ГЛАВА I
Теперь, когда я пишу эти строки, прошло уже около тысячи девятисот лет с тех пор, как по Нилу плыла богато позолоченная и расписанная ладья — она стремительно неслась, гонимая пятьюдесятью длинными плоскими веслами, которые царапали воду, словно лапки гигантского скарабея.
Ладья была узкая, продолговатых очертаний, быстроходная и стройная по пропорциям; нос и корма ее были приподняты, образуя как бы рога молодого месяца, а на носу выступала баранья голова, увенчанная золотым диском, что указывало на принадлежность судна особе царской фамилии.
Посреди ладьи высилась каюта под плоской крышей, своего рода наос или парадная палатка, расписанная и позолоченная, с лепным орнаментом в виде пальметок и с четырьмя квадратными окошками.
На носу и на корме были устроены отсеки, также сплошь покрытые иероглифами; в одном из них, более просторном, имелся второй этаж, пониже, подобно тем шканцам причудливых галер XVI века, которые можно видеть на гравюрах делла Белла; меньший из отсеков, служивший жильем лоцману, заканчивался треугольным фронтоном.
Руль состоял из двух огромных весел, они были прикреплены к пестрым столбам и тянулись в воде вслед за ладьей, как лапки лебедя; рукоятки весел представляли собой головы в пшенте с аллегорическим рогом у подбородка; ими управлял лоцман, стоявший на крыше каюты.
Кожа у него была обветренная, красноватая, как свеже-отлитая бронза, блестящая и отливавшая синевой; разрез глаз у него был косой, черные-пречерные волосы свисали завитыми прядями, рот был полуоткрыт, скулы выступающие, уши оттопыренные, — в целом он представлял собою чистейший тип египтянина. Весь наряд его состоял из набедренной повязки да нескольких нитей стекляшек и амулетов.
Его легко было принять за единственное живое существо в ладье, ибо о присутствии гребцов, склонившихся над веслами и скрытых за планширом, можно было догадаться только по мерным взмахам весел, которые раскрывались подобно вееру по обе стороны судна и, на мгновенье задержавшись, вновь опускались в воду.
В воздухе не ощущалось ни малейшего дуновения, а большой треугольный парус, привязанный шелковым шнуром к опущенной мачте, свидетельствовал о том, что люди отказались от всякой надежды на ветер.
Полуденное солнце метало свои свинцовые стрелы; белесый ил, окаймлявший берега реки, сверкал огненными отсветами, резкий свет, яркий и плотный, лился раскаленными потоками; от пекла небесная лазурь побелела, как металл в горниле; на пылающем горизонте дымилось багровое марево. В небе, однообразном и унылом, как вечность, не видно было ни облачка.
Матовые, тусклые воды Нила текли, как бы засыпая, и разливались бескрайней свинцовой пеленой. Ни малейшее дуновенье не касалось гладкой поверхности реки и не склоняло стеблей лотоса, чашечки которого высились на твердых, словно изваянных стеблях; лишь изредка выпрыгивал из воды бишир да фахака, выпучив живот, сверкала серебристой чешуей; весла ладьи, казалось, с трудом врезались в темную пленку застывшей воды. На берегу — ни души; безмерная, торжественная скорбь тяготела над этой землей, которая всегда являлась лишь большой могилой и где у живых, казалось, не было иных занятий, как только бальзамировать мертвецов. Скорбь бесплодная, сухая, как пемза, далекая от меланхолии, далекая от грез, лишенная даже жемчужно-серого облачка на горизонте, за которым можно было бы следить, лишенная даже заветного источника, где можно было бы обмыть запыленные ноги; скорбь сфинкса, который, как ни наскучило ему вечно взирать на пустыни, все же не в силах оторваться от гранитного цоколя, где он точит свои могучие когти уже целых двадцать веков.
Стояла такая глубокая тишина, что рождалось сомнение: мир ли онемел или воздух утратил способность передавать звуки? Единственное, что удавалось порою расслышать, это вздохи и приглушенный хохот крокодилов, которые валялись, размякнув от зноя, в прибрежных тростниках, да время от времени какой-нибудь ибис, долго простоявший на одной ноге, поджав другую к животу и втянув шею в туловище, вдруг оживал и, порывисто рассекая воздух белыми крыльями, перебирался на ближайший обелиск или пальму.
Ладья стрелой неслась по реке, ненадолго оставляя за собою серебристую борозду, и только немного пены да пузырьки, бурлившие на поверхности воды, свидетельствовали о ее появлении, ибо сама она уже давно скрылась из виду.
Розовато-желтые и красные берега реки, словно свитки папируса, стремительно развертывались между лазурью неба и воды, до того схожих по оттенку, что узкая полоска земли, разделявшая их, казалась дорогой, перекинутой через огромное озеро, и трудно было решить — река ли отражается в небе или небо — в реке.
Зрелище это поминутно видоизменялось: то высились гигантские пропилеи, отражавшие в реке свои стены с причудливыми барельефами, пилоны с расширяющимися кверху капителями, балюстрады с огромными сфинксами в рифленых колпаках, скрестившими черные базальтовые лапы под остроконечными грудями; то непомерно большие дворцы вырисовывали на горизонте строгие горизонтальные линии своих антаблементов, где глобус-эмблема раскрывал таинственные крылья, как сказочно могучий орел; то появлялись храмы с огромными колоннами, толстыми, как башни, где на ослепительно-белом фоне виднелись вереницы иероглифических фигур, — словом, все чудеса этого титанического зодчества; то открывалась удручающе бесплодная местность: холмики из обломков камней, оставшихся после раскопок, или постройки, крохи гранитных богатств, расточавшихся в течение свыше тридцати столетий; горы, растрескавшиеся от пекла, изрезанные и исполосованные черными трещинами и как бы запекшиеся во время пожара; бесформенные, горбатые бугорки, прикорнувшие, как надгробные киноцефалы, уродливые очертания которых вырисовывались на кромке неба; зеленоватый мергель, рыжая охра, белый, как мука, туф, а порою — мощный пласт мрамора цвета увядшей розы, в котором зияли черные отверстия карьеров.
Ничто не разнообразило этой бесплодной пустыни: ни единый оазис не радовал взор; здесь зеленый цвет был как бы неведом природе; лишь кое-где на горизонте высилась тощая пальма, похожая на краба; суровый кактус размахивал колючими листьями, словно бронзовыми мечами; все это однообразие нарушалось лишь красным пятнышком картама, нашедшим немного тени и влаги у подножья полуразрушенной колонны.
После этого беглого взгляда на ландшафт вернемся к ладье с пятьюдесятью гребцами и без предупреждения войдем прямо в парадный наос.
Внутри он был белый, с зелеными арабесками, красными полосками и причудливыми золотыми цветами; пол покрывала тончайшая тростниковая циновка; в глубине возвышалось небольшое ложе с ножками грифона, со спинкой, украшенной, как нынешние диваны или кушетки; возле ложа — скамеечка в четыре ступеньки, чтобы подняться на него; кроме того — странная изощренность, по нашим понятиям об удобствах, — ложе было снабжено подголовником из кедрового дерева на подставке.
На этой необычной подушке покоилась прелестнейшая головка женщины, один взгляд которой погубил полмира, женщины обожаемой и чудесной, самой совершенной из всех существовавших когда-либо, самой женственной женщины и самой царственной царицы, существа восхитительного, к очарованию которого даже поэты не в силах оказались ничего прибавить, существа, которое неизменно венчало грезы всех мечтателей; нет надобности пояснять, что речь идет о Клеопатре.
Хармиона, любимая рабыня царицы, помахивала над ней большим опахалом из перьев ибиса; другая девушка кропила душистой водой плетеные ставенки на окнах наоса, чтобы струящийся сквозь них воздух был благоухающим и свежим.
Возле ложа в полосатой алебастровой вазе с узким горлышком, стройной удлиненной формы, смутно напоминавшей профиль цапли, стояло несколько цветков лотоса — небесно-голубых и нежно-розовых, как пальчики великой богини Исиды.
В тот день Клеопатра — по прихоти ли, с умыслом ли — была одета не по-гречески; она присутствовала на празднестве и вернулась на ладье в свой летний дворец в том же египетском наряде, в каком была на торжествах.
Нашим читательницам, пожалуй, будет любопытно узнать, как была одета царица Клеопатра, вернувшись из храма в Гермонтисе с торжеств в честь триады бога Манду, богини Рито и их сына Харфе; мы готовы удовлетворить их желание.
На царице Клеопатре была своеобразная шапочка, золотая, очень легкая, изображавшая священного ястреба; крылья его веером спускались по сторонам, покрывали виски, доходили почти до шеи, но благодаря маленькой выемке оставляли свободными уши — такие розовые и в таких нежных завитках, что с ними не сравниться было даже раковине, из которой вышла Венера, именуемая у египтян Хатор; хвост птицы занимал то место, где наши женщины носят шиньон; тело ее, покрытое перьями, как чешуей, и раскрашенное в разные цвета, охватывало верхнюю часть головы, а шея птицы, изящно изогнутая надо лбом, составляла вместе с ее головкой некий рог, сверкавший драгоценными камнями; символический гребень в виде башни довершал этот изящный, хоть и вычурный убор. Из-под шапочки вырывались черные, как беззвездная ночь, волосы и спадали длинными прядями на белоснежные плечи; плечи были прикрыты воротником, украшенным несколькими рядами драгоценных камней и, к сожалению, оставлявшими на виду лишь самую верхнюю их часть; льняное платье в рубчик, — как туман, как тканый воздух, ventus textilis по выражению Петрония, — белым паром струилось вокруг прекрасного тела, нежно обволакивая его очертания. Рукава платья сбегали с плеч и доходили до локтей, расширяясь книзу, так что прекрасные руки, перехваченные шестью золотыми обручами, были видны сверху донизу; на одном из пальцев она носила кольцо в виде скарабея. Талия свободной, зыбкой туники намечалась поясом, связанные концы которого ниспадали спереди; наряд завершался накидкой с бахромой и, если несколько варварских слов не оскорбят слух парижанок, добавим, что такое платье именовалось сшенти, а накидка каласирис.
Для полноты картины отметим, что царица Клеопатра носила легкие, тончайшие сандалии, загнутые носки которых привязывались к подъему ноги, как башмаки обитательниц средневековых замков.
Однако царица Клеопатра казалась не вполне удовлетворенной и не уверенной в том, что она прекрасно одета и прекрасна сама по себе; она беспокойно вертелась на своем маленьком ложе, и ее резковатые движения поминутно нарушали складки тюлевого конопея, которые Хармиона восстанавливала с неисчерпаемым терпением, не переставая помахивать опахалом.
— Здесь можно задохнуться, — простонала Клеопатра, — перенеси сюда Птах, бог огня, свою кузницу, и то не стало бы жарче; воздух тут, как в горниле.
И она язычком облизала губы, потом, как больной, протянула руку, ища кубок.
Внимательно следившая за ней Хармиона хлопнула в ладоши; в комнате мгновенно, словно призрак, появился черный раб; на нем была плоеная юбочка вроде тех, что носят албанцы, и перекинутая через плечо шкура пантеры; левой рукой он поддерживал поднос, уставленный чашками и ломтиками дыни, а в правой нес высокий сосуд с носиком, похожий на чайник.
Раб наполнил один из сосудов, наливая питье сверху с удивительной ловкостью, и поставил его перед царицей. Клеопатра слегка коснулась питья губами, поставила его около себя и, обратив на Хармиону свои прекрасные черные глаза, сверкнувшие живой искоркой, сказала:
— Мне скучно, Хармиона.
ГЛАВА II
Предчувствуя признание, Хармиона придала лицу скорбно-сочувственное выражение и подошла к повелительнице.
— Я смертельно скучаю, — продолжала Клеопатра, опустив руки как бы в тоске и бессилии, — Египет гнетет и убивает меня; здесь неумолимо лазурное небо печальнее, чем глубокая тьма Эреба; никогда ни облачка! Никогда не видишь ни малейшей тени, а всё только это красное, кровавое солнце, которое взирает на тебя, как глаз циклопа! Знаешь, Хармиона, я охотно отдала бы жемчужину за каплю дождя! Из огненного глаза этого бронзового неба на страждущую землю не упало еще ни единой слезинки; оно словно огромная крышка склепа, словно купол некрополя, оно мертвое и иссохшее, как мумии, которые оно охраняет; оно давит мне на плечи, как непомерно тяжелая мантия; оно докучает мне и тревожит; мне кажется, что если я встану во весь рост, так ударюсь об него головой; да и вообще это страшная страна; все здесь мрачно, непонятно, таинственно. Воображение создает тут лишь жуткие химеры и чудовищно огромные сооружения; здешнее искусство и архитектура пугают меня; здесь колоссы с ногами, заключенными в камень, осуждены вечно сидеть на одном месте, положив руки на колени; они утомляют меня своей бессмысленной неподвижностью; они неотступно приковывают к себе мой взор и заслоняют собою горизонт. Когда же явится великан, который должен взять их за руку и отпустить на волю, положив конец их двадцативековому пребыванию на посту? Ведь даже гранит в конце концов устает! Какого владыки дожидаются они, чтобы сойти с горы, служащей им пьедесталом, и приветствовать его? Какое незримое стадо стерегут эти огромные сфинксы, — ведь они сидят, как насторожившиеся псы, никогда не смыкая глаз и постоянно держа наготове когти? Зачем они так упорно воззрились своими каменными глазами на вечность и на бесконечный мир? Что за странную тайну, скрытую у них в груди, охраняют их крепко сомкнутые губы? Справа, слева, куда ни обратись, всюду лишь отвратительные чудища, собаки с человеческими головами, люди с собачьими мордами, химеры, рожденные от мерзких совокуплений в темных глубинах царских склепов, Анубисы, Тифоны, Осирисы, желтоглазые ястребы, словно пронзающие тебя испытующим взглядом и видящие в тебе нечто столь сокровенное, что его не выразить словами; целое сонмище отвратительных тварей и богов с чешуйчатыми крыльями, крючковатыми клювами, острыми когтями, готовых вот-вот схватить тебя и растерзать, если вздумаешь переступить порог святилища и приподнять краешек покрывала!
На стенах, на колоннах, на потолках, на полу, на дворцах и на храмах, в проходах и колодцах глубочайших некрополей, вплоть до самых недр земли, куда никогда не доходит свет, где факелы гаснут из-за отсутствия воздуха, — всюду, всегда бесконечные высеченные или нарисованные иероглифы повествуют на непонятном языке о вещах, уже никому не ведомых и относящихся, несомненно, к существам давным-давно исчезнувшим; тут погребены баснословные труды, выполненные целым народом только ради того, чтобы сочинить эпитафию царю! Тайна и гранит — вот Египет; разве подходит такая страна для молодой женщины и молодой царицы?
Повсюду видишь только погребальные или устрашающие символы, таинственные знаки, аллегорические шары, посохи, весы для взвешивания душ, видишь свернувшихся в клубок змей — всюду неизвестность, смерть, небытие! Вместо растительности — пестро, причудливо раскрашенные стелы, вместо аллей, обсаженных деревьями, — улицы, обрамленные гранитными, обелисками, вместо земли — огромные гранитные мостовые из плит, высеченных в окрестных горах; вместо неба — гранитный потолок; это осязаемая вечность, это беспрестанная горькая насмешка над краткостью и зыбкостью жизни: тут ступени, предназначенные для шагов Титана; ногам человека по ним не пройти, подняться на них можно только при помощи лестницы; всюду колонны, которые не обхватить и сотне рук, лабиринты, где можно пробродить целый год и так и не найти выхода; это головокружение от величия, это опьянение от грандиозности, это необузданная гордыня, желающая любой ценой начертать свое имя на просторах вселенной!
Кроме того, Хармиона, — признаюсь тебе, — меня страшит одна мысль: в других странах умерших сжигают, и вскоре пепел их смешивается с землей. Здесь же у живых словно одна только забота — как бы сохранить покойников; могучие бальзамы вырывают их из-под власти тления, и они сохраняют свою форму и внешность; душа отлетает, но прах остается; под нынешним народом погребено двадцать других народов; под любым городом лежит по меньшей мере двадцать наслоений некрополей; каждое уходящее поколение оставляет после себя множество мумий, образующих новое мрачное селение; под отцом всегда найдешь деда и прадеда, заключенных в расписные и позолоченные ящики, и найдешь их такими, какими они были при жизни, а станешь копать глубже — так и конца им не будет!
Когда я думаю о толпах запеленатых мертвецов, о мириадах иссохших призраков, которыми заполнены погребальные колодцы и которые лежат там уже две тысячи лет, меня охватывает ужас и по телу пробегает дрожь. Они лежат там лицом к лицу, в безмолвии, которое ничем не нарушается, даже шорохом червя, пробирающегося в могилу, причем этих покойников еще и через две тысячи лет найдут ничуть не изменившимися, с их котами, крокодилами, ибисами, со всем, что жило в одно с ними время! О чем же они говорят друг с другом, раз у них есть еще губы и раз их души, если им вздумается вернуться, найдут свои тела в том же состоянии, в каком они оставили их?
Египет поистине мрачное царство и создан отнюдь не для меня, проказницы и хохотушки; куда ни глянь — всюду мумии; они — средоточие и суть всего. Сколько ни броди — в конце концов непременно придешь к мумии; пирамиды скрывают в себе саркофаги. Все это бред и тщета. Сколько ни устремляй в небо этих гигантских каменных треугольников — труп твой останется трупом. Как жить и веселиться в такой стране, где вместо благоуханий слышишь только запах нефти и битума, кипящего в котлах бальзамировщиков, где под полом своей комнаты чувствуешь пустоту, ибо подземелья и погребальные колодцы простираются до самого твоего алькова? Быть царицей мумий, иметь собеседниками статуи, застывшие в скованных позах, — как все это весело! Будь у меня хоть какое-нибудь сердечное увлечение, чтобы умерить эту грусть, будь у меня хоть что-нибудь привлекательное к жизни, полюби я кого-нибудь или что-нибудь, будь я любима! Но никто не любит меня.
Вот поэтому-то я так и скучаю, Хармиона; любовь преобразила бы в моих глазах Египет, и бесплодная, хмурая страна показалась бы мне привлекательнее самой Эллады с ее богами из слоновой кости, белыми мраморными храмами, олеандровыми рощами и живительными ручьями. Тогда я не думала бы неотступно о чудовищной голове Анубиса и об ужасах подземных селений.
Хармиона недоверчиво улыбнулась.
— По этому поводу вам не стоит особенно печалиться, ведь любой ваш взгляд пронзает сердце так же метко, как золотые стрелы Эрота.
— Как знать царице, любят ли ее самое или только диадему на ее челе? — возразила Клеопатра. — Сверканье звездной короны зачаровывает и взоры и сердца; если я сойду с высот трона, буду ли я пользоваться известностью и успехом Бакиды, или Архенассы, или любой другой куртизанки, прибывшей из Афин или Милета? Царица — это нечто столь далекое от людей, столь возвышенное, столь обособленное, столь несбыточное! Каким надо обладать самомнением, чтобы надеяться на успех в подобной затее! Тут уже не женщина, тут величественное, священное существо без определенного пола; перед ним преклоняются как перед статуей богини, его боготворят, но не любят его. Разве кто-нибудь влюблялся в белокурую Юнону, в Палладу с глазами цвета морской волны? Разве кто-нибудь пытался покрыть поцелуями серебряные ноги Фетиды и розовые пальчики Авроры? Разве удалось какому-нибудь поклоннику божественных красавиц раздобыть крылья, чтобы полететь к небесным золотым чертогам? В нашем присутствии души леденеют от благоговения и страха, а стать любимой равным нам человеком мы можем не иначе, как спустившись в один из некрополей, о которых я только что говорила.
Хармиона не решилась что-либо возразить на рассуждения своей госпожи, однако по еле заметной улыбке, блуждавшей на губах рабыни, можно было заключить, что она не особенно верит в неприступность ее царской особы.
— Ах, как мне хочется, чтобы со мною что-нибудь случилось, какое-нибудь странное, неожиданное приключение! — продолжала Клеопатра. — Песни поэтов, пляски сирийских рабынь, пиршества до рассвета с сотрапезниками, увенчанными розами, ночные выезды, лаконийские псы, прирученные львы, карлики-горбуны, чудаки из братства неподражаемых, поединки в цирке, новые драгоценности, виссоновые наряды, грушевидный жемчуг, азиатские благовония, самые изысканные редкости, самая безумная роскошь — ничто не радует меня, все мне безразлично, все опостылело!
— Сразу видно, — прошептала Хармиона, — что у царицы уже целый месяц не было любовника и целый месяц она не приказывала никого убить.
Утомившись от столь длинной речи, Клеопатра еще раз взялась за кубок, стоявший около нее, пригубила его, изящным жестом прикрыла голову рукой и устроилась поудобнее, чтобы уснуть. Хармиона развязала ее сандалии и принялась тихонько щекотать ей пятки павлиньим пером; сон не замедлил засыпать прекрасные глаза сестры Птолемея золотой пыльцой.
Пока Клеопатра спит, поднимемся на палубу ладьи и насладимся восхитительным зрелищем заходящего солнца. Чуть выше горизонта тянется широкая лиловая пелена, сильно подсвеченная на западе рыжеватыми оттенками; соприкасаясь с лазурной полосой, лиловый цвет превращается в сиреневый и, пройдя через розовый, растворяется в голубом; в том месте, где солнце, багровое, как щит, скатившийся из кузницы Вулкана, излучает огненные языки, небо принимает бледно-лимонную окраску и порождает оттенки, напоминающие бирюзу. Вода, тронутая косым лучом, блестит приглушенно, как зеркало со стороны амальгамы или как стальной клинок с насечкой; все подробности берегов, затоны, тростники вырисовываются четкими черными контурами, которыми резко подчеркивается зыбкое беловатое освещение. Благодаря этому сумеречному свету замечаешь вдали небольшую коричневую точку, мелькающую в лучезарных отсветах, как клочок пыли, упавший на разлитую ртуть. Что это? Утка ныряет? Черепаху уносит течение? Крокодил высунул из воды чешуйчатую голову, чтобы подышать посвежевшим вечерним воздухом? Брюхо гиппопотама, еле прикрытое водной гладью? Или это всего лишь камень, обнажившийся благодаря убыли воды, — ведь старику Хапи, отцу всех вод, надо пополнить бочку, все содержимое которой он израсходовал в горах Луны, не скупясь на дождь в дни солнцестояния.
Нет, все это не то. Клянусь удачно составленными кусками тела Осириса! Это человек, он словно скользит и шагает по воде… вот уже можно разглядеть челнок, на котором он стоит… это поистине ореховая скорлупа, полая рыбка, три пригнанных друг к дружке полоски коры — из одной вышло дно, из двух других — планширы, и все это крепко связано на концах просмоленной бечевой. На челноке — мужчина, он уперся ногами в края хрупкого сооружения и гребет одним-единственным веслом, которое одновременно служит ему и рулем. И хотя царская ладья с пятьюдесятью гребцами стремительно несется вперед, челнок явно превосходит ее в скорости.
Клеопатре хотелось какого-нибудь необычного приключения, чего-нибудь неожиданного, а этот маленький, таинственный с виду челнок возвещает, по-видимому, если не приключение, так по меньшей мере искателя приключений. Быть может, в нем плывет герой нашего рассказа? Вполне возможно.
Во всяком случае, то был прекрасный юноша лет двадцати, с такой черной шевелюрой, что она отливала синевой, со сверкающей, как золото, кожей и столь совершенного сложения, что его можно было принять за бронзовую статую работы Лисиппа; хоть он и греб уже очень давно, в нем не было заметно ни малейшей усталости и на челе его не выступило ни капли испарины.
Солнце погружалось за горизонт; на его полудиске вырисовывались коричневые очертания далекого города, который был бы неуловим для глаза, не будь этого своеобразного освещения; вскоре солнце совсем угасло, и звезды, ночные красавицы, раскрыли в небесной лазури свои золотые чашечки. Царская ладья, за которой на небольшом расстоянии следовал утлый челнок, остановилась у черной мраморной лестницы, где на каждой ступени сидел ненавистный Клеопатре сфинкс. То был причал летнего дворца.
Опираясь на Хармиону, Клеопатра стремительно, как лучезарное видение, промелькнула между двумя рядами рабов с факелами в руках.
Юноша поднял со дна лодки большую львиную шкуру, набросил ее себе на плечи, проворно спрыгнул на землю, вытащил на берег челнок и направился ко дворцу.
ГЛАВА III
Кто же тот юноша, что, стоя во весь рост на обрубке дерева, осмеливается гнаться вслед за царской ладьей и позволяет себе соперничать в скорости с пятьюдесятью гребцами из страны Куш, обнаженными до поясницы и натертыми пальмовым маслом? Что за корысть побуждает и вдохновляет его? Положение поэта, наделенного даром интуиции, обязывает нас это знать, — ведь поэт должен находить не только у мужчин, но, что гораздо сложнее, даже у женщин то окошечко, через которое, как говорил Мом, можно заглянуть в сердце человека.
Конечно, не так-то легко установить, что думал почти две тысячи лет тому назад молодой человек из страны Кемт, следовавший за ладьею Клеопатры, царицы и богини Эвергета, когда она возвращалась из Гермонтиса. Попробуем, однако.
Мериамун, сын Мантухопеша, был юноша причудливого нрава: все то, что волнует простых смертных, ничуть не трогало его; казалось, он происходит из какой-то высшей расы и, быть может, является плодом прелюбодеяния богов. Взгляд его сверкал и был пристален, как взгляд ястреба, и на челе, словно на мраморном изваянии, пребывало невозмутимое величие; изгиб его верхней губы говорил о благородном презрении, а ноздри у него раздувались, как у норовистого коня; хотя он и был изящен, словно девушка, и грудь его была выпуклой и гладкой, как у Диониса, женственного бога, за его нежной внешностью скрывались стальные мускулы и Геркулесова мощь. Сочетать в себе женскую красоту с мужскою силою — особая привилегия некоторых античных созданий.
Что же до цвета кожи, то мы вынуждены признать, что он был оранжевый, как апельсин, — того оттенка, который далек от белого и розового, связанных с нашим представлением о красоте; но это ничуть не мешало ему быть очаровательным юношей, и перед ним заискивали женщины самых различных народностей — желтые, красные, смуглые, коричневатые, золотистые и даже немало белых гречанок.
Не думайте, судя по этому, что Мериамун был склонен к любовным приключениям: он был неуязвим и холоден, как прах старика Приама и целомудрие самого Ипполита; он вел себя скромно, подобно юному неофиту в белой тунике, готовящемуся приобщиться к таинствам Исиды; такой пугливой чистотой иной раз не отличается даже девушка, прозябающая под ледяным материнским оком.
Этот неприступный юноша предавался необычным развлечениям: по утрам он безмятежно уходил из дому, захватив с собою небольшой щит из гиппопотамовой кожи, харпé, то есть кинжал с изогнутым клинком, треугольный лук и колчан из змеиной кожи, набитый зазубренными стрелами; он углублялся в пустыню и скакал там на своей кобылице — сухоногой, узкоголовой, с развевающейся гривой, — пока не нападал на след львицы: его забавляло извлекать львят из-под материнской утробы. О чем бы ни шла речь, его увлекало только опасное и невозможное; ему нравилось пробираться по непроходимым тропам, плавать в бурлящей воде, и для купанья он выбрал бы в Ниле именно водопады: бездна влекла его.
Таков был Мериамун, сын Мантухопеша.
С некоторых пор нрав его еще подичал: он месяцами пропадал в безбрежности песков и лишь изредка появлялся дома. Мать его беспокоилась, беспрестанно, но тщетно всматривалась в дорогу с плоской кровли своего дома После долгих ожиданий она наконец замечала на горизонте крошечное облачко пыли; вскоре облачко редело, и появлялся Мериамун; он скакал верхом на лошади, худой, как волчица; глаза у нее были налиты кровью, ноздри трепетали, на боках виднелись шрамы, — шрамы, оставшиеся отнюдь не от шпор.
Развесив в комнате шкуру гиены или льва, он снова исчезал.
А между тем Мериамун мог бы быть счастливейшим человеком на свете; в него была влюблена Неферти, дочь жреца Памута, прекраснейшая девушка из нома Арсиноита. Один только Мериамун мог не замечать, что у Неферти чарующие глаза, чуть приподнятые в уголках, с непередаваемым выражением неги, губы, на которых искрится пунцовая улыбка, безупречные белые зубки, руки прелестных очертаний и ноги прекраснее яшмовых ног статуи Исиды; во всем Египте, несомненно, не найти бы таких изящных пальчиков и таких длинных волос. Одна только Клеопатра могла бы затмить чары Неферти. Но кому вздумается влюбиться в Клеопатру? Иксион, воспылавший любовью к Юноне, заключил в свои объятия лишь облако и все же в преисподней вечно вертит колесо.
А именно в Клеопатру и был влюблен Мериамун!
Сначала он попытался было укротить эту безрассудную страсть и самоотверженно боролся с нею; но любовь не лев, ее не задушишь, и тут бессильны даже самые мощные атлеты. Стрела глубоко засела в ране, и он повсюду волочил ее за собою; наяву и во сне витал перед ним образ Клеопатры, прекрасной, сияющей, в великолепной короне с золотым верхом, — вот она стоит, облаченная в императорский пурпур, среди коленопреклоненной толпы; подобно тому как смельчак, неосторожно взглянувший на солнце, потом всю жизнь видит витающее перед ним неуловимое пятно — так Мериамун постоянно видел перед собою Клеопатру. Орлам дано взирать на солнце и не слепнуть от этого, но найдется ли алмазный зрачок, который мог бы безнаказанно лицезреть прекрасную женщину, прекрасную царицу?
Отныне он жил только тем, что бродил вокруг царских дворцов, чтобы дышать тем же воздухом, каким дышит Клеопатра, чтобы целовать — увы, редко выпадало ему это счастье! — полустертые следы ее ног; он бывал на всех священных празднествах и панегириках, стараясь поймать сияние ее очей, невзначай похитить одну из бесчисленных черточек ее красоты. Иной раз он сам стыдился столь безрассудного существования; тогда он предавался охоте с еще большим пылом и силился усталостью укротить кипение крови и неистовство желаний.
Он отправился на панегирик Гермонтиса и, в смутной надежде хоть на миг увидеть царицу, когда она прибудет в летний дворец, погнался на утлом челне вслед за ладьей, не обращая внимания на жгучее солнце, в такую жару, что, казалось, вот-вот расплавятся даже сфинксы, страждущие на своих раскаленных пьедесталах.
Ведь он понимал, что настает решающий миг, что судьба его должна определиться и что он не может умереть, затаив свою тайну в груди.
Влюбленный в царицу оказывается в странном положении; это все равно что влюбиться в звезду, да и то звезда каждую ночь появляется, чтобы загореться на отведенном ей месте; она приходит на своего рода мистическое свидание: вы вновь обретаете ее, вы ее видите, ваш взгляд не оскорбляет ее! О, горе! Быть нищим, безвестным, незаметным, пребывать на самой нижней ступеньке лестницы и чувствовать, что сердце твое полнится любовью к чему-то, возвышенному, великолепному, сверкающему, любовью к женщине, последняя служанка которой не польстилась бы на тебя! Неотступно обращать взор к кому-то, кто даже не замечает и никогда не заметит тебя, для кого ты всего лишь гребешок одной из бесчисленных людских волн, подобный множеству других, боготворить кого-то, кто не узнает тебя, даже если встретит сто раз. А если тебе и представится случай сказать слово своему божеству, то все равно не будет оправдания этой дерзкой смелости, ибо ты не одарен ни поэтическим даром, ни выдающимся умом, ни какой-либо сверхчеловеческой способностью — ничем, кроме любви; в обмен на красоту, благородство, могущество, в обмен на все великолепие, о котором ты мечтаешь, ты можешь предложить только свою страсть или юность, то есть нечто отнюдь не редкостное!
Мысли эти угнетали Мериамуна; он лежал на песке, упершись подбородком в руки, и предавался нахлынувшим, неиссякаемым мечтам; он обдумывал бесчисленные планы один безрассуднее другого. Он понимал, что стремится к недостижимой цели, но ему недоставало мужества решительно отказаться от нее, и коварная надежда нашептывала ему на ухо немало обманных обещаний.
— Хатор, всемогущая богиня, за что ты так преследуешь меня? — шептал он. — Мстишь ли ты мне за то, что я пренебрег Неферти, дочерью жреца Памута? Гневаешься ли за то, что я отвергнул Ламию, афинскую гетеру, и римскую куртизанку Флору? Разве я виноват, что душа моя трепещет только перед красотой Клеопатры, твоей соперницы? Зачем вонзила ты мне в сердце отравленную стрелу несбыточной любви? Какой жертвы, каких приношений надобно тебе от меня? Воздвигнуть ли тебе жертвенник из сиенского розового мрамора с колоннами, увенчанными золотыми капителями, с потолком из цельной плиты, с иероглифами, высеченными лучшими мемфисскими или фиванскими мастерами? Ответь мне!
Как и все боги и богини, Хатор ничего не ответила на его призыв. Мериамун принял отчаянное решение.
Между тем Клеопатра тоже обратилась к богине Хатор; она испрашивала у нее новых утех, какого-нибудь неизведанного чувства; томно раскинувшись на ложе, она думала о том, как ограничено число наших ощущений, о том, что даже самые изысканные из них быстро сменяются отвращением и что царице в самом деле трудно бывает чем-то заполнить день. Испробовать на рабах новые яды, устроить поединки людей с тиграми или гладиаторов с гладиаторами, выпить несколько растворенных в уксусе жемчужин, истратить на пиршество целую провинцию — все это старо и пресно!
Хармиона не знала, что и придумать и как быть с госпожой.
Вдруг послышался свист, и трепещущая стрела вонзилась в кедровую обшивку стены.
Клеопатра от испуга чуть не лишилась чувств. Хармиона высунулась из окна, но увидела на поверхности реки лишь клочок пены. Стрела была обвита листом папируса, на котором иероглифами были начертаны слова: «Люблю тебя!»
ГЛАВА IV
— «Люблю тебя», — повторила Клеопатра, держа в тонких белых ручках листок папируса, свернутый подобно свитку, — вот слово, которого я жаждала! Что за мудрая душа, что за незримый гений так верно угадал мое желание?
И, вдруг очнувшись от томного оцепенения, она проворно, — как кошка, почуявшая мышь, спрыгнула с ложа, обула точеные ножки в вышитые сандалии, накинула на плечи виссоновую тунику и подбежала к окну, у которого все еще стояла Хармиона.
Была светлая, ясная ночь; в лучах взошедшей луны на синем прозрачном небе вырисовывалось величественное здание дворца, а вокруг него лежали глубокие тени; река подернулась серебряной зыбью, и отсвет луны уходил вдаль сверкающей дорожкой; тростник и лазоревые цветы лотоса колыхались от легких дуновений ветерка, которые можно было принять за дыхание дремлющих сфинксов; канаты судов, привязанных к причалу, слегка поскрипывали, а волны Нила набегали на берег и жалобно стонали, словно голубь, лишившийся своей голубки. До царских покоев доносился запах цветов, легкий и нежный, как благоухание душистых смол, тлеющих в курильницах жрецов Анубиса. Стояла одна из тех волшебных восточных ночей, которые превосходят лучезарностью наши самые ясные дни, ибо нашему солнцу не сравниться с той луной.
— Видишь там, в отдалении, посреди реки, голову человека? Он плывет; вот он пересекает лунную дорожку и сейчас скроется в тени; теперь его уже и не видно.
Опершись на плечо Хармионы, Клеопатра склонилась из окошка, стараясь уловить след таинственного пловца. Но роща нильских акаций, дум-пальм и сикоморов бросала в этом месте на реку тень, покровительствуя бегству смельчака. Если бы Мериамун догадался обернуться, он увидел бы, как Клеопатра, звездная царица, устремляет в ночную тьму пристальный взор, ища его, бедного египтянина, жалкого охотника на львов.
— Хармиона! Позови ко мне начальника гребцов, и пусть немедленно снарядят две ладьи в погоню за этим человеком, — сказала Клеопатра, любопытство которой достигло крайней степени.
Появился Паренпачау; то был человек из племени нехси, с широкими руками, мускулистый, в красной шапочке, похожей на фригийский колпак, и в узких штанах с косыми белыми и синими полосами. На торсе его, совершенно голом, черном и гладком, как полированный агат, отражалось пламя светильника. Он выслушал приказание царицы и вышел, чтобы тотчас исполнить его.
Две ладьи — длинные, узкие и такие легкие, что могли перевернуться при малейшем нарушении равновесия, вскоре понеслись, рассекая воды Нила и свистя под напором двадцати мощных гребцов; но поиски оказались тщетными. Избороздив реку вдоль и поперек, осмотрев малейшую заросль тростника, Паренпачау возвратился во дворец ни с чем, если не считать того, что он вспугнул несколько цапель, дремавших, стоя на одной лапке, да помешал пищеварению двух-трех крокодилов.
Клеопатра была до того огорчена неудачей, что чуть было не повелела бросить Паренпачау в мельничные жернова или на растерзание зверям. К счастью, Хармиона заступилась за раба, но он так испугался, что черная кожа его посветлела и он дрожал с головы до ног. То был единственный случай в жизни царицы, когда желание ее не исполнилось тотчас же, и она была и встревожена и удивлена, словно впервые усомнилась в своем всемогуществе.
Она, Клеопатра, жена и сестра Птолемеев, провозглашенная богинею Эвергета, живая царица горних и нижних сфер, лучезарное око, любимица Солнца, как то видно на барельефах храмов, — и вдруг встречает препятствие, желание ее не осуществляется, распоряжение ее не выполнено! Как будто она жена какого-то нищего парасхита, занятого обработкой трупов, который целыми днями стоит над котлом, плавя натриевую соль. Это чудовищно, это неслыханно, и, право же, надо быть очень кроткой, очень добросердой царицей, чтобы не распять презренного Паренпачау на кресте.
Вы желали приключения, вы желали чего-то нечаянного и из ряда вон выходящего: к вашим услугам! Значит, ваше царство не так мертво, как вам казалось. Не каменной же рукою статуи пущена стрела, не из сердца мумии вырвались те два слова, что так взволновали вас, вас, которая с улыбкой взирает, как бьются у отравленных вами рабов голова и ноги, как они корчатся в предсмертных муках на прекрасных мозаичных и порфирных полах, вас, которая весело рукоплещет тигру, когда он с яростью вгрызается в бок сраженного гладиатора!
Вы получите все, чего только ни пожелаете: серебряные колесницы, усыпанные изумрудами, квадриги, запряженные грифонами, трижды окрашенные пурпурные туники, зеркала из плавленой стали, обрамленные драгоценными каменьями, — такие светлые, что вы увидите себя в них столь же прекрасной, какая вы и есть: наряды из Сирии — столь легкие, столь тонкие, что они пройдут в кольцо, снятое с вашего мизинца; безупречный жемчуг, кубки работы Лисиппа или Мирона, индийских попугаев, разговаривающих, как поэты; все получите вы — будь то хоть пояс Венеры или корона Исиды, а все-таки не будет у вас сегодня вечером того юноши, что вонзил в кедровое дерево вашего ложа все еще трепещущую стрелу!
Трудно придется рабыням, которые завтра утром будут одевать вас, сколь легки ни были бы их руки! Как бы золотые булавки не оказались в груди неловкой рабыни, пекущейся о вашей прическе, а та, что выщипывает лишние волоски, вполне может оказаться подвешенной к потолку головою вниз!
— Кто осмелился послать мне на стреле объяснение в любви? Не жрец ли бога Амон-Ра, воображающий, будто он прекраснее Аполлона, которого чтут греки? Как ты думаешь, Хармиона? Или Хаписер, военачальник Хермотибии, столь гордый своими победами в стране Куш? Пожалуй, скорее это юный римлянин, развратник Секст, который румянится, картавит и носит рукава на персидский лад?
— Нет, царица, это не они; хоть вы и первая красавица на всем свете, люди эти только льстят вам, но вас не любят. Жрец бога Амон-Ра выбрал себе идола, которому будет верен всю жизнь, а идол этот — его собственная особа; воин Хаписер занят только тем, что рассказывает о битвах, а Секст до того погружен в изготовление нового притирания, что не помышляет ни о чем другом. К тому же ему прислали из Лаконии наряды, желтые, затканные золотом, туники, и азиатских ребятишек, которым он посвящает целые дни. Ни один из этих вельмож не стал бы рисковать головой, пускаясь в столь дерзкое и опасное приключение. Они недостаточно влюблены в вас для этого.
Вчера в ладье вы говорили, что никто не осмеливается поднять на вас изумленного взора, что все только бледнеют и бросаются вам в ноги, моля о пощаде, и что у вас единственный выход — разбудить какого-нибудь фараона, который покоится в золотом гробу и весь пропах битумом. А теперь нашлось молодое, пылкое сердце, обожающее вас: как же вы с ним поступите?
В ту ночь Клеопатра долго не могла уснуть; она ворочалась на своем ложе, тщетно призывая Морфея, родного брата Смерти: она без конца шептала, что она самая несчастная царица, что все только и думают, как бы огорчить ее, и что жизнь ее невыносима; эти горестные сетования мало трогали Хармиону, хотя она и притворялась, будто глубоко сочувствует царице.
Предоставим Клеопатре предаваться предположениям насчет придворных и дожидаться сна, который бежит от нее, а сами вернемся к Мериамуну: мы ловчее Паренпачау, начальника гребцов, и так или иначе разыщем юношу!
Испугавшись собственной дерзости, Мериамун бросился в Нил и вплавь добрался до пальмовой рощи еще прежде, чем Паренпачау пустился за ним в погоню.
Он перевел дыхание, откинул за уши длинные черные волосы, намокшие во время переправы, и почувствовал себя спокойнее и легче. Возле Клеопатры теперь есть нечто, исходящее от него. Между ними возникла какая-то связь; Клеопатра думает о нем, Мериамуне. Быть может, дума эта вызвана гневом, но, как бы то ни было, ему удалось пробудить в ней какое-то чувство — пусть то будет испуг, негодование или жалость; он дал ей знать о своем существовании. Правда, он забыл обозначить свое имя на листке папируса, но что сказали бы царице слова: Мериамун, сын Мантухопеша? Монарх и раб равны перед нею. Богиня не может унизиться, возьмет ли она в любовники простолюдина, патриция или царя; с такой высоты в человеке видна только любовь.
Слово, тяготившее ему грудь, как колено бронзового колосса, наконец улетело; оно пронеслось по воздуху, дошло до царицы — до вершины треугольника, до недосягаемого совершенства. В это пресыщенное сердце ему удалось заронить искорку любопытства, — какой сказочный успех!
Мериамун не знал, что стрела так метко попала в цель, но теперь он все же немного успокоился, ибо поклялся самому себе, поклялся таинственным Бари, провожающим души в Аменти, священными птицами Бенну и Гебом, Тифоном и Осирисом, всем самым грозным, что есть в египетской мифологии, — он поклялся, что станет возлюбленным Клеопатры, пусть хоть на один день, пусть хоть на одну ночь, на один час, пусть расплатится он за это телом и душой.
Объяснить, каким образом запылала в нем страсть к женщине, которую он видел только издали и на которую едва решался поднять взор, — он, бесстрашно смотревший в желтые зрачки львов, — и каким образом зернышко, случайно запавшее ему в душу, так скоро проросло в ней и пустило такие глубокие корни, — объяснить эту тайну мы не беремся; выше мы уже сказали: его влекла к себе бездна.
Когда он вполне убедился, что Паренпачау с гребцами высадился на берег, он опять бросился в Нил и снова направился ко дворцу Клеопатры, светильник которой виднелся сквозь пурпурный занавес и казался нарумяненной звездой. Сам Леандр не плыл к сестской богине так отважно и решительно, а ведь Мериамуна не ждала Геро, готовая оросить его голову благоуханиями, чтобы развеять запах моря и язвительные лобзания бури.
Лучшее, чего он мог ждать, — это ловкий удар копьем или кинжалом; но, по правде говоря, этого он не опасался.
Некоторое время он крался вдоль дворцовой стены, мраморное основание которой омывала река, и остановился у затопленного свода, в который устремлялась бурлящая вода. Два-три раза он бросался в этот водоворот безуспешно; наконец ему удалось отыскать лазейку, и он исчез в ней.
Тут начинался сводчатый канал, по которому нильская вода поступала в купальни Клеопатры.
ГЛАВА V
Клеопатра заснула только под утро, в тот час, когда возвращаются в свою обитель сны, вылетевшие из волшебных чертогов. В полудреме ей представлялось множество поклонников — стремясь пробраться к ней, они бросались вплавь, карабкались на стены; и — как память о минувшем дне — грезы ее были полны стрелами, вестницами любовных излияний. Ее ноги нервно подергивались и ударяли в грудь Хармионы, которая лежала поперек ее ложа.
Когда она проснулась, в занавесе на окне играл веселый луч, — он прорывался сквозь ткань бесчисленными сверкающими точками, золотой бабочкой непринужденно порхал вокруг ее прекрасных плеч и мимоходом касался их лучезарным поцелуем. Счастливец луч! Ему позавидовали бы сами боги!
Клеопатра умирающим голосом, как больной ребенок, пролепетала, что хочет встать; две прислужницы взяли ее на руки и осторожно опустили на пол, на шкуру огромного тигра, — когти у него были золотые, а в глазах сверкали карбункулы. Хармиона окутала ее льняным каласирисом белее молока, на голову надела сетку из серебряных нитей, а на ноги — пробковые сандалии, на подошве которых, в знак презрения, были нарисованы два смешных человечка, два представителя племен нехси и аому, со связанными руками и ногами, так что Клеопатра вполне оправдывала эпитет Покорительницы народов, который значился в ее царских картушах.
Настало время купанья; Клеопатра в сопровождении прислужниц отправилась к водоемам.
Купальни Клеопатры были расположены в обширных садах с лимонными и рожковыми деревьями, мимозами, алоэ и персидскими яблонями, роскошная свежесть которых составляла упоительный контраст с бесплодными окрестностями; огромные террасы были полны зелени, а по гигантским лестницам из розового гранита цветы взбирались до самого неба; на ступенях справа и слева высились вазы из пентелийского мрамора, похожие на лилии, и содержавшиеся в них растения казались всего лишь их пестиками; на газоне, усеянном цветами, томно раскинулись химеры, любовно выточенные искуснейшими греческими ваятелями — лица их были не столь суровы, как у печальных, хмурых египетских сфинксов, а позы скорее напоминали стройных левреток, расположившихся на ковре в изящной гостиной; у этих прелестных женских фигурок были лица с прямым носом, гладким лбом, изящным ротиком, пухленькие ручки, округлая девственная грудь, изящные причудливые ожерелья и застежки, которые то раздваивались в виде рыбьего хвоста, как та женщина, о которой говорит Гораций, то развертывались в виде птичьих крыльев, то закруглялись, как круп львицы, то вились, словно растение, — в зависимости от прихоти ювелира или в соответствии с архитектурным замыслом; эти очаровательные чудовища стояли по обе стороны аллеи, тянувшейся от дворца до купален.
В конце аллеи находился обширный водоем с четырьмя порфирными лесенками; сквозь прозрачную сверкающую воду виднелись ступени, — они спускались до самого дна, покрытого золотистым песком; вокруг на постаментах, какие бывают у кариатид, стояли статуи женщин, и из груди у них струилась душистая вода, которая стекала в бассейн серебристой росой и рябила ясное зеркало воды бесчисленными градинками. Помимо того, эти статуи поддерживали головой антаблемент, украшенный барельефом с нереидами и тритонами и снабженный бронзовыми кольцами, чтобы привязывать к ним шелковые шнуры навеса. За портиком виднелись синеватая влажная зелень, прохладные тени, как бы уголок темпейской долины, перенесенный в Египет. Прославленные сады Семирамиды в сравнении со всем этим показались бы просто ничтожеством.
Умолчим о других семи-восьми залах, где поддерживалась разная температура, где шел горячий или охлажденный пар, где имелись ларцы с благовониями, с притираниями, маслами, пемзой, рукавицами из конского волоса, и обо всех прочих изысканностях античного купального искусства, доведенного до самой высокой степени утонченности и неги.
Клеопатра вошла, опираясь на плечо Хармионы; она утомилась, ведь ей пришлось самостоятельно пройти не менее тридцати шагов! Какое невероятное усилие! Какое изнеможение! Легкое розовое облачко, разлившееся под прозрачной кожей ее щек, оживляло их страстную бледность; на янтарных висках проступала сеть голубых жилок, лоб, гладкий, невысокий, как было свойственно людям античного мира, зато совершенный по очертаниям и округлости, соединялся безупречной линией с прямым, строгим, как на камее, носом; розовые ноздри трепетали при малейшем волнении, как ноздри влюбленной тигрицы; у нее был округлый рот, близко подходивший к носу, с презрительно выгнутой губой; зато во влажном блеске и в пунцовом сверкании нижней губы сказывалась неистовая чувственность и редкостная жажда жизни. Глаза ее прикрывались узкими веками, а брови были тонкие и почти прямые. Откажемся от попытки описать эти глаза; в них был огонь, нега, сверкающая ясность, от которых могла бы зашевелиться песья шея самого Анубиса; каждый взгляд ее был поэмой, прекраснее всего, что сочинил Гомер или Мимнерм; этот чарующий профиль завершался царственным подбородком, полным силы и властности.
Она стояла на верхней ступени водоема в позе, преисполненной величия и изящества, слегка откинувшись назад и приподняв ногу, как богиня, которая сходит со своего пьедестала, но все еще взирает на небеса; от кончиков ее грудей спускались до самой земли две отчетливые складки. Будь Клеомен ее современником, он, увидав ее, в порыве отчаяния разбил бы свою Венеру на мелкие куски.
Перед тем как спуститься в воду, она позволила себе новую прихоть — велела Хармионе сменить серебряную сетку, обвивавшую ее голову, на другой убор: она предпочла венок из тростника и цветок лотоса, как у морской богини. Хармиона выполнила желание царицы; волосы ее, вырвавшиеся из плена, черными потоками растеклись по плечам и повисли вдоль прекрасных щек, как спелые гроздья винограда.
Затем льняная туника, державшаяся на одной только золотой застежке, отцепилась, скользнула по мраморному телу и белым облаком распласталась у ее ног, как лебедь у ног Леды.
А Мериамун? Где был он в этот миг?
О, жестокая судьба! Какое множество бесчувственных соглядатаев наслаждается преимуществом, от которого пришел бы в восторг влюбленный! Ветер играет прядями благоухающих волос и целует прекрасные уста, которые он не в силах оценить; вода, совершенно безразличная к таким соблазнам, лишь скупой лаской окутывает это желанное тело; зеркалу доступно столько очаровательных лиц; котурн или сандалия без трепета охватывает божественную ножку: ах, сколько утраченных радостей!
Клеопатра ступила в воду розовой ножкой и спустилась на несколько ступеней; дрогнувшая вода оплела ее серебряным поясом и запястьями и, словно разорвавшееся ожерелье, жемчужинами побежала по груди и плечам; длинные волосы, поддерживаемые водою, раскинулись по спине, как царская мантия; она оставалась царицей даже в купальне. Она ходила по воде, брала пригоршни золотой россыпи и, смеясь, бросала ее в своих прислужниц, подвешивалась на ограде водоема, то обнажая свои сокровища, то скрывая их, то оборачиваясь гладкой, блестящей спиной, то показываясь во всем своем великолепии, как Венера Анадиомена, — и так без конца разнообразила облики своей красоты.
Вдруг она вскрикнула, — вскрикнула отчаянно, как Диана, застигнутая Актеоном; она заметила сквозь листву горящие глаза, желтые и искрящиеся, как у льва или крокодила.
То был Мериамун; прильнув к земле и трепеща, словно олень, забравшийся на ниву, он упивался гибельным счастьем — он лицезрел царицу во время купанья! Хоть юноша и был храбр до безрассудства, возглас Клеопатры вонзился ему в сердце холодным клинком; все тело его покрылось смертельной испариной; в висках нестерпимо клокотала кровь, железная рука ужаса вцепилась ему в горло и душила его.
Сбежались евнухи с копьями в руках; Клеопатра указала на купу деревьев, и они нашли там притаившегося, съежившегося Мериамуна. О сопротивлении и думать было нечего, поэтому он не пытался защищаться, а сразу же отдался в их руки. Они уже собрались убить его и исполнили бы свой долг с тупым, жестоким безразличием, свойственным евнухам, но Клеопатра, успевшая накинуть на себя каласирис, жестом остановила их и велела подвести к себе пленника.
Мериамуну не оставалось ничего другого, как пасть на колени и молитвенно протянуть к ней руки, словно перед алтарем богов.
— Ты наемный убийца, подосланный Римом? Зачем проник ты в эту священную местность, куда не допускаются мужчины? — спросила Клеопатра, властным жестом подняв руку.
— Да окажется моя душа легкой на весах Аменти и да покарает меня Маат, дочь Солнца и богиня истины, если я злоумышлял против тебя, — ответил Мериамун, не вставая с колен.
Лицо Мериамуна так красноречиво говорило об его искренности и честности, что Клеопатра сразу же отбросила подозрения и стала всматриваться в юного египтянина не так гневно и строго. Он нравился ей.
— В таком случае, какая же причина побудила тебя отправиться туда, где тебя может ждать только смерть?
— Я люблю тебя, — сказал Мериамун тихо, но внятно, ибо к нему вновь вернулась смелость, как всегда бывает в крайних обстоятельствах, когда уже ничто не может повредить.
— Ах, так это ты пустил стрелу с листком папируса? — воскликнула Клеопатра и, склонившись к нему, схватила его за руку внезапным резким движением. — Клянусь Амтом, адским псом, ты негодяй, не лишенный дерзости!.. Теперь узнаю тебя. Я уже давно заметила, что ты, как скорбная тень, бродишь в местах, где я живу… Ты присутствовал на шествии в честь Исиды, на торжествах в Гермонтисе; ты плыл вслед за царской ладьей. Вот как? Тебе нужна царица!.. Скромные желания не по тебе; ты, конечно, рассчитываешь на ответное чувство… Разумеется, я полюблю тебя… И почему бы не полюбить?
— Не смейся надо мной, царица, — печально ответил Мериамун. — Я безумец, это верно; я заслуживаю смерти, это тоже верно; будь же милостива, прикажи казнить меня.
— Нет, сегодня мне хочется быть великодушной; я дарую тебе жизнь.
— На что мне жизнь? Я люблю тебя.
— Ну что ж, пусть будет по-твоему. Ты умрешь, — отвечала Клеопатра, — тобою овладела странная, нелепая мечта; воображение твое и желания преступили границы допустимого. Ты вообразил себя Цезарем или Марком Антонием, ты полюбил царицу! В приступах бреда тебе почудилось, что при некотором стечении обстоятельств, — а это случается раз в тысячу лет, — Клеопатра полюбит тебя. Так вот, то, что ты считал несбыточным, осуществится; твою мечту я превращу в явь; мне приятно один-единственный раз оправдать безрассудную надежду. Я хочу окружить тебя великолепием, сиянием и блеском; я хочу, чтобы в судьбе твоей появилось лучезарное мгновение. Ты находился в самом низу колеса Фортуны, а я вознесу тебя наверх — внезапно, стремительно, сразу. Я извлеку тебя из небытия, сделаю тебя равным божеству, потом вновь ввергну в небытие, — вот и все. Но не называй меня потом жестокой, не моли о жалости и не падай духом, когда пробьет час. Я добрая, я снисхожу к твоему бреду; я имею право повелеть, чтобы тебя тотчас же лишили жизни, но ты говоришь, что любишь меня, — так я прикажу убить тебя завтра. За одну ночь ты заплатишь жизнью. Я великодушна; я твою жизнь покупаю, а могла бы просто взять ее. Но зачем ты предо мной на коленях? Встань, подай мне руку, и пойдем во дворец.
ГЛАВА VI
Наш мир совсем мал по сравнению с миром античным, наши празднества убоги рядом с подавляющей роскошью римских патрициев и азиатских владык; обычные их трапезы показались бы теперь разнузданными оргиями, и современный город прожил бы целую неделю остатками от ужина, предложенного Лукуллом нескольким близким друзьям. Нам, с нашими жалкими привычками, трудно представить себе образ жизни этих гигантов, когда осуществлялось все, что только в силах создать воображение, все самое смелое, самое невероятное и чудовищно превосходящее рамки возможного. Наши дворцы — конюшни, в которые Калигула не поставил бы своего коня; самый богатый из нынешних конституционных монархов не может сравниться по роскоши с римским проконсулом или мелким сатрапом. Лучезарное солнце, некогда сиявшее над землею, навеки угасло в мертвящем единообразии; оно уже не встает над черным людским муравейником, где встречались колоссы, подобные Титану, пробегавшие весь мир в три шага, как кони, о которых говорит Гомер; нет больше башни Лилака, нет гигантской Вавилонской башни, вонзавшейся в небо бесконечной спиралью, нет больше храмов, сооруженных из каменных глыб, царских террас, на кладку которых ушли силы целой эпохи и всего народа, — террас, откуда задумавшийся властитель мог, опершись на балюстраду, взирать на мир, как на развернутую перед ним карту; нет больше беспорядочных городов, возникших из хаотичного нагромождения циклопических сооружений, с их глубокими рвами, с цирками, из которых днем и ночью раздается рычанье хищников, с бассейнами, наполненными морской водой и населенными левиафанами и китами, с высокими оградами, с рядами террас, с башнями, вершины коих тонут в облаках, с гигантскими дворцами, с акведуками, с пригородами и мрачными некрополями! Увы! Не осталось ничего, кроме жалких развалин на каменных плитах.
Удивительно, что люди не возмущались, видя, что все богатства и блага отняты у них и отданы нескольким избранникам, удивительно, что из ряда вон выходящие прихоти не встречали препятствий на своем кровавом пути. Дело в том, что такие баснословные судьбы являлись осуществлением наяву мечтаний, которым каждый предавался в глубине души, являлись олицетворением мыслей, свойственных всем; народы считали, что под тем или иным именем, неугасимо сверкающим во тьме веков, символически живут они сами. Теперь же, когда мы лишены ослепительного зрелища всесильной воли, лишены созерцания человеческой души, малейшее желание которой выливается в баснословные дела, в чудеса гранита и бронзы, — теперь мир глубоко и безнадежно скучает; царственная фантазия человека нигде не видит своего воплощения.
История, которую мы рассказываем, и великое имя Клеопатры, упоминаемое здесь, навели нас на эти мысли, неприятные для цивилизованного человека. Но для людей, считающих, что они наделены безудержным воображением и что они достигли крайних пределов феерической роскоши, есть в зрелище античного мира нечто столь подавляющее и столь обескураживающее, что мы не могли не выразить им своих сожалений и сочувствия по поводу того, что им не пришлось быть современниками Сарданапала, Тиглатпаласара, Клеопатры, царицы Египта, или хотя бы Гелиогабала, римского императора и жреца Солнца.
Нам предстоит описать баснословную оргию, пиршество, которое затмит пиры Валтасара, описать одну из ночей Клеопатры. Как средством французского языка, столь целомудренного, столь леденяще-стыдливого, передадим мы исступленные порывы, безбрежный, неуемный разгул, готовый бесстрашно смешать два пурпурных начала — кровь и вино; как передадим неистовые вспышки неутолимого сладострастия, стремящегося к невозможному со всей пылкостью чувств, тогда еще не укрощенных долгим христианским постом?
Обещанной ночи предстояло стать великолепной; все радости, какие только возможны в жизни человека, должны были сосредоточиться и осуществиться на протяжении нескольких часов; жизнь Мериамуна надлежало превратить в колдовской эликсир, чашу которого он мог бы выпить сразу до дна. Клеопатра хотела ослепить свою добровольную жертву невиданным блеском, погрузить ее в водоворот головокружительной страсти, ошеломить вином и пиршеством, чтобы смерть — хотя на нее и было дано согласие — явилась для жертвы неосознанной и незаметной.
Перенесем наших читателей в пиршественную залу.
В нашем современном зодчестве не найти образцов для сравнения с огромными сооружениями, развалины коих больше похожи на горные обвалы, чем на остатки зданий. Только бескрайнему размаху античной жизни было под силу одухотворить и заполнить эти баснословные чертоги, где залы были столь обширны, что у них не могло быть иного потолка, кроме неба, — потолка великолепного и вполне достойного такой архитектуры.
Пиршественная зала была грандиозных, необъятных размеров; взор не мог проникнуть до самой ее глубины; чудовищные колонны, короткие, приземистые и такие прочные, что могли бы нести на себе земной шар, тяжело опирались расширяющимися основаниями на испещренный иероглифами цоколь, а пузатыми капителями поддерживали гигантские гранитные арки, которые поднимались уступами наподобие опрокинутых лестниц. Между столбами помещались колоссальные базальтовые сфинксы с пшентом на голове; они обращали в залу лица с раскосыми глазами и острым подбородком и устремляли сюда пристальный загадочный взгляд. На втором этаже, несколько отступавшем от первого, капители на более стройных колоннах были заменены четырьмя женскими головами в египетских прическах с завитками; вместо сфинксов здесь сидели в каменных креслах идолы с бычьими мордами — равнодушные свидетели ночных неистовств и оргиастической исступленности; их можно было принять за гостей, терпеливо дожидающихся начала пиршества.
Здание венчалось третьим этажом, отличным от остальных; здесь стояли бронзовые слоны, из хоботов которых струилась благовонная вода, а еще выше — синей бездной раскинулось небо, и звезды, любопытствуя, склонялись над фризом.
Великолепные порфировые лестницы, до того отполированные, что тела отражались в них, как в зеркале, поднимались и спускались со всех сторон, объединяя отдельные части огромного здания.
Мы набрасываем лишь краткий очерк, чтобы дать представление об этом колоссальном сооружении, пропорции которого превышают все человеческие представления. Здесь нужна была бы кисть Мартина, великого художника исчезнувших грандиозных зданий, а у нас всего лишь тоненькое перо вместо апокалиптической глубины акватинты; но нам поможет воображение; у нас нет возможностей, какими располагают живописец и музыкант, и мы можем изображать предметы лишь последовательно, один за другим. Мы говорили только о пиршественной зале, оставив в стороне сотрапезников; да и залу-то мы обрисовали лишь вкратце. Нас ждут Клеопатра и Мериамун; вот они приближаются к нам.
На Мериамуне была льняная туника, усеянная звездами, и пурпурный плащ, а волосы его были перехвачены лентами, как у восточного владыки. Клеопатра оделась в платье цвета морской воды с разрезами по бокам и застежками в виде золотых пчелок; на руках ее, обнаженных до плеч, светились два ряда крупных жемчужин, на голове сияла золотая корона. Она улыбалась, но все же чело ее было омрачено облачком озабоченности, и порою она лихорадочно хмурила брови. Что же может тревожить великую царицу? А лицо Мериамуна светилось и горело, как у человека, который сподобился видения или пребывает в экстазе; сияние, исходившее от его лица, образовало вокруг него золотой нимб, как у одного из двенадцати великих богов Олимпа.
Во всем облике его светилась сосредоточенная и глубокая радость; он поймал свою буйнокрылую химеру, она не вырвалась из его рук, — он достиг цели всей своей жизни. Пусть он проживет долго, как Нестор и Приам, пусть стариковские виски его поседеют, как у великого жреца Аммона, — он уже не испытает ничего нового, знания его не обогатятся. Полученный им дар настолько превзошел все его безрассудные мечты, что мир уже не может ничем порадовать его.
Клеопатра посадила его рядом с собою на трон, обрамленный золотыми грифонами, и хлопнула в ладоши. Вдруг огненные полоски, мерцающие нити пробежали по всем выступам здания; глаза сфинкса стали метать фосфорические молнии, жгучее дыхание вырвалось изо ртов идолов; из слоновых хоботов вместо душистой воды стала бить красноватая жидкость; из стен выступили бронзовые руки с факелами в кулаке; в точеных чашечках лотосов распустились яркие султанчики.
В бронзовых треножниках вздымались огромные языки голубого пламени, гигантские подсвечники бросали трепетные блики на клубы жгучих испарений; все искрилось и сверкало. В воздухе скрещивались и разламывались призматические радуги; всюду — на чеканке кубков, на выступах мрамора и яшмы, на гранях сосудов — мелькали искры, блестки и огоньки. Свет лился потоками и, словно водопад, низвергался по порфировым ступеням лестницы; его можно было принять за пожар, отраженный в реке; если бы царице Савской вздумалось подняться по этим ступеням, она подобрала бы подол своего платья, как на ледяном полу Соломонова дворца, когда ей почудилось, будто она ступает по воде. В этой сверкающей мгле чудовищные фигуры колоссов, животные и иероглифы, казалось, одухотворялись и жили какой-то искусственной жизнью; черные гранитные бараны иронически усмехались и кидались друг на друга, пуская в ход позолоченные рога, а идолы тяжело дышали и пыхтели трепещущими ноздрями.
Оргия достигла высшего накала; на трех углах триклиния громоздились блюда из языков фламинго, печени скара, мурены, вскормленной человеческим мясом и приготовленной в виде ухи, из павлиньих мозгов, вепрей, начиненных птицами, и прочие диковинки античных пиршеств, сменявшиеся без конца. В золотых кубках, увитых розами, пенились критские, массийские и фалернские вина; их разливали мальчики-азиаты, прекрасными волосами которых гости вытирали себе руки. Музыканты, помещавшиеся на верхних галереях, играли на тимпанах, систрах, самбуках и арфах в двадцать одну струну; их сладкозвучные мелодии терялись в шуме празднества; он был столь оглушителен, что если бы грянул гром, так и его бы не услышали,
Мериамун склонил голову на плечо Клеопатры и чувствовал, что разум его мутится; пиршественная зала вертелась вокруг него, как грандиозный архитектурный кошмар; в проблесках сознания ему виделись уходящие вдаль перспективы и бесконечные колоннады; над реальными арками возвышались призрачные и уходили в небеса на такую высоту, какой не достигла и Вавилонская башня. Не держи он в руке нежную, прохладную ручку Клеопатры, он решил бы, что его перенес в сказочный мир какой-нибудь фессалийский волшебник или персидский маг.
К концу трапезы марионы и горбатые карлики развлекли присутствующих забавными плясками и потешным сражением; затем юные египтянки и гречанки, изображавшие день и ночь, с неподражаемым мастерством исполнили ионийский сладострастный танец.
Клеопатра поднялась с трона, сбросила с себя царскую мантию, заменила звездную диадему венком из цветов, надела на алебастровые руки золотые погремушки и сама стала плясать перед Мериамуном, уже не помнящим себя от восторга. Руки ее, округлые, как ручки мраморной вазы, рассыпали над головой гроздья искрящихся звуков, и погремушки щебетали все живее и живее. Поднявшись на цыпочки, она стремительно приближалась к Мериамуну и легким поцелуем касалась его лица, потом вновь начинала танцевать и порхала вокруг него, то откинувшись назад и запрокинув голову, причем глаза ее были полузакрыты, разомлевшие руки изнемогали, волосы разметались, — она была словно вакханка с Менальской горы, вдохновленная своим богом; то она становилась порывистой, живой, веселой, порхающей, неутомимой и своевольной, как пчелка, собирающая мед. Она передавала все — и любовь, и чувственность, и пылкую страсть, и свежую, неисчерпаемую юность, и обещания безбрежного счастья.
Стыдливые звезды уже не смотрели на нее, — их целомудренным золотым очам не вынести бы такого зрелища; само небо заволоклось — над залой поднялась, как купол, раскаленная мгла.
Клеопатра опять села возле Мериамуна. Ночь истекала, скоро тьме предстояло рассеяться; в неистовство красных огней робко просачивался голубоватый свет, словно лунный луч, упавший на раскаленные уголья; верхние аркады окрасились легкой синевой — светало…
Мериамун взял кубок, который подал ему зловещего вида раб-эфиоп; кубок был сделан из рога и содержал яд столь сильный, что всякий другой сосуд разорвался бы от него. Бросив на возлюбленную последний взгляд, заключавший в себе всю жизнь, он поднес к губам гибельный сосуд, в котором бурлила и кипела ядовитая жидкость.
Клеопатра побледнела и взяла Мериамуна за руку, чтобы удержать его. Мужество юноши тронуло ее; она собиралась сказать ему: «Поживи еще, чтобы любить меня; таково мое желание…» — как вдруг раздался звук рожка. В пиршественной зале появились четыре вестника на конях; то были военачальники Марка Антония, опередившие его лишь на несколько шагов. Клеопатра молча оставила руку Мериамуна. На челе ее весело заиграл солнечный луч, как бы заменяя собою снятую диадему.
— Час настал, согласись; рассвело, а с зарею прекрасные сны улетают, — сказал Мериамун. Потом он залпом осушил роковой кубок и упал, как сраженный громом. Клеопатра поникла головой, и жгучая слеза — единственная оброненная ею в жизни — скатилась в ее кубок, на дне которого лежала растворившаяся жемчужина.
— Клянусь Гераклом! Как ни спешил я, прекрасная повелительница, я все же опоздал, — воскликнул Марк Антоний, входя в пиршественную залу. — Ужин кончился! Но что это за труп валяется на полу?
— Ах, пустяки, — ответила Клеопатра, улыбаясь, — я испробовала новый яд, чтобы воспользоваться им, если стану пленницей Августа. Не угодно ли, любезный властелин, занять место возле меня и полюбоваться пляской греческих скоморохов?..