковать портному.

Когда выкройки были собраны по кускам, Альбер с воодушевлением воскликнул, стуча кулаком по столу:

— Чтоб мне встретиться в тупике с самым несговорчивым кредитором, как сказал господин Аруэ Вольтер, придворный кавалер, если это не будет самый грандиозный жилет, созданный мыслью человека! И сказать, что общество вырождается! Наглая клевета! Никогда еще не одевались изящнее!

— А что, если у ворота пришить кусок той же ткани, выкроенный наподобие металлической пластинки, в виде полумесяца, как в старину носили офицеры, да застежку сделать сзади, — это будет самобытнейшей, совершенно бесподобной деталью, абрисом кирасы и нагрудного панциря, — добавил Родольф, роняя слог за слогом, как золотые монеты, и всем видом показывая непреклонную убежденность в своем превосходстве.

— Наверняка вещица будет чудовищно мила, — добавил Альбер, с вдохновенного тона переходя на тон манерный. — Но я уже опаздываю: adiusias. Бегу к портному, а от него — к предмету твоей страсти. Ты непременно получишь пригласительное письмо не нынче-завтра.

С этими словами он повернулся на каблуках, спустился с лестницы и, топорща бородку и усы, стал мурлыкать себе под нос старинную немецкую мелодию — мелодию Себастьяна Баха.

Немного погодя Родольф вышел тоже. Стоило вам только увидеть его походку, руку, заложенную за борт сюртука, насупленные брови, уголки губ, опущенные подковой, невероятно растрепанные волосы, и вы бы сразу догадались, что у бледного молодого страдальца в груди бушует вулкан.

— Сударь, сударь, вы позабыли снять колпак, а уличные мальчишки вам вслед орут «держи вора», — кричала Мариетта. Она схватила Родольфа за полу сюртука, пытаясь остановить своего достойного повелителя, не обращавшего внимания на окружающих.

Изумленный Родольф поднес руку к голове и познал истину — ужасную истину.

И тут дама редкостной красоты и изящнейшей осанки, выступавшая под руку с каким-то господином, до того заурядным и смиренным на вид, что вы себе и представить не можете, вдруг появилась из-за угла и оказалась лицом к лицу с Родольфом.

То была госпожа де М***. Раздался взрыв безудержного смеха: сомнений не было, его узнали. Родольф готов был провалиться сквозь землю на глубину дилювиальского пласта, в известковый слой, где покоятся кости мамонта, готов был на время исчезнуть, — жаль, не было у него перстня Гигеса, он повернул бы его и стал невидимкой.

Он швырнул Мариетте ночной колпак, пирамидой возвышавшийся на голове, и надел шляпу, обретя сходство с Манфредом, стоящим у ледника, или Фаустом в миг, когда тот предается дьяволу.

О неудача, о злодейство, позор, смятенье! Злые козни преисподней! Стать посмешищем! О небо, о земля, рассудок, кровь моя! Застигнут в колпаке, и кем — своею Беатриче! О рок! Ты бы не мог замыслить более жестокого испытания для молодого человека, наделенного сильными — поистине дантовскими — страстями.

Даже сам лорд Байрон, обладавший тем исключительным преимуществом, что подписывался так же, как Бонапарт, был бы смешон в ночном колпаке, Родольф же тем более, — ведь он не мог подписываться, как Бонапарт, и не создал ни «Корсара», ни «Дон-Жуана», разумеется, лишь оттого, что до нынешнего дня был чересчур занят, а не по какой-нибудь другой причине, уверяю вас.

«Ночной колпак — кумир обывателя, символ буржуа! Horror, horror, horror! Отныне мне на этом свете делать нечего. Остается только одно — умереть!» — подумал Родольф.

И он устремился к Королевскому мосту; вступив на него, облокотился о перила, взглянул на солнце, подождал, пока лодка, что спускалась вниз по реке, не минует арку и не отплывет подальше. Тогда он влез на парапет и во мгновенье ока ринулся вниз — с тростью и в шляпе.

Пролетая от моста до поверхности реки, он успел подумать о том, что самоубийство — залог успеха его поэмы, что книгопродавец сможет сбыть, по крайней мере, дюжину экземпляров; от поверхности воды до самого глубокого места он старался угадать, какую придумают подоплеку его самоубийству газеты. Погода стояла дивная: солнечные лучи пробивались сквозь толщу воды, которая струилась над ним, отсвечивая топазом, и освещали дно, выстланное гвоздями, черепками, осколками. Пескари плыли рядом и повиливали хвостиками; гулкий голос Сены гудел ему прямо в ухо. И тут его осенила мысль, что, раз он так хорош собою, значит, будет очень недурен и став трупом и произведет величайшую сенсацию в морге. Ему чудились охи и вздохи сердобольных кумушек, восклицания; «Какая у него белоснежная кожа, а какой стан! А нога, как у офицера! Жалость-то какая!» О всем этом было так приятно грезить на дне реки. Однако Родольф задыхался без воздуха, легкие сдавливало, и было нестерпимо больно, он не выдержал и, забыв о том, как позорно возвращаться на землю, где его видели в ночном колпаке, оттолкнулся ногой от дна и стрелой взлетел вверх. Хрустальный свод все прояснялся и прояснялся, еще два-три рывка, и Родольф выплыл на поверхность реки и мог всласть надышаться.

Несметная толпа покрывала набережные, со всех сторон неслись возгласы: «Вот он, вот он!» Родольф плавал, как форель, и мог бы выплыть из мельничного шлюза; заметив, что на него устремлены все взгляды, он из честолюбия поплыл саженками, показывая неслыханное мастерство. Шляпа его плыла рядом с тростью — он их выловил, надел шляпу на голову и, работая одной рукой, другой помахивал тросточкой, к великому изумлению всех зевак.

— Да это маркиз де Куртиврон, — говорил один.

— Да это полковник Аморос, — говорил другой, — тот, который занимается гимнастическими упражнениями.

— Это фигляр, — добавлял третий

— Это любитель биться об заклад! — кричал четвертый.

Но никто из этих грубых существ, разделяющих с жирафом преимущество лицезреть небо, не мог догадаться, о пылкий и загадочный Родольф, отчего ты бросился с Королевского моста, а если бы они узнали, что все случилось из-за ночного колпака, то не поняли бы тебя и сказали, что ты просто болван, и, разумеется, были бы не правы.

Родольф, нарядно одетый и улыбающийся, доплыл до берега за несколько минут, ну а так как промок он до нитки и в таком виде идти по городу было просто немыслимо, кто-то услужливо сбегал за извозчиком, он сел в фиакр и вернулся восвояси.

Мариетта разинула рот от изумления, увидя, что с ее хозяина, как с морского бога, струится вода. Родольф поведал ей обо всем, и Мариетте, любившей Родольфа, хотя он и был ее господином, причем платил ей весьма исправно и делал всевозможные подарки, — было не до смеха, когда она слушала о его злоключениях.

— Держите, вот ваши домашние туфли, — говорила она дружеским тоном, — вот вам и Том, ваш любимый котик, а вот и книга Рабле; не угодно ли что-нибудь еще? Да и к тому же, если хотите знать, колпак вас не портит, и было бы у вас на голове две, а то и три дюжины колпаков, я бы нашла, что они вам к лицу, — лично я.

Мариетта упирала на я и делала это с лучшими намерениями. Как я уже говорил, Мариетта была красивая, славная девушка, что же касается того, как истолковал Родольф это благородное односложное словечко, дражайшие читательницы, передавать я не стану из боязни оскорбить ваше целомудрие; соблаговолите перейти в соседнюю комнату, дабы вас не стесняли его комментарии. Согласитесь же, что мой герой — отъявленный негодяй, и объясните, отчего всякий раз, когда его охватывает поэтическая страсть, разрешается она прозаически, обращаясь на Мариетту?

О Мариетта, не ревнуй, пусть твой повелитель влюбляется сразу в двадцать женщин. Ты только выиграешь.

Два раза за один день ты изменил кумиру своего сердца. Безнравственный тип! Просто не хочется больше и рассказывать о тебе, ибо не стоишь ты того, чтобы люди знали о твоих деяниях и поведении, и если ты не исправишься, я от тебя отказываюсь.

— Фи, фи, со служанкой…

— Да, сударыня, со служанкой.

— И это человек, уважающий себя!

— Уверяю вас, Родольф уважает себя больше, чем король и даже два короля, вместе взятых, и не посторонился бы перед самим императором.

— Да если б она хоть была женщиной порядочной…

— А разве Мариетта не порядочная женщина? Я-то ее видел, и разрешите мне придерживаться иного мнения. Прежде всего ей недавно минуло всего лишь двадцать лет. Она крепка и свежа, прекрасней ее глаз нет на свете, и она, как грум, прислуживает Родольфу и порою даже балует его, наделяя лакомствами и дружески похлопывая по щеке; ноготки у нее чистые, а кожа белая, как и у вас, да, пожалуй, почище и побелее, а ведь она не старается опорочить ваши совершенства. Право, всего этого достаточно, чтобы быть особой порядочной.

— Уж не дамой ли из нашего света, из нашего порядочного общества?

— А я и не подозревал, что она с другого света; что же касается порядочного общества, то, с вашего разрешения, замечу: если б Родольф жил не с Мариеттой, а с одной из ваших приятельниц или даже с вами (это всего лишь предположение, целомудренная читательница), вы уже не были бы порядочными женщинами, по крайней мере, в своем собственном представлении, не так ли? Я же не считаю, что подобные пустяки мешают быть порядочной, — напротив.

Да и из жизни великих людей можно набрать предостаточно примеров. Великие из великих любили гризеток; служанка колотила Руссо, знаменитые поэты боготворили продавщиц жареной картошки и так далее и тому подобное.

Впрочем, все вышесказанное служит лишь для оправдания моего героя — Родольфа, с которым прошу меня не смешивать, ибо я бы умер со стыда, если бы бесчестно поступил с женщиной, — да и ни за что в жизни себе этого и не позволил, ведь я бы прослыл безнравственным субъектом и наверняка лишился бы почтенной репутации.

Я приводил ему самые убедительные доказательства на сей счет, но он, тонкая бестия, на все находил ответ, весьма нелепо звучавший для человека с сильными страстями. Правда, в ту пору ему еще не было двадцати лет, и он не думал об артистической изысканности.

— Друг мой, ты просто глупец (любезный читатель и милая читательница — если только чудовищная нескромность этой книги не отпугнет особ слабого пола, не верьте ни единому его слову, право, я неглуп, но Родольф обычно так выражался, заводя со мной беседу), есть у Мейнара двустишие, приблизительно такое:

Тот в дураках остался, Кто шесть предолгих лет за юбкою таскался.

По сути, оно содержит больше смысла и философской глубины, чем платонический вздор и сентиментальная дребедень, которой ты прожужжал мне уши.

Мариетте я никогда не посвящал мадригалы, не объяснялся в любви, а она щедро, от всей души дарует мне то, чего женщина порядочная сначала заставит меня ждать полгода, а потом все же отдаст, но, отдавая, засыплет тирадами о нравственности, благопристойности и забвении долга. Ну а раз цель одна, то наикратчайшая дорога — наилучшая. Мариетта и есть наикратчайшая, и я предпочитаю Мариетту.

Терпеть не могу, когда приходится делать вид, что прибегаешь к насилию, домогаясь того, чего хочется самой даме, мерзкий прием, на который она вас толкает, позволяет ей увильнуть от ответственности. Порядочных женщин всегда принуждают сдаться. У нас, мужчин, видите ли, нет чести! Да напротив, у нас ее избыток, — раз мы отнимаем честь у них, следовательно, вместе с нашей это будет равняться двум по всем правилам арифметики, если я умею считать. Их слабостью якобы постыдно злоупотребили; они и сами не понимают, как все это случилось (а я тем более, поскольку к повествованию я непричастен). Ну а раз уж так случилось, дальше они не видят никаких препятствий и готовы все начать сызнова и не прочь пасть снова и снова, теперь зная наверняка, что выйдут из воды сухими. О вы, добродетельные души! Насколько мне известно, о вас еще никогда не сообщалось в «Справочном листке».

Кроме того, с вами частенько происходит то, что бывает в буддийских пагодах: после того как вы обойдете великолепнейшее сооружение ярус за ярусом, прошагаете часа два по разузоренным и раззолоченным галереям, после того как перед вами откроются и за вами закроются двадцать дверей и вы, наконец, попадете в святилище, в святая святых, вы обнаружите только старую паршивую обезьяну, — она сидит в деревянной клетке и ищет блох.

Так вот, сорвав платье благопристойности, нижнюю юбку стыдливости и рубашку добродетели, сбросив корсет и ватные валики, кольчугу из стеганой лощенки, вы будете вознаграждены за труды свои весьма мало привлекательными мощами…

Первая часть этой тирады принадлежит, пожалуй, Аддисону, вторая, безусловно, — мне; впрочем, не все ли равно!

Тут вы скорчите такую мину, что станете похожи на попугая, который только что разгрыз пустой орех, а прелестница готова выцарапать вам глаза, обзывая вас извергом, если не похуже! Что до меня, то я ленив даже в любви, мне нравится, когда мне оказывают внимание. Как бы обольстительны ни были любовные утехи, я не стану покупать их радости ценою, пусть даже пустячных, усилий, — я всегда презирал дрессированных собак, которые перепрыгивают через палку ради подачки — пирожка или сухарика.

Иногда любовники смахивают на грузчиков, которые тащат громоздкую мебель по узенькой лестнице, и на того, кто идет позади, наваливается вся тяжесть, тому же, кто идет впереди, легко, и он же еще распекает приятеля, — дескать, не торопишься и не так за дело берешься; хорошо, если передний не выпустит из рук шкаф и вся махина не рухнет на идущего сзади — и тот не пересчитает все ступени, не вылетит во двор и не покалечит голову и спинной хребет.

Нет на свете милее женщины, которая и приласкает вас, и снимет с вас ботинки, и поднимет ваш носовой платок, да и свой платок вас поднимать не заставит, и сама приведет в порядок постель, которую вы смяли вместе с ней. Нет нужды писать ей записки, нет нужды сочинять элегии, вам нечего бояться, как бы не пропустить свидание, нет нужды идти на свидание непременно, словом, нет нужды выполнять уйму повинностей, которые превращают в каторжный труд то, что всего сладостней и проще на свете.

Мариетта знает, как я бездеятелен, и стойкая девушка не боится никакого труда, она усердна, самоотверженна и не позволяет мне ни о чем хлопотать. Я привык к ее заботам и, не выходя из дому, имею то, что любители похождений ищут где-то далеко с опасностью для жизни и кошелька.

По сути, самое верное в любви — это обладание, мимолетный поцелуй говорит больше и выразительней, чем яростное сопротивление, и, поверь мне, за одно биение сердца я бы отдал великолепнейшую тираду о единении душ и прочей чепухе в эдаком роде, пригодной для школьников, импотентов да нытиков и ломак школы Ламартина и отпетых дураков вроде тебя или иных прочих.

Запомни и припрячь в один из тайников своего сознания, дабы воспользоваться при случае, следующую истину: всякая женщина стоит другой, лишь бы была столь же хорошенькой; герцогиня и портниха в иные мгновения схожи, а нынче аристократическое звание дает женщине только красота, а мужчине — дарование. Возобладай талантом и красивой женой, я назову тебя князем, а ее — княгиней.

Пойми еще вот что, господин светский угодник. Ведь неизъяснимое, наивысшее блаженство ты испытываешь, когда о тебе заботится женщина, с которой ты близок, и этого блаженства тебе не доводилось испытать, да испытать и не доведется. Твои изысканные дамы для этого любят не настолько сильно, а мы, французы, хоть и обладаем природной сметливостью, но испокон века, откровенно говоря, порядочные болваны и верховодить не умеем. Да здравствуют турки — эти молодцы знают толк в вещах и постигли суть женщины, не говоря о том, что жен у них множество и держат они их взаперти, а это мудро вдвойне. На мой взгляд, Восток единственный край на земле, где женщины на своем месте: дома и в постели!

Господи Иисусе! Как же, по-вашему, отвечать на эти срамные речи! Я краснею как вишня, даже когда переписываю их, а ведь обыкновенно я бледнее, чем Дебюро! Могу сказать одно: спору нет, Родольф будет проклят на том свете, а на этом не получит Монтионовской премии. Если же вы, сударыня, кое в чем не согласны со столь бесчеловечным приговором, я вам охотно дам адрес Родольфа и вы обсудите с ним все это по пунктам, — желаю вам блистательного успеха, я же умываю руки и буду стойко продолжать великолепную эпопею, начало которой вы только что лицезрели.

Наутро Мариетта вручила своему повелителю письмецо, предварительно любопытства ради исследовав конверт, на котором оттиснуты были инициалы г-жи де М***. Он поспешно распечатал его. То был пригласительный билет. Пробелы между напечатанными строками были заполнены рукою г-жи де М***; у нее был английский почерк — тоненькие высокие буквы, которые лениво клонились слева направо и бесцеремонно налегали на печатный текст. Почерк неприятно удивил Родольфа — почерк, как у самых заурядных женщин, — в наше время все женщины грамотейки, и даже кухарки выводят правильно щавель, а не щивель. Подобный английский почерк вырабатывается после двадцати пяти уроков и не позволяет по этим четко, без нажима, выписанным буквам судить о характере и привычках пишущего. Ричардсон, все подмечавший, заметил, что почерк своенравной подруги Клариссы Гарлоу был беспорядочен и сумбурен, как и ее ум, и хвостики букв «р» и «д» залихватски шли вкривь и вкось. Ныне он ничего бы не разгадал в почерке взбалмошной мисс, ибо женщины, присвоив себе условную душу, условные ум и выражение лица, приняли условный почерк, так что стало просто невозможно хоть на миг угадать истинный их нрав; они всегда во всеоружии, и в этом их макиавеллевская хитрость. Пусть себе теряется любовная записка, написанная таким почерком, — никто не распознает, чья она, даже муж, ведь такие посланьица никто не подписывает, тем более в наши дни, когда больше одной любовницы сразу не заводишь.

Между тем Родольф решил принять приглашение, полагая, что все остальное вознаградит его сторицею.

Приемный день г-жи де М***, как уже знает читатель, бывал по субботам, и до этого счастливого дня наш герой не давал ни отдыха ни срока портному, торопя его закончить баснословный жилет, которому надлежало потерять невинность в салоне г-жи де М***. Пришло время одеваться: он надел и сменил галстуков двадцать, если не больше, пока не остановился на одном; он перемерил все свои панталоны и все не мог решиться, какие же выбрать, он перепробовал десять разных причесок и в конце концов нарядился весьма своеобразно. От всех этих приготовлений отдавало мещанским духом за целое лье. Самый захудалый писарь, званный на вечеринку к модистке, вел бы себя точно так же, и тут должно признаться, что наш поэтический герой погряз в гуще прозы. Дай-то Бог, чтобы ему удалось выбраться из этой трясины и наконец показать себя в истинном своем свете — драматичным и страстным, как и подобает мужчине и художнику.

Костюм Родольфа был так оригинален, что при его появлении в гостиной раздался легкий шепот, и все с любопытством на него уставились. Он поклонился г-же де М*** и пробормотал какую-то банальную фразу; во имя чести (чести Родольфа, а не г-жи де М***) я о ней умолчу; затем он присел на козетку рядом с приятелем своим Альбером, а затем, даю вам слово, лакомился пирожным, слушая романсы, выпил несколько стаканов пунша, в один присест поглотил чуть ли не все мороженое, похлопал в ладоши, выслушав чтение классических стихов, словом, вел себя, как человек заурядный, так что все, кто ожидал узреть оригинала, льва, как говорят англичане, пришли в восторг, видя, с какой бесподобной непринужденностью и учтивостью он держит себя в обществе.

Проза овладевала нашим героем самым непостижимым образом. Биржевой делец, завязавший с ним беседу, скаламбурил, и что же? Родольф не только не упал в обморок от этой невыносимой пошлости, но даже в ответ, в свою очередь, сочинил каламбур похлеще, от которого у Одри разлилась бы желчь, а у достопочтенного дельца глаза чуть не вылезли из орбит, что являлось признаком наивысшего удивления, если верить прописным истинам, которые внушаются детям в пансионах.

Мещанство, присущее нашему веку, в конце концов прорвало магический круг эксцентричности, которым Родольф оградил себя от пошлости, ставшей повальной болезнью, тяжелый приторный чад все сгущался вокруг него, и в конце концов ему самому все представилось в мещанском и пошлом свете, и если б ему на голову вдруг напялили фуражку солдата национальной гвардии, а сбоку прицепили патронную сумку и тесак, он бы не принял это за шутку дурного тона и даже попросил бы вас похлопотать о том, чтобы его сделали капралом, и заорал бы: «Да здравствует порядок и августейшее семейство!» — под стать достойному Жозефу Прюдому.

Каламбур Родольфа, разглашенный биржевым дельцом, облетел салон, вызвал трепет восторга и всеобщий смех.

Мужчины поглядывали на Родольфа с завистью, а женщины с явной благосклонностью: решительно Родольф стал почетным гостем.

Госпожа де М*** улыбалась ему весьма благосклонно. Г-н де М*** взял его за руку и пригласил приходить почаще.

Родольф пронзил сердце и мужа и жены одним-единственным каламбуром. О, altitudo!

Обаятельная манера, с которой он держался, внимал и аплодировал серенаде, исполненной любителями, снискала ему всеобщее благоволение и продвинула на целый шаг во мнении г-жи де М***. Но своим каламбуром он уже успел сделать целых два и даже три шага, и каждый из них куда больший, чем обычный первый шаг, ибо во мнении и в сердце женщины (одно ли это и то же или это два разных понятия?) первый шаг — это, безусловно, шаг вперед, и приводит он вас только к порогу ее души, второй — уже побольше и вводит вас в самую ее душу, но вот вы делаете третий, верный шаг в семимильных сапогах — и вы уже у цели, и вы завладели ее душой. Родольф и завладел душой г-жи де М*** при первой же встрече. Как не повезло этому молодому человеку!

Обожаем женой, обожаем мужем, двери открыты настежь, никаких преград, — попробуйте-ка в таких обстоятельствах действовать страстно, бурно.

Все танцевали, и Родольф танцевал, не сбиваясь с такта, будто он не был ни поэтом, ни представителем «Молодой Франции», ни человеком сильных страстей. Больше того, в нем было столько изящества, столько неописуемой элегантности, — ни одной даме он не наступил на ногу, ни одного мужчину не ткнул локтем в грудь. Г-жа де М*** призналась, что не встречала кавалера, который танцевал бы галоп с такою безупречной благопристойностью.

Родольф ушел поздним вечером, всех очаровав; он был бы вполне счастлив, если б его блаженство не нарушала мысль о том, что стихотворение ему не пригодилось, — так гряда облаков омрачает ясный небосклон — и он тщетно старался что-нибудь придумать, но так и не придумал и, устав, решил держать двенадцатистишие в бумажнике, но чертовы стихи, бурлившие в кармане, изо всех сил старались высунуть нос наружу.

Как-то вечером, когда он сидел у г-жи де М***, приятельница назвала ее по имени — имя это было Киприана. Родольф подскочил в кресле, про себя благословляя крестного и крестную, которые ненароком возымели великолепную мысль наречь крестницу трехсложным именем.

О Киприана, ты — кумир мой несравненный, Смуглянки краше нет, клянусь, во всей вселенной.

Получилось гладко.

Родольф облегченно вздохнул, как человек, сбросивший с плеч тяжкое бремя, или как жена, которая, выпроводив мужа, может наконец выпустить любовника, задыхающегося в шкафу, или как муж, жена которого садится в дилижанс, отправляясь недели на две в деревню.

Подруга г-жи де М*** ушла, посудачив о том, о сем, как водится у женщин, и Родольф остался с ней вдвоем, но он не воспользовался этим нежданным свиданьем наедине, которое устроил ему случай — величайший из сводников в мире, где их немало, и часто таких добрых. Родольф повел себя как сущий осел и простак-школьник и все подыскивал, каким бы словом заменить слишком локальный эпитет «римский», которым он украсил солнце в первом варианте стихотворения, — растратил время куда более драгоценное, чем то, которое потерял Ганнибал при Капуе.

Наконец ему удалось с грехом пополам все переделать и привести двенадцатистишие в довольно сносный вид. Надо полагать, что был он не очень разговорчив, и г-жа де М*** нашла, что он необыкновенно рассеян. Правда, эту рассеянность она приписала совсем иной причине.

— Вы нехороший, — в моем альбоме до сих пор нет ваших стихов, а ведь они уже написаны, об этом мне сказал ваш друг Альбер. К тому же ваши стихи я видела в альбоме у госпожи де С***; право, они прелестны. Ну, не заставляйте же себя просить, напишите хоть что-нибудь, раз вы у меня в гостях, — говорила г-жа де М***, положив перед ним открытый альбом и вкладывая ему в руку воронье перышко. Родольф не заставил себя просить, он боялся, что вдруг упустит случай и не огласит свое двенадцатистишье, и не мешкая написал его каллиграфическим почерком, который сам по себе является признаком мещанства и школярства, ибо великий человек должен всегда писать неразборчиво — пример тому Наполеон.

Как только он окончил, г-жа де М*** с любопытством наклонилась, взяла альбом и стала вполголоса читать стихи, вспыхнув от удовольствия, ибо стихи, написанные для вас, по-вашему, всегда хороши, даже когда они написаны в духе романтизма, а вы приверженец классицизма и наоборот.

— Право же, я и не подозревала, что вы импровизируете стихи, не подготовившись заранее; в самом деле — вы человек необыкновенный и наверняка сотворите восьмое чудо света. Ведь стихи превосходны, вторая строчка особенно мила; мне очень нравится и концовка; пожалуй, тут есть преувеличение — мои глаза, хоть вы и находите их прекрасными, вовсе не обладают такой властью, но все равно, мысль очаровательна; только одно место вам следует изменить, то, где вы говорите, будто кожа у меня апельсинного цвета, — это было бы прегадко, но, к счастью, это не так, — лепетала г-жа де М***, слегка жеманясь.

— Позвольте, сударыня, это цвет венецианский, и его нельзя воспринимать буквально, — робко возразил Родольф, как человек, не вполне уверенный в своих словах и готовый отказаться от своего мнения.

— Я чуть смугловата, но белее, чем вам кажется, — заметила г-жа де М***, слегка откинув черное кружево, покрывающее ее грудь, — не правда ли? Кожа у меня белая не как снег, алебастр или слоновая кость, однако ж это и не цвет апельсинной корки. По правде сказать, господа романтики, хоть у вас и бывают минуты просветления, но все же вы настоящие безумцы.

Родольф охотно согласился с ней, хотя взгляды у них были несходные, и еще два-три дня назад, услышав такие речи, он подпрыгнул бы до потолка, а теперь принялся осыпать ее беглым огнем мадригалов и комплиментов во вкусе Дора и Мариво, и они звучали невероятно комично, вылетая из уст, окаймленных усиками и эспаньолкой моды 1830 года.

Госпожа де М*** внимала с серьезным видом, до которого не снисходила, слушая о вещах серьезных. Вообще женщины почему-то внимают пустякам и безделицам с важным видом, — отчего, я, право, не знаю, ну а вы, читатель?

Родольф, видя, что его слушают благоговейно и не морщатся, даже при самых явных преувеличениях и пылких излияниях, подумал, что недурно бы подкрепить диалог небольшой пантомимой.

Рука г-жи де М*** со слегка сжатыми пальцами лежала ладонью кверху на ее левом колене.

Рука Родольфа лежала на его правом колене, а это весьма удобная позиция для человека, наделенного смекалкой и умеющего ею пользоваться, а у Родольфа смекалки было больше, чем у целого взвода жандармов.

Рука г-жи де М*** была восхитительна: точеные узкие пальцы, розовые ноготки, кисть пухлая, с ямочками. Рука Родольфа была на редкость изящна — белая, суховатая, поистине длань патриция. Право, эти две руки созданы для соединения: и наш герой понял это с первого взгляда.

Дело было за одним — как осуществить этот союз. И я думаю, что мой долг перед потомством рассказать о тактике и стратегии, которые применил Родольф, дабы достичь столь важной цели.

Пространство дюйма в четыре разделяло обе руки; Родольф легонько толкнул локтем локоть г-жи де М***. От толчка ее рука скользнула по платью, к счастью, сшитому из шелка. Осталось всего лишь два дюйма. Родольф сочинил страстную фразу, которую просто необходимо было подкрепить пламенным жестом. Он произнес ее с жаром и, подкрепив жестом, уронил руку не на свое колено, а на руку г-жи де М*** — руку, лежавшую ладонью кверху, как мы уже имели удовольствие отметить выше.

Вот она — тактика, или я в ней ровно ничего не смыслю; право, наш Родольф обладал способностями выдающегося полководца.

Он тихонько сжал пальцы г-жи де М***, переплетя их своими пальцами, как бы давая понять, что их руки соединила игра случая и он готов тут же отнять свою руку, если владелице другой руки вдруг заблагорассудится выказать неумеренную добродетель, что вполне могло случиться: ведь женщины иной раз бывают такими чудачками.

Госпожа де М***, сидевшая к нему в профиль, чуть вскинула голову, полуобернулась и широко открыла глаза, вперив в Родольфа взор, в дословном переводе означавший нижеследующее:

— Сударь, вы держите меня за руку?..

В ответ Родольф молча сжал ее пальцы и, склонив голову вправо, возвел очи к потолку, что означало:

— Совершенно верно, сударыня, но отчего же у вас такая прелестная ручка? Ручка эта создана для того, чтобы ее держали, тут нет ни малейшего сомнения, и я был бы наверху блаженства, если бы…

Почти неуловимая улыбка тронула губки г-жи де М***, затем она еще шире открыла глаза, и, негодующе раздув ноздри, напрягла руку, зажатую в руке Родольфа, однако не отняла ее; то и дело она украдкой поглядывала на дверь. Перевод: да, сударь, у меня очень красивая рука, но это отнюдь не означает, что ее нужно держать, хотя содеянное вами — доказательство вкуса; я добродетельна, да, сударь, очень добродетельна, и кисть моей руки добродетельна, вся рука тоже, и ноги тоже, а уста у меня еще добродетельней, так что вы ничего не добьетесь, — измените направление своих атак. К тому же все это принадлежит моему супругу, поскольку он получил от моего отца сто тысяч франков, чтобы спать со мною, правда, он не очень старается отработать эти деньги, но тут ничего не поделаешь, на то он и законный супруг, таким и останется до конца своей жизни; отодвиньтесь же от меня или хотя бы догадайтесь затворить дверь — ведь она открыта настежь; ну а там будет видно.

Родольф все это разгадал с удивительной прозорливостью, нисколько не извратив смысла.

— Из двери так дует, что у вас замерзнут ножки. Разрешите ее затворить.

Госпожа де М*** легонько кивнула, и Родольф, бережно положив руку дамы своего сердца на ее колено, встал и затворил дверь.

— Закрывается она не плотно — тянет, словно сквозь решетку, — вот если закрыть на задвижку, дверь прикроется плотнее.

И Родольф закрыл дверь на задвижку.

Госпожа де М*** приняла вид отсутствующий и безмятежный, а это шло к ней несказанно. Родольф сел на прежнее место — на козетку, и снова сжал руку г-жи де М***, но не правой рукою, как раньше, а левой, что крайне примечательно и могло произойти лишь благодаря вдохновенной работе мысли. Сейчас вы увидите, любезная читательница, какое невероятное коварство таилось под его простодушным обликом, и, что бы там ни говорили невежды, поистине велико различие, берешь ли ты руку дамы правой или левой рукою.

Правое плечо Родольфа касалось плеча г-жи де М***, и в узенькое пространство между ее гибким станом и спинкой козетки тихонько проникла рука великого тактика и несколько мгновений спустя заменила спинку козетки, да так ловко, что г-жа де М*** могла этого и не приметить, до того осмотрительно и деликатно была проведена операция.

Быть может, вы думаете, что Родольф во время всех этих анакреонтических маневров простодушно говорил г-же де М*** о любви? Если вы и в самом деле так думаете, значит, вы — человек недалекий или весьма невысокого мнения о прозорливости моего героя.

Отгадайте же, о чем он говорил? Говорил о том, что нос одной из ее близких приятельниц с каждым днем становится все краснее и уже багровеет, как у пьяницы, об уморительном платье, в котором щеголяла г-жа такая-то на последнем балу, об импровизации г-на Эжена де Праделя и всякой всячине в эдаком же роде, что доставляло г-же де М*** необычайное удовольствие.

О страсти и любви — ни слова. Он не хотел ее предупреждать, не хотел, чтобы она приготовилась к обороне. Ведь это было бы чересчур наивно. До начала сражения говорить о любви женщине, которую хочешь завоевать, — значит вести себя как наемный убийца, который обратится к тебе со словами: «Сударь, будьте так добры, не мешайте мне действовать, пожалуйста, разрешите мне вас пристукнуть».

Начало враждебных действий.

— Во времена Регентства существовал восхитительный обычай, преданный забвению, и я всей душой сожалею о нем, — заметил Родольф без всякого перехода.

— Ну конечно, ужины вдвоем в уединении, — подхватила г-жа де М***, подмигнув, что в вольном переводе означало бы: чудовищный распутник!

— Я обожаю изящные ужины вдвоем, изящные домики для тайных свиданий, изящных маркиз, изящных собачек, изящные романы и прочие изящные аксессуары эпохи Регентства. Чудесные были времена! Тогда правил один лишь порок, лишь наслаждение было делом серьезным.

— Хороша мораль, нечего сказать, — промолвила г-жа де М***, но так она не подумала.

— Но не о том речь. Мне вспомнился обычай целовать руку женщинам, — сказал Родольф, поднося к губам ручку г-жи де М***, сжатую и укрытую его рукой, это было и галантно и почтительно… — А вы какого мнения? — продолжал он, запечатлевая искуснейший поцелуй на ее белой, нежной коже.

— Какого я мнения? Право, странный вопрос, Родольф! По вашей милости я попала в такое положение, что и ответить не могу: сказать, что такой обычай мне не нравится — значит показаться ханжой-недотрогой, а выразить одобрение — значит и одобрить вольность, которую вы себе позволили, и дать вам повод начать все сызнова, что, впрочем, заботит меня мало.

— Ничего ханжеского и не было бы, скажи вы, что это вам не нравится, и ничего опасного — скажи вы, что нравится: порукой мое уважение к вам… Да и все это просто-напросто исследование на историческую тему, археологическое изыскание в области поцелуя, — заметил Родольф с покаянным видом.

— Вот как! Что же, говоря откровенно, я предпочитаю, чтобы мужчины по современному обычаю осыпали поцелуями лицо женщины, — очень тихо и тем не менее очень внятно сказала г-жа де М***, чуть покраснев.

— И я тоже, — ответил Родольф с беззаботным и непринужденным видом, хотя и с тою же беспредельной почтительностью, и рукою, которая заменяла спинку козетки, он обвил стан г-жи де М*** и притянул к себе, да так, что она теперь сидела наполовину у него на коленях и головы их почти соприкасались.

Тут г-жа де М***, — до сих пор лицо ее было видно в три четверти, — обернулась и бросила испепеляющий взгляд на грешного и дерзкого Родольфа; но хитрец, заранее предугадав это движение, ничуть не растерялся и, поскольку ротик г-жи де М*** оказался на уровне его рта, решил, что ничего неловкого не будет, если их уста познакомятся поближе, и что это принесет немало удовольствия той и другой стороне.

Госпоже де М*** следовало бы откинуть голову и таким образом избежать поцелуя; правда, лицо Родольфа было совсем близко, и она ничего бы не выиграла; к тому же ее обхватила в тесном объятии рука молодого повесы.

Местоположение его руки заслуживает быть описанным особо, и один из моих приятелей — инженер вычертит соответствующую топографическую схему, а я распоряжусь, чтобы ее выгравировали и приложили к девятнадцатому изданию сего изумительного произведения.

Вообще под женским станом подразумевают пространство, которое тянется от бедер до груди спереди и до плеч сзади; в это пространство входят поясница и участок ниже поясницы, накладные бока и отчасти настоящие.

До и после потопа под словом «стан» не подразумевалось ничего иного; и обычно на место, которое оно обозначало, надевали пояс.

Надо полагать, Родольф понимал это иначе — или был круглый невежда в анатомии, или же скорее всего был человеком опасным до крайности: сущий Папавуан, сущий Мандрен, сущий Картуш, — пожалуйста, выбирайте любого.

Так или иначе, он держал руку на правой груди прелестницы. Средний, безымянный и мизинец чинно покоились на ткани, но большой и указательный приникли к тому месту, которое г-жа де М*** обнажила, желая показать, что кожа у нее не апельсинного цвета, а потом забыла прикрыть.

Рука, принявшая такую позицию, просто удивительно напоминала руку богоматери, кормящей младенца, хотя занятие Родольфа и не было столь благочестивым.

Впрочем, г-жа де М***, вся разволнованная чувственным и утонченным поцелуем Родольфа, вовсе и не думала ускользать из объятий, да, в сущности, она была влюблена в Родольфа. Одет он был преизящно, хоть и странновато, и, несмотря на усы и эспаньолку, был красивый малый и, вопреки своему донкихотству в любви, отличался поразительным умом; я говорю поразительным, давая понять, что он не был дураком, ибо с некоторых пор словцо это в таком ходу, что вконец потеряло свое первоначальное значение и смысл; в общем, физическая и духовная суть нашего друга Родольфа делала его весьма приятным любовником.

Намерение у меня было такое: привести Родольфа к полной победе, вынуждая его одолеть мелкие прозаические препятствия, из-за которых так трудно победить женщину, даже когда она только одного и жаждет — быть побежденной.

Я бы старательно описал, как он взялся за дело, то отбрасывая, то приподнимая одно за другим все покрывала — препятствия между ним и его кумиром, как удалось ему добиться такого-то положения и удержаться в таком-то, и всякие другие детали, бесчисленные и необыкновенно назидательные, которые в наш век ханжество заменяет многоточием.

Но вот один из моих друзей, которому я вполне доверяю и даже не боюсь прочесть ему написанное, стал было утверждать, что целомудрие французского языка властно восстает против подобных деталей, хотя они, пожалуй, и поучительны для читающей публики.

Я-то мог бы ему ответить, что французская речь, несмотря на свою манерность, тем не менее способна на многое и, хотя разыгрывает из себя добродетель, всегда отыщет смешное словечко. Я бы сказал ему, что все великие писатели, которые ею пользовались, позволяли себе по отношению к ней невероятные вольности и извлекали из нее несметное множество, деликатно выражаясь, неприличий.

Я бы мог воззвать к вам, Мольер, Лафонтен, Рабле, Бероальд де Вервиль, Ренье, и ко всей веселой братии — добрым старым галлам.

Но у меня вошло в привычку во всем прислушиваться к суждениям моего друга, только бы он не твердил: «Я же говорил тебе, ты никогда мне не веришь»; избавимся от попреков, которыми он бы мне досаждал, если б нападкам критики подвергалось все то, против чего он возражает.

Впрочем, читатели ничего бы не потеряли; я намерен восстановить все скабрезные и непотребные места в новом издании и собрать их воедино в конце тома, как это делается в изданиях ad usum Delphini, чтобы дамы не утруждали себя чтением всего остального, а сразу же находили то, что их интересует.

Однако ж, невзирая на нетерпимость моего друга, я не считаю, что должен так же скромничать в диалоге, как и в пантомиме, и я беру все на себя и передам разговор Родольфа и г-жи де М*** — пусть изощренный ум моих читательниц постарается угадать, какие обстоятельства породили вопросы и ответы.

Госпожа де М***. Оставьте меня, сударь, этому нет названия!

Родольф. Вас оставить! Оставляют других женщин, но не вас. Вы просите невозможного, хоть и вправе требовать невозможного, но то, о чем вы просите, как раз и есть то единственное, чего нельзя для вас сделать; ведь вы не можете приказать, чтобы вас не находили прекрасной. Позвольте, сударыня, вам не повиноваться.

Госпожа де М***. Послушайте, Родольф… друг мой, вы не благоразумны…

Родольф. Да, так оно и есть. Я люблю вас — в этом нет ничего удивительного; другой на моем месте поступил бы так же, если не смелее. Таков ваш печальный удел: пеняйте на свою красоту. Не так-то уж сладко быть хорошенькой женщиной.

Госпожа де М***. Мое поведение не давало вам повода так со мной обращаться. Ах, Родольф, если б вы только знали, какое огорчение вы мне доставляете.

Родольф. Право, я не собирался вам его доставить, простите мне невольную вину. Ах, Киприана, как я люблю вас!

Госпожа де М***. Я не желаю это знать; не могу и не должна знать.

Родольф. Но вы знаете.

Госпожа де М***. Вот уже скоро час, как вы это твердите.

Родольф. Час — да, это слишком много, чтобы убедить в том, что и так ясно; вот уже три четверти часа я бы мог не твердить вам это, а доказывать на деле. Тут мы совершенно расходимся с вами. Если б вы мне сказали, что любите меня, я бы поверил тотчас же.

Госпожа де М***. Ну и поверьте — вы ничем не рискуете.

Родольф. Как и вы, если скажете.

Госпожа де М***. Разговаривать с вами невозможно.

Родольф. Вы прекрасно видите, что можно, раз говорите. Во всяком случае, если вы предпочитаете молчание, я умолкаю. (Молчание.)

Госпожа де М***. Уже смеркается, почти ничего не видно; господин Родольф, будьте любезны позвонить — пусть принесут лампу. В комнате так уныло и темно.

Родольф. Неужто вы хотите читать или вышивать? В комнате совсем не уныло и не темно — здесь так уютно; и полумрак несказанно упоителен.

(Тут пантомима изрядно помогла бы пониманию текста, весьма туманного, но мой друг трижды перечеркнул это место чернилами.)

Госпожа де М***. Родольф… сударь… я вас…

Родольф. Я люблю тебя и никогда никого не любил, кроме тебя…

Госпожа де М***. Ах, мой друг, если бы это было правдой!

Родольф. Поверь!

Госпожа де М***. Я безрассудна… Хорошо ли заперта дверь?

Родольф. На задвижку.

Госпожа де М***. Нет, нет, не надо; оставьте меня, или мы навеки расстанемся.

Родольф. Не заставляйте же меня взять силой то, что мне так сладостно получить в дар.

Госпожа де М***. Родольф, что вы делаете? ах! ох!

(Вопрос поистине неуместный, и подобные вопросы задают только женщины. Разумеется, никто на свете не знал лучше г-жи де М***, что делает Родольф, и непостижимо, зачем она об этом спрашивала. Родольф не ответил и поступил правильно).

Госпожа де М***. Что вы теперь будете обо мне думать? О, я умру от стыда!

Родольф. Душечка, что я должен, по-вашему, думать? Да только то, что вы сама прелесть и нет в мире женщины обворожительнее.

Госпожа де М***. Ты меня губишь, мой ангел, но я люблю тебя! Боже мой! Боже мой! Кто бы мог сказать, что так будет!

Тут г-жа де М*** склонила головку и припала лицом к плечу Родольфа. Такая поза обычна для женщин при подобных обстоятельствах; ее принимает и гризетка, и светская дама. Для чего? Чтобы поплакать или посмеяться? Я склонен думать — посмеяться. Кроме того, при такой позе вырисовываются шея и плечи, выделяются изящные округлые линии, — пожалуй, тут-то и кроется истинная причина того, что женщины принимают эту позу так часто.

Вся эта сцена дышит непринужденностью, но отнюдь не страстью, и легко заметить, что Родольф очень и очень далек от того, что искал; правда, он и не думал, что так по-дурацки, по-мещански поддастся минутному влечению, уступит капризу, вожделению, вот и все. Почти то же происходит и с г-жой де М***. Хладнокровие и душевное равновесие, которые чувствуются в каждой их фразе, поистине удивительны и дают право предполагать, что и та и другая сторона наделены богатейшим опытом.

Голова г-жи де М*** все еще покоилась на плече Родольфа, и он, после нескольких минут, проведенных в рассеянье, подумал о том, что в сцене, разыгравшейся только что, не было решительно ничего артистичного и она не только не стала пятым актом драмы, а всего больше подходит для водевиля; тут он вознегодовал на самого себя — до чего же бездарно он обыграл такой прекрасный сюжет и упустил такой прекрасный случай выказать себя человеком сильных страстей.

Госпожа де М*** была прехорошенькой женщиной, посему имела все основания, чтоб ее вызвали на бис; Родольф внезапно решил действовать в иной манере и попытаться тут же вознестись на недоступнейшие вершины исступленной страсти.

И он обхватил ее поперек тела с такой силой, что чуть не сломал ей ребра,

— На шею мне накинь объятий ожерелье, прекрасней всех других.

(Смотри «Эрнани, или Кастильская честь», драма в пяти актах и в стихах.)

Госпожа же М*** покорно обвила руками шею Родольфа и сцепила пальчики на его затылке.

— Еще тесней, вот так навеки!

(«Антони», драма в пяти актах и в прозе.)

Госпожа де М***. Друг мой, ты совсем растрепал мне прическу и так спутал пальцами волосы, что распутывать придется целый час.

Родольф. Idolo dello mio cuoro. (Местный колорит.) Дай руку погрузить в волну волос твоих!

(Это в романтическом вкусе, обратитесь к «Сказкам Испании и Италии»:

Кудри, что собираешь Утром, ты распускаешь К ночи вместе со мной, —

к песням, что так и просятся на музыку, к сцене прощания дона Паэзе и к множеству других, не менее страстных стихов, passim. [19]Без разбора (лат.).
)

Тут Родольф выхватил гребень г-жи де М***, но он упал на пол и разбился вдребезги.

Госпожа де М***. Вертопрах! О, мой дивный черепаховый гребень. Вы его сломали!

Родольф. Как вы можете обращать внимание на подобные пустяки в подобный миг!

Госпожа де М***. Но это был дивный гребень, английский гребень, и мне очень трудно будет добыть такой же.

Родольф. Какой прекрасный оттенок у твоих волос! Словно река, черная как смоль, течет по твоим плечам.

И в самом деле волосы г-жи де М***, избавленные от тисков гребня, ниспадали на спину, почти до бедер, и в таком виде она напоминала рекламную картинку несравненного макассарского масла.

Родольф дергался, как эпилептик, на манер Фирмена, при этом г-жа де М*** висела у него на шее, а так как она была гораздо ниже его, то ее ноги едва касались пола; все это да еще ее растрепанные волосы и платье, спадавшее с плеч, являло группу в современном вкусе — законченный рисунок, выражавший беспредельную любовь: нельзя и представить себе большей пластичности линий.

(Смотри заставку к «Интимным» и вообще заставки к всевозможным романам; смотри также эпизоды из пьес, где женщины появляются с растрепанными волосами, — это намекает на то, что пристойно на театре изображено быть не может, так же, как расстегнутое пальто и платок в руке на языке сценическом означает, что девица в интересном положении.)

Родольф. О, ангел мой! Твое холодное спокойствие доводит меня до отчаяния. Кровь раскаленной лавой бурлит в моих жилах, а ты все так же молчалива, безучастна; вид у тебя такой, будто ты только терпишь мои ласки, а не отдаешься им!

Госпожа де М***. Чего же ты хочешь — что мне говорить, что делать? Послушай, ведь я люблю тебя, я вся твоя.

Родольф. Видеть хочу бледные ланиты, затуманенный взор, побелевшие губы, стиснутые зубы, хочу, чтобы ты обезумела от страсти.

Госпожа де М***. Так, значит, я уже разонравилась вам; право, рановато.

Родольф. Полно, коварная, ведь ты отлично знаешь — я от тебя без памяти, но ты должна извиваться, корчиться, царапать меня и биться в мелких судорогах, как подобает страстной женщине.

Госпожа де М***. Нечего сказать, премило! Право, Родольф, вы лишены здравого смысла.

(Тут Родольф доказывает ей, что, хоть у него и нет здравого смысла, зато этот пустяковый недостаток искупается более блестящими достоинствами.)

Госпожа де М*** (разнеженная, лепечущая). Ах, Родольф, вы были бы обворожительны, если б захотели стать таким, как все.

Родольф (по-прежнему преследуя свою цель). Киприана, умоляю, укуси меня!

(Всем известно из барселонской баллады, поэмы «Альбертус» и прочих трансцендентальных поэтических творений, что любовники-романтики отчаянно кусаются, едят одни лишь бифштексы, вырезая их друг из друга в минуты страсти. Осмелюсь, однако, заметить господам поэтам и прозаикам — последователям новой школы, что все это уже существовало у классиков; всем известно «memorum dente notam» [20]Долгий знак от зубов (лат.).  — Гораций , Оды, кн. 1, ода 13.
сьера Горация, и если бы мы не опасались показаться хвастливыми эрудитами, мы бы привели сотни две отрывков из творений латинских и греческих поэтов к вопросу об укусах, царапаньях.)

Госпожа де М***. Хочешь, я тебя поцелую (целует его), но кусать ни за что не стану; я слишком тебя люблю, чтобы причинить тебе боль.

Родольф. Боль? Кинжал в меня вонзи — все от тебя мне радость. Ну, укуси меня, что тебе стоит?

Госпожа де М***. Если только это тебя потешит, то изволь, душа моя, — подставь щечку.

Родольф (в приливе радости). Готов поплатиться жизнью и на этом и на том свете, только бы исполнять малейший твой каприз.

Госпожа де М***. Бедный мой дружок!

(Приближает губы к щеке Родольфа и чуть-чуть прикасается к ней острыми перламутровыми зубками, затем, откинув голову, хохочет, как безумная, и растирает рукой белое пятнышко — след от зубов.)

Родольф. Вот это славно, львица моя! Очередь за мною!

(Кусает ее в шею, и не шутки ради.)

Госпожа де М***. Ай, ой! Родольф, сударь! Перестаньте, да вы просто бешеный, вы забыли всякое приличие! Как вы себя ведете! Синяк не сойдет за целую неделю, и мне нельзя будет выйти в открытом платье, а я звана на три вечера.

Родольф. Так пусть подумают, что вас укусил супруг.

Госпожа де М***. Полноте! Ваши речи донельзя вздорны, донельзя нелепы; всем хорошо известно, что эдакими шутками мужья не занимаются и уж таких вот следов не оставят. Я ужас как на вас сердита и не нахожу слов для вашей выходки; право, это нечто неслыханное!

(Родольф, сраженный отповедью, осыпает г-жу де М*** нежнейшими ласками и старается восполнить недостаток приличия сверхнеприличием.)

Госпожа де М*** (чуть оттаяв). Вот что! Я надену топазовое колье — камни в широкой оправе, нанизаны на цепочку плотно и так искрятся, что ничего не будет видно.

(Родольф прерывает ее слова поцелуем, сдобренным невообразимо нежными ласками, сохраняя тем не менее скорбный и смиренный вид, способный разжалобить даже камень, а тем более женщину, по самой природе своей довольно сердобольную.)

Госпожа де М***. Я не сержусь на тебя, милый, не думай; быть с тобой в ссоре я не могу. (Возвращает ему поцелуй — продуманный и достаточно весомый.) Вот подписанное тебе помилование.

Дзинь-дзинь, дин-дон.

Родольф (растерянно). Что это?

Госпожа де М*** (преспокойным тоном). Как видно, вернулся муж.

Родольф. Муж? Проклятье, муки ада! Где же мне спрятаться? Нет ли здесь шкафа? А не выпрыгнуть ли из окна? При мне ли мой острый кинжал?! (Роясь в карманах.) Ага, вот он! Черт возьми, сейчас я убью вашего мужа.

Госпожа де М*** (причесываясь перед зеркалом). Нет нужды его убивать… Помогите-ка мне подтянуть платье на плечо, корсет мешает мне поднять руку; так, хорошо. Подайте-ка вон тот бархатный бантик, он прикроет след от укуса; ну а теперь, — да вы просто младенец, — отодвиньте задвижку. Странное произвели бы мы впечатление, если б сидели взаперти.

Родольф (повинуясь каждому ее слову.) Сударыня, задвижка отодвинута.

Госпожа де М***. Садитесь вон там, против меня в кресло, и возьмите себя в руки. Так вы говорите, новая пьеса дурна!

Родольф (живо). Ничего подобного я не говорил. Я нахожу, что она превосходна.

Госпожа де М*** (тихо). Честное слово, для поэта вы ничуть не умны! Или вы не слышите, что идет муж? Надо прикинуться, будто у нас шла речь о чем-то содержательном.

(Входит муж с видом, подобающим мужу, — благодушный и забавный.)

Муж. А, вот и вы, господин Родольф! Целую вечность вас не было видно; вы становитесь редким гостем и нами явно пренебрегаете; нехорошо пренебрегать друзьями. Отчего вы не пришли к нам отобедать в прошлый раз?

Родольф (в сторону). Ну и дурацкий же у него вид! (Громко.) Сударь, я сам просто в отчаянии, но важное дело… Поверьте, я больше вашего потерял. (В сторону.) Неужели и я буду таким, когда женюсь! О да, добродушие и учтивость — вот что такое муж!

Муж. Дело поправимое. Приходите завтра, если, конечно, вы еще никуда не приглашены. Я как раз заказал ложу на премьеру. Автор — один из моих весьма близких друзей… Отправимся все вместе.

Госпожа де М***. Право, сударь, с вашей стороны будет так любезно, если вы пожертвуете нам вечер.

Родольф. Как, сударыня! Вы называете это жертвой? Где же я мог бы провести вечер еще приятнее?

Госпожа де М*** (жеманно). Так бы вы сказали любой другой; ведь это просто долг вежливости.

Родольф. Нет, это — истинная правда!

Муж. Итак, вы согласны?

Родольф. Можете рассчитывать на меня.

Муж. Вот и хорошо. Но я вас прервал. Видно, вы вели весьма интересную беседу.

Родольф (про себя). Да, весьма интересную. Ее благоверный не мужчина, а дурак набитый; со времен святого Иосифа еще не было рогоносца покладистей. Старается от всей души — просто прелесть что такое!

Госпожа де М*** (также про себя). Уж конечно, поинтереснее вашей, драгоценный муженек, до того односложной и лаконичной, что мне за вас стыдно.

Муж. Вы как будто толковали о последней пьесе?

Госпожа де М***. Да, и господин Родольф разнес ее в пух и прах.

Муж. Очень рад, Родольф, что вы взялись за ум. Ведь я говорил вам, что вы исправитесь. Только прекрасное — прекрасно, что бы там ни толковали, а язык Расина — божественный язык. Ваш господин Гюго — юнец, хоть и не лишен достоинств, и в даровании ему никто не отказывает; сочинение, получившее премию Литературной академии в Тулузе, и в самом деле недурно, но с той поры он все портится и портится; отчего он не желает изъясняться по-французски? Отчего не пишет, как Казимир Делавинь? Да я бы рукоплескал его сочинениям, как сочинениям всякого другого! Лично я — человек без предубеждений.

Родольф (вне себя от ярости, но улыбаясь с неописуемой учтивостью). Разумеется, у господина Гюго есть недостатки. (В сторону.) Старый болван, сам не знаю, что мне мешает вышвырнуть тебя из окна, даже не отворив его. Ну и влип же я! (Громко.) Но у кого их нет? (В сторону.) Какая мерзавка эта Киприана!

Муж. Да, у каждого свои; совершенства не бывает.

Госпожа де М*** (в сторону). Хорош вид сейчас у бедняжки Родольфа — нет ничего забавнее на свете! Право, мужчины прескверные актеры — у них нет ни капельки самоуверенности, и любой пустяк мигом приводит их в смятение; женщины куда выше в этом отношении.

Родольф. И все же пьеса — плоха она или хороша — успех имела, это уж, по-моему, неоспоримо.

Госпожа де М***. Все модное привлекает публику. Госпоже де Джерси хотелось посмотреть спектакль, но ей удалось раздобыть ложу только на третье представление.

Родольф. Пусть сто раз подряд ее освистают, пусть три месяца поносят, а театральную кассу будут осаждать.

Муж. Что же это доказывает? Вот ведь «Аталия» не имела успеха. Впрочем, не трудно привлечь публику, если не брезгуешь никакими средствами, не соблюдаешь никаких правил; да я бы сам сочинил трагедию, если б только пожелал в нынешней манере кропать стихи, похожие на прозу, как две капли воды. Тут любой может дать волю своей фантазии. Все это проще простого. Не влезает слово, скажем, в одну стихотворную строчку — переношу его в другую, и так далее; вам понятна суть моих умозаключений?

Родольф. Да, сударь, разумеется.

Госпожа де М***. В них нет ничего мудреного…

Муж. И вот — я вам кажусь смелым и гениальным. Да, да, я хорошо знаю все эти ниспровергающие принципы ваших новаторов-ретроградов — привожу великолепное выражение господина Жуи. Ведь это великолепное выражение принадлежит господину Жуи, не так ли?

Родольф (в невменяемом состоянии, прикусив язык). Точно не знаю, впрочем, пожалуй, оно принадлежит господину Этьену, а может быть, господину Арно, во всяком случае, одному из трех, если только не господину де Баур-Лормиану, что тоже вполне вероятно.

Муж. Эге! Ха-ха, хи-хи, ну и злые же вы на этих господ, давненько точите на них зубы; но с годами вы поумнеете. Остепенитесь, когда прибавится восемь — десять лет. А кончится все тем, что вы станете академиком, как любой другой.

Родольф. Что ж, допустим.

Муж. Приносит это звание тысячу восемьсот франков. А тысячу восемьсот франков получить всегда приятно.

Родольф. Верно, как дважды два.

Муж. И жетоны для посещения собраний так удобны в карточной игре. Мой друг-академик набрал их полный мешок. Кстати, о картах. Не сыграть ли нам партию экарте? Как вы на это смотрите, Родольф?

Родольф (лицо которого вытянулось, как счет от его портного). К вашим услугам — всегда и во всем.

Госпожа де М*** (сжалившись над Родольфом, к тому же не прочь пойти наперекор мужу, услужив любовнику). Фи, господа, да вы просто несносны со своими картами. Неужели нельзя и минуты обойтись без игры. Так, значит, вы меня бросите, мне и слова не с кем сказать будет.

Муж (слащавым тоном). Душа моя, должен тебе заметить, что ты, ей-богу, становишься неуживчивой эгоисткой. Ведь ты будешь на нас смотреть, давать советы. Ты же видишь, господин Родольф умирает от желания сыграть партию, не правда ли, сударь?

Родольф (глухим голосом, будто из-под земли — голосом тени отца Гамлета). Верно, я умираю от желания сыграть с вами партию.

Муж расставляет ломберный стол и начисто обыгрывает Родольфа, который с трудом сдерживает себя и не дерзает дать волю гневу, а это доказывает, что господь бог отнюдь не пребывает в праздности на небесах, восседая на райском своем седалище, но бдительно надзирает за всеми деяниями смертных и рано или поздно карает человека не очень щепетильного, дерзнувшего пожелать осла, вола или жену своего ближнего.

Госпожа де М*** зевает без передышки, муж с трудом скрывает радость и потирает руки с предовольным видом; у Родольфа лицо жалкое, и он бы мог с успехом позировать для Ecce homo.

Меж тем близится полночь, и стрелка вот-вот зацепит цифру X. Родольф встает, берет шляпу; муж его провожает, и г-же де М*** едва удается улучить минутку и украдкой пожать ему руку, шепнув на ухо коротко, но многозначительно: «До завтра, мой ангел. И приходи пораньше».

Счастливчик Родольф! Он может утешиться проигрышем нескольких экю по сто су с изображением Наполеона или Карла V, ибо в те времена короля-гражданина еще и в помине не было.

Читатель, без сомнения, заметил, что последние страницы ни к черту не годятся; увидеть это не трудно. Тут и безвкусица, и банальность — вас просто начинает мутить, как от комедии Казимира Бонжура. Стиль отдает отменной пошлостью, а нескончаемый диалог не что иное, как череда самых явных общих мест. Нет ни единого остроумного словца, и, по совести говоря, сочинитель всей этой писанины всего лишь бездарный борзописец, и следовало бы дать ему под зад коленом, а книгу его швырнуть в огонь.

Но, взирая на вещи беспристрастно, вы, пожалуй, увидите, что виноват не только сочинитель, что он, желая воссоздать с точностью банальный случай, принужден был стать банальным. Прошу вас, друг-читатель, поверить, что автор не меньше вас презирает обыденность, и если поневоле погряз в ней, то лишь потому, что был обманут, как и вы, что он вовсе не замысливал столь заурядную историю, взявшись за жизнеописание такого эксцентричного молодого человека, как наш друг Родольф.

Он воображал, будто из-под его пера ринутся потоком сильные и страстные сцены и что у личности, наделенной бородой, усами, волосами в стиле Рафаэля, кинжалами, мужественным сердцем и кожей оливкового оттенка, конечно, совсем иной удел, нежели у лавочника — грубого, грузного, свежевыбритого и каждодневно гильотинируемого воротничком рубашки.

О Родольф! О Родольф!! О Родольф!!! Ты увязнешь в прозе, как свинья в трясине.

Ты сочинил каламбур и кучу мадригалов, пошел на любовное свиданье и играл в карты, а в довершение всех гнусностей ты опорочил романтическую пьесу.

Восстанови же в памяти весь вечер и покрасней, если ты еще способен краснеть. Ты вошел в дверь как настоящий мужчина, ты сел на козетку, как мещанин, и ты одержал победу, как заурядный писец судебного пристава.

А ведь тебе подвернулся великолепный случай — ты бы мог воспользоваться своей шелковой лестницей и выломать окно рукой, обмотанной носовым платком. Но ты все прозевал, восторженный Родольф. Затем ты бы мог втолкнуть прелестницу в чулан и там силой овладеть ею с возможно большей для себя приятностью. Стоило бы тебе только захотеть, и ты бы поступил в духе чистейшего антонизма, но ты не захотел, и посему я презираю тебя и приговариваю навечно быть бакалейщиком.

Так или почти так размышлял молодой неудачник, возвращаясь домой.

— Как же случилось, что мне, Родольфу, совершеннолетнему, красивому, мне, поэту, оказавшемуся наедине с женщиной, которую даже итальянец принял бы за итальянку, женщиной, имеющей мужа и все прочее, что необходимо для того, чтобы получилась драматическая сцена, мне, обладателю толедского или почти толедского кинжала, мне, готовому пустить его в ход, так и не удалось разыграть совсем небольшой эпизод с драматическим исходом. Впору умереть со стыда и досады!

Что я ни делаю, все, все складывается самым заурядным образом. Я домогаюсь женщины — сопротивления не встречаю; хочу влезть к ней в окно — мне вручают ключ от двери. Муж и не думает ревновать, а поручает красавицу жену моим заботам; он появляется внезапно — как гром среди ясного неба, и чуть не застигает меня на месте преступления, но упорно ничего не хочет замечать, хотя все и так очевидно: подушки разбросаны, жена то краснеет, то бледнеет, да и весь мой вид, мое смятение явно двусмысленно, а ему невдомек. И вместо того, чтобы пронзить меня кинжалом или вышвырнуть в окно, как требовало приличие, вместо того, чтобы волочить супругу за волосы по всей комнате, так, как надлежит мужу в драме, он предлагает мне сыграть в экарте и выигрывает столько денег, что на них я мог бы напиться до чертиков со всеми своими приятелями. Спора нет, мне суждено быть торговцем свечей, а отнюдь не вторым лордом Байроном. Прискорбно, но так.

О создатель! Что же делать с поэтическим вдохновением, которое бурлит в груди и снедает меня? Где сыскать душу, которая поняла бы мою душу? Сердце, которое отвечало бы моему сердцу?

Дома Родольф услышал, как жалобно-прежалобно мяукают кошки: Том монотонным баском, у беленькой кошечки контральто, а у ангорского кота такой тенор, что ему позавидовал бы сам Рубини.

Они бросились к нему с неописуемым ликованием — Том, сверкая огромными зелеными глазищами, кошечка, выгибая спину, ангорский кот, подняв хвост трубой, — так все они, на свой лад, приветствовали его возвращение.

Мариетта пришла тоже, но вид у нее был унылый, и когда Родольф, довольно рассеянно поцеловав ее в лоб, направляясь в спальню, оперся было о плечо девушки, то она, и не подумав дружески поддержать усталого хозяина, резко отпрянула в сторону, и рука Родольфа соскользнула, повиснув вдоль тела.

Родольф, занятый совсем иными мыслями, ничего не заметил и улегся спать в прескверном расположении духа, странном для человека, вернувшегося с любовного свидания.

Мариетта все не уходила из комнаты и еще долго возилась — переставляла фарфоровую посуду, выдвигала и задвигала ящики, словом, всячески старалась привлечь внимание Родольфа, а быть может, ждала, что он попросит ее остаться; но Родольф и не думал этого делать, — причины на то у него были веские. Так, ничего не добившись, она взяла подсвечник и вышла, посмотрев на своего полусонного повелителя долгим взглядом, — и любящим и гневным.

Наутро, когда Мариетта принесла завтрак, Родольф приметил, что глаза у нее покраснели.

Родольф. Мариетта, у вас покраснели глаза!

Мариетта. У меня, сударь?

Родольф. Ну да, у вас.

Мариетта. Верно, оттого, что я дурно спала, да и сейчас их потерла.

Родольф. По правде сказать, мне кажется, будто вы плакали.

Мариетта. А чего мне плакать? Насколько мне известно, никто из моей родни не умер.

Родольф. Ну плакать из-за этого и не стоило бы. А вот шоколад ваш пить невозможно, на весь дом пригорелым несет.

Мариетта. Я ведь старалась сделать как лучше.

Родольф. А получилось хуже. И сахар в воду не положила.

Мариетта. Ах ты господи! Я об этом-то и не подумала.

Родольф. О чем же вы думаете?

Мариетта вскинула свои миндалевидные глаза и посмотрела на него таким печальным и укоризненным взглядом, что Родольф невольно почувствовал душевное смятение; раскаиваясь, что держался с нею так сурово, он приласкал ее и произнес слова, которые в устах хозяина могли, пожалуй, сойти за извинение.

Мариетта ушла, а Родольф, оставшись один, принялся дергать за усы старого кота и сетовать на свою злополучную долю.

Так долго вынашивать замысел романа, полного драматических сцен и кровавых перипетий, и встретить на своем пути заурядную кокетку и совсем уж заурядного мужа!

Из такого удачного стечения обстоятельств не удалось извлечь ни крохотной искры страсти — в самом деле, как же тут не впасть в уныние!

Пробило три часа. Родольф вспомнил, что г-жа де М*** просила прийти пораньше. Он оделся и направил стопы к дому владычицы своего сердца; но шел он не легкой, стремительной походкой влюбленного, а полз, как улитка, и, право, скорее напоминал школьника, что нехотя плетется на занятия, нежели счастливого любовника.

Ему обрадовались, об этом и говорить нечего. В остальном же свидание ничем не отличалось от первого, если не считать того, что прелюдия была до удивления короткой. Для мужчины, который великолепно держался накануне, Родольф снова вел себя великолепно; однако ж долг мой перед потомками сообщить, что диалогов было больше, а пантомим меньше, хоть такая замена, судя по всему, пришлась г-же де М*** не совсем по вкусу.

Здесь было бы к месту вставить глубокомысленное рассуждение, — отчего женщины любят сильнее после, а мужчины — до? Вряд ли оттого, что у женщин, как они утверждают, душа якобы возвышенней, а чувства утонченней. Бедный малый, которому, как говорится, везет в любви, на самом деле частенько оказывается невезучим, особенно, если, на беду, он вынужден, что ни день, встречаться с любовницей; есть такой вид учтивости, которую нелегко проявлять в назначенный час, чего женщины понять не желают, верно и то, что они могут быть учтивы всегда, по крайней мере, в определенном смысле, и это одна из бесчисленных причин моего вечного желания быть женщиной.

Одним словом, намного приятнее быть влюбленным и надеяться, чем уже быть любовником. Сказать: «я люблю» гораздо легче, чем доказывать это, причем доказывать свою любовь от раза до раза становится все труднее. Впрочем, г-жа де М*** снова нашла Родольфа неотразимым и призналась себе, что еще никогда ее так не любили.

Явился муж; отобедали, и все вместе добропорядочно, патриархально, как истые буржуа, отправились на премьеру.

Родольф дерзко ухаживал за г-жой де М***, выставляя напоказ их отношения, изо всех сил старался вызвать ревность мужа, тот же, радуясь, что не надо прислуживать жене, упорно ничего не замечал, и г-жа де М*** непринужденно отвечала на заигрывания Родольфа.

Положительно, муж был выпечен из пресного теста.

Родольф воротился домой взбешенный, ломая себе голову над тем, как же сделать, чтобы г-н де М*** хотя бы чуть-чуть походил на Отелло. И вдруг его словно осенило. Он хлопнул себя по лбу, пинком ноги опрокинул стол, как человек, которому пришла в голову блистательная идея.

— Черт возьми, вот здорово! Ну и дуралей же я, не додумался раньше! Эй, эй, Мариетта! Эй, быстро, перо, чернила и бумагу!

Мариетта подняла стол и положила на него письменные принадлежности.

Родольф раза три провел рукой по волосам, вращая глазами и раздувая ноздри, как сивилла на треножнике, и начал так:

«Сударь!

Есть на свете сорт людей, для которых я не нашел бы пристойного определения, — под их обаятельной внешностью скрывается глубочайшая безнравственность. Они ничего не уважают, издеваются над святая святых; невинность девиц, целомудрие женщины, честь мужей, все, что мы чтим, все, что для нас священно, — для них предмет насмешек и издевок; они проникают в семьи, а с ними — позор и нарушение супружеской верности. С прискорбием узнал я, сударь, что вы принимаете некоего Родольфа. Этот тип, — а мне довелось с ним познакомиться и досконально узнать, — чрезвычайно опасен: репутация у него позорная, но он еще хуже своей репутации. Он безнравствен до последней степени и становится все безнравственней день ото дня; он способен на любую подлость: он негодяй в полном смысле слова. Он известен и тем, что совратил и погубил множество женщин; ведь, невзирая на все свои недостатки, он умен и хорош собой, что делает его опасным вдвойне. Верьте же мне, сударь, и последите за ним повнимательнее, так же, как и за своей супругой. От всего сердца желаю, чтобы это не было слишком поздно.

Ваш искренний доброжелатель, пекущийся о вашей чести.

Адрес:

Г-ну де М***.

Улица Сен-Доминик-Сен-Жермен, N…

Местное»

Родольф запечатал свое необычайное послание, отослал на почту и потер руки с ликующим видом, как член «Погребка», сочинивший последний куплет.

— Клянусь святым Полишинелем, коварство сверхмакиавеллевское, какого еще не замышляли ни один мужчина, ни одна женщина. Без сомнения — это новшество, к такому приему еще никогда не прибегали. О ter, quaterque! Придумать новое, хотя ничто не ново под луною, да еще воспользоваться таким затасканным приемом, известным каждому дураку, — анонимным письмом, — средством, к которому прибегают все мелкие пакостники и заурядные интриганы! Честное слово, я преисполнен беспредельным самоуважением и, если б мог, то стал бы перед собою на колени. Изобличить самого себя перед мужем — да это нечто совершенно небывалое. Если при этом известии он не выкажет ревности, значит, он для нее не создан, и я готов объявить всему свету, что никто так безразлично не относился к делам супружеским, начиная с Адама, родоначальника всех супругов и единственного, кто был почти уверен, что он не рогоносец, — ведь тогда мужчин-то больше не было. Впрочем, это еще не доказательство, ибо история со змием и яблоком, по-моему, двусмысленна до крайности и наверняка таит аллегорический намек на рогоносца.

Может быть, глупый старикашка не покажет вида, будет выслеживать нас и захватит flagrante delicto, а может быть, он тут же разразится гневом, но и в том и другом случае он мне преподнесет две или три сцены, бурлящие страстями. Быть может, он вышвырнет г-жу де М*** в окно, а меня заколет кинжалом, — вот это было бы истинно в испанском или флорентинском вкусе и привело бы меня в восторг.

О пятый, столь вожделенный акт, которого я так упорно добивался, противоборствуя прозе жизни, акт, который я с таким старанием и трудом подготовлял, наконец-то вот он! Итак, я отрешусь от антонизма в духе Беркена и в реальной жизни уподоблюсь герою романа, явись еще один Байрон, я, право, стану прообразом еще одного Лары; муки совести и кровопролитие будут моим роковым уделом, и под нахмуренными бровями скроются тайны ужасных преступлений; отроковицы забудут положить сахар в чай, заглядевшись на меня, а тридцатилетние женщины вновь размечтаются, как при первой своей страсти.

На другой день Родольф явился к г-же де М***, возлагая величайшие надежды на свою военную хитрость; он воображал, что увидит сцену, исполненную отчаяния — г-жа де M***, вся в слезах и сообразно этому не причесана, муж, сжав кулаки, шагает по комнате с драматическим видом. Ничего подобного!

Госпожа де М*** в белом пеньюаре, тщательно причесанная, читала журнал мод; выпавшие оттуда картинки рассыпались по полу, и г-н де М*** собирал их самым учтивым образом.

Родольф был поражен так, будто увидел нечто сверхъестественное; он застыл на пороге с вытаращенными глазами, не зная, как быть, — войти или повернуть назад.

— А, это вы, Родольф! — сказал муж. — Рад вас видеть.

И ничего сатанинского не чувствовалось в его тоне.

— Здравствуйте, господин Родольф, — сказала г-жа де М***, — вы пришли кстати: мы умираем от скуки. Что нового?

В ее тоне не было ни принужденности, ни замешательства.

«Черт возьми, вот так чудеса! — подумал Родольф. — Может быть, он случайно не получил моего письма? У старого дуралея вид просто оскорбительно безмятежный».

Некоторое время разговор шел о таком вздоре, что передавать его читателю было бы убийственной жестокостью. Подхватим же его с места поинтересней.

Муж. Кстати, Родольф, вы ничего не знаете?

Родольф. Я знаю многое, но не знаю, о чем вы собираетесь говорить, во всяком случае, не догадываюсь.

Муж. Готов пари держать, что не угадаете!

Родольф. Фредерик пел, не фальшивя?

Муж. Не то.

Родольф. Онуфрий остепенился?

Муж. Не то.

Родольф. Теодор уплатил долги?

Муж. Еще забавнее.

Родольф. Извозчичья кляча закусила удила? Академик сочинил лирическую оду?

Муж. Как всегда — романтика! Вы в самом деле неисправимы. Но все это не то: ну, догадайтесь же!

Родольф. Я просто теряюсь.

Муж (с торжеством). Друг мой, вы злодей.

Родольф (вне себя от радости, в сторону). Наконец-то разыгрывается пятый акт. (Громко.) Я — злодей?

Муж (расцветая от удовольствия). Да, вы — злодей! Дело известное: репутация у вас позорная, но вы еще хуже своей репутации.

Родольф (в восторге, но делает вид, будто его достоинству нанесено оскорбление). Сударь, вы только что вели весьма странные речи. Право, я не понимаю…

Муж (разражаясь хохотом и сопя носом громче, чем семь труб у стен Иерихона). Хи-хи, хо-хо, ха-ха! Но до чего же невинный вид у этого юного злодея! Глядя на него, обманулись бы и продувные бестии. Хи-хи! Ну просто Ипполит перед Тезеем. А ну-ка, руку на живот, другую — вверх:

Не чище свет дневной глубин моей души

Эге, романтик, видите, я знаю своего Расина.

Родольф (вполголоса).

Старик, ее он любит!

Эге, классик, видишь, я знаю своего Гюго. (Громко, замогильным голосом). Сударь, ваши шутки по меньшей мере неуместны.

Госпожа де М***. Твой смех просто невыносим.

Родольф. Сделайте милость, объясните, над чем вы потешаетесь, и мы посмеемся вместе с вами.

Муж. С вашего позволения я расстегну жилет, бока разболелись. (Трагическим тоном.) Вы хотите знать, почему я смеюсь, молодой человек?

Родольф. Больше всего на свете!

Муж (тем же тоном). Трепещите! (Обычным голосом.) Подойдите, чудовище, и я вам скажу об этом на ухо.

Родольф (с достоинством). Итак, сударь?

Муж (тоном Ж. Прюдома). Вы — любовник моей жены.

Госпожа де М***. Если вы будете продолжать в том же духе, я уйду; извольте мне сообщить, когда все кончится.

Родольф (разыгрывая роль человека, поверженного в прах). Любовник вашей жены?

Муж (потирая руки). Да, а вы и не знали?

Родольф (в сторону). Наконец-то! (Наивно, громко.) Ей-богу, нет, а вы?

Муж. Я тоже. Так, значит, я был бы «последним господина Поль де Кока», минотавром, как сказал господин де Бальзак — весьма остроумный малый. Законченная была бы комедия.

Родольф (раздосадованный тем, что роковая сцена сорвалась). Да, это и есть законченная комедия, как вы соизволили выразиться.

Муж. Я сказал: была бы, а не есть, между изъявительным и сослагательным наклонениями различие потрясающее, хе-хе!

Родольф. Ваша правда, сударь! Но как вам удалось сделать такое важное открытие?

Муж. Узнал из письма, присланного на мое имя, и к тому же письма анонимного. Больше всего на свете презираю анонимные письма. Грессе, прелестный автор поэмы «Вер-Вер», где-то сказал:

Подметное письмо вам честный не пришлет

Целиком разделяю его мнение.

Родольф (с достоинством). Надо быть просто подлецом, чтобы…

Муж (вынимая из кармана письмо). А ну-ка, прочтите. Что скажете? Конечно, ничего особенного. Стиль кухонный, — вероятно, прогнали какого-нибудь лакея, вот он и состряпал это послание, чтобы насолить вам и растревожить меня.

Родольф (его авторское самолюбие несколько уязвлено). По-моему, стиль не так уж плох, как вы говорите, — он прост, точен и не лишен изящества.

Муж. Да что вы! Такая безвкусица!

Госпожа де М*** (раздраженно). Господа, прекратите этот нелепый разговор, ведь можно умереть от скуки.

Муж (не слушая ее). Видите, на чем зиждется покой семьи? Висит на ниточке: это ужасно. Гм, гм, ну а если б я был ревнивым! К счастью, не ревнив! В жене я уверен, как в самом себе, и к тому же господин Родольф совершенно не способен…

Родольф (с видом непризнанного гения). Ах, сударь, совершенно не способен, говорю без фатовства…

Госпожа де М*** (в сторону). Ну и фат! Он горит желанием все рассказать моему мужу, только бы доказать, что способен.

Муж (подмигивая с неописуемым лукавством). Когда я говорю не способен, то имею в виду не физические качества, а нравственные, мой молодой друг.

Госпожа де М*** (подчеркнуто сердитым тоном). Довольно об этом. Бросьте письмо в огонь, и больше о нем ни слова.

Муж (бросая письмо в огонь и напуская на себя невероятную важность). Вот как надобно поступать с анонимными письмами.

Родольф (назидательно). Мудрейшее решение.

Бедняга Родольф, тебе, бесспорно, так и не удастся стать причиною пусть и незначительных, но захватывающих событий; драма явно тебя чуждается — только ты появишься, как она уже спасается бегством; боюсь, что ты так и будешь прозябать мещанином до самой смерти и после нее, вплоть до Страшного суда, ибо твоя вдохновенная страсть, надо признаться, сводится лишь к наставлению рогов — занятию донельзя тупому и донельзя пошлому; филистер, капрал национальной гвардии сотворяют рогоносцев точно так же.

Ей-богу, тебе должно быть стыдно за свое поведение. На твоем месте я бы двадцать раз повесился. Выходит, нет уже на свете ни веревки, ни ружья, ни мортиры, ни мушкетона, ни кинжала, ни бритвы, ни седьмого этажа, ни реки! Выходит, что из-за влюбленных швеек уголь непомерно вздорожал и тебе он не по карману, если после всего ты продолжаешь существовать и покуривать сигару своей жизни, как студент, проигравший пульку.

О боязливый! О малодушный! Да кинься ты в отхожее место, как некогда почивший император Гелиогабал, если ты находишь, что все другие способы самоубийства, которые я предлагал тебе, слишком шаблонны и академически традиционны.

Родольф, дорогой мой, умоляю тебя на коленях, будь другом, позволь прикончить тебя. Хоть самоубийство вещь обыденная и грозит прослыть дурным тоном, но в нем все же есть какой-то шик, и производит оно довольно сильное поэтическое впечатление; быть может, оно возвысит тебя в глазах моих читателей, которые, вероятно, находят, что ты неудачный герой.

К тому же твоя смерть принесла бы мне неописуемую выгоду: не пришлось бы корпеть над описанием последующих лет твоей жизни. И я бы мог поставить под этой затянувшейся повестушкой благословенное слово «Конец», которое читатели наверняка ждут так же нетерпеливо, как и я, твой прославленный биограф.

Да и погода стоит отменнейшая, поэтому уверяю тебя, Родольф, мне было бы приятнее в тысячу раз пройтись по лесу, чем гонять свое измотанное, запыхавшееся перо вдоль этих безнравственных страниц. Тут бы вставить стихотвореньице в прозе строк на двадцать, что обычно делают фельетонисты каждую весну, сетуя на то, как они несчастны — обязаны смотреть водевили да комические оперы и не могут отправиться на лоно природы, в Медон или Монморанси; но я буду тверд и стоек и умолчу о голубых небесах, соловьях и сирени, о персиковых и яблоневых деревьях и вообще о всякой зелени; вот почему я требую, чтобы человечество постановило принести мне благодарность и присудило мне гражданский венок.

А ведь какую огромную пользу я бы извлек: заполнил бы страницу, но, говоря по правде, не знаю, что еще вписать, а издатель тут как тут, в передней, требует рукопись и выпускает черные когти, как голодный ястреб.

Заметьте, любезные читатели и читательницы, я, не то что иные авторы — мои собратья по перу, не прибегаю ни к лунному сиянию, ни к закату солнца, нет ни намека на описания замка, леса или развалин. Я не прибегаю к привидениям, а тем более к разбойникам; я оставил у костюмера панталоны до колен и средневековое верхнее одеяние с гербами; ни сражений, ни пожаров, ни умыканий, ни насилий. Женщин в моей книжке насилуют не больше, чем вашу жену или жену вашего соседа; ни убийства, ни повешения, ни четвертования, ни единого никудышного трупика, чтобы оживить повествование и заполнить пустоты.

Видите, как я несчастен, — вынужден чуть не каждый день и так до конца жизни сдавать рукопись в восьмую долю листа, по двадцать шесть строчек на странице и тридцать пять букв в строчке.

И как я ни стараюсь писать короткими фразами и рассекать их частыми абзацами, мне все же не удается обмануть моего почтенного издателя больше, чем строк на двадцать и какую-нибудь сотенку букв; не сообразил я также разбить повесть на главки, или, вернее, сообразил, но слишком поздно.

К тому же, а это еще больше осложняет задачу, я решил ввести в книгу только факты безусловно поражающие воображение.

Для таких знатоков, как вы, я не могу фаршировать индейку каштанами вместо трюфелей; вы чересчур тонкие ценители, тотчас же заметите и вознегодуете, а избежать этого мне хочется больше всего на свете.

Родольф вышел, доведенный до отчаяния пошлостью и обыденностью разыгравшейся сцены, на которую так уповал. Он шагал вперед, засунув большие пальцы в карманы брюк, не замечая, что из бокового кармана торчит носовой платок, шляпа съехала на затылок, галстук развязался, физически и нравственно он пребывал в состоянии человека, поверженного во прах.

Вдруг Родольф наткнулся на какой-то предмет: для стены он был чересчур мягким, для кормилицы — слишком жестким, подняв глаза, он остолбенел от удивления — перед ним был друг его, Альбер.

Родольф. Тьфу ты, черт! Будь повнимательней к встречным.

Альбер. Вот уж неуместное назидание — ведь ты сам шел, опустив нос, как свинья, ищущая трюфели.

Родольф. Благодарю за лестное сравнение.

Альбер. Клянусь жизнью, свинья, находящая трюфели, стоит побольше, чем поэт, находящий одни только рифмы.

Родольф. Бесспорно, хорошие трюфели — вещь хорошая, спору нет, но и хорошими рифмами гнушаться не следует, особенно в наше время; хорошая рифма — половина стиха.

Альбер. А что такое весь стих? Что ты ни делай, а сыт рифмой не будешь, и если б ты фаршировал пулярку рифмами, а не трюфелями, новшества никто бы не одобрил.

Родольф. А что, если вместо рифмы я поставлю в конце каждой строки трюфель?

Альбер. Хоть я тебя и чту как поэта, но стихи в этом случае наверняка станут более ходким товаром, чем при любом ином литературном приеме.

Родольф. Поговорим о другом — довольно впустую острить. Ведь мы с тобой одни, и нечего изощряться, это стоит делать только перед буржуа, которых хочешь одурачить.

Альбер. Изволь, обратимся в простофиль, правда, это труднее, и чтобы было легче, я стану твоим эхом.

Родольф. Куда ты идешь?

Альбер. Куда ты идешь?

Родольф. К тебе.

Альбер. К тебе.

Родольф. Попросить тебя об одном одолжении.

Альбер (живо и уже не как эхо). Друг ты мой милый, неудачней время трудно и придумать — у меня нет ни су; в другой раз, пожалуйста, рассчитывай на меня, но сейчас я сижу на мели; нынче у нас пятнадцатое, а я уже проел все деньги за месяц вперед.

Родольф. Да не о деньгах речь. Я прошу об услуге, как мужчина мужчину.

Альбер. Ну это дело другое. Тебе нужен секундант? Я тебе покажу такой удар рапирой…

Родольф. Увы, нужен ты мне не для этого.

Альбер. Может быть, соорудить хвалебный отзыв на твои последние стихи? Я готов. Видишь, как я тебе предан.

Родольф. Нужна более важная услуга. Ты знаком с госпожой де М***?

Альбер. Хорош вопрос. Ведь я-то и познакомил тебя с нею.

Родольф. Ты знаком и с господином де М***?

Альбер. Он — та половина, с которой она составляет целое, или, говоря попросту, — супруг оной; знаю как свои пять пальцев.

Родольф. Ты также знаешь, что я пылаю страстью к госпоже де М***.

Альбер. Как же, знаю, черт побери! Я видел твою страсть еще малюткой; она появилась на свет на балконе оперного театра, и бутылка испанского вина заменила ей мать, а отца — бокал для пунша; я запеленал ее в пеленки дружбы, я ее укачивал, лелеял ее до той поры, пока она не превратилась в девчурку и не научилась ходить самостоятельно; я слышал ее первый лепет и читал первые стишки, которые она просюсюкала, — между прочим, прескверные; как видишь, я все знаю.

Родольф. Так слушай же и постарайся быть серьезным хоть раз в жизни, если можешь.

Альбер. Постараюсь на этот раз и еще разок в придачу — только будет это, когда я умру или женюсь.

Родольф. Я мечтал войти в образ натуры художественной, я мечтал окрасить поэзией прозу жизни и воображал, что для этого нет ничего лучше, чем изысканная и сильная страсть в достойной оправе. Я влюбился в госпожу де М***, уверовав в ее смуглую кожу и глаза итальянки; я и не думал, что при таких явных приметах пылкости и страстности можно быть холодной, как фламандка, кожа у которой под цвет сыра, волосы рыжие, глаза голубые, величиною с. колесико, что на шпорах; я воображал, что увижу самые исступленные порывы страстей, вулканические взрывы, темперамент львицы или тигрицы. О, создатель! Женщина с черными глазами, с розовыми точеными ноздрями, невзирая на оливковый цвет лица, живые краски, влажные и чувственные губы, оказалась одной из овечек госпожи Дезульер, и все свершилось самым безмятежным образом: ни слезинки, ни вздоха, спокойный и веселый вид — хоть на стенку лезь! Я-то мечтал, что она вдохновит меня на создание, по крайней мере, двадцати — тридцати элегий; а я с трудом, и то прибегнув к заимствованиям из Петрарки, едва создал пять-шесть сонетов, которые, впрочем, мне пригодятся в будущем, ибо она так же понимает в поэзии, как я в греческом, и говорить с ней стихами — пустая затея; о бедная моя шелковая лестница, по которой я мечтал взобраться на ее балкон, теперь я вижу, что мне надо от тебя отказаться и продолжать тупо подниматься по каменным ступеням, под стать господину ее супругу. И вот, не зная, как быть, как оживить эту драму, сделать стремительнее ее действие, я решил анонимно написать мужу, что я в близких отношениях с его женой; я надеялся, что он взревнует и устроит сцену; а кончилось все цитатой из Грессе и приглашением на завтра.

Альбер. Все это весьма прискорбно, но я советую тебе написать на эту тему роман-исповедь в двух томах in octavo: я пользуюсь доверием одного книгопродавца, он сразу же его возьмет; вот единственно, чем я могу тебе помочь.

Родольф. Погоди. Ты мой закадычный друг.

Альбер. Эту честь я разделяю с сотней-другой твоих приятелей.

Родольф. Итак, во имя любви ко мне, приволокнись за госпожой де М***.

Альбер. За твоей любовницей?

Родольф. Да.

Альбер. Тьфу ты пропасть! Что это за выдумки! Уж не хочешь ли ты посмеяться надо мной?

Родольф. Ни в коем случае. Да разве это шутка?

Альбер. И весьма плоская.

Родольф. Клянусь, мне не до смеха.

Альбер. Возможно, но от этого ты не менее забавен.

Родольф. Неужели тебе трудно?

Альбер. О, нисколько. Ну, что ж, допустим — я ухаживаю за твоей любовницей. А дальше что?

Родольф. Значит, согласен?

Альбер. Отнюдь нет. Говорю так просто, чтобы выяснить, куда ты клонишь.

Родольф. Но ведь я ревнив: словом, сам понимаешь.

Альбер. Ничего не понимаю, но продолжай, будто я понимаю.

Родольф. Я ревнив, но ревнив романтически и драматически — как Отелло, только вдвойне, втройне. Представь: я вас застаю вдвоем; но ведь ты мой друг, значит, свершилось неслыханное вероломство; какая великолепная коллизия: трудно найти нечто более донжуанское, мефистофельское, макиавеллевское и столь пленительно злодейское. И вот я выхватываю свой острый кинжал и закалываю вас обоих, а это уже донельзя по-испански и донельзя страстно. Ну, что скажешь?

Тут Альбер трижды обвел взглядом Родольфа с головы до ног и с ног до головы и убежал вприпрыжку, хохоча, словно вор, на глазах которого вешают судью.

Родольф, глубоко оскорбленный, умолк и постарался принять величественную позу.

Видя, что Альбер и не думает возвращаться, он пошел домой, разъяренный, как Жеронт, побитый Скапеном.

Прошло пять-шесть дней, а ему так и не представился случай посетить г-жу де М***, и он сидел дома наедине со своими кошками и Мариеттой.

Мариетта, которая с некоторых пор, казалось, пребывала во власти каких-то нравственных страданий, утратила яркий румянец и чарующую жизнерадостность; она больше не пела, больше не смеялась, не носилась по комнате, а целыми днями сидела за шитьем у окна, притаившись, как мышка. Родольф, крайне удивленный такой переменой, никак не мог догадаться, чему ее приписать. Не зная, куда деться от безделья, да и находя, что ей к лицу перламутровая бледность и синева вокруг прекрасных глаз, он вознамерился было вступить с ней в прежние отношения, ибо не лишне отметить, что его частые беседы с г-жой де М*** изрядно мешали его диалогам с Мариеттой. Но она и не подумала благосклонно принять ласки своего повелителя, как бывало раньше, а стойко отбивалась, ужом выскользнула из его рук, убежала к себе в комнату и заперлась.

Родольф попытался повести переговоры через замочную скважину; но напрасный труд — Мариетта молчала, как рыба. Родольф, видя, что все его посулы тщетны, признал игру проигранной и взялся за прерванное чтение.

Спустя час вошла Мариетта; она была принаряжена и держала под мышкой довольно объемистый сверток. Родольф поднял голову и увидел, что она молча стоит, прислонясь к стене.

Родольф. В чем дело, Мариетта, и что это за сверток?

Мариетта. А дело в том, что я ухожу, и вы уж дайте мне, пожалуйста, расчет.

Родольф. Расчет? Но отчего же? Разве вам тут так плохо, разве работа так изнурительна, что вы выбились из сил? Ну так возьмите кого-нибудь в помощь и оставайтесь.

Мариетта. Сударь, жаловаться мне не на что, и не в этом причина моего ухода.

Родольф. Уж не забыл ли я случайно уплатить тебе жалованье за последний квартал?

Мариетта. Из-за этого я бы не ушла, сударь.

Родольф. А, так, значит, ты нашла место получше!

Мариетта. Нет. Ведь я возвращаюсь домой, к матушке.

Родольф. Ты к ней не вернешься, потому что я не хочу с тобой расставаться. Что это за каприз?

Мариетта. О нет, не каприз, сударь, а незыблемое решение.

Родольф. Незыблемое решение? Странно звучит это выражение в устах женщины — существа самого непостоянного на свете. Ты останешься, Мариетта…

Мариетта. У меня недостает ума, чтобы спорить с вами; но знаю одно: я и ночи здесь не проведу.

Родольф. Ошибаешься, моя прелесть: проведешь, и, вдобавок, со мною.

Мариетта. Ну уж нет, или я не буду зваться Мариеттой.

Родольф. Что ж, называйся хоть Жанной, и хватит об этом толковать. Право, Мариетта, ты становишься несносно добродетельной. Если так будет продолжаться, пожалуй, угодишь в святцы — как дева и великомученица. А ведь добродетель — прегнусная, старомодная штука, и я не понимаю, ради чего ты ею обзаводишься: ведь ты хороша собою, и тебе всего двадцать лет. Оставь ее старухам и дурнушкам, пусть они ею и владеют, мы им только благодарны за это; но с такими очаровательными глазками и с такой шейкой ты не имеешь права на добродетель и тебе не подобает взывать к ней. Ну, глупышка, брось свой узелок и не прикидывайся недотрогой; давай поцелуемся и будем добрыми друзьями, как бывало.

Мариетта. Целоваться я не буду, оставьте меня, сударь; ступайте к своей госпоже де М***, с ней и целуйтесь.

Родольф. С нею покончено, и у меня нет ни малейшего желания возвращаться.

Мариетта. О, мужчины! Вот они какие! Эта и та — любая для них хороша, но та, кто ближе к их губам, всегда желанней.

Родольф. Ты философствуешь с удивительным глубокомыслием, и высокие эти рассуждения были бы уместны в комической опере. Однако сейчас у самых моих губ ты, значит, ты и самая желанная.

Мариетта (роняет сверток и слабо защищается). Господин Родольф, умоляю, больше не ходите к госпоже де М***, она нехорошая женщина.

Родольф. Ты же с ней не знакома, откуда же тебе это знать.

Мариетта. Все равно, я в этом уверена. Терпеть ее не могу. О, не ходите больше к ней, и я буду крепко вас любить.

Родольф. Если такой пустяк, крошка, тебя порадует, охотно повинуюсь. Ну-ка растолкуй, как это ты вздумала приревновать меня? Ведь ты уже довольно давно у меня в услужении и ни разу ничего подобного не приходило тебе в голову.

Мариетта. Вам-то легко говорить, сударь. Вы шутите, а у меня вся душа истерзалась; вы воображаете, что, став вашей служанкой, я перестала быть женщиной? Если вы на это рассчитывали, то, значит, жестоко ошибались. Да, знаю, какая это дерзость, какая смелость — полюбить вас, моего господина; но я вас люблю; да и разве это моя вина? Вас я не домогалась, напротив, сколько я пролила слез, как мне не хотелось ехать сюда с вами. Я была совсем девчонкой, когда вы взяли меня у моей старенькой матушки и привезли сюда: найдя меня хорошенькой, вы мною не погнушались и совратили меня. Сделать это вам было нетрудно. Я была так одинока и так беззащитна; вы злоупотребили своей господской властью и моим рабским повиновением; и потом — зачем скрывать? Я еще не любила вас, но я никого не любила; вы первый пробудили мои чувства, и в упоении любви я терпела многое, чего больше терпеть не стану, так и знайте; я больше не хочу быть для вас безделицей, игрушкой, которую возьмут и тут же бросят, вещью, приятной на ощупь, вроде ткани или меха, и надоело мне, что я — нечто среднее между вашими кошками и собакой. Я-то не умею, подобно вам, рассекать свою любовь надвое: любовь духовная — для этой, а плотская — для той. Я люблю вас и душой и телом, я хочу, чтобы и меня любили так же. Я так хочу! Не правда ли, странно звучат эти слова, когда я, служанка, обращаюсь к вам — хозяину? Ведь вы взяли меня в дом как служанку, а не как любовницу, вы-то, может быть, и забыли об этом, да мне не забыть.

Родольф (в сторону). Клянусь непорочностью своей бабушки, вот оно, проявление страсти. (Громко, ласковым тоном.) Бедненькая моя Мариетта! (В сторону.) Решено, ту я бросаю.

Мариетта (плача). Ах, Родольф, знали бы вы, какие муки терзают меня, вы бы тоже заплакали, хоть вы и человек бесчувственный.

Родольф (осушая губами слезы на ее глазах). Довольно плакать, малютка; из-за тебя я впервые наглотался слез с тех пор, как вышел из младенчества,

Мариетта (несмело обвивая руками его шею). Любить и не сметь признаться, изнывать от печали, чувствовать, что вот-вот разрыдаешься, и знать, что нельзя припасть головой к груди любимого, дать волю слезам и приласкаться; уподобляться собаке, которая зорко следит за хозяином и ждет, когда ему заблагорассудится ее погладить; вот какая у нас доля. О, я так несчастна!

Родольф (растроганный). Ты глупа, как индюшка! Кто мешает тебе сказать, что ты меня любишь, и приласкаться ко мне, когда вздумается. Надеюсь, не я?

Мариетта. А чем другие женщины лучше меня? Я тоже хороша собою, как многие из тех, что слывут раскрасавицами. Вы сами это как-то сказали, Родольф, не знаю, есть ли у меня основание вам верить, но я вам верю. К чему брать на себя труд и льстить служанке! Ведь стоит лишь сказать «я хочу» — это куда проще. Взгляните на мои волосы — черные и густые, а я ведь часто слышала, как вы восхваляете черные волосы; и глаза у меня черные, как волосы; вы не раз говорили, что терпеть не можете голубых глаз; кожа у меня смуглая, а бледна я, о Родольф, оттого, что люблю вас и страдаю. Вы и стали волочиться за той женщиной лишь оттого, что у нее смуглая кожа и черные глаза. Все это есть у меня, Родольф; я моложе ее и люблю вас так сильно, как ей не полюбить; ведь ее любовь родилась в веселии, а моя — в слезах, и все же вы не обращаете на меня внимания. Отчего? Оттого, что я ваша служанка, оттого, что пекусь о вас день и ночь, оттого, что предвосхищаю все ваши желания, принимаюсь хлопотать двадцать раз на день, потакая всем вашим, даже самым пустячным, прихотям. Правда, к концу года вы швыряете мне несколько монет, но уж не думаете ли вы, что деньгами можно воздать тому, кто самозабвенно посвящает вам свою жизнь во имя вашего блага, и что бедная служанка не жаждет, пусть даже небольшого, ответного чувства, которое было бы ей утешением в этой жизни, полной самопожертвования и скорби. Были б у меня модные шляпки да щегольские наряды, была бы я женой нотариуса или биржевого маклера, вы бы стояли на часах под моим балконом и вас бы осчастливил мой взгляд, брошенный из-за шторы.

Родольф. Ну для этого я недостаточно платоничен. Я люблю тебя такой, какая ты есть, больше самой знатной дамы на свете. Так решено, ты остаешься?

Мариетта. А госпожа де М***? Ведь вы меня понимаете…

Родольф. А ну ее к черту. С ней я порываю. (В сторону.) В этой бедной девушке истинной страсти больше, чем в двадцати светских кривляках, да и, кроме того, она красивее.

Мариетта. Так вы мне обещаете?

Родольф. Клянусь твоими глазами и губками.

Мариетта (пылко). Тогда я остаюсь.

Родольф. Вот так-то! А теперь вы — наша горничная, произведенная в чин нашей узаконенной любовницы, — найдите кого-нибудь, кто бы вас заменил и за вас работал.

Мариетта. Нет, Родольф, я хочу быть здесь вдвоем с вами, и к тому же я вас слишком люблю и никому не доверю заботу о вас.

Родольф. Хорошая ты девушка! И до чего же глупо было так далеко забираться в поисках сокровища, когда оно тут рядом. Я люблю тебя и душой и телом, расположение духа у меня просто пасторальное, и мы с тобою вкусим утехи Дафниса и Хлои. (Он сажает ее к себе на колени и укачивает, как ребенка.)

Появляется Альбер — человек положительный.

— Вот композиция, составленная совсем недурно; но вряд ли госпожа де М*** пришла бы в восторг, если б ее увидела.

Родольф. Хотел бы я, чтобы увидела.

Альбер. Значит, разлюбил?

Родольф. А разве я ее любил?

Альбер. Правду говоря, сомневаюсь. А твоя страсть — страсть художника?

Родольф. К черту страсть! Я гнался за нею, а она сама явилась ко мне.

Альбер. Так всегда и бывает. Рад, что ты снова рассуждаешь здраво. Воздаю благодарность Мариетте за успешное исцеление.

Мариетта. Далось оно мне не без труда, господин Альбер.

Альбер. Еще бы, недуг был тяжелый, берегись повторных вспышек.

Мариетта. О, тут уж я позабочусь, не допущу их, будьте покойны.

Родольф. Не бойся, душенька, ты так хороша и так добра, что опасаться тебе нечего.

Альбер. О дружище! Нужно быть просто безумцем, чтобы бежать из дома в надежде встретить поэзию. Поэзии нет ни здесь, ни там, она — в нас самих. Иные рыщут по всему свету, взывая к вдохновению, взирают на всевозможные красоты природы, а сами и не замечают, что в десяти лье от Парижа есть то, чего они ищут за тридевять земель. Сколько великолепных поэтических сюжетов найдешь ты вокруг, начиная с мансарды и кончая каморкой привратника, но не будет у них ни Гомера, ни Байрона; сколько смиренных сердец, изнывая, угасают в молчании, ибо огню, снедающему их, не суждено вырваться наружу и озарить все светом; сколько пролито слез, которые никому не дано осушить! Сколько страстей, сколько драм, о которых вовек никто не узнает, сколько погибших дарований, сколько побегов, увядших без воздуха! Комната, в которой мы сейчас сидим, такая уютная, такая мирная, такая обыденная, быть может, видела столько внезапных перемен в судьбах, столько домашних трагедий и семейных драм, сколько в театре Порт-Сен-Мартен разыгрывается за целый год. Супруги, любовники обменивались здесь первыми поцелуями, молодые женщины вкушали мучительные радости материнства, дети теряли старую мать. И смеялись люди, и плакали, и любили люди, и ревновали, и страдали люди, и наслаждались и стенали люди, и умирали среди четырех этих стен: вся человеческая жизнь на небольшой площадке. И хоть у актеров — участников всех этих драм, нет ни медно-смуглого цвета лица, нет кинжала и имя их не кончается на «и» или «о», но от этого в их душах не меньше страсти и любви, жажды мести и ненависти, и хоть сердце их бьется не под камзолом и не под панцирем, но бьется оно не менее быстро и сильно. И хотя развязка этих житейских реальных трагедий — не удар кинжала, не стакан с ядом, но в них не меньше жути и слез. Поверь мне, дружище, хоть поэзия и дитя небес, но она не пренебрегает самой обыденной жизнью; она охотно покидает синее небо Востока и складывает за спиною свои золоченые крылья, чтобы присесть у изголовья убогого ложа, под кровлей захудалой мансарды; она, подобно Христу, любит бедных и простых и призывает их к себе. Поэзия — всюду и везде: эта комната так же поэтична, как залив Байи, как Иския либо Лаго-Маджоре, — любое место, прослывшее поэтическим. В твоих силах найти здесь рудоносную жилу и разработать ее. А не удастся — ходатайствуй о сверхштатном месте где-нибудь в канцелярии или строчи критические статьи для какой-нибудь газетенки, ибо ты не поэт, и муза отворачивается от тебя. Погляди-ка, в этих стенах протекли лучшие годы твоей жизни; тут тебя посещали самые прекрасные мечты, самые яркие виденья. Ты уже издавна свыкся, сжился со всеми потаенными уголками, твои бока отменно приспособились ко всем их выступам, и ты, как улитка, уютно устроился в своей раковине. Эти стены знают, любят тебя и повторяют твой голос, твои шаги вернее, чем голос и шаги других; все вещи созданы для тебя, а ты создан для них. Когда ты входишь, качалка влюбленно тянется к тебе и умирает от желания заключить тебя в объятия; цветы на камине распускаются и склоняют головки, приветствуя тебя; стенные часы трезвонят, а стрелка летит радостно, во весь опор, спеша скорее добраться до того вожделенного часа, о котором оповещает звон, для тебя более сладостный, чем божественная музыка, — до часа обеда или завтрака; постель скромно улыбается тебе из глубины алькова и, зардевшись от смущения, выглядывает из-за пунцовых занавесок, будто говоря, что тебе двадцать лет, что твоя возлюбленная обворожительна; пламя танцует в камине, котелки стрекочут, как сороки, птицы поют, кошки мурлычут; все предметы обретают голос, все хотят выразить свое удовольствие; липа из сада протягивает ветви сквозь жалюзи, словно подает тебе руку и желает всякого благополучия; солнце встает тебе навстречу, ярко светит в окно, и пылинки еще веселее вальсируют в его лучах. Дом — это тело, а ты его душа, и ты одухотворяешь его: ты средоточие этого микрокосмоса. Зачем же тебе бежать отсюда — ведь в ином месте ты станешь второстепенным персонажем, а можешь быть главным! О, Родольф! Послушай меня, предай огню выспренние свои творенья в испанском и итальянском духе. Растение, перенесенное в другую среду, теряет свои свойства; южный арбуз на севере становится тыквой, северная редиска на юге — кольником. Не переселяйся же и ты, только на родной почве можно пустить могучие и глубокие корни: ты честный и славный малый, зачем же тебе превращаться в никчемного бродягу, которого первый же встречный козопас в Абруццских горах прогонит пинком в зад и сочтет олухом с полным на то основанием. Люби Мариетту, которая любит тебя, не задумываясь о том, артистичная или нет у тебя внешность, пиши стихи, как пишется; это и есть самое мудрое решение, и благодаря ему ты заживешь как подобает мужчине, и хоть жизнь твоя и не будет очень уж драматична, но от этого она не станет менее сладостной и поведет тебя по гладкой дороге, посыпанной песком, к той неведомой конечной цели, к которой идем все мы. Если кто-нибудь тебя оскорбляет, дерись на поединке, но не убивай противника на итальянский манер, ибо тебя всенепременно отправят на гильотину, а это меня раздосадовало бы немало, ибо ты человек хороший, хотя и изрядный сумасброд.

Из уважения к дружбе, которую я питаю к тебе, извини, что заставил тебя проглотить всю эту размазню, которую я уже битый час сдабриваю своим сладкоречием; кстати, передай-ка мне спичку — разжечь табак в трубке, и я клятвенно обещаю воздать тебе благодарностью, равной твоей услуге.

Родольф исполнил его просьбу, и вскоре комнату наполнило облако дыма. Вечер прошел превесело, и Альбер ушел очень поздно.

Наутро Мариетта застелила только одну постель, и на ее кругленьких пухлых щечках снова расцвел яркий румянец.

А что поделывает г-жа де М***? Не успел Родольф ее бросить, как она поспешила снова завести себе любовника — из боязни остаться ни при чем.

А г-н де М***? Он все такой же, каким и был, — иными словами, самым «последним Поль де Кока», каким только можно быть, — впрочем, вряд ли иносказания играют большую роль.

С тех пор Родольф и г-жа де М*** не раз встречались в свете; они выказывали друг другу холодную вежливость, как люди, едва знакомые. Цивилизация — превосходная штука!

Итак, мы подошли к концу этой изумительной эпопеи, причем я умышленно подчеркиваю слово «эпопея», ибо вы, пожалуй, примете все это за историю безнравственную, написанную в назидание юным девам.

Ничего подобного, почтенный читатель. Под легкомысленным покровом скрыт весьма глубокий иносказательный смысл: сейчас я все поясню обстоятельно на тот случай, если вы этого не приметили.

Родольф — непостоянный, ветреный, полный неясных побуждений, ищущий красоты и страсти, являет собою человеческую душу в молодости, душу, не умудренную опытом; г-жа де М*** являет собою классическую поэзию, прекрасную и хладную, блестящую и неискреннюю, во всем схожую с античными статуями, с богиней, лишенной сердца человеческого, — ничто не дрогнет под ее мраморной плотью; в остальном она доступна, податлива, трогать ее не возбраняется, вопреки ее претензиям и непомерной важности; Мариетта — вот она истинная поэзия, поэзия без корсета и прикрас, муза в образе славной девушки, которая так мила художнику, — она и плачет и смеется, поет и болтает, хлопочет и волнуется, живет земной жизнью, нашей с вами жизнью, примиряется со всеми нашими прихотями и причудами и без всякого жеманства выслушает любое слово, если суть его возвышенна.

Господин де М*** — это грубый, всеобщий здравый смысл, глупая проза, жалкий кругозор тупого обывателя; он сочетался браком с поэзией ложной, с поэзией классической: так оно и должно быть. Он стоит ниже своей супруги, и в этом есть сокровенный смысл, означающий, что Казимир Делавинь ниже Расина, который является воплощением классической поэзии. Г-н М*** — рогоносец, а это делает его типом обобщенным; кроме того, поэзия ложная доступна всем, а наставление рогов носит аллегорический характер.

Альбер, выводящий Родольфа на прямую дорогу, — это подлинный разум, закадычный друг истинной поэзии, это утонченная и остроумная проза, что удерживает за кончики пальцев поэзию, которая вот-вот улетит с незыблемой почвы реального в заоблачные дали мечты и химер; это Дон-Жуан, который протягивает руку Чайльд-Гарольду.

Полагаю, что объяснение превосходное, и, конечно, его никак не ожидали вы, читатель, — эдакий национальный гвардеец.

При всем том, не знаю, придется ли вам по вкусу рассказ о Родольфе, но я неплохого мнения о вас и верю, что при подобных обстоятельствах вы бы не колеблясь сделали выбор между «этой» и «той».