Хотя часы на Ратуше показывали довольно раннее время, Гревская площадь была запружена народом. Высокие кровли над творением Доминико Боккадора фиолетово-серыми очертаниями вырисовывались на молочно-белом фоне. Их холодные тени тянулись до середины площади, окутывая зловещий дощатый помост на два-три фута выше человеческого роста, весь в кроваво-красных пятнах. Из окон окружающих домов то и дело высовывались головы, и сразу скрывались, увидев, что представление еще не начиналось. Из слухового окошка той самой угловой башенки, откуда, по преданию, мадам Маргарита смотрела на казнь Ла Моля и Коконаса, выглянула морщинистая старуха, — патетическое превращение красавицы королевы в уродливую старую ведьму! На каменный крест, стоявший у спуска к реке, с большим трудом взобрался какой-то подросток и повис на нем, перекинув руки через поперечину, а коленями и ступнями обхватив столб, в мучительном положении распятого злого разбойника, которое он не уступил бы ни за медовые коврижки, ни за яблочные пирожки. Отсюда ему были видны главные подробности эшафота, колесо, на котором будут вращать осужденного, веревка, чтобы привязать его, железный брус, чтобы перебить ему кости; словом, все самые примечательные предметы.

Однако же, если бы кто-нибудь из зрителей удосужился пристальнее вглядеться в подростка, взобравшегося на крест, то заметил бы в выражении его лица нечто совсем иное, чем грубое любопытство. Не жажда жестокого наслаждения чужими муками привела сюда этого смуглого юнца с большими, окруженными синевой глазами, с блестящими зубами и длинными черными кудрями, державшегося за перекладину цепкими пальцами, на которых загар заменял перчатки. По тонкости черт можно было предположить, что он принадлежит не к тому полу, на который указывала его одежда; но никто не смотрел на него, все взоры неудержимо тянулись к эшафоту или к набережной, откуда должен был появиться осужденный.

В толпе виднелось немало знакомых лиц: по красному носу посреди белой как мел физиономии не мудрено было узнать Малартика, а орлиный профиль, выступавший из складок плаща, по-испански переброшенного через плечо, неоспоримо изобличал Жакмена Лампурда. Несмотря на шляпу, надвинутую до бровей, с целью скрыть отсутствие уха, оторванного пулей Винодуя, всякий опознал бы Верзилона в дюжем молодце, который, сидя на тумбе, от нечего делать пыхтел длинной голландской трубкой. Сам же Винодуй беседовал со Свернишеем; да и по ступеням, ведущим к Ратуше, прогуливалось немало завсегдатаев «Коронованной редиски», по-философски судя и рядя о том о сем. Гревская площадь, где неотвратимо должно завершиться их земное бытие, обладает для убийц, бандитов и воров какой-то непонятной притягательной силой. Вместо того чтобы отталкивать их, зловещая площадь действует на них, как магнит. Они описывают вокруг нее все сужающиеся круги, пока не упадут на ней мертвыми; им любо смотреть на виселицу, где их вздернут; они упиваются ее страшными очертаниями и, созерцая судороги казнимых, осваиваются со смертью, что в корне противоречит идее правосудия, согласно которой пытки имеют целью устрашить преступников.

Большое скопление отбросов общества в дни казней объясняется еще и другой причиной: герой трагедии обычно связан с ними родством, дружбой, а то и сообщничеством. Они идут смотреть, как вешают их кузена, колесуют закадычного друга, жгут благородного кавалера, которому помогали спускать фальшивые деньги. Не явиться на такое торжество просто неучтиво. Да и осужденному приятно видеть вокруг эшафота знакомые лица. Это придает бодрости и силы. Не хочется показаться малодушным перед истинными ценителями, и гордость приходит на помощь страданию. При такой публике, как древний римлянин, умрет тот, кто хныкал бы по-бабьи, если бы его втихомолку отправили на тот свет где-нибудь в подвале.

Пробило семь часов. А казнь была назначена только на восемь. И Жакмен Лампурд, отсчитав удары, сказал Малартику:

— Теперь ты видишь, что мы успели бы распить еще бутылку. Но тебе не сидится на месте. Что, если нам возвратиться в «Коронованную редиску»? Мне надоело торчать тут. Стоит ли дожидаться столько времени, чтобы увидеть, как колесуют незадачливого беднягу? Это пресный, мещанский и пошлый вид казни. Будь это какое-нибудь шикарное четвертование с судейским стражником на каждой из четырех лошадей, или же прижигание раскаленными щипцами, или вливание вара и расплавленного свинца, — словом, какое-то замысловатое жестокое мучительство, делающее честь изобретательности судьи и ловкости палача, — это дело другое. Тут я бы остался из любви к искусству, но ради такой малости — нет, увольте!

— По-моему, ты несправедливо судишь о колесе, — наставительно поправил его Малартик, потирая нос, багровый, как никогда, — у колеса есть свои достоинства.

— О вкусах не спорят. У каждого своя страсть, как сказал знаменитый латинский поэт; жаль, я забыл его имя, — мне лучше запоминаются имена прославленных полководцев. Ты облюбовал себе колесо; не стану тебе перечить и обещаю побыть с тобою до конца. Признайся, однако, что обезглавление при помощи дамасского клинка с бороздкой по тыльной стороне, наполненной для веса ртутью, представляет собой зрелище, в равной мере увлекательное и благородное, ибо требует глазомера, силы и проворства.

— Не спорю, только длится-то оно всего мгновение, и к тому же головы рубят одним дворянам. Плаха — их привилегия. А из простонародных видов казни колесо, на мой вкус, куда почтенней вульгарной виселицы, годной разве что для второсортных жуликов. Агостен же не простой вор. Он заслуживает большего, нежели веревка, и правосудие должным образом уважило его.

— Ты всегда питал слабость к Агостену, вероятно, из-за Чикиты, твой блудливый глаз тешили ее своеобычные повадки. Я не разделяю твоего восхищения этим разбойником; он больше пригоден для того, чтобы работать на больших дорогах и в горных ущельях, точно salteador, нежели производить деликатные операции в лоне просвещенного столичного города. Ему чужды тонкости нашего искусства. Не помня себя, он по-провинциальному прямо крушит с плеча. При малейшем препятствии он, как темный дикарь, пускает в ход нож; нечего ссылаться на Александра Македонского — разрубить гордиев узел совсем не то, что его развязать. Вдобавок Агостену чуждо всякое благородство, он не пользуется шпагой.

— Конец Агостена — оруж ие его родины, наваха; ему не довелось, как нам, годами попирать плиты фехтовальных залов, но его стиль отличается внезапностью, смелостью и своеобразием. Удар его сочетает в себе баллистическую точность с беззвучной меткостью холодного оружия. Не производя шума, он попадает в намеченную мишень на расстоянии двадцати шагов. Мне очень обидно, что поприще Агостена оборвалось так рано! При его львиной отваге он далеко бы пошел.

— Я лично стою за академическую методу, — возразил Жакмен Лампурд. — Без формы все теряет смысл. Прежде чем напасть, я всякий раз трогаю противника за плечо и даю ему время стать в позицию; если хочет, пусть защищается. Это уже не убийство, а дуэль. Я бретер, а не палач. Конечно, я настолько владею искусством фехтования, что мне обеспечен успех, и шпага моя разит почти без промаха, но быть сильным игроком не значит быть шулером. Да, я подбираю плащ, кошелек, часы и драгоценности убитого; всякий на моем месте поступал бы так же. За труды полагается плата. И что бы ты ни говорил, а работать ножом мне претит. Это хорошо в глуши и с людьми низкого звания.

— Ну ты-то, Жакмен Лампурд, уперся в свои принципы, и тебя с них не сдвинешь; а между тем искусству немножко фантазии не вредит.

— Я не прочь от фантазии, но фантазии тонкой, сложной, изысканной, а необузданная и дикая жестокость не по мне. Агостен же легко опьяняется кровью и в кровавом угаре бьет куда попало. Это непростительная слабость: когда пьешь дурманящий кубок убийства, надо иметь крепкую голову. Вот и в последний раз: забрался он в тот дом, который захотел обчистить, и убил не только проснувшегося хозяина, но также и его спящую жену, — убийство бесполезное, не в меру жестокое и неделикатное. Женщин надо убивать, только когда они кричат, да и то лучше заткнуть им глотку: если засыплешься, судьи и зрители расчувствуются от такого кровопролития, и ты зазря прослывешь чудовищем.

— Ты, ни дать ни взять, святой Иоанн Златоуст, — заметил Малартик, — на твои назидания и поучения даже не подберешь ответа. Однако что станется с бедняжкой Чикитой?

Жакмен Лампурд и Малартик продолжали философствовать в том же духе, когда с набережной на площадь выехала карета, вызвав в толпе движение и суматоху. Лошади, фыркая, топтались на месте и били копытами по ногам кого придется, отчего между зеваками и лакеями вспыхивала ожесточенная перебранка.

Потесненные зрители разнесли бы карету, если бы герцогский герб на ее дверцах не устрашил их, хотя этой публике мало что внушало трепет. Вскоре давка стала так велика, что карете пришлось остановиться посреди площади, и, глядя издалека, можно было подумать, будто застывший на козлах кучер сидит на людских головах. Чтобы пробить себе дорогу сквозь толпу, надо было передавить слишком много черни, а эта чернь здесь, на Гревской площади, чувствовала себя как дома и вряд ли стерпела бы такое обхождение.

— Эти проходимцы, верно, дожидаются какой-то казни и не очистят дороги до тех пор, пока приговоренный не будет отправлен на тот свет, — пояснил молодой, великолепно одетый красавец сидевшему в карете с ним рядом тоже весьма привлекательному на вид молодому человеку, но одетому более скромно. — Черт бы побрал болвана, который надумал быть колесованным как раз в то время, когда мы проезжаем по Гревской площади! Не мог он, что ли, подождать до завтра?!

— Поверьте, он ничего бы не имел против, — отвечал его спутник, — тем более что и обстоятельство это для него еще досаднее, чем для нас.

— Нам ничего не остается, дорогой мой Сигоньяк, как повернуть голову в другую сторону, если зрелище покажется нам уж очень тягостным; впрочем, нелегко отвернуться, когда рядом происходит что-то страшное, чему примером святой Августин: как ни твердо он решил держать глаза закрытыми в цирке, а все-таки открыл их, услышав вопль толпы.

— Так или иначе, ждать нам недолго, — сказал Сигоньяк. — Взгляните, Валломбрез, толпа раздалась перед телегой с осужденным.

И правда, телега, запряженная клячей, которой давно было место на Монфоконе, окруженная конной стражей, дребезжа железом, продвигалась к эшафоту между рядами зевак. На доске, положенной поперек телеги, сидел Агостен возле седобородого капуцина, который держал у его губ медное распятие, отполированное поцелуями здоровых людей в предсмертной агонии. Голова бандита была повязана платком, концы которого свисали с затылка. Рубаха грубого холста и выношенные саржевые штаны составляли все его одеяние. Столь скудный наряд полагается для эшафота. Палач воспользовался своим правом и завладел имуществом осужденного, решив, что ему для смерти достаточно и этих отрепьев. С виду казалось, будто Агостена ничто не держит, но на самом деле он был опутан целой системой бечевок, конец которых находился в руках у палача, сидевшего за спиной мученика, дабы тот не видел его. Подручный палача, пристроясь боком на оглобле, держал поводья и нахлестывал клячу.

— Что я вижу! — воскликнул Сигоньяк. — Ведь это тот самый бандит, который напал на меня посреди дороги во главе отряда соломенных пугал. Помните, я рассказывал вам эту историю, когда мы проезжали мимо того места, где она приключилась.

— Как же, помню, — подтвердил Валломбрез. — Я еще посмеялся от души. Но, как видно, молодчик с тех пор занялся более серьезными делами. Его сгубило честолюбие; однако держится он неплохо.

Агостен, немного побледневший под привычным загаром, обводил глазами толпу, очевидно, разыскивая кого-то. Когда телега поравнялась с каменным крестом, он заметил по-прежнему висевшего на перекладине подростка, о котором речь шла в начале главы. При виде его глаза осужденного вспыхнули радостью, а губы приоткрылись в улыбке; одновременно с чуть заметным кивком, означавшим прощание и напутствие, он вполголоса сказал: «Чикита!»

— Что за слово произнесли вы, сын мой, — возмутился капуцин, взмахнув распятием, — оно звучит как женское имя: так, верно, зовут какую-нибудь распутную шалунью. Вам же надлежит думать о спасении души, ибо вы стоите на пороге вечности.

— Знаю, отец мой, и хотя волосы мои еще черны, вы, невзирая на седую бороду, куда моложе меня. С каждым поворотом колеса, приближающего телегу к помосту, я старею на десять лет.

Этот Агостен ведет себя недурно для провинциального разбойника; не скажешь, чтобы его смущала смерть на глазах у столичной публики, — заметил Жакмен Лампурд, расталкивая локтями кумушек и ротозеев, что-бы пробраться к помосту. — Вид у него не растерянный, и, не в пример многим, он не похож раньше времени на покойника. Голова у него не трясется, он держит ее прямо и гордо. А самый верный признак мужества — он не отвел глаз от колеса. Верьте моему опыту, он кончит жизнь как положено — пристойно, не скуля, не отбиваясь, не обещая сознаться во всем, лишь бы выиграть время.

— Ну, на этот счет можно быть спокойным, — заявил Малартик, — на пытке ему вогнали восемь клиньев, а он и губ не разжал и не выдал никого из товарищей.

Тем временем телега приблизилась к помосту, и Агостен медленно взошел по ступеням, предшествуемый подручным, поддерживаемый капуцином и сопутствуемый палачом. Меньше чем в минуту помощники палача распластали его и накрепко привязали к колесу. Сам заплечных дел мастер тем временем скинул красный плащ с белым аксельбантом, для удобства засучил рукав и нагнулся за зловещим брусом.

Настал роковой миг. У зрителей от жадного любопытства стеснило грудь. Лампурд и Малартик перестали зубоскалить. Верзилон вынул изо рта трубку. Винодуй пригорюнился, чувствуя, что ему не миновать того же. Но вдруг дрожь прошла по толпе. Девочка, взобравшаяся на крест, соскочила наземь, точно ящерка, прошмыгнула между рядами зевак, добралась до помоста, в два прыжка одолела ступени, и палач, уже занесший палицу, замер на месте, увидев перед собой бледное личико, ослепительно прекрасное в своей торжественной решимости.

— Убирайся вон, пострел, — опомнившись, заорал он, — а не то я раскрою тебе голову брусом!

Но Чикита не послушалась: не все ли ей равно, убьют ее или нет. Наклонившись над Агостеном, она поцеловала его в лоб, прошептала: «Я тебя люблю!» — и с быстротой молнии вонзила ему в сердце навагу, взятую назад у Изабеллы. Удар был нанесен такой твердой рукой, что смерть наступила почти мгновенно, Агостен успел только произнести: «Спасибо».

Cuando esta vivora pica, No hay remedio en la botica, —

пробормотала девочка и, захохотав, как безумная, соскочила с эшафота, где ошеломленный палач опустил ставший бесполезным брус, не зная, надо ли крушить кости трупу.

— Молодец, Чикита! — не удержавшись, крикнул Малартик, который узнал ее под мальчишеским обличием. Лампурд, Вино дуй, Верзилон, Свернишей и другие завсегдатаи «Королевской редиски», восхищенные поступком Чикиты, сбились плотным кольцом, преграждая путь погоне. Пока стража препиралась с ними и работала кулаками, чтобы их оттеснить и прорвать этот искусственный заслон, девочка успела добежать до кареты Валломбреза, остановившейся на углу. Уцепившись за дверцу, она вскочила на подножку, узнала Сигоньяка и прерывающимся голосом выговорила:

— Я спасла Изабеллу, спаси меня!

Валломбреза живо заинтересовала столь неожиданная развязка.

— Гони вовсю и, если надо, дави этот сброд! — крикнул он кучеру.

Но кучеру не пришлось никого давить — толпа поспешно раздалась и тут же сомкнулась за каретой, чтобы задержать не слишком ретивых преследователей. В несколько минут карета достигла Сент-Антуанских ворот, и, так как отголоски недавнего события не могли еще достичь сюда, Валломбрез приказал кучеру ехать потише, тем более что экипаж, который мчится вскачь, должен возбудить вполне основательные подозрения. Когда предместье осталось позади, герцог впустил девочку внутрь кареты. Она молча примостилась на сиденье напротив Сигоньяка. Под наружным спокойствием все в ней дрожало от безмерного возбуждения. Лицо было невозмутимо, только краска заливала обычно бледные щеки, а огромные глаза, смотревшие в одну точку невидящим взглядом, горели сверхъестественным огнем. В душе Чикиты совершался решительный переворот. Тем страшным усилием воли была прорвана оболочка детства, и к жизни проснулась взрослая девушка. Погрузив нож в сердце Агостена, Чикита одновременно вскрыла собственное сердце. Из убийства родилась любовь; странное, почти бесполое существо, не то дитя, не то эльф, превратилось в женщину, и страсти ее, вспыхнувшей мгновенно, суждено было стать вечной. Поцелуй и удар ножом — только такой и могла быть любовь Чикиты.

Карета продолжала свой путь, и за купой деревьев уже виднелись высокие шиферные кровли замка. Валломбрез обратился к Сигоньяку:

— Вы пройдете в мои апартаменты и приведете себя в порядок с дороги, прежде чем я представлю вас своей сестре, — ей ничего не известно о моем путешествии и о вашем приезде. Надеюсь, мой сюрприз произведет должное действие. Опустите шторку с вашей стороны, чтобы вас не увидели раньше времени. Но куда нам девать этого чертенка?

— Прикажите отвести меня к госпоже Изабелле, — попросила Чикита, до которой сквозь глубокое раздумье дошли слова Валломбреза, — пускай она решит мою судьбу.

Карета с опущенными шторками въехала во внутренний двор. Валломбрез взял Сигоньяка под руку и увел его на свою половину, приказав лакею проводить Чикиту к графине де Линейль.

При виде Чикиты Изабелла отложила книгу, которую читала, и устремила на девочку вопросительный взгляд. Чикита стояла молча и не шевелясь, пока не ушел лакей. Тогда она с подчеркнутой торжественностью приблизилась к Изабелле, взяла ее руку и сказала:

— Мой нож пронзил сердце Агостена; у меня больше нет хозяина, а мне надо кому-нибудь служить. После него, умершего, я сильнее всех люблю тебя: ты подарила мне жемчужное ожерелье и поцеловала меня. Хочешь, чтобы я была твоей рабой, собачонкой, твоим домашним духом? Вели дать мне какую-нибудь черную тряпицу, чтобы я могла носить траур по моей любви; я буду спать на твоем пороге и постараюсь не докучать тебе. А когда ты будешь во мне нуждаться, только свистни — вот так, — и я буду тут как тут. Хорошо?

Вместо ответа Изабелла привлекла Чикиту к себе, коснулась губами ее лба и без долгих слов приняла эту душу, принесшую себя ей в дар.