Милая моя подруга, как ты была права, когда отговаривала меня от плана, который я придумала, чтобы повидать мужчин и изучить их поосновательней, прежде чем отдать сердце какому-нибудь из них. Я навсегда погасила в себе любовь и едва ли сумею полюбить.

Бедные мы девушки: нас так старательно воспитывают, невинность нашу обносят тайной стеной предосторожностей и умолчаний, нам ничего не позволяют услышать, ни о чем догадаться; полное неведение — вот главное, что нам преподают, и в каких же странных заблуждениях мы живем, и какие же коварные химеры баюкают нас в своих объятиях!

Ах, Грациоза, трижды проклята будь та минута, когда меня осенила мысль об этом переодевании; сколько ужасов, гадостей и глупостей пришлось мне увидеть и выслушать! Какое сокровище чистого и драгоценного неведения утратила я в столь краткий срок!

Ты помнишь? Мы вдвоем гуляли при свете луны в самой гуще сада, по печальной безлюдной аллее, упиравшейся одним концом в изваяние играющего на флейте фавна с отбитым носом, испещренного язвами бурого мха, а другим — в мнимую перспективу, намалеванную на садовой стене и наполовину смытую дождем. Сквозь еще редкую листву грабов местами проглядывали звезды и круглился серебряный серп. Запах молодой поросли и свежих трав долетал до нас с клумбы вместе с томными дуновениями легкого ветерка; какая-то птица, спрятавшись от нас, насвистывала нежный и странный мотив, а мы, как положено девицам, болтали о любви, о поклонниках, о замужестве, о красивом кавалере, которого видели у мессы, делились друг с другом теми скудными понятиями о мире и вещах, какими обладали; мы на тысячу ладов твердили какую-то услышанную случайно фразу, значение которой представлялось нам темным и странным; мы бились над множеством таких нелепых вопросов, которые может породить лишь самое совершенное невежество. Сколько первобытной поэзии, сколько очаровательных глупостей таят в себе мимолетные разговоры двух дурочек, вчера только вышедших из пансиона!

Ты хотела завоевать сердце отважного и гордого юноши, черноусого и черноволосого, с огромными шпорами, с огромным плюмажем, с огромной шпагой, этакого влюбленного Матамора, и с головой ушла в стихию торжествующей героики; ты грезила только о дуэлях да штурмах, о небывалой преданности, и с восторгом кинула бы перчатку в ров со львами, чтобы твой Эспландиан добыл ее оттуда; как забавно было видеть, как ты, совсем еще девчушка, вся такая белокурая, то и дело заливающаяся румянцем, трепещущая от малейшего ветерка, с самым что ни на есть воинственным видом выпаливаешь на одном дыхании тирады, полные такого неукротимого мужества.

Я была всего на шесть месяцев старше тебя, зато на шесть лет менее романтична. Меня главным образом беспокоило одно: как бы разузнать, о чем толкуют мужчины между собой и чем они занимаются, покинув гостиные и театры; я догадывалась, что в их жизни есть много тайных порочных подробностей, тщательно укрытых от наших взоров, и что нам было бы очень важно об этом знать; порой, спрятавшись за шторой, я издали подглядывала за кавалерами, подходившими к нашему дому, и мне казалось, что в их повадке я примечаю что-то низкое и циничное, какую-то грубоватую беспечность или свирепую настороженность, исчезавшую, едва они входили: казалось, гости сбрасывали их как по волшебству, переступая порог комнаты. Мне представлялось, что все они, и старики, и молодые, присвоили себе совершенно одинаковые условные маски, условные чувства и условные разговоры, которые и пускают в ход при женщинах. Сидя в углу гостиной, прямая, как кукла, не касаясь спинки кресла, теребя в руках букет, я слушала и наблюдала; мой взгляд был потуплен, тем не менее я видела все, что творилось справа, слева, спереди, сзади; подобно глазам рыси, которые славятся зоркостью, мои глаза пронзали стены, и я могла бы рассказать, что происходит в соседней комнате.

Еще я обнаружила значительные отличия в манере говорить с замужними женщинами: тут звучали уже не те сдержанные и учтивые, ребячески витиеватые фразы, с которыми все обращались ко мне и моим подругам, — разговор шел более вольный, игривый, выражения проскальзывали не столь сдержанные, более непринужденные, а прозрачные недомолвки и намеки явно свидетельствовали о взаимопонимании двух развращенных душ: я прекрасно чувствовала, что между этими собеседниками есть нечто общее, чего нет у нас, и я отдала бы все на свете, лишь бы узнать, в чем тут дело.

С какой тревогой, с каким яростным любопытством присматривалась и прислушивалась я к говору и смеху в толпе молодых людей, когда они, оживленно покрутившись вокруг некоторых центров притяжения, вновь принимались прохаживаться, болтая и обмениваясь на ходу двусмысленными взглядами. На их презрительно надутых губах трепетали недоверчивые усмешки; казалось, они потешаются над тем, что сами же только что сказали, и отрекаются от комплиментов и знаков поклонения, которыми нас осыпали. Я не слышала их слов, но по движению губ понимала, что они говорят на чужом для меня языке, которым при мне никто не пользуется. Даже самые смиренные, самые робкие вскидывали головы, и на их лицах явственно читалось бунтовское, скучающее выражение; из груди у них вырывался вздох облегчения, подобный вздоху артиста, допевшего до конца длинный куплет, и, отходя от нас, они поспешно и энергично поворачивались на каблуках, испытывая, очевидно, тайное облегчение оттого, что избавились от несносной и тяжкой обязанности быть порядочными и галантными.

Я отдала бы год жизни, чтобы, оставаясь невидимой, часок послушать их беседу. Частенько по кивкам, иносказательным жестам, косым мимолетным взглядам я понимала, что речь идет обо мне и что говорят либо о моем возрасте, либо о моем лице. Я словно корчилась на горящих угольях: несколько приглушенных слов, обрывки фраз, долетавшие до меня время от времени, как нельзя более подхлестывали мое любопытство, но не утоляли его, и мною овладевали странное сомнение и беспокойство.

Чаще всего обо мне говорили вроде бы благосклонно, и волновало меня не это: я не слишком-то заботилась о том, считают ли меня красавицей, но краткие замечания, достигавшие моего слуха, за которыми обычно следовали бесконечные ухмылки и необъяснимые подмигивания, — вот что мне хотелось понять, и ради того, чтобы подслушать одну из этих фраз, негромко звучавших за шторой или в дверном проеме, я без сожаления прервала бы самую цветистую и благоуханную беседу на свете.

Если бы у меня был любовник, мне бы очень хотелось узнать, как он говорит обо мне с другим мужчиной и в каких выражениях похваляется своей удачей перед товарищами по кутежу, когда голова у него уже затуманена вином, а оба локтя упираются в стол.

Теперь я это знаю, и, в сущности, мне досадно, что я это знаю. Так оно всегда и бывает.

Это была безумная мысль, но что сделано, то сделано, и мы бессильны забыть то, чему научились. Я не послушала тебя, милая Грациоза, и раскаиваюсь в этом, но мы никогда не внимаем разумным доводам, тем более если они срываются с таких прелестных губ, как твои, ибо — не знаю уж почему — все полагают, что мудрый совет может зародиться лишь в дряхлой голове, убеленной сединами, словно шестьдесят лет, прожитых глупцом, прибавляют ему ума.

Но все это слишком меня терзало, и я не могла больше терпеть: я сгорала в собственной коже, как каштан на жаровне. Роковое яблоко круглилось в листве у меня над головой, и пора было положить этому конец и надкусить его — а там хоть бросить, если вкус покажется мне горек. Я поступила, как белокурая Ева, моя обожаемая прабабка: я запустила в него зубы.

Получив свободу по смерти дядюшки, единственного моего родственника, я исполнила то, о чем так давно мечтала. С величайшим тщанием я приняла все меры предосторожности, дабы никто не заподозрил, к какому полу я принадлежу: я в совершенстве овладела искусством верховой езды и гарцевала с такой отчаянностью, на какую способны немногие наездники; я превосходно изучила манеру носить плащ и со свистом рассекать воздух хлыстом, и за несколько месяцев мне удалось девицу, слывшую более или менее хорошенькой, превратить в кавалера, который был отменно хорош собой и которому недоставало разве что усов. Я обратила все свое имущество в наличные и покинула город с намерением вернуться не прежде, чем приобрету самый обширный опыт.

То было единственное средство внести ясность в мои сомнения: заведи я себе любовников, это бы меня ничему не научило или, во всяком случае, просветило бы меня лишь отчасти, а я хотела изучить мужчину до глубины, анатомировать его, отделяя неумолимым скальпелем жилку за жилкой, и живого, трепещущего поместить на прозекторский стол; для этого следовало видеть его в уединении у него дома, полуодетым, следовать за ним на гуляние, в таверны и прочие места. В мужском платье я могла расхаживать повсюду, оставаясь незамеченной; от меня не таились, при мне отбрасывали всякую сдержанность и все условности; я выслушивала признания и сама пускалась в притворные откровенности, дабы в ответ услыхать непритворные. Увы! Женщины читали только роман о мужчине, а истинную его историю никогда.

Страшно подумать, да мы обычно и не думаем, как глубоко мы невежественны в том, что касается жизни и поведения людей, которые на первый взгляд нас любят и за которых нам предстоит выйти замуж. Истинное их существование нам совершенно неведомо, как если бы они были обитателями Сатурна или иной планеты, удаленной от нашего подлунного шара на сто миллионов лье: они словно принадлежат к другой породе, и в умственном отношении оба пола не соприкасаются; то, что для одного добродетель, для другого порок, а что восхищает в мужчине, то позорит женщину.

Наша-то жизнь ясна, как на ладони: в нее можно проникнуть с первого взгляда. За нами легко проследовать из дома в пансион, из пансиона в дом, наши занятия ни для кого не секрет: любой может видеть наши неудачные рисунки для эстампов, наши букеты, выполненные акварелью: они составлены из каких-нибудь анютиных глазок и огромной, как капуста, розы, а на конце изящно перевязаны ленточкой нежного цвета; в домашних туфлях, которые мы вышиваем отцу или деду ко дню рождения, нет ничего загадочного, ничего настораживающего. Наши сонаты, наши романсы бывают исполнены с самой безукоризненной холодностью. Мы надлежащим образом пришиты к юбкам наших маменек и в девять, самое позднее в десять вечера укладываемся в свои белые кроватки в тиши чистеньких, укромных тюремных камер, которые надежно закрываются на засовы и замки до самого утра. Самая чуткая и пристрастная щепетильность не усмотрела бы в этом ровным счетом ничего достойного внимания.

Самый чистый хрусталь — и тот не более прозрачен, чем подобная жизнь.

Человек, который нас возьмет, знает, что мы делали с той минуты, как нас отняли от груди, и даже раньше, если ему вздумается углубиться в исследования. Мы как цветы или мох, не живем, а произрастаем; ледяная тень материнского стебля витает вокруг нас, бедных розовых бутонов, лишенных воздуха и не смеющих расцвести. Основное наше дело — держаться прямо, быть хорошо затянутыми, прогибать спину, потуплять глаза, как полагается, а неподвижностью и прямизною превосходить манекены и заводных кукол.

Нам запрещено рассуждать, вмешиваться в беседу иначе как произнося «да» и «нет», если к нам обратятся с вопросом. Как только собираются сказать что-то интересное, нас отсылают к нашей арфе или клавесину, а учителям, что обучают нас музыке, непременно лет шестьдесят, не меньше, и все они имеют отвратительную привычку нюхать табак. Слепки, что висят в наших комнатах, обладают самой смутной и приблизительной анатомией. Прежде чем явиться в пансион для девиц, греческие боги обязаны обзавестись у старьевщика просторнейшими пальто с множеством пелеринок и покрыться множеством черных точек, что придает им сходство с привратниками или кучерами фиакров и почти напрочь лишает возможности воспламенить наше воображение.

Чтобы выбить из нас романтику, нас превращают в дурочек. Пока нас воспитывают, все время уходит не на то, чтобы научить нас чему-нибудь, а на то, чтобы помешать нам чему-нибудь научиться.

Телом и духом мы самые настоящие пленницы; меж тем молодой человек, располагающий собой по своему усмотрению, который уходит из дому утром, чтобы вернуться лишь к следующему утру, у которого есть деньги, который может их добыть и распоряжаться ими, как ему заблагорассудится, — способен ли он, не краснея, отчитаться в своем времяпрепровождении? Кто из мужчин захочет рассказать любимому существу, что он делал днем и чем занимался ночью? Никто, даже те, что известны своей порядочностью.

Своего коня и платье я отправила загодя в принадлежащее мне маленькое имение неподалеку от города. Там я переоделась, вскочила в седло и пустилась в путь, но сердце мое все-таки сжалось, Бог весть отчего. Я не жалела ни о чем, я ничего не оставила позади — ни родных, ни друзей, ни собаки, ни кошки, а все же мне было невесело, и на глаза мне едва ли не навернулись слезы; эта ферма, где я и была-то раз пять или шесть, ничего особенного для меня не значила и была мне не так уж и дорога; не скажу, что привязалась к ней, как привязываешься к некоторым местам, откуда потом невозможно уехать без волнения, и все же два-три раза я обернулась, чтобы еще раз увидеть, как вьется вьюнком меж деревьев голубоватая струйка дыма.

Тем временем с платьями и юбками оставила я свое женское естество; в комнате, где я переодевалась, остались взаперти двадцать лет моей жизни — они более не шли в счет, не имели ко мне отношения. Можно было бы написать на двери: здесь покоится Мадлена де Мопен — ибо на самом деле я уже была вовсе не Мадлена де Мопен, а Теодор де Серанн, и отныне никто больше не назовет меня нежным именем Мадлена.

Шкаф, в котором были заперты мои уже ненужные платья, показался мне похожим на гроб, где почили мои светлые иллюзии; я стала мужчиной, во всяком случае, с виду; юная девушка умерла.

Когда я окончательно потеряла из виду верхушки каштанов, окружавших ферму, мне показалось, что я уже не я, а кто-то другой, и прежние мои поступки вспомнились мне как поступки чужого человека, на которые я смотрела со стороны, или как начало романа, не дочитанного мною до конца.

Я с удовольствием припомнила тысячу мелких подробностей; от их ребяческой наивности на губах у меня заиграла снисходительная, подчас немного насмешливая улыбка; так улыбался бы юный повеса, выслушивая невинные пасторальные признания школьника третьего класса; и в тот миг, когда я с ними расставалась, все мои девчоночьи и девичьи ребячества высыпали на обочину дороги, посылая мне воздушные поцелуи кончиками своих белых точеных пальчиков.

Я пришпорила коня, чтобы убежать от этих надрывающих душу переживаний; справа и слева от меня быстро летели назад деревья, но шальная толпа, гудевшая громче пчелиного роя, побежала по боковым аллеям, взывая ко мне: «Мадлена! Мадлена!»

Я сильно стегнула хлыстом по шее моего коня, и он поскакал с удвоенной быстротой. Волосы мои взметнулись, плащ стелился по воздуху почти горизонтально и складки его были словно изваяны из камня, так быстро я неслась; один раз я оглянулась назад и увидела какое-то белое облачко на горизонте: то была пыль, поднятая копытами моего коня.

На мгновение я остановилась.

Я заметила на обочине куст шиповника, на нем трепетало что-то белое, и тоненький голос, чистый и нежный, как серебро, пронзил мне слух: «Мадлена, Мадлена, зачем вы заехали так далеко? Я ваша девственность, дорогое мое дитя, вот почему у меня белое платьице, белая корона и белая кожа. Но почему на вас сапоги, Мадлена? Мне казалось, у вас прелестные ножки. Сапоги и широкие штаны до колен, и большая шляпа с пером, как на всаднике, который поспешает на войну! Зачем эта длинная шпага, которая до синяков бьет вас по бедру? Странно вы нарядились, Мадлена, и я не знаю, следует ли мне вас сопровождать».

— Если ты боишься, дорогая, вернись домой, поливай мои цветы и ухаживай за моими голубками. Но на самом деле ты не права, ты будешь в большей безопасности здесь, под этим нарядом из грубого сукна, чем в твоих газовых да льняных одеждах. Сапоги не дают разглядеть, стройны ли у меня ноги; шпага нужна мне для защиты, а перо, что колышется над моей шляпой, — чтобы отпугивать всех соловьев, которые того и жди слетятся и начнут напевать мне на ухо лживые любовные песни.

Я пустилась дальше: мне показалось, что во вздохах ветра я узнала последнюю фразу из той сонаты, что разучила ко дню рождения дяди, а в пышной розе, вздымавшей свою цветущую головку близ невысокой ограды, — тот огромный слепок розы, с которого я сделала столько акварелей; проезжая мимо какого-то дома, я увидела, как в окне колышутся призраки моих занавесок. Казалось, все мое прошлое цепляется за меня, чтобы удержать на пути вперед, к новому будущему.

Два-три раза я дрогнула и повернула было голову коня в другую сторону.

Но маленький голубой ужик любопытства чуть слышно прошипел мне коварные слова; он твердил: «Вперед, вперед, Теодор, вот тебе случай многому научиться; чего ты не узнаешь сегодня, того не узнаешь никогда. И неужели ты подаришь свое благородное сердце наугад, первому, кто притворится честным и влюбленным? Мужчины скрывают от нас воистину поразительные тайны, Теодор!»

И я пустила коня в галоп.

Кюлоты ловко сидели на мне, но мне в них было неловко; когда я въехала в темные лесные заросли, мне стало не по себе, и я слегка задрожала от страха, если уж называть вещи своими именами; от выстрела какого-то браконьера со мной чуть не приключился обморок. Попадись мне на пути грабитель, ни пистолеты, лежавшие в кобурах, ни моя великолепная шпага не принесли бы мне большой пользы. Но мало-помалу я укрепилась духом и перестала об этом думать.

Солнце уходило за горизонт медленно, как театральная люстра, которую опускают, когда спектакль окончен. Время от времени через дорогу перебегали кролики и перелетали фазаны; тени удлинялись, дали окрашивались в красноватые тона. Отдельные кусочки неба подернулись очень нежным густо-лиловым цветом, другие приобрели апельсиновый и лимонный оттенок; запели ночные птицы, из леса доносилось множество непонятных звуков и шорохов; последние крохи света поблекли, и воцарилась полная тьма, которую еще углубляли тени деревьев. Это я-то, никогда не выходившая ночью одна из дому — и вдруг в восемь вечера очутилась в лесной чаще! Ты только подумай, Грациоза, — это я-то, умиравшая со страху в отдаленной аллее сада! Меня охватил самый неподдельный ужас, сердце мое бешено билось, и признаюсь тебе, что я с величайшей радостью увидела, как по другую сторону холма забрезжили и замерцали огни города, в который я направлялась. Едва я заметила эти сверкающие точки, похожие на земные звезды, страх мой испарился. Мне казалось, что эти равнодушные огоньки — открытые глаза друзей, которые следят, чтобы со мной не приключилось ничего дурного.

Конь мой обрадовался не меньше, чем я, и, чуя сладкий запах конюшни, более приятный для него, чем все лесные ароматы маргариток и земляники, помчался прямиком в гостиницу «Красный лев».

Сквозь свинцовые стекла постоялого двора сочился золотистый свет; жестяная вывеска покачивалась из стороны в сторону, по-старушечьи постанывая под холодным ветром, дувшим все сильнее. Я вверила коня рукам конюха и вошла в кухню.

В глубине ее, то и дело пожирая вязанки дров, разверз свою красно-черную пасть огромный очаг, а по обе стороны от очажной решетки два пса, ростом чуть не с человека, сидя на полу, преспокойно поджаривались у самого огня, лишь иногда слегка отдергивая лапу или испуская вздох: если жар делался нестерпимым; но они явно готовы были скорее обратиться в угли, чем отодвинуться хотя бы на шаг.

Мое появление, судя по всему, их не обрадовало; проходя мимо, я для первого знакомства погладила обоих по голове, но напрасно: они бросили на меня исподлобья взгляд, не предвещавший ничего хорошего. Это меня удивило: животные всегда охотно ко мне идут.

Подошел хозяин и осведомился, чего я желаю на ужин.

То был пузатый человечек с красным носом, разными глазами и улыбкой от уха до уха. При каждом слове он являл взору два ряда острых и редких, точно у людоеда, зубов. Большой кухонный нож, висевший рядом с ним, выглядел подозрительно: похоже было, что он служит для самых разных надобностей. Когда я сказала, чего мне угодно, хозяин подошел к одному из псов и дал ему пинка. Пес встал, поплелся к подобию колеса, водруженному тут же, и с жалобным и угрюмым видом забрался в него, глянув на меня с упреком. Наконец, видя, что пощады ждать не приходится, он принялся вращать колесо, а тем самым и вертел с надетым на него цыпленком, которым мне предстояло поужинать. Я дала себе слово бросить псу объедки в награду за его муки и в ожидании ужина принялась разглядывать кухню.

Под потолком тянулись толстые дубовые балки, почерневшие и закопченные дымом очага и свечей. На полках поблескивали в полумраке латунные блюда, начищенные так, что горели ярче серебра, и посуда из белого фаянса с узором из синих цветов. До блеска отполированные кастрюли, рядами развешенные по стенам, поразительно напоминали античные щиты, укрепленные в ряд вдоль бортов греческих или римских трирем (прости мне, Грациоза, эпический размах этого сравнения). Две-три толстухи-служанки сновали вокруг большого стола, расставляя посуду и раскладывая вилки — нет музыки слаще для тех, кто голоден, ибо живот у них становится более чуток к звукам, чем уши. В конечном счете несмотря на то, что у хозяина рот был, как прорезь в копилке, а зубы, как у пилы, постоялый двор в целом выглядел пристойно и жизнерадостно. Но даже будь хозяйская улыбка еще на туаз шире, а зубы еще острей и белей — по стеклам уже стучали капли дождя, а ветер выл так, что пропадала всякая охота выйти за порог, ибо я не знаю ничего более зловещего, чем эти завывания темной и дождливой ночью.

Я улыбнулась мысли, которая пришла мне в голову: я подумала, что очутилась в таком месте, где никто не станет меня искать. В самом деле, кто бы мог подумать, что малютка Мадлена вместо того, чтобы лежать в теплой постельке — рядом алебастровая лампада, под подушкой роман, в соседней комнате горничная, готовая примчаться на первый зов, если ты испугаешься во сне, — развалилась на соломенном стуле, на деревенском постоялом дворе за два десятка лье от дома, раскачиваясь и задрав ноги, обутые в сапоги, на очажную решетку, а маленькие ручки надменно засунув в карманы?

Да, крошка Мадлена не посиживает, как ее подруги, у окна, между вьюнком и жасмином, лениво облокотясь на оконные перила и вглядываясь в фиолетовую кромку горизонта на краю равнины или какое-нибудь розовое облачко, скруглившееся на майском ветру. Она не увешивала перламутрового дворца коврами из лепестков лилий, дабы поселить там свои грезы; в отличие от вас, прекрасные мечтательницы, она не наделяла пустой призрак всеми возможными воображаемыми достоинствами: прежде чем вверить себя мужчине, она захотела изучить мужчин; она бросила все — красивые яркие платья из шелка и бархата, ожерелья, браслеты, птиц и цветы; она по доброй воле отказалась от поклонения, от почтительнейших любезностей, от букетов и мадригалов, от радости сознавать себя красивее и лучше одетой, чем вы, от нежного женского имени, от всего, чем была, и, совсем одна, отважно пустилась в странствия по свету ради великой науки жизни.

Если бы люди об этом знали, они объявили бы, что Мадлена сошла с ума. Ты и сама так сказала, милая Грациоза, но по-настоящему безумны те, кто пускает свою душу по ветру и безрассудно сеет семена своей любви на камне и скалах, не зная, взойдет ли хоть одно зернышко.

О, Грациоза, я никогда не могла подумать без ужаса, каково это — полюбить недостойного, обожать душу под чьим-то развратным взглядом и ввести непосвященного в святилище своего сердца! Слить, пускай на время, свои чистые волны с каким-нибудь мутным потоком! Ведь даже после того как ручей разделится на два рукава, в воде все равно остается немного тины, и струе никогда уже не обрести изначальной прозрачности.

Подумать только, что мужчина целовал тебя и притрагивался к тебе, что он видел твое тело, что он может сказать: «Она такая и этакая, у нее в таком-то месте такая-то родинка; в душе у нее есть вот такой уголок; над тем она смеется, над этим плачет; вот как выглядит ее мечта; а вот у меня в бумажнике перышко от крыла ее грезы; это кольцо сплетено из ее волос; в это письмо вложена частичка ее сердца; она ласкала меня вот так, а эти слова она произносит в минуты нежности!»

Ах, Клеопатра, теперь я понимаю, почему наутро ты приказывала казнить любовника, с которым проводила ночь. Как возвышенна эта жестокость, для которой я когда-то не жалела гневных слов! Великая сладострастница, как знала ты человеческую природу и сколько мудрости в твоем варварстве! Ты желала, чтобы ни один смертный не мог разгласить тайны твоего ложа; никто не должен был повторять слова любви, слетавшие с твоих губ. Так ты блюла чистоту своей иллюзии. Опыту не суждено было сорвать покров за покровом с очаровательного призрака, который ты баюкала в своих объятиях. Тебе больше нравилось, чтобы вас разлучал резкий удар топора, чем долгое отвращение. Какая пытка, в самом деле, видеть, как человек, избранный вами, на каждом шагу изменяет представлению, которое вы о нем составили, обнаруживать в его характере множество слабостей, о коих вы не подозревали, замечать, что черты, которые мнились вам столь прекрасными, пока вы разглядывали их сквозь призму любви, оказываются на самом деле вполне безобразны, и что тот, кого вы принимали за истинного героя романа, в итоге просто-напросто прозаичный буржуа в халате и домашних туфлях!

Я не располагаю властью Клеопатры, и даже будь у меня ее могущество, мне недостало бы духу к нему прибегнуть. Итак, раз уж я не могу и не хочу прямо из собственной постели слать любовников на казнь и не имею охоты терпеть то, что терпят другие женщины, мне следует дважды поразмыслить, прежде чем выбрать себе друга, а еще лучше не дважды, а трижды, если появится у меня такое желание, в чем я сильно сомневаюсь после всего, что видела и слышала; разве что все-таки встретится мне в каких-нибудь неведомых блаженных краях сердце, подобное моему, как говорится в романах, невинное и чистое сердце, которое никогда еще не любило, но способно к любви в истинном смысле слова; а это, прямо скажем, не так-то просто.

В гостиницу вошли несколько дворян; их путешествие было прервано грозой и темнотой. Все они были молоды, самому старшему явно не стукнуло и тридцати; наряд их свидетельствовал о принадлежности к высшему обществу, но помимо наряда о том же весьма красноречиво твердила дерзкая непринужденность их манер. У одного или двух из них были достойные внимания лица; на прочих в большей или меньшей степени заметно было то выражение грубой жизнерадостности и беспечного добродушия, что напускают на себя мужчины в своей компании, и от чего они совершенно избавляются в нашем присутствии.

Если бы они могли заподозрить, что этот хрупкий молодой человек, задремывающий на стуле в уголке у очага, — совсем не тот, кем кажется, а молодая девица, лакомый кусочек, по их выражению, — они наверняка живо сменили бы тон: воображаю, как бы они сразу напыжились, как распустили бы хвосты. Они бы приблизились с множеством поклонов, выворачивая носки, округляя локти, с улыбкой в глазах, на устах, на носу, в волосах, во всей осанке; они бы придирчиво обдумали каждое слово, прежде чем его произнести, и заговорили бы сплошь бархатными и атласными голосами; а шевельнись я хоть немного — они бы сделали вид, что готовы распластаться передо мной подобием ковра из опасения, как бы мои нежные ножки не пострадали от шероховатостей пола; все руки протянулись бы, чтобы меня поддержать; самое мягкое кресло водрузили бы в самом удобном месте; но — я была похожа не на хорошенькую девушку, а на хорошенького юношу.

Признаюсь, я была близка к тому, чтобы пожалеть о своих юбках, когда увидела, как мало внимания обратили на меня эти молодые люди. Несколько минут я чувствовала себя глубоко оскорбленной: дело в том, что я то и дело забывала о своем мужском платье, и чтобы не расстраиваться, мне приходилось напоминать себе об этом.

Я сидела, скрестив руки, и с преувеличенным вниманием смотрела на цыпленка, приобретавшего все более багряный цвет, и на несчастного пса, которого невольно обрекла на такие муки и который теперь маялся с колесом, как клубок чертей в кропильнице со святой водой.

Младший из путешественников подошел ко мне, хлопнул по плечу, что, право же, показалось мне очень больно, так что я невольно вскрикнула, и спросил, не предпочту ли, я одинокому ужину их общество, поскольку в компании, дескать, и пьется лучше. Я отвечала, что не смела даже надеяться на такое удовольствие и что с великой охотою к ним присоединюсь. Нам накрыли рядом, и мы сели за стол.

Пес, еле дыша, поскольку успел в три глотка выхлебать огромную миску воды, вернулся на свое прежнее место напротив другого пса, который за все время не шелохнулся, словно фарфоровый, благо вновь пришедшие не спросили цыпленка, что было для этого пса воистину милостью небес.

По нескольким фразам, вырвавшимся у моих сотрапезников, я поняла, что они едут ко двору, который тогда пребывал в ***, и что там они должны повстречаться с остальными своими друзьями. Я сказала им, что я, мол, дворянский отпрыск, еду из университета к родным, живущим в провинции, и следую обычной дорогой всех школяров, то есть самою длинною, какую только можно найти. Это вызвало у них смех, и, перебросившись несколькими словами касательно моего невинного и чистосердечного облика, они спросили, имеется ли у меня любовница. Я отвечала, что мне-де об этом ничего не известно, и они захохотали еще пуще. Бутылки сменяли одна другую; я, конечно, заботилась о том, чтобы мой стакан все время оставался полон, но в голове у меня слегка зашумело, и, не забывая о своем замысле, я незаметно перевела разговор на женщин. Это было нетрудно: охотнее всего, после эстетики и теологии, мужчины под хмельком рассуждают именно на эту тему.

Молодые люди не были, собственно, пьяны, для этого они слишком хорошо умели пить, но они уже начинали ввязываться в бесконечные споры о нравственности и бесцеремонно ставить локти на стол. Кто-то из них даже обнял могучую талию одной из служанок и принялся с весьма влюбленным видом покачивать головою; другой поклялся, что лопнет на месте, как жаба, которой дали понюхать табаку, если Жаннетта не подставит ему для поцелуя оба толстых красных яблока, что служат ей щеками. А Жаннетта, не желая, чтобы он лопнул, как жаба, весьма благосклонно подставила ему щеки и даже не остановила руки, которая отважно проникла между складок ее косынки во влажный дол груди, находившейся под охраной — весьма, впрочем, ненадежной — маленького золотого крестика; лишь после короткой беседы вполголоса молодой человек вернул служанке свободу и дал унести блюда.

А ведь это были придворные, обладатели отменных манер, и если бы я сама того не видела, мне бы и в голову не пришло заподозрить их в такой фамильярности с трактирными служанками. Весьма возможно, что они недавно расстались с очаровательными любовницами, которым принесли красноречивейшие в мире клятвы; право, мне бы никогда не додуматься до того, чтобы просить моего друга не марать о щеки какой-нибудь Мариторнес губ, которых касались мои губы.

Казалось, негодник получил от этого поцелуя огромное удовольствие, словно целовался с Филлидой или Орианой: то был смачный поцелуй, основательный и откровенный, оставивший на пылающей щеке распутной девахи два белых пятнышка, след от которых она утерла тыльной стороной ладони, еще недавно полоскавшей посуду. Не думаю, чтобы этот человек когда-нибудь отпускал такие непритворно нежные поцелуи непорочной богине своего сердца. По-видимому, он и сам подумал о том же, потому что пробормотал вполголоса, презрительно передернув плечом:

— К черту тощих женщин и великие чувства!

Похоже, что это мнение разделяли все собравшиеся, — все головы кивнули в знак согласия.

— Право слово, — подхватил другой, развивая его мысль, — мне кругом не везет. Господа, я должен под строжайшим секретом признаться вам, что я, ваш товарищ, охвачен страстью.

— Ого! — воскликнули остальные. — Охвачен страстью! До чего зловещее признание! Что еще за страсть?

— К порядочной женщине, господа; не надо, господа, смеяться; в конце концов, почему я не могу связаться с порядочной женщиной? Разве я сказал что-то смешное? Эй, ты, потише там, перестань, или сейчас у тебя искры из глаз посыплются.

— Ладно! Дальше!

— Она от меня без ума; это прекраснейшая душа в мире; право, в душах-то я разбираюсь уж, по крайней мере, не хуже, чем в лошадях, и ручаюсь вам, что душа у нее — лучше некуда. Тут тебе и воспарение, и самозабвение, и преданность, и жертвы, и утонченная нежность — словом, все самоед возвышенное, что только можно вообразить; но грудь у ней почти незаметна; в сущности, вообще нет груди, как у пятнадцатилетней девочки. В остальном она недурна; рука изящная, нога маленькая, но ума с избытком, а плоти недостает, и меня разбирает охота удрать от нее подальше. Какого черта мы не ложимся в постель с умом? Я в большом горе, пожалейте обо мне, милые друзья. — И, размягчившись от выпитого, он заплакал навзрыд.

— Если ты горюешь оттого, что спишь с сильфидами, Жаннетта утешит тебя, — сказал сосед, наливая ему стакан до краев. — У нее душа такая толстая, что хватило бы матерьяла на несколько тел, а уж плоти в ней столько, что найдется, чем облечь кости трех слонов.

О невинная и благородная женщина! Знала бы ты, что говорит о тебе ни с того ни с сего в кабаке случайным знакомым человек, которого ты любишь больше всего на свете и ради которого пожертвовала всем! Как бесстыдно он тебя раздевает и как нагло выставляет тебя, обнаженную, напоказ перед затуманенными вином взглядами собутыльников, а ты в это время грустишь, подперев рукой подбородок, и не сводишь глаз с дороги, по которой он должен вернуться!

Приди к тебе кто-нибудь и скажи, что твой любовник через какие-нибудь сутки после расставания с тобой приударяет за грязной служанкой и сговорился провести с ней ночь, ты бы объявила, что это невозможно, и не пожелала в это поверить; ты даже решила бы, что глаза и уши тебя обманывают, а между тем это правда.

Еще некоторое время продолжался самый что ни на есть сумасбродный и бесстыдный разговор; но сквозь шутовские преувеличения, сквозь остроты, подчас зловонные, просвечивало искреннее и исключительно глубокое чувство презрения к женщине, и я за один вечер узнала об этом более, чем если бы прочла целый воз сочинений моралистов.

Чудовищные и немыслимые речи, кои я слышала, омрачили мое лицо тенью суровости и печали, что не укрылось от моих собеседников, которым захотелось во что бы то ни стало меня развеселить; но хорошее настроение не возвращалось ко мне. Я и прежде подозревала, что мужчины не таковы, какими предстают перед нами, но не думала, что они настолько отличаются от масок, которые носят, и мое изумление было сравнимо лишь с моим отвращением.

Чтобы полностью исправить чересчур романтическую девицу, я желаю ей провести всего полчаса, слушая подобные разговоры: это поможет ей больше, чем все материнские выговоры.

Одни хвастались, что у них столько женщин, сколько они пожелают, — стоит лишь слово сказать; другие обменивались рецептами завоевания женских сердец или рассуждали о тактике улавливания добродетели в западню; некоторые высмеивали своих любовниц и называли себя величайшими дураками на земле, коль скоро дали обвести себя вокруг пальца подобным грязнухам. Любовь все ценили весьма дешево.

Итак, вот мысль, которую они прячут от нас под множеством очаровательных уловок! Кто бы мог подумать, видя, какие они смиренные, как пресмыкаются, как готовы на что угодно! Ах, стоит им одержать победу, и до чего же надменно вскидывают голову, как дерзко опускают каблук сапога прямо на тот самый лоб, которому недавно поклонялись коленопреклоненно, издали! Как мстят они за свое мимолетное унижение! Как дорого приходится расплачиваться за их учтивость! И сколькими оскорблениями вознаграждают они себя за прежние мадригалы! Какая оголтелая грубость и в языке, и в мыслях! Какая разнузданность манер и поведения! Во всем полная перемена — причем не к их выгоде! Многое я предвидела, но предчувствиям моим было весьма далеко до того, что оказалось на самом деле.

Идеал, голубой цветок с золотой сердцевинкой, ты, что расцветаешь, осыпанный жемчугами росы под весенним небосводом, под благоуханным дыханием зыбких грез, ты, чьи волокнистые корни в тысячу раз нежнее и тоньше, чем шелковые косы фей, погружаются в глубь нашей души тысячью своих ворсистых головок, чтобы напиться чистейшего эликсира; цветок столь нежный и столь горький, что если тебя сорвать, все закоулки сердца начинают кровоточить, а сломанный стебель покроется алыми каплями, которые, падая одна за другой в озеро наших слез, помогают нам измерить еле плетущиеся часы последнего бдения у постели агонизирующей Любви.

Ах, проклятый цветок, как ухитрился ты прорасти в моей душе! Твои побеги расплодились там пуще, чем крапива среди развалин. Юные соловьи прилетали попить из твоего венчика и попеть в твоей тени; бриллиантовые бабочки с изумрудными крылышками и рубиновыми глазами порхали и плясали вокруг твоих хрупких пестиков, покрытых золотой пудрой; рои золотистых пчел доверчиво сосали твой отравленный мед; химеры расправляли свои лебединые крылья и скрещивали на прекрасной груди свои львиные когти, чтобы передохнуть близ тебя. Дерево Гесперид — и то не охранялось бдительней; сильфиды собирали слезы звезд в урны-лилии и каждую ночь поливали тебя из этих волшебных сосудов. Идеальное растение, более ядовитое, чем мансенилла и анчар, — во что бы то ни стало, несмотря на твои обманчивые цветы и отраву, источаемую твоим ароматом, я вырву тебя из своей души! Ни ливанский кедр, ни исполинский баобаб, ни пальма высотой в сотню локтей — даже все они вместе не в силах заполнить место, которое занимал ты один, маленький голубой цветок с золотой сердцевинкой!

Наконец, ужин окончился и наступило время сна, но постояльцев оказалось вдвое больше, чем постелей, из чего следовала необходимость либо спать по очереди, либо улечься по двое на каждую кровать. Для всех прочих это было самое обычное дело, но только не для меня, если помнить о некоторых выпуклостях, кои вполне скрывались под камзолом и курткой, но простая сорочка обнаружила бы их во всей их треклятой округлости; и я, разумеется, вовсе не была расположена раскрыть свое инкогнито на радость кому-нибудь из этих господ, которые представлялись мне самыми истинными и непритворными чудовищами; позже многие из них оказались славными малыми, ничуть не худшими, чем все прочие люди такого склада.

Тот, с кем предстояло разделить ложе, был в достаточной мере пьян. Он свалился на тюфяк, свесив одну ногу и одну руку до самой земли, и тут же заснул не сном праведника, а сном таким крепким, что приди архангел звать его на Страшный суд и протруби ему в самое ухо — он и то не проснулся бы. Такой сон весьма упрощал мою задачу; я сняла лишь куртку и сапоги, перебралась через спящего и растянулась на простынях ближе к стенке.

Итак, я спала с мужчиной! Недурное начало, нечего сказать! Признаюсь, что я хоть и чувствовала себя в полной безопасности, но ощутила какое-то странное волнение и смущение. Все это было так необыкновенно и так ново — я насилу могла поверить, что это не сон. Сосед мой сладко спал, а я всю ночь не сомкнула глаз.

Мой сосед был молодой человек лет двадцати четырех, с весьма недурной физиономией, черными ресницами и почти белокурыми усами; его длинные волосы разметались подобно потоку, изливающемуся из урны источника, сквозь бледность его щек брезжил легкий румянец, как облачко — сквозь толщу дождя, губы его были полураскрыты и улыбались смутной и тонкой улыбкой.

Я приподнялась на локте и долго смотрела на него в колеблющемся свете оплывшей свечи, утопавшей в пухлых лепешках растопленного сала, с фитилем, покрытым черным нагаром.

Между нами оставалось изрядное расстояние. Он занимал самый край кровати, я в избытке осторожности сдвинулась как можно ближе к другому краю.

Разумеется, услышанное мною не слишком-то способствовало тому, чтобы расположить меня к неге и сладострастию: мужчины внушали мне ужас. Однако я чувствовала себя более взволнованной и возбужденной, чем следовало: тело мое не разделяло в должной мере отвращения, коим был охвачен ум. Сердце мое сильно билось, мне было жарко, я ворочалась с боку на бок, но никак не могла обрести покой.

На постоялом дворе царила полная тишина; лишь изредка слышался глухой стук: то одна из лошадей била копытом в пол конюшни, а иногда капля воды падала в пепел очага из трубы. Свеча догорела до самого конца фитиля, задымилась и угасла.

Между мною и моим соседом, подобно занавеси, простерлась густая тьма. Ты не можешь себе вообразить, какое впечатление произвел на меня погасший огонь. Мне почудилось, что все кончено, и я более не увижу света до конца дней своих. На мгновение мне захотелось встать, но что бы я стала делать? Было только два часа ночи, все огни погашены, и не могла же я блуждать, как привидение, по незнакомому дому. Мне оставалось только лежать на месте и ждать рассвета.

Я растянулась на спине, скрестив на груди руки, и попыталась сосредоточиться на какой-нибудь мысли, но в голову мне лезло одно и то же: я сплю с мужчиной, мне чуть ли не хотелось, чтобы он проснулся и заметил, что я женщина. Этой необычной мысли наверняка весьма способствовало выпитое мною — хоть и в умеренных количествах — вино, но, как бы то ни было, она возвращалась ко мне снова и снова. Я готова уже была протянуть к спящему руку, разбудить его и сказать, кто я такая. Но тут рука моя запуталась в складках одеяла, и это помешало мне довести затею до конца: у меня оказалось время подумать, и пока я высвобождала руку, рассудительность отчасти вернулась ко мне, и до меня дошло, что я гублю себя безвозвратно.

Не правда ли, весьма любопытно, что я — та прекрасная недотрога, которая была намерена лет десять изучать мужчину, прежде чем протянуть ему руку для поцелуя, — я чуть было не отдалась на постоялом дворе, на скверной постели, первому встречному! И право же, я была на волосок от этого.

Неужели внезапная лихорадка, кипение в крови может до такой степени опрокинуть самые возвышенные намерения? Неужели голос плоти звучит громче, чем голос духа? Всякий раз, когда моя гордыня заносится слишком уж высоко, я, чтобы спустить ее на землю, утыкаю ее носом в воспоминания о той ночи. Я начинаю соглашаться с мужчинами: как жалка и ничтожна женская добродетель! И, Боже ты мой, от чего только она зависит!

Ах, напрасно мы мечтаем расправить крылья, слишком много тины на них налипло; тело — это якорь, который гнетет душу к земле: напрасно она разворачивает паруса по ветру самых возвышенных идей — корабль остается недвижен, словно его киль упирается во все помехи, какие есть в океане. Природа любит подстраивать нам такие каверзы. Чуть завидит она некую мысль, взгромоздившуюся на высокую колонну собственной гордыни и почти касающуюся головой небес, — тут-то она и приказывает потихоньку красной жидкости ускорить свой ток и прихлынуть к вратам артерий; она велит ей стучать в висках, гудеть в ушах, и вот уже высокомерную мысль охватывает головокружение; перед глазами у нее все сливается и путается, земля под ногами ходит ходуном, как палуба барки в бурю, небо кружится, как юла, а звезды танцуют сарабанду; и вот уже губы, изрекавшие прежде лишь строгие истины, складываются и вытягиваются трубочкой, словно для поцелуя, а руки, умевшие отталкивать с такой силой, теряют упругость и делаются мягкими и цепкими, как две половинки шарфа. Добавьте к этому соприкосновение с кожей другого человека, шорох чужого дыхания в ваших волосах, и вы пропали. Часто столь многого даже не требуется: аромат лугов, проникающий к вам сквозь полуоткрытое окно, вид двух пташек, целующихся клювами, распустившаяся маргаритка, старинная песня о любви, преследующая вас помимо вашей воли, так что вы напеваете ее, не вдумываясь в смысл, теплый ветер, который опьяняет и смущает вас, мягкость вашей кровати или кушетки — достаточно одного из этих условий; само уединение вашей спальни твердит вам, что хорошо было бы очутиться здесь вдвоем и что это, в сущности, самое очаровательное гнездышко для целого выводка наслаждений. Задернутые шторы, полумрак, тишина — все наводит на роковую мысль, которая легко задевает вас своими соблазнительными голубиными крылами и тихонько воркует вокруг вас. Ткани, касаясь вашей кожи, словно ласкают вас и любовно льнут всеми своими складками к вашему телу. И девушка открывает объятия первому же лакею, с которым осталась наедине; философ оставляет страницу недописанной и, укутав лицо плащом, летит во всю прыть к той куртизанке, которая живет ближе других.

Разумеется, я не любила этого человека, причинившего мне такие странные волнения. Единственное его очарование заключалось в том, что он не был женщиной, а мне, в моем состоянии, было этого достаточно. Мужчина! Таинственное существо, которое так прилежно от нас прячут, диковинный зверь, чья история так мало нам известна, бес или бог, единственный, кто может воплотить непонятные сладострастные мечты, которыми убаюкивает нас весна, единственная мысль, что владеет нами, едва нам стукнет пятнадцать лет!

Мужчина! Смутные мысли о наслаждении теснились в моей одуревшей голове. То немногое, что я знала, еще сильнее распаляло мои желания. Жгучее любопытство подстрекало меня раз и навсегда рассеять сомнения, которые смущали меня и непрестанно сверлили мой мозг. Решение задачи было написано на обороте страницы, стоило лишь перевернуть ее, а книга лежала рядом со мной. Кавалер был достаточно хорош собой, кровать достаточно узка, ночь достаточно темна! — а тут еще девушка, у которой шумит в голове после нескольких бокалов шампанского! Какое опасное сочетание! Так вот — из всего этого не вышло ровным счетом ничего.

В стене, на которую были устремлены мои глаза, я начала сквозь редевшую тьму различать место, где находилось окно; стекла делались уже не столь непроницаемы, и серый утренний свет, сочившийся снаружи, вернул им прозрачность; небо понемногу прояснилось; стало светло. Ты не представляешь себе, какую радость принес мне этот бледный луч на зеленых обоях из омальской саржи, окружавших славное поле сражения, где добродетель моя восторжествовала над моими желаниями! Этот луч был для меня короной, венчавшей мою победу.

Что до моего соседа, то он окончательно свалился на пол.

Я встала, поскорей привела себя в порядок и бросилась к окну; я распахнула его, и утренний ветерок меня освежил.

Я подошла к зеркалу, чтобы причесаться, и удивилась собственной бледности: мне-то казалось, что я вся горю.

Тут вошли остальные, желая знать, проснулись ли мы, и пинками разбудили своего приятеля, который, казалось, не слишком удивился, обнаружив, что лежит на полу.

Оседлали коней, и мы пустились в путь. Но хватит на сегодня: перо мое затупилось, а чинить его мне неохота; в другой раз я доскажу тебе остальные мои приключения; а покуда люби меня, как я тебя, грациозная моя Грациоза, и после всего, что я тебе поведала, не суди слишком строго о моей добродетели.