Много есть скучного на свете: скучно отдавать деньги, которые вы взяли взаймы и уже привыкли считать своими; скучно ласкать сегодня женщину, которую любили вчера; скучно приезжать в гости в обеденное время и узнавать, что хозяева месяц тому назад отбыли в деревню; скучно писать роман, а еще скучнее его читать; скучно обнаруживать прыщ на носу и трещинку на губе в день, когда собрался нанести визит кумиру своего сердца; скучно быть обутым в сапоги, позабывшие о всякой сдержанности и ухмыляющиеся булыжнику всеми своими швами, а еще скучнее тщетно шарить по пустому пространству собственных карманов; скучно быть привратником, скучно быть императором; скучно быть самим собой и даже кем-нибудь другим; пешком передвигаться скучно, потому что натираешь мозоли, верхом — потому что отбиваешь себе место, противоположное голове, в карете — потому что какой-нибудь толстяк непременно превратит ваше плечо в подушку, на пакетботе — потому что страдаешь морской болезнью и испытываешь такую тошноту, что в пору наизнанку вывернуться; скучно зимой, потому что от холода пробирает дрожь, а летом — потому что обливаешься потом; и все-таки на земле, в преисподней и в небесах нет ничего скучнее трагедии, разве что комедия или драма.
Меня от этого в буквальном смысле слова мутит. Что может быть глупее и бессмысленнее? Эти жирные, втиснутые в трико телесного цвета тираны с зычными голосами, мыкающиеся по сцене от кулисы к кулисе и размахивающие волосатыми руками, как мельничными крыльями, — ну чем не убогие подделки под Синюю Бороду или буку? От их бахвальства надорвется со смеху каждый, кто сумеет не уснуть. Несчастные влюбленные дамы бывают не менее смехотворны. Занятно все-таки видеть, как они входят, одетые в черное или в белое, и плакучие волосы струятся им на плечи, и плакучие рукава хлопают вокруг запястий, и телеса вот-вот выскочат из корсета, как мякоть из плода, если сдавить его пальцами; подошвы их атласных туфелек на каждом шагу словно прилипают к полу, а в бурном порыве страсти они отпихивают шлейф назад незаметным ударом каблучка. Диалог, состоящий исключительно из ахов и охов, из кудахтанья, которое они испускают, выгибаясь колесом, проглатывается с удовольствием и вполне удобоварим. Их прекрасные принцы также очаровательны, разве только чересчур угрюмы и меланхоличны, что не мешает им быть самыми желанными воздыхателями во всем мире и за его пределами.
Что до комедии, каковая призвана исправлять нравы, но, по счастью, весьма скверно выполняет свои обязанности, то, на мой взгляд, клятвы отцов и нудность дядюшек на театре не менее убийственны, чем в жизни. Я не считаю, что следует удваивать число дураков, выводя их на сцену; и так уже, благодарение Богу, их вполне достаточно и роду их не грозит оскудение. Что за нужда изображать портрет человека со свиным рылом или воловьей мордой и коллекционировать глупости деревенщины, которого вышвырнули бы в окно, вздумай он к вам явиться? Изображение педанта ничуть не занимательнее, чем сам педант, и даже если мы видим его лицо в зеркале, он от этого не перестает быть педантом. Актер, которому в совершенстве удалось скопировать позы и манеры какого-нибудь тупицы, позабавит нас не больше, чем настоящий тупица.
Но есть театр, который мне по душе: это фантастический, ошеломляющий, небывалый театр и почтенная публика освистала бы в нем первую же сцену, не поняв в ней ни слова.
Это очень странный театр. Вместо кинкетов в нем светлячки; у пюпитра жук-скарабей отбивает такт своими усиками. Свою партию ведет сверчок, первая флейта — соловей; крошечные сильфы, выпорхнувшие из душистого горошка, держат между хорошеньких, белых, как слоновая кость, ножек контрабасы из лимонной кожуры и вовсю водят смычками, изготовленными из ресниц Титании, по струнам-паутинкам; паричок с тремя рядами буклей на голове у жука-дирижера трепещет от удовольствия и рассыпает вокруг светоносную пыльцу — до того сладостны созвучия и до того безупречно звучит увертюра!
После трех положенных ударов гонга медленно поднимается занавес, сшитый из крылышек бабочек, более тонкий, чем пленка внутри яичной скорлупы. Залу заполнили души поэтов, восседающие на жемчужно-перламутровых креслах; они смотрят представление сквозь капельки росы, укрепленные на золотых пестиках лилий, — это их лорнеты.
Декорации не похожи ни на какие известные доныне декорации; страна, которую они изображают, известна менее, чем Америка до ее открытия. Самая богатая палитра художника не содержит и половины тех тонов, которые их испещряют: они расписаны причудливыми, небывалыми красками; здесь явно не пожалели медной зелени, медной же лазури, ультрамарина, желтого и красного лака.
Небо бирюзовой синевы исполосовано широкими лентами то белесого, то ржавого цвета; на втором плане тоненькие и хрупкие деревца качают кружевной листвой цвета увядшей розы; даль, вместо того чтобы утопать в лазурном тумане, окрашена в нежно-зеленые тона, тут и там прорезанные струйками золотистого дыма. Случайный луч скользит по фронтону полуразвалившегося храма или тянется к шпилю башни. Города, полные колоколенок, пирамид, соборов, аркад и лестниц, расположились на холмах и отражаются в хрустальных озерах. Рослые деревья с широкими листьями, которым ножницы фей придали затейливую форму, переплетаются узловатыми стволами и ветвями, образуя кулисы. Тучки в небе собираются над их головами, как снежные хлопья, и в их просветах поблескивают глаза карликов и гномов, а извилистые корни уходят в землю подобно исполинским пальцам. Зеленый дятел мерно стучит по стволу крючковатым клювом, а изумрудные ящерицы греются на солнышке у подножия.
Гриб смотрит комедию, не снимая шляпки, — такой нахал! — а крошечная фиалка привстает на цыпочки между двух былинок и таращит синие глазки, чтобы увидеть героев, расхаживающих по сцене.
Снегирь и коноплянка свешиваются с ветвей, суфлируя актерам.
В густой траве, среди зарослей багровеющего чертополоха и бархатных листьев лопуха, серебряными ужами вьются ручейки слез, пролитых затравленными оленями; вдали там и тут сверкают на лугу анемоны, похожие на капельки крови, и важничают маргаритки, увенчанные жемчужными коронами, как настоящие герцогини.
Действующие лица не принадлежат никакой эпохе, никакой стране; они приходят и уходят невесть почему и невесть зачем; он не едят и не пьют, нигде не живут и не занимаются никаким ремеслом; нет у них ни земли, ни ренты, ни дома, только иногда они носят под мышкой ларчик, полный бриллиантов величиной с голубиное яйцо; проходя, они не стряхнут и капли дождя из цветочной чашечки и не взметнут ни единой пылинки на дороге.
Одеяние на них самое экстравагантное и самое фантастическое на свете. Шляпы, островерхие, как колокольни, с широченными, как китайские зонтики, полями и перьями небывалой величины, выдранными из хвоста райской птицы или феникса; яркие полосатые плащи, бархатные и велюровые камзолы, сквозь прорези которых, отделанные галуном, видна подкладка из атласа или серебряной парчи; короткие штаны, пышные и раздувающиеся, как воздушные шары; алые чулки с вышивкой по краям, башмаки с высокими каблуками и пышными бантами, хрупкие шпажонки, болтающиеся острием вверх и рукоятью вниз, все в ленточках и бантиках, — это у мужчин. Женщины разряжены не менее занятным образом.
Об их экипировке можно получить представление по рисункам Делла Белла и Ромейна де Хоха; это богато отделанные платья, струящиеся пышными складками; они переливаются, как голубиные горлышки, и играют всеми мимолетными цветами радуги; тут и широкие рукава, из-под которых выглядывают другие рукава, и гофрированные воротники из ажурных кружев, вздымающиеся выше головы, коей они служат рамой, и корсажи, перегруженные бантами и вышивкой, шнуровки, причудливые драгоценности, эгретки из перьев цапли, ожерелья из крупного жемчуга, веера из павлиньих хвостов с зеркальцами посредине, туфельки без задников и башмачки на толстенной подошве, гирлянды искусственных цветов, блестки, газ, расшитый серебряной и золотой канителью, румяна, мушки и все, что сообщает пряный и пикантный оттенок театральным костюмам.
Эти наряды, собственно, не в английском духе и не в немецком, не во французском, не в турецком, не в испанском и не в татарском, хотя понемногу напоминают обо всех этих странах и в каждой позаимствовали самое изящное и самое характерное. Одетые таким образом актеры могут произносить все, что угодно, не нарушая правдоподобия. Фантазия вольна устремляться в любую сторону, стиль может всласть разворачивать свои пестрые кольца подобно ужу, греющемуся на солнышке; самые что ни на есть экзотические изыски ума вольны без опаски распускать свои причудливые лепестки и распространять вокруг аромат амбры и мускуса. Ничто этому не препятствует, ни место действия, ни имена, ни костюмы.
Как занятно и как очаровательно то, что они декламируют! Уж эти-то прекрасные актеры не станут, как драматические крикуны, кривить рот в гримасе и таращить глаза, чтобы поэффективнее выпалить тираду; равно не напускают они на себя и вид изнуренных работяг, волов, которые впряглись в действие и поскорее влекут его к концу; они не перемазаны слоем мела и румян толщиною в полдюйма; они не носят жестяных кинжалов и не прячут на всякий случай под накидками свиных пузырей, полных куриной кровью; они не потрясают все теми же засаленными лохмотьями на протяжении целых пяти актов.
Говорят они не спеша, без крику, как люди из хорошего общества, не придающие большого значения тому, что делают; влюбленный объясняется своему кумиру в любви с самым что ни на есть беспечным видом; в разгар болтовни он хлопает себя по ляжке кончиком перчатки или поправляет себе кружево коленом. Дама рассеянно стряхивает росу со своего букета или вместе с горничной занимается рукоделием; влюбленный весьма мало заботится о том, чтобы растрогать жестокую; главная его цель — сорвать с ее уст россыпи жемчужин и охапки роз и с истинной расточительностью разбросать кругом сокровища поэзии; часто он даже совсем уходит на задний план и предоставляет автору ухаживать за своей возлюбленной вместо себя. Ревность не входит в число его недостатков, и нрав у него самый покладистый. Воздев глаза к парящим в воздухе полотнищам и театральным фризам, он любезно ждет, покуда поэт выскажет то, что промелькнуло в его воображении, а потом уж вновь подхватывает свою роль и опускается на колени.
Все завязывается и развязывается с восхитительной безалаберностью; следствия совершенно беспричинны, а причины не приводят к следствиям; самое остроумное действующее лицо изрекает более всего глупостей; самое глупое высказывается остроумнее всех; юные девушки ведут речи, от которых закраснелись бы куртизанки; куртизанки изрекают высоконравственные сентенции. Самые неслыханные приключения следуют одно за другим, не получая никакого истолкования; благородный отец мчится из Китая в бамбуковой джонке только затем, чтобы признать свою похищенную дочку; боги и феи только и делают, что снуют вверх и вниз в колесницах. Действие погружается в море под топазовый купол волн и блуждает по океанскому дну в коралловых и мадрепоровых лесах, или взвивается к небу на крыльях жаворонка и грифона. Диалог носит самый общий характер; в нем участвует лев, испуская мощные ахи и охи; стена говорит своими расщелинами, и кто угодно имеет право прервать самую интересную сцену, лишь бы у него были припасены для этого подходящая острота, ребус или каламбур: ослиную голову Основы ждет такой же благосклонный прием, как белокурую голову Ариэля; остроумие автора обнаруживается в какой угодно форме; и все эти противоречия подобны граням, отражающим разные стороны его таланта, добавляя им все цвета, играющие в призме.
Эти явные беспорядок и неразбериха в конечном счете ухитряются передать реальную жизнь в ее фантастической ипостаси точнее, чем добротнейшая нравоописательная драма. Каждый человек заключает в себе все человечество, и если он пишет все, что приходит ему в голову, то добивается большего успеха, чем копируя под лупой предметы, существующие вне его.
О прекрасное семейство! Юные романтические воздыхатели, барышни-путешественницы, услужливые субретки, язвительные шуты, простоватые лакеи и поселяне, добродушные короли, чьи имена неведомы историку, а королевства — географу, буффоны в пестрых трико, клоуны с метким ответом и с головокружительным прыжком наготове, все вы, чьими улыбчивыми устами вещает свободный каприз, — люблю вас, обожаю вас больше всех и превыше всех: Пердита, Розалинда, Селия, Пандар, Пароль, Сильвий, Леандр и другие, все эти обольстительные персонажи, такие лживые и такие искренние, вы, что на радужных крыльях безумия воспаряете высоко над реальностью, вы, в ком поэт видит самое заветное олицетворение радости, меланхолии, любви и мечты, таящиеся под самой фривольной и беспечной оболочкой!
Среди этих пьес, которые пишутся для фей и разыгрываются при лунном свете, есть одна — она-то меня главным образом и пленяет; пьеса эта такая бродячая, такая кочевая, интрига в ней так туманна, а характеры так причудливы, что сам автор, не зная, как ее озаглавить, дал ей название «Как вам это понравится» — название растяжимое и подходящее к чему угодно.
Читая эту странную пьесу, переносишься в неведомый мир, о котором, правда, сохранил проблески воспоминаний: перестаешь понимать, жив ты или умер, спишь или бодрствуешь; грациозные образы нежно улыбаются и дружелюбно приветствуют тебя мимоходом; при виде их ощущаешь волнение и беспокойство, словно сейчас, вдруг, за поворотом дороги повстречался со своим идеалом или внезапно перед тобой вырос призрак твоей первой возлюбленной. Текут ручьи, лепеча приглушенные жалобы; ветер, сочувственно вздыхая, колеблет ветви дряхлых деревьев старого леса над головой старого герцога-изгнанника, и покуда меланхолический Жак роняет философские сетования, которые уносит течением вместе с листьями ивы, вам чудится, что все это говорите вы сами и что самые тайные и смутные мысли вашего сердца стали ясны и озарились светом.
О юный сын доблестного рыцаря Роланда де Буа, беспощадно гонимый судьбой! Все равно я не в силах тебе не завидовать; у тебя есть верный слуга, славный Адам, чья старость еще столь свежа под снегами седины! Тебя изгоняют, но сначала ты хотя бы изведал борьбу и торжество; твой злобный брат похищает все твое достояние, но Розалинда отдает тебе цепь со своей шеи; ты беден, но ты любим; ты покидаешь родину, но дочь твоего гонителя следует за тобой.
Темные Арденны распахивают свои широколиственные объятия, чтобы принять и укрыть тебя; заботясь о твоем ложе, добрый лес расстилает в глубине своих пещер самый мягкий мох; он склоняет над твоим челом свои своды, чтобы уберечь тебя от солнца и дождя; он выражает тебе свою жалость слезами источников и вздохами ланей и молодых оленей; он превращает свои скалы в удобнейшие пюпитры для твоих любовных посланий; он протягивает тебе колючки своих кустов, чтобы наколоть на них письма, и велит атласной коре своих осин уступить острию твоего стилета, когда тебе вздумается вырезать вензель Розалинды.
Если бы можно было, юный Орландо, подобно тебе иметь про запас обширный тенистый лес, чтобы удалиться туда, уединиться в своем горе, и если бы на повороте аллеи можно было повстречать ту, которую ищешь, — переодетую, но узнаваемую! Увы, мир души — это вам не зеленый Арденнский лес, и лишь на клумбе поэзии расцветают те дикие и капризные цветочки, аромат которых дарует забвение. Напрасно мы проливаем слезы — они не струятся прекрасными серебряными водопадами; напрасно мы вздыхаем — никакое сочувственное эхо не дает себе труд вернуть нам наши пени, украсив их игрой слов и ассонансами. Понапрасну цепляем мы по сонету на колючки каждого ежевичного куста — никогда Розалинда их не получит, и попусту испещряем мы древесную кору возлюбленными вензелями.
Птицы небесные, дайте мне взаймы по перышку каждая — ласточка и орел, колибри и птица Рох, — чтобы я сделал себе пару крыльев и поскорей взмыл в неведомые дали, туда, где ничто не напомнит мне о человеческих селениях, где я смогу забыть, что я — это я, и заживу новой и удивительной жизнью, дальше, чем в Америке, в Африке, в Азии, дальше самого отдаленного островка на земле, за ледяным океаном, по ту сторону полюса, где дрожит северное сияние, в бесплотном королевстве, куда улетают божественные создания поэзии и образы, в которых запечатлена высшая красота.
Как прикажете вытерпеть заурядные разговоры в кружках и салонах после твоих речей, блистательный Меркуцио, чья каждая фраза сверкает золотым и серебряным дождем, словно сноп ракет под усеянным звездами небом? Бледная Дездемона, какую радость, по-твоему, может принести нам вся земная музыка после твоей песенки об иве? Какие женщины не покажутся дурнушками рядом с вашими Венерами, античные ваятели, слагатели мраморных строф?
Ах, как ни пытался я сжать в неистовых объятиях мир материального — за неимением другого, — чувствую, что родился не в добрый час, что жизнь создана не для меня, что она меня отталкивает; я ни за что не могу взяться — какое бы направление я ни избрал, все равно сбиваюсь с пути: и гладкая аллея, и каменистая тропа неизменно ведут меня к пропасти. Если я хочу взлететь, воздух сгущается вокруг меня, и я цепенею с расправленными крыльями, не в силах их сложить. Я не могу ни ходить, ни летать; небо влечет меня, когда я на земле, земля — когда я в небе; в вышине аквилон вырывает у меня перья, внизу булыжники ранят мне ступни. У меня слишком нежные подошвы, чтобы ступать по стеклянным осколкам реальности: размах крыльев слишком узок, чтобы воспарить надо всем и круг за кругом взлететь в бездонную лазурь мистицизма, к неприступным вершинам вечной любви; с тех пор как Океан любит Луну, а женщины морочат мужчин, еще не было в мире более несчастного гиппогрифа, более убогой, состряпанной из разнородных кусков мешанины, чем я; умерщвленная Беллерофонтом чудовищная Химера с головой девы, лапами льва, телом козы и хвостом дракона, была по сравнению со мной существом простым и незамысловатым.
В моей хрупкой груди уживаются вместе усеянные фиалками грезы юной невинной девушки и безумный пыл хмельных куртизанок; мои вожделения рыщут, подобно львам, точат когти во тьме и ищут, кого бы пожрать; мои мысли мечутся беспокойно, как козы, балансируя на краю самых опасных горных хребтов; ненависть моя, вся напитанная отравой, свивает неразрывными узлами свои чешуйчатые кольца и волочится далеко позади меня по рытвинам и колеям.
Душа моя — причудливая страна, на первый взгляд цветущая и роскошная, но более насыщенная гнилостными и смертоносными испарениями, чем Батавия: малейший солнечный лучик, упав на ее ил, вызывает к жизни гадов и плодит москитов; толстые желтые тюльпаны, нагассарисы и цветы ангсоки торжественно прикрывают отвратительную падаль. Влюбленная роза распахивает алые губы, являя в усмешке свои зубки-росинки галантным соловьям, которые читают ей мадригалы и сонеты; ничего нет прелестнее; но можно держать пари на сто к одному, что в траве, под кустом, проползает, припадая на все лапы, раздутая от водянки жаба и серебрит свой путь слюной.
Вот источник, он светлее и прозрачнее бриллианта самой чистой воды, но лучше бы вам было зачерпнуть застоявшейся жижи из болота, в котором плавают гнилые камыши и дохлые собаки, чем окунуть ваш кубок в эту струю. На ее дне прячется змея и с чудовищной быстротой вращается на собственном хвосте, изрыгая яд.
Вы посеяли хлеб — вырастают асфодели, белена, плевелы и бледная цикута, ветви которой покрыты ярью-медянкой. Вы сами посадили в землю корешок и с изумлением видите, как на этом месте вылезают изогнутые мохнатые ножки черной мандрагоры. Оставьте там на время какое-нибудь воспоминание и вернитесь к нему немного погодя — вы обнаружите слой зеленой плесени, а под ним кишение мокриц и омерзительных насекомых, словно это камень, забытый на сыром земляном полу в погребе.
Не пытайтесь пробраться сквозь сумрачные леса моей души; они непроходимее девственных лесов Америки и яванских джунглей; от дерева к дереву тянутся лианы, крепкие, как канаты; острая, как наконечники копий, поросль щетинится и преграждает все пути; даже трава покрыта жгучими ворсинками, как крапива. Под лиственными сводами висят, цепляясь когтями, гигантские летучие мыши из породы вампиров; жуки невиданной толщины поводят своими грозными рогами и рассекают воздух обеими парами крыльев; чудовищные, фантастические животные, подобные тем, что кишат в кошмарах, с трудом пробираются сквозь заросли, ломая тростники. Стада слонов, что давят мух в складках своей иссохшей кожи или чешут себе бока о камни и деревья, носороги, покрытые шишковатыми панцирями, гиппопотамы с одутловатыми, обросшими колючей щетиной мордами ломятся вперед, меся грязь и круша лесные заросли своими толстыми ножищами.
На прогалинах, куда сквозь влажную сырость золотым клином врывается солнце, как только вы набредете на место, где вам захочется присесть, там непременно обнаружится семейство тигров, которые небрежно разлеглись, втягивая ноздрями воздух, щуря глаза цвета морской волны и вылизывая бархатный мех кроваво-красными шершавыми языками; на худой конец там окажется клубок полусонных удавов, переваривающих последнего проглоченного быка.
Опасайтесь всего — травы, плодов, воды, воздуха, тени, солнца — все несет смерть.
Заткните уши, чтобы не слышать стрекотания попугайчиков с золотыми клювами и изумрудными шейками, которые слетают с деревьев и садятся вам на пальцы, трепеща крылышками; эти попугайчики с изумрудными шейками рано или поздно попросту выклюют вам глаза своими очаровательными золотыми клювиками в тот самый миг, когда вы нагнете голову, чтобы их поцеловать. Вот так-то!
Мир не желает меня знать; он отторгает меня, словно выходца из могилы; я и бледен почти как мертвец: кровь моя отказывается верить, что я жив, и не хочет окрашивать мою кожу; она еле-еле тащится по моим венам, словно зацветшая вода по нечищенным каналам. Мое сердце не бьется даже в тех случаях, когда забилось бы сердце у кого угодно. Горести мои и радости — иные, чем у мне подобных. Я страстно возжелал того, что никому не желанно; я пренебрег тем, чего самозабвенно хотят другие. Я любил женщин, когда они меня не любили, и внушал к себе любовь, когда хотел внушить ненависть; и всегда выходило то слишком рано, то слишком поздно, то больше, то меньше, то в ту сторону, то в другую, и вечно не то, что нужно; я или не поспеваю, или оказываюсь чересчур далеко. Я не то вышвырнул свою жизнь в окошко, не то чрезмерно сосредоточил ее на чем-то одном и от беспокойной, суетливой деятельности дошел до угрюмой спячки человека, опьяненного наркотиком, или отшельника на столпе.
Все, что я делаю, всегда похоже на грезу; мои поступки выглядят так, словно вызваны скорее сомнамбулизмом, чем свободной волей; я смутно чувствую, что внутри меня, на большой глубине, есть нечто, понуждающее меня действовать помимо моих желаний и всегда вопреки общим законам; простая и естественная сторона вещей неизменно открывается мне в последнюю очередь, а эксцентрическое и причудливое я схватываю прежде всего; стоит линии чуть-чуть отклониться от прямой, а я уже мигом превращу ее в спираль, извилистую, как змея; если контуры не очерчены с безусловной точностью, они мутнеют и расплываются. В лицах появляется что-то сверхъестественное, а во взглядах зловещее.
И словно инстинктивно борясь с этим, я всегда отчаянно цеплялся за материю, за внешние очертания вещей, и среди искусств огромное место отводил пластическим. Я превосходно понимаю статую, а человека не понимаю; там, где начинается жизнь, я замираю и в испуге пячусь назад, словно увидал голову Медузы. Феномен жизни наполняет меня удивлением, от которого я не в силах оправиться. Из меня, несомненно, получился бы образцовый покойник, потому что как живой человек я никуда не гожусь, и смысл моего существования полностью от меня ускользает. Звук собственного голоса вызывает у меня неописуемое удивление, и подчас меня обуревает соблазн принять этот голос за чей-то чужой. Когда я хочу вытянуть руку, и она мне повинуется, это кажется мне сущим чудом, и я впадаю в глубочайшее изумление.
Зато, Сильвио, я превосходно понимаю непостижимое; самые необычайные сведения представляются мне вполне естественными, и я усваиваю их с удивительной легкостью. Я без труда слежу за развитием самого причудливого и самого неистового кошмара. Вот почему мне больше всех прочих нравятся пьесы в том роде, о каком я тебе сейчас толковал.
Мы с Теодором и Розеттой пускаемся в великие споры об этих материях; Розетте не слишком по вкусу моя система, она стоит за то, что есть на самом деле, Теодор отводит поэту больше пространства и допускает условность наряду с правдоподобием. Я настаиваю на том, что автору следует предоставить полную свободу действий и что фантазия должна быть самодержавной владычицей.
Многие из нашей компании исходили главным образом из того, что подобные пьесы вообще не удовлетворяют условиям сцены и сыграть их нельзя; я отвечал им, что, как почти всякое утверждение, в каком-то смысле и это верно, а в каком-то — нет, и что соображения по поводу возможного и невозможного на подмостках, по-моему, не слишком-то справедливы и внушены скорее предрассудками, чем разумными доводами; между прочим, я сказал, что пьеса «Как вам это понравится» наверняка вполне пригодна для постановки, особенно ежели в ней будут участвовать люди светские, не имеющие привычки к другим ролям.
В результате кто-то предложил ее поставить. Сезон продолжается, а мы уже истощили весь запас увеселений; мы устали от охоты, прогулок верхом и в лодках; как ни переменчива удача, сопутствующая бостону, все же переменчивость эта не столь увлекательна, чтобы занять нас на целый вечер, и предложение было принято при всеобщем энтузиазме.
Один молодой человек, умеющий писать красками, вызвался сделать декорации; теперь он с огромным рвением трудится над ними, и через несколько дней они будут готовы. Сцену возвели в оранжерее, это самая большая зала в замке, и я полагаю, что дело сладится. У меня роль Орландо; Розалинду должна была играть Розетта, это было бы совершенно справедливо: она имела право на эту роль и как моя любовница, и как хозяйка дома; но она не пожелала переодеваться мужчиной, повинуясь какому-то неожиданному для нее капризу, ибо ханжество явно не входит в число ее недостатков. Я подумал бы, что у нее некрасивые ноги, не будь я уверен в обратном. До сих пор ни одна дама в нашем обществе не пожелала оказаться менее щепетильной, чем Розетта, И это едва не заставило нас отказаться от пьесы, но Теодор, который сперва выбрал роль меланхолика Жака, вызвался заменить Розетту, благо Розалинда почти все время, кроме первого акта, выступает в облике юноши и с помощью грима, корсета и женского платья он вполне сможет преобразиться в девушку, поскольку борода у него еще не растет, а талия очень тонкая.
Теперь мы учим роли и представляем собой прелюбопытнейшее зрелище. Во всех уединенных уголках парка вы, без сомнения, найдете кого-нибудь из наших: в руке листок бумаги, губы бормочут текст, глаза то возведены горе, то потуплены долу, а руки по семь-восемь раз кряду воспроизводят один и тот же жест. Не будь заранее известно, что мы собираемся играть комедию, нас бы наверняка приняли за сборище умалишенных или поэтов (что едва ли не плеоназм).
Полагаю, что скоро мы выучим достаточно, чтобы устроить репетицию. По-моему, это будет нечто весьма необычное. Возможно, я и ошибаюсь. Я было испугался, что вместо того чтобы играть по вдохновению, наши актеры примутся копировать позы и модуляции голоса какого-нибудь модного артиста, но, к счастью, они не настолько пристально следят за театральными постановками, чтобы подвергаться такому неудобству, и можно надеяться, что сквозь неловкость людей, ни разу не поднимавшихся на подмостки, у них будут проступать драгоценные вспышки естественности и то чарующее простодушие, которое не в силах воспроизвести самый совершенный талант.
Наш юный живописец воистину совершил чудеса: невозможно было бы придать более причудливые формы стволам древних деревьев и оплетающему их плющу; за образец он взял деревья в парке, но подчеркнул и гиперболизировал их облик, как и нужно для декораций. Все изображено с восхитительной отвагой и восхитительной прихотливостью; камни, скалы, облака словно строят таинственные гримасы; на зыбких и живых, как ртуть, водах, играют сверкающие блики, и обычная прохлада листвы сказочно усилена оттенками шафрана, которые набрасывает на нее кисть осени; лес играет всеми красками от изумрудно-зеленой до сердоликово-пурпурной; самые теплые и свежие тона сопоставлены наиболее гармоническим образом, и даже небо переходит от самой нежной голубизны к самым огненным цветам.
Все костюмы он нарисовал по моим указаниям; они отменно выразительны. Сперва поднялся крик, что их невозможно воплотить ни в шелке, ни в бархате, ни в какой бы то ни было известной материи, и я уже предчувствовал, что все остановятся на костюмах в стиле «трубадур». Дамы говорили, что эти пронзительные цвета лишат их глаза природного блеска. На это мы ответили, что их глаза — воистину неугасимые звезды и, напротив, они, эти глаза, заставят потускнеть не только краски, но и кинкеты, люстру, а при случае и само солнце. На это им нечего было возразить, но, точь-в-точь как у Лернейской гидры, перед нами отрастали и щетинились все новые возражения: не успевали мы снести голову одному, как на его месте являлось другое, еще более упрямое и дурацкое.
— По-вашему, это будет держаться? На бумаге-то все прекрасно, но на человеке будет сидеть совсем по-другому, это никогда на меня не налезет! Моя юбка по меньшей мере на четыре пальца короче положенного, ни за что не осмелюсь щеголять в таком виде! Этот воротник чересчур высок: я в нем какая-то горбатая; кажется, что у меня нет шеи. Эта прическа меня нестерпимо старит.
— Были бы крахмал, булавки да чуть-чуть доброй воли, и все будет держаться… Ну, вы смеетесь! Это ваша-то осиная талия, такая тоненькая, что пройдет сквозь перстенек, который я ношу на мизинце?.. Ставлю двадцать пять луидоров против одного поцелуя, что ваш корсаж еще придется ушивать. — Ваша юбка ни в коей мере не чересчур коротка, и если бы вы сами увидели, какие у вас очаровательные ножки, вы бы со мной согласились… Напротив, в ореоле кружев ваша шейка выделяется и смотрится наиболее выгодным образом… Эта прическа ни капельки вас не старит, но даже если б вы и выглядели в ней на несколько лет постарше, то при вашей крайней молодости вам это должно быть как нельзя более безразлично; право, вы наводили бы нас на самые странные подозрения, если бы нам не было доподлинно известно, где брошены осколки вашей последней куклы… et caetera.
Ты себе не представляешь, какое чудовищное количество мадригалов пришлось нам расточить, дабы уговорить наших дам надеть очаровательные костюмы, которые были им донельзя к лицу.
Кроме того, нам стоило большого труда заставить их надлежащим образом наклеить мушки. Какой у женщин убийственный вкус! И каким титаническим упрямством одержима юная слабонервная щеголиха, воображающая, будто яблочно-соломенный желтый цвет идет ей больше, чем оттенок желтого нарцисса или ярко-розовый. Я убежден, что если бы в делах общественных пустил в ход половину той хитрости и тех интриг, которые ухлопал на то, чтобы укрепить красное перышко не справа, а слева, я стал бы императором или, по меньшей мере, государственным министром.
Каким же пандемониумом, какой огромной безысходной толкучкой должен быть настоящий театр!
С тех самых пор, как затеяли сыграть комедию, весь дом находится в полнейшем беспорядке. Все ящики выдвинуты, все шкафы опустошены; сущий разор! Столы, кресла, консоли — все загромождено вещами; не знаешь, куда ступить: по всему дому валяется чудовищное количество платьев, накидок, вуалей, юбок, плащей, шляп, шляпок; как подумаешь, что все это предназначено облекать тела семи-восьми человек, невольно приходят на ум ярмарочные фигляры, натянувшие на себя по восемь — десять кафтанов одновременно, и невозможно вообразить себе, что изо всей этой горы тряпья выйдет лишь по одному костюму на каждого.
Слуги только и делают, что снуют взад и вперед; двое или трое из них постоянно находятся в пути из замка в город или обратно, и если дальше будет продолжаться в том же духе, они запалят всех лошадей.
Директору театра некогда предаваться меланхолии, и с некоторых пор я перестал быть меланхоликом. Я до того измучен и оглушен, что перестаю понимать что бы то ни было в этой пьесе. Поскольку помимо роли Орландо я исполняю еще и роль импресарио, на меня ложится двойное бремя. Чуть только возникает заминка, все сразу обращаются ко мне, а поскольку мои суждения не всегда принимаются как приговор оракула, то мы увязаем в бесконечных спорах.
Если жить значит быть всегда на ногах, отвечать на двадцать вопросов разом, носиться вверх и вниз по лестнице, ни минуты в день не уделять размышлениям, то я никогда не жил такой полной жизнью, как на этой неделе; однако я принимаю во всем этом кипении не такое уж участие, как можно подумать. Суета моя весьма поверхностна; и если заглянуть на несколько саженей вглубь, то обнаружится стоячая вода, не затронутая ни малейшим течением; жизни не так уж легко меня захватить, и на самом деле именно в такие минуты я живу меньше всего, хоть и кажусь деятельным и вмешиваюсь во все, что творится кругом; деятельность утомляет и отупляет меня до такой степени, что трудно вообразить; когда я не действую, то размышляю или хотя бы мечтаю, что само по себе уже форма существования; я лишаюсь ее, стоит мне отрешиться от невозмутимости фарфорового божка.
До сих пор я ничего не делал и не знаю, буду ли когда-нибудь делать. Я не умею останавливать работу своего мозга, а в этом и состоит разница между гением и талантом: во мне происходит постоянное бурление, волна подгоняет волну; я не в силах обуздать этот внутренний поток, брызжущий от сердца к голове, в котором, лишенные выхода на волю, тонут все мои мысли. Я ничего не способен произвести на свет — не от бесплодия, а от чрезмерного изобилия; мысли мои растут так густо и тесно, что глушат друг друга и не поспевают вызревать. С какою бы неистовою быстротой ни происходило воплощение, ему никогда не достичь такой резвости; пока я пишу фразу, мысль, которую она передает, уже настолько отдаляется от меня, как будто миновала не секунда, а целое столетие, и подчас мне приходится вставлять в нее краешек той мысли, которая сменила у меня в голове предыдущую.
Вот почему я никогда не научусь жить — ни как поэт, ни как любовник. Я могу высказывать лишь те мысли, от которых уже отошел; я обладаю женщиной, лишь когда я уже забыл ее и люблю другую; и как могу я, мужчина, претворить в жизнь свою волю, если, как бы я ни торопился, все равно поступаю не так, как велит мне чувство, и действую скорее по указке смутных воспоминаний?
Добыть идею из залежей собственного мозга, извлечь ее, сперва необработанную, как глыбу мрамора, которую вырубают в карьере, поместить перед собой и с утра до вечера, взяв в одну руку резец, а в другую молоток, стучать, резать, скоблить и похищать у ночи щепотку песка, чтобы бросить ее на свое произведение… Вот уж что никогда мне не удается!
В мыслях я легко извлекаю хрупкую фигуру из грубой глыбы и отчетливо вижу ее перед собой; но столько углов нужно обрубить, столько осколков отбросить, столько поработать резцом и молотком, чтобы приблизиться к форме и уловить те самые изгибы контуров, что на руках у меня выскакивают мозоли, и я роняю резец на пол.
Если же я упорствую, усталость овладевает мною с такой силой, что внутренняя моя жизнь полностью омрачается, и сквозь мраморное облако я более уже не прозреваю божества, притаившегося в его толще. Тогда я принимаюсь гоняться за ним наудачу и словно на ощупь; чересчур вгрызаюсь в один кусок, недостаточно прохожусь по другому; удаляю то, что должно было стать рукой или ногой и оставляю нетронутой плотную массу там, где следовало быть пустоте; вместо богини я творю уродца, а иногда нечто ничтожнее уродца, и великолепная глыба, с такими издержками и таким тяжким трудом извлеченная из недр земли, избитая молотком, искромсанная, испещренная бороздами и вмятинами, выглядит так, словно не ваятель трудился над ней по заранее обдуманному плану, а полипы изгрызли и изъели ее, превратив в подобие улья.
Как удается тебе, Микеланджело, словно ребенку, режущему каштан, отделять от мрамора ломоть за ломтем? Из какой стали был сделан твой непобедимый резец? И чье могучее лоно выносило вас всех, плодовитые и трудолюбивые художники, перед которыми не устоит никакая материя, вы, что всю свою мечту целиком претворяете в цвет и в бронзу?
Тщеславие мое невинно и в какой-то мере простительно после всех жестоких слов, которые я произнес о себе самом, и ты не упрекнешь меня за него, о Сильвио! Но пускай вселенная никогда не узнает об этом, и мое имя заранее обречено на забвение, я все же поэт и живописец! Замыслы мои были прекраснее, чем у любого поэта в мире; я создал такие же чистые, такие же божественные образы, как те, какими мы больше всего восхищаемся у великих мастеров. Вижу их здесь, перед собой, так же ясно, так же отчетливо, как если бы они и впрямь были запечатлены на полотне, и если бы я сумел проделать отверстие у себя в голове и застеклить его, чтобы другие могли заглянуть внутрь, получилась бы прекраснейшая картинная галерея, какой никто еще не любовался. Ни один из царей земных не может похвастать подобным собранием. Там есть Рубенсы, такие же блистательные, такие же пламенные, как лучшие из тех, что хранятся в Антверпене; мои Рафаэли пребывают в отменной сохранности, и никакие рафаэлевские мадонны не улыбаются нежнее тех, что представлены у меня; мышцы, изваянные рукой Буонаротти, нигде не напрягаются столь дерзостно и ужасно; солнце Венеции блистает вон на том холсте так, словно его подписал Paulus Cagliari; фон другого полотна представляют клубящиеся сумерки самого Рембрандта, среди которых, вдали, бледной звездой мерцает огонек; можно не сомневаться: никто не пренебрег бы картинами, исполненными в присущей мне манере.
Прекрасно понимаю, что слова мои производят странное впечатление и что может показаться, будто меня самым грубым образом опьяняет глупейшая гордыня, но дело обстоит именно так, и убеждений моих на сей счет не поколеблет ничто. Разумеется, никто их со мной не разделит, да что ж поделаешь? Все мы с рождения отмечены черной или белой печатью. Моя печать, по-видимому, черная.
Подчас мне даже стоит большого труда как следует скрыть свои мысли на этот счет; нередко случалось мне чересчур фамильярно толковать о великих гениях, чьим следам на земле мы обязаны поклоняться и чьи статуи полагается коленопреклоненно созерцать издали. Однажды я настолько забылся, что произнес: «Мы, великие…» По счастью, моя собеседница не обратила на это внимания, иначе я неизбежно прослыл бы величайшим хлыщом на свете.
Но ведь это правда, Сильвио? Ведь я и поэт, и живописец?
Неправильно думать, что все, прослывшие великими, были в самом деле гениальнее прочих. Кто знает, сколько учеников и безвестных художников, которых Рафаэль привлекал к работе над своими картинами, внесли свою лепту в его славу? Он скрепил своей подписью чужое вдохновение и талант, вот и все.
Великий живописец, великий писатель занимают и заполняют собою целое столетие: для них нет задачи более срочной, чем перепробовать себя одновременно во всех жанрах, чтобы в случае, если какие-нибудь соперники у них все-таки появятся, обвинить этих соперников в плагиате и с первых же шагов задержать их продвижение к успеху; тактика эта известна и неизменно оправдывает себя, даром что не блещет новизной.
Может статься, что некто, уже стяжавший известность, наделен дарованием того же характера, что присуще и вам; под угрозой прослыть его подражателем вам приходится извращать свое первоначальное вдохновение и пускать его по другому руслу. Вы рождены, чтобы во всю мочь трубить в героический рог или чтобы вызывать к жизни бледные тени минувших времен, а вам приходится перебирать пальцами по семи отверстиям свирели или валять дурака на софе в глубине какого-нибудь будуара — и все потому, что ваш почтенный батюшка не удосужился испечь вас лет на восемь — десять пораньше, и потому, что человечество не представляет себе, как это два человека могут возделывать одно и то же поле.
Вот так-то многие возвышенные умы бывают вынуждены избирать заведомо чуждую им стезю и упорно обходить стороной угодья, принадлежащие им по праву, из которых они, однако, изгнаны и радуются, когда им удается украдкой бросить туда взгляд поверх изгороди и подглядеть, как по ту сторону распускаются на солнце прекрасные пестрые цветы, семенами которых они владеют, да не могут их высадить за неимением земли.
Что до меня, то, если не брать в расчет более или менее благоприятных обстоятельств, избытка или недостатка воздуха и света, ворот, которые должны были распахнуться, а остались на запоре, какой-то несостоявшейся встречи, каких-то людей, с которыми мне следовало, да так и не удалось познакомиться, я понятия не имею, чего бы мне удалось добиться.
Я не наделен ни глупостью в той мере, которая необходима так называемому бесспорному гению, ни титаническим упрямством, которое впоследствии, когда великий человек уже добрался до сияющей вершины, обожествляют под божественным именем воли, тем упрямством, без которого вершина эта остается недостижима; мне настолько хорошо известно, как пусто и какой порчей проникнуто все, окружающее нас, что я не в силах недолго привязываться к чему бы то ни было и наперекор всему пламенно и упорно добиваться своей цели.
Гениальные люди здесь весьма ограниченны, потому-то они и гениальны. Узость ума мешает им замечать препятствия, отделяющие их от вожделенной цели; они пускаются в путь и в два-три шага покрывают расстояние, простирающееся между ними и этой целью. Поскольку их рассудок упорно сопротивляется некоторым влияниям, и поскольку подмечают они только то, что теснее всего связано с их планами, то и мысленных, и физических усилий они затрачивают куда меньше: ничто их не отвлекает, не сбивает с толку, действуют они скорее по наитию, и многие из них, если извлечь их из профессиональной сферы, оказываются настолько ничтожны, что в это трудно поверить.
Безусловно, сочинять хорошие стихи — редкостный и пленительный дар; мало кто находит в поэтических творениях более радости, чем я; однако я не желаю ограничивать свою жизнь, втискивая ее в двенадцать стоп александрийского стиха; тысяча других вещей волнуют меня не меньше, чем полустишие: я имею в виду не состояние, в коем пребывает общество, и не реформы, которые необходимы; меня очень мало заботит, умеют крестьяне читать или нет, едят люди хлеб или щиплют траву; но в голову мне за какой-нибудь час приходит более ста тысяч видений, не имеющих ни малейшего отношения ни к цензуре, ни к рифме, и вот потому-то я пишу так мало, хотя идей у меня больше, чем у иных поэтов, которых следовало бы сжечь вместе с их творениями.
Я поклоняюсь красоте и умею ее чувствовать; я могу описать ее не хуже, чем самые страстные ваятели — а между тем я не занимаюсь ваянием. Уродство и несовершенство наброска бесят меня; я не могу ждать, пока статуя станет хороша после бесконечной полировки; решись я оставить после себя что-то из произведений, над которыми тружусь, будь то поэзия или живопись, я в конце концов, возможно, создал бы стихотворение или картину, которые бы меня прославили, и тем, кто меня любит (если кто-нибудь в мире дает себе труд меня любить), не приходилось бы верить мне на слово: у них был бы наготове неотразимый ответ на все сардонические усмешки хулителей столь великого безвестного гения, коим являюсь я.
Я вижу много людей, которые берут палитру, кисти и покрывают полотно красками, не заботясь ни о чем, кроме того, что рождается на кончике их кисти под влиянием прихоти; видел и таких, которые пишут сотню стихотворных строк подряд без единой помарки и ни разу не подняв глаза к потолку. И даже если я подчас не восхищаюсь их произведениями, я восхищаюсь самими этими людьми; от всего сердца завидую их очаровательной неустрашимости и счастливому ослеплению, которые мешают им видеть собственные недостатки, даже самые заметные. Я, стоит мне сплоховать в рисунке, мгновенно спохватываюсь, и мой промах начинает заботить меня сверх всякой меры; а поскольку в теории я куда более искушен, чем в практике, очень часто бывает так, что я не умею исправить погрешность, которую сам сознаю; тогда я переворачиваю холст лицом к стене и больше к нему не возвращаюсь.
Я так живо представляю себе совершенство, что с самого начала меня охватывает отвращение к собственному произведению, мешающее продолжать работу.
Ах, стоит мне сравнить нежные улыбки моего замысла с безобразными гримасами, которые он корчит мне с холста или с листа бумаги, стоит мне увидеть мерзкую летучую мышь, пролетающую вместо прекрасной грезы, которая в тиши моих ночей расправляла свои широкие лучезарные крылья, стоит обнаружить репейник, выросший на месте воображаемой розы, услышать ослиный рев взамен сладостных песен соловья, я впадаю в такое чудовищное разочарование, в такую ярость на себя самого, в такую злобу на собственное бессилие, что чувствую в себе решимость лучше не написать и не произнести более ни единого слова в жизни, чем совершать столь злодейское, столь тяжкое предательство по отношению к своим замыслам.
Мне даже письмо не удается написать так, как я хочу. Часто я говорю совсем не то, одни подробности разрастаются до безобразных размеров, другие съеживаются так, что становятся едва различимы, и сплошь да рядом замысел, который я хотел передать, попросту исчезает или появляется только в постскриптуме.
Начиная тебе писать, я, разумеется, не собирался высказать и половины того, что наговорил. Я просто хотел сообщить, что мы намерены сыграть комедию, но слово ведет за собой фразу, в утробе скобок вызревают другие маленькие скобочки, которые, в свою очередь, готовы разродиться еще одними, третьими по счету. И так далее, и письму не видать конца и краю; пожалуй, оно дорастет по двухсот томов in-folio, что воистину было бы уже чересчур.
Стоит мне взяться за перо, как в голове у меня начинается шорох крыльев и гудение, словно в нее напустили множество майских жуков. Что-то бьется в стенки моего черепа, и кружит, и садится, и взлетает с ужасающим шумом; это мои мысли: они хотят улететь и ищут выход, силясь все разом вырваться на волю; и многие из них при этом ломают себе лапки и разрывают креповые крылышки; подчас у выхода начинается такая давка, что ни одна из них не в силах вырваться наружу и добраться до бумаги.
Так уж я устроен; не лучшим образом, конечно, да что поделаешь? Виноваты в этом боги, а вовсе не я, бедняга, бессильный что-либо изменить. Мне нет нужды взывать к твоему снисхождению, дорогой мой Сильвио, оно даровано мне заранее, и ты так добр, что дочитаешь до конца мои неразборчивые каракули, мои грезы без головы и хвоста; при всей своей нескладности и бессмыслице для тебя они все равно представляют интерес, потому что исходят от меня, а любая частица меня, как бы ни была она дурна, все же представляет для тебя известную ценность.
Я могу показать тебе то, что более всего возмущает серость: откровенную гордыню. Но оставим на время в покое все эти высокие материи, и, раз уж я пишу тебе по поводу пьесы, которую мы собираемся ставить, вернемся к ней и поговорим о ней немного.
Сегодня была репетиция; никогда в жизни меня не постигало такое потрясение, и не из-за неудобства, которое мы всегда испытываем, декламируя перед многолюдным сборищем, а по другой причине. Мы были в костюмах и готовы начинать; ждали только Теодора; послали к нему в комнату, чтобы узнать, что его задержало; он передал, что скоро будет готов и придет.
И впрямь он пришел; я заслышал его шаги в коридоре задолго до его появления, хотя ни у кого в мире нет такой легкой поступи, как у Теодора; но симпатия моя к нему так огромна, что я словно угадываю его движения сквозь стены, и когда я понял, что он прикоснулся рукой к дверной ручке, меня охватило подобие дрожи, и сердце мое заколотилось с чудовищной силой. Мне показалось, что сейчас в моей жизни решится что-то важное и наступает торжественный миг, которого я жду с давних пор.
Створка двери медленно повернулась и вновь притворилась.
У всех вырвался крик восхищения. Мужчины зааплодировали, женщины побагровели. Одна Розетта сильно побледнела и прислонилась к стене, словно мозг ей пронзила внезапная догадка: она прошла тот же путь, что и я, но в обратную сторону. Я всегда подозревал, что она влюблена в Теодора.
Несомненно, в эту минуту она, как и я, подумала, что мнимая Розалинда на самом деле — юная и прекрасная женщина, ни больше и ни меньше, и что хрупкий карточный домик ее надежд вмиг обрушился, а на его обломках воздвигся воздушный замок моих надежд; по крайней мере так я подумал; быть может, я заблуждаюсь, потому что был почти неспособен на точные наблюдения.
Там было, не считая Розетты, три-четыре хорошеньких женщины; они сразу показались возмутительными уродинами. Звезды их красоты внезапно померкли рядом с этим солнцем, и никто не мог взять в толк, почему они до сих пор считались хотя бы более или менее благообразными. Люди, которые раньше почитали бы для себя счастьем стать возлюбленными этих женщин, теперь не взяли бы их в служанки.
Образ, который до сих пор чуть брезжил мне, размытый и неясный, обожаемый призрак, который я понапрасну преследовал прежде, был теперь здесь, передо мной, живой, осязаемый, не в полумраке, не в дымке, а залитый потоками яркого света, и не в бесполезном наряде лицедея, а в настоящем своем платье, не в вызывающем обличье молодого человека, а в виде прелестнейшей из женщин.
Я испытывал огромное облегчение, словно с груди моей сняли давившую на нее гору или даже две. Я чувствовал, как развеивается отвращение, которое я вызывал сам у себя, я освободился от докучной необходимости считать себя чудовищем. Ко мне вернулось прежнее, совершенно пасторальное представление о себе, и все весенние фиалки расцвели в моем сердце.
Он, или, верней, она (не хочу даже вспоминать, что имел глупость принимать ее за мужчину) с минуту помедлила на пороге, словно для того, чтобы дать собравшимся время на восторженные восклицания. Яркий луч освещал ее с головы до пят, и в резной раме дверей, на темном фоне коридора, который, сужаясь, уходил вдаль у нее за спиной, она светилась, словно не отражая, а сама излучая свет, и походила скорее на чудесное творение кисти, чем на создание из плоти и крови.
Ее пышные черные волосы, перевитые нитями крупного жемчуга, природными кольцами ниспадали вдоль прекрасных щек! Плечи и грудь были открыты, и я никогда в жизни не видывал ничего прекраснее; до такого совершенства далеко самому благородному мрамору. Сквозь эту бесплотную прозрачность видно было, как струится жизнь. А до чего бело и в то же время румяно было лицо! И как красив был постепенный переход ко все более бледным тонам там, где кожа гармонично сливалась с волосами! Какая пленительная поэзия в мягкой волнистости контуров, более гибких и бархатных, чем лебяжья шея! Если бы существовали слова, способные передать мои чувства, я послал бы тебе описание на пятидесяти страницах, но язык изобретен Бог знает какими мужланами, которые никогда не рассматривали внимательно женскую спину или грудь, и поэтому в нем просто-напросто отсутствует половина самых необходимых слов.
Я решительно полагаю, что мне следует стать ваятелем: видеть такую красоту и быть не в силах запечатлеть ее тем или иным способом — от этого можно впасть в ярость и безумие. Я сочинил об этих плечах двадцать сонетов, но этого далеко не достаточно: мне хотелось бы чего-нибудь такого, что можно потрогать руками и что было бы полным подобием этой красоты, а стихи передают лишь ее призрак, но не ее самое. Художники достигают более точного сходства, но и это не более чем сходство. Изваяние же обладает всей полнотой правдоподобия, какое только может быть присуще подделке; оно обозримо с разных сторон, отбрасывает тень, и к нему можно прикоснуться. Ваша возлюбленная статуя отличается от настоящей только тем, что немного тверже на ощупь и неразговорчива, — два весьма незначительных недостатка!
Ее платье было из переливчатой материи, на свету лазурной, а в тени золотистой; легкий полусапожок, очень узкий, плотно облегал ногу, которая и без того была чересчур миниатюрна, а ярко-алые шелковые чулки ласково обтягивали идеально округлые и дразнящие икры; руки были обнажены до локтя и выглядывали из присборенных кружев — круглые, полные и белые, сияющие, словно полированное серебро, и невообразимо нежно очерченные; пальцы, унизанные кольцами и перстнями, слегка поигрывали веером из разноцветных перьев необычных оттенков: этот веер был похож на маленькую карманную радугу.
Она прошлась по комнате, щеки у нее слегка разгорелись, но не от румян, а от румянца, и все восторгались, ахали и изумлялись, неужели это в самом деле он, Теодор де Серанн, отважный наездник, отчаянный дуэлянт, неутомимый охотник, и можно ли быть совершенно уверенными, что это он, а не его сестра-близнец?
Да, он словно отродясь не носил другого платья! Движения его нисколько не страдают откровенностью, поступь легкая, и шлейф ничуть ему не мешает; он очаровательно играет глазами и веером, а какая у него тонкая талия! Ее можно обхватить двумя пальцами! Это чудо! Это непостижимо! Полная иллюзия, полнее и быть не может: кажется даже, что у него женская грудь, до того она круглая и тугая; и потом — ведь ни единого волоска на подбородке, нет, право, ни единого! И голос такой нежный! Ах, прекрасная Розалинда! И кто бы не хотел стать ее Орландо!
Да, кто бы не хотел стать ее Орландо, пускай даже ценой выпавших мне на долю страданий? Любить, как я любил, чудовищной, постыдной любовью, которую тем не менее невозможно вырвать из сердца, обречь себя на самое глубокое молчание и не осмеливаться на то, что не побоялся бы высказать самой неприступной и самой суровой из женщин самый скромный и почтительный влюбленный; чувствовать, как тебя снедает безрассудный и непростительный даже с точки зрения самого отпетого вольнодумца огонь. Что такое обычные страсти по сравнению с этой позорной по самой своей сути, безнадежной страстью, которая, увенчайся она успехом, обернулась бы злодеянием и убила бы вас стыдом? Желать, чтобы тебя отвергли, бояться удачи и благоприятного случая, избегать их, подобно тому как другие их домогаются, — вот какова была моя участь.
Меня охватило глубочайшее малодушие; я смотрел на себя с отвращением, к которому примешивались изумление и любопытство. Больше всего меня бесила мысль, что до сих пор я никогда еще не любил и то, что со мной происходит, есть первая горячка молодости, первая маргаритка моей любовной весны.
Эта противоестественность заменила мне свежие и целомудренные иллюзии, свойственные лучшим годам жизни; итак, сладостным мечтам, которые я так нежно лелеял вечерами на лесной опушке, бродя по багряным тропкам или прогуливаясь вдоль беломраморных террас близ пруда в парке, — итак, этим мечтам суждено было превратиться в коварного сфинкса с двусмысленной улыбкой, с двусмысленным голосом — и я стою перед ним, не смея даже пытаться разгадать тайну! Неверная разгадка стоила бы мне жизни, потому что — увы! — это единственное, что привязывает меня к миру; стоит этой ниточке оборваться, и всему — конец. Отнимите у меня эту искру, и я стану мрачнее и бездушнее, чем спеленатая мумия самого древнего из фараонов.
В те минуты, когда я чувствовал, что меня с особенным неистовством влечет к Теодору, я в страхе бросался в объятия Розетты, хотя она мне совершенно разонравилась; я пытался выставить между ним и мною преграду и щит — и чувствовал тайное удовлетворение, когда, лежа рядом с нею, думал, что она-то, во всяком случае, женщина, в этом я убедился, а если я и не люблю ее больше, так зато она любит меня достаточно, чтобы наша связь не выродилась в интрижку или в разврат.
Однако в глубине души я тем не менее смутно сожалел, что так грубо изменяю идее своей невоплотимой страсти; я сердился на себя, словно за предательство, и хотя твердо знал, что не буду обладать предметом моей любви, но осуждал себя и вновь обдавал Розетту холодом.
Репетиция прошла гораздо лучше, чем я надеялся; особенно блеснул Теодор; да и про меня говорили, что я играл изумительно хорошо. Дело однако не в том, что я обладаю качествами, необходимыми хорошему актеру, и было бы глубоким заблуждением думать, будто я способен не хуже справиться и с другими ролями; но по странной прихоти случая слова, которые я должен был произносить, так соответствовали моему положению, что мне казалось, я сам их выдумал, а не заучил наизусть из роли. Если бы в некоторых местах память мне отказала, я наверняка не замялся бы ни на миг и заполнил бы провалы в памяти собственной импровизацией. Орландо вселился в меня, а я — в Орландо, и другого столь чудесного совпадения просто быть не может.
В сцене с борцом, когда Теодор снял с шеи цепь и преподнес ее мне в подарок в согласии с ролью, он бросил на меня такой нежный и томный взгляд, исполненный таких обещаний, и так ласково, с таким благородством произнес: «Сударь, вот вам на память о гонимой роком… Дала б вам больше я, имей я средства», что я по-настоящему разволновался и едва нашел в себе силы подхватить: «Каким волненьем скован мой язык? Я онемел, она же вызывала на разговор! Погиб Орландо бедный…»
В третьем акте Розалинда появляется под именем Ганимеда, одетая в мужское платье, вместе со своей кузиной Селией, которая тоже сменила имя и теперь зовется Алиеной.
Мне это было неприятно: я уже так привык к женскому наряду Теодора, оставлявшему некоторую надежду моим мечтам и укреплявшему меня в моем коварном, но обольстительном заблуждении! Мы быстро привыкаем принимать свои желания за действительность, доверяясь самому мимолетному сходству, и я совершенно пал духом, когда Теодор вновь предстал, одетый мужчиной, — пал еще сильнее, чем прежде, потому что радость только на то и годится, чтобы острей ощущать горе, солнце лишь для того и блистает, чтобы мы лучше почувствовали ужас тьмы, а белизна веселит нас лишь для того, чтобы очевиднее явить все уныние черноты.
На нем был самый кокетливый и самый изысканный наряд на свете, элегантного и прихотливого покроя, весь разукрашенный нашивками из цветной материи и лентами, отчасти во вкусе придворных щеголей Людовика XIII; островерхая фетровая шляпа с длинным волнистым пером осеняла кольца его прекрасных волос, а полу его дорожного плаща приподнимала шпага с узорчатой насечкой.
Но что ни говори, во всем его наряде чувствовалось, что у этого мужского платья женская подкладка; бедра как будто чуть пышнее обычного, грудь чуть полнее, чем требуется, ткань кое-где круглится необычным для мужской фигуры образом, так что истинный пол действующего лица почти не оставлял сомнений.
Держался он непринужденно и в то же время робко, а в общем весьма забавно, и с бесконечным искусством притворялся, будто привычный ему костюм его стесняет, точно так же, как до того всем своим видом показывал, как вольготно ему в чужом платье.
Ко мне вернулась некоторая ясность духа, и я опять убедился, что это самая настоящая женщина. Я овладел собой настолько, что мог подобающим образом исполнять свою роль.
Знаешь ли ты эту пьесу? Может быть, и нет. Вот уже две недели, как я, выучив ее наизусть с начала до конца, только и делаю, что читаю и декламирую ее; мне трудно поверить, что отнюдь не все так же ясно, как я, представляют себе завязку ее интриги; такое заблуждение для меня весьма обычно: если сам я пьян, то воображаю, что человечество упилось и пишет кренделя, а если бы я знал древнееврейский, то, несомненно, требовал бы у лакея халат и туфли на этом языке и весьма удивлялся бы тому, что он меня не понимает. Ты прочтешь эту пьесу, если захочешь; я пишу так, как если бы ты ее читал, и упоминаю только те места, которые связаны с моим приключением.
Розалинда, гуляя с подругой по лесу, весьма удивлена тем, что на кустах вместо ежевики и терна тут и там виднеются мадригалы в ее честь, — необычные ягоды, которые, по счастью, редко вырастают на колючих кустах: ведь если хочется пить, куда приятнее обнаружить на ветке вкусную ежевику, чем неудобоваримый сонет. Розалинду изрядно беспокоит мысль о том, кто это повредил кору на молодых деревцах, вырезав на них ее вензель. Селия, успевшая повстречать Орландо, сперва заставляет долго себя уламывать, а потом признается, что рифмоплет этот — не кто иной, как юноша, победивший в борьбе Шарля, герцогского атлета.
Вскоре появляется сам Орландо, и Розалинда вызывает его на разговор, осведомляясь о том, который теперь час. Право же, самая нехитрая уловка на свете! Более мещанского вопроса и не выдумаешь! Но не бойтесь: вот увидите, как из этой банальной и вульгарной фразы немедля произрастет урожай неожиданных цветистых острот и причудливых сравнений, словно из самой тучной и щедро унавоженной земли.
Спустя несколько строк искрометного диалога, в котором каждое слово, ударяясь о фразу, высекает из нее россыпи шальных блесток, словно молот из полосы раскаленного железа, Розалинда спрашивает Орландо, не знает ли он по случайности человека, что развешивает оды на боярышнике и элегии на терновнике и, судя по всему, страдает ежедневными приступами любовного недуга, который она, Розалинда, прекрасно сумеет исцелить. Орландо признается, что он сам и есть этот столь истерзанный любовью человек, и коль скоро его собеседник хвалится знанием различных рецептов, необходимых для излечения вышеназванной хвори, то пускай, мол, сделает милость указать ему хоть один. «Вы влюблены? — возражает Розалинда. — Но в вас не заметно ни одного из признаков, по которым распознают влюбленных, у вас нет ни исхудалых щек, ни ввалившихся глаз, чулки у вас не спущены, рукава не расстегнуты, ленты на башмаках завязаны с великим изяществом; ежели вы и влюблены, то наверняка в самого себя, и мои снадобья вам ни к чему».
Искреннее чувство примешивалось к реплике, которую я ему подал в этом месте; дословно она звучала так:
«Милый юноша, я хотел бы заставить тебя поверить, что я влюблен».
Этот ответ, такой неожиданный, такой странный, ничем, в сущности, не вызванный, словно поэт, осененный каким-то предчувствием, написал его нарочно для меня, произвел на меня самого сильное действие, когда я произнес его перед Теодором, чьи божественные губы были еще слегка надуты в иронической гримаске, с которой он проговорил предыдущую фразу, а глаза его уже улыбались с невыразимой нежностью, и светлый луч дружелюбия позлащал всю верхнюю часть его юного и прекрасного лица.
«Мне — поверить, что вы влюблены? Вам так же легко было бы заставить поверить этому ту, кого вы любите, а она, ручаюсь вам, скорее способна поверить вам, чем сознаться в этом. Это один из пунктов, в которых женщины лгут собственной совести. Но, шутки в сторону, неужели это вы развешиваете на деревьях стихи, в которых так восхищаетесь Розалиндой, и в самом ли деле вы нуждаетесь в лекарстве от вашего безумия?»
Удостоверившись наверняка, что именно на него, Орландо, нашел далеко не безобидный стих сочинить все эти восхитительные стихи, прекрасная Розалинда соглашается поделиться с ним своим рецептом. Вот в чем он состоит: однажды она притворилась, будто она и есть возлюбленная бедняги, свихнувшегося от любви, а он должен был ухаживать за ней, как за истинным предметом своего обожания, и чтобы выбить из него эту страсть, она изводила его самыми немыслимыми капризами; она то плакала, то смеялась, то оказывала ему добрый прием, то дурной; она царапала его, плевала ему в лицо, настроение у нее менялось каждую минуту; она представала поочередно жеманной, неверной, неприступной, сладострастной, и горемыке приходилось переносить и выполнять все, что беспорядочная фантазия под влиянием скуки, прихоти или меланхолии порождает в пустой головке юной щеголихи. Домовой, мартышка и поверенный в делах, вместе взятые, не изобрели бы больше каверз, чем она. Это фантастическое лечение не замедлило дать плоды; больным после приступа любви овладел приступ безумия, внушавший ему ужас перед целым светом, и он удалился в совершенно монашеское уединение; результат более чем удовлетворительный, и, в сущности, ничего другого нельзя было ожидать.
Орландо, как легко догадаться, вовсе не жаждет исцелиться подобным способом, но Розалинда настаивает и хочет испытать на нем свое лечение. И вот она произнесла: «Я вылечил бы вас, если бы вы только стали звать меня Розалиндой, каждый день приходить в мою хижину и ухаживать за мной», — с этим явным и нескрываемым умыслом, бросив на меня такой странный взгляд, что я не мог не вложить в ее фразу смысл более широкий, чем тот, что заключался в словах, и не усмотреть в ней неявный призыв признаться в моих истинных чувствах. А когда Орландо ответил ей: «Охотно, от всего сердца, добрый юноша», — она еще более многозначительным тоном, и, словно досадуя на то, что ее не понимают, произнесла следующую реплику: «Нет, нет, вы должны звать меня Розалиндой».
Может быть, я ошибся и вообразил, будто вижу то, чего на самом деле и в помине нет, но мне показалось, что Теодор заметил мою любовь, хоть я, разумеется, никогда не говорил ему ни слова на этот счет, и под прикрытием этих заемных выражений, прячась под театральной маской, посредством этих гермафродитических речей он намекал мне на свой настоящий пол и на наши с ним взаимоотношения. Не может быть, чтобы женщина, настолько умная и так блестяще умеющая держать себя в обществе, с самого начала не разглядела, что творится у меня в душе; если не язык, то глаза мои и смущение были достаточно красноречивы, и покров пылкой дружбы, который я набросил на свою любовь, был не настолько непроницаем, чтобы внимательный и заинтересованный наблюдатель не мог без труда пронзить его взглядом. Самая невинная и неискушенная девушка ни на минуту не впала бы в обман.
Несомненно, некая важная причина, которой мне не дано знать, вынуждает красавицу к этому проклятому переодеванию, причинившему мне такие муки и вынудившему меня заподозрить в себе весьма странные склонности; иначе все шло бы на удивление легко, словно карета, обильно смазанное колеса которой катят себе по ровной дорожке, присыпанной мелким песком; я мог бы со сладостным чувством безопасности предаваться любовной мимолетности грез и брать в свои руки белую шелковистую ручку моей богини, не содрогаясь от ужаса, и не отскакивая на двадцать шагов назад, словно от прикосновения раскаленного железа или когтей самого Вельзевула.
Вместо того, чтобы отчаиваться, суетиться, подобно безумцу, и лезть из кожи вон, чтоб пробудить в себе угрызения совести, и каждое утро, ломая руки, стенать о том, что совесть молчит, я сказал бы себе с чувством исполненного долга и умиротворения: «Я влюблен», — вон она, фраза, которую поутру, нежась на мягкой подушке, под теплым одеялом, ничуть не менее приятно произнести, чем любую другую фразу из двух слов, какую только можно выдумать, за исключением разве что вот этой: «Я богат».
Встав с постели, я расположился бы перед зеркалом, и там, взирая на себя с некоторым уважением, я умилился бы, водя гребнем по волосам, над своей поэтической бледностью и твердо решил бы извлечь из нее недурную выгоду, хорошенько ею воспользовавшись, ибо что может быть низменнее, чем предаваться любви, щеголяя румяной рожей; ежели вам выпало несчастье быть румяным и влюбленным, — а такое сочетание возможно, то, по моему суждению, вам следует ежедневно выбеливать себе физиономию мукой или отказаться от претензий и ухаживать за всякими Марго и Туанеттами.
Потом я с душевным сокрушением и важностью уселся бы завтракать, дабы подкрепить свою обожаемую плоть, бесценное вместилище страсти, перегнать лучшее мясо и лучшую дичь в питательный любовный сок, в добрую живую и горячую кровь и поддержать свое бедное тело настолько, чтобы порадовать милосердие души окружающих.
После завтрака, ковыряя в зубах зубочисткой, я сплел бы несколько причудливых рифмованных строк на манер сонета, и все это в честь моей принцессы; я отыскал бы тысячу сравненьиц, еще ни разу не попадавших в печать и бесконечно галантных: в первом катрене толковалось бы о хороводе солнц, а во втором о минуэте христианских добродетелей, а оба терцета изощренностью не уступали бы катренам. Елена объявлялась бы в них трактирной служанкой, Парис — болваном; пышности моих метафор мог бы позавидовать Восток; особенно восхитителен был бы последний стих: в каждой его стопе содержались бы по меньшей мере две блестки остроумия, потому что яд скорпиона находится у него в хвосте, а достоинства сонета — в последнем стихе. Завершив сонет и надлежащим образом переписав его на глянцевом и раздушенном листе бумаги, я вышел бы из дому, ощущая в себе росту на добрую сотню локтей и пригибаясь из опасения стукнуться головой о свод небесный или зацепиться за облако (разумная предосторожность!), и принялся бы декламировать свое новое изделие всем друзьям и врагам, затем грудным младенцам и их кормилицам, затем лошадям и ослам, наконец, стенам и деревьям, чтобы узнать мнение вселенной о новом произведении моего таланта.
В гостиных я поучающим образом беседовал бы с женщинами и всесторонне рассуждал бы о чувстве голосом важным и сдержанным, как подобает человеку, знающему о предмете своих рассуждений куда больше, чем он желает сказать, и почерпнувшему свои знания не из книг, что не замедлит произвести воистину разительное впечатление на всех скрывающих свой возраст женщин из числа собравшихся и на нескольких юных девиц, которых не пригласили на танец, — и те, и эти разинут рты, словно карпы, брошенные на песок.
Я мог бы вести самую блаженную жизнь на свете, наступать на хвост моське, не выслушивая от хозяйки дома чрезмерных воплей по этому поводу, опрокидывать одноногие столики, уставленные фарфором, за обедом съедать лучший кусок, не оставляя его сотрапезникам; все это простилось бы мне в силу всем известной рассеянности влюбленных, и глядя, как я с потерянным выражением лица уплетаю за обе щеки, все говорили бы пригорюнившись: «Бедный юноша!»
И потом, скорбный задумчивый вид, плакучие пряди волос, перекрученные чулки, полуразвязавшийся галстук, болтающиеся руки, — как бы все это пришлось мне к лицу! Как бы я мыкался по аллеям парка, то почти бегом, то шажком, точь-в-точь человек, чей разум пришел в полное расстройство! С какой невозмутимостью глазел бы я на луну и камешками пускал круги по воде!
Но Боги судили иначе.
Я влюбился в красотку в камзоле и сапогах, в гордую Брадаманту, которая презирает одежду, присущую ее полу, и то и дело повергает вас в самое что ни на есть мучительное смущение. Лицо и тело — женские, но ум — бесспорно мужской.
Моя возлюбленная сильна в искусстве шпаги, она заткнет за пояс опытнейшего фехтмейстера; она дралась уже не знаю на скольких дуэлях и убила или ранила трех-четырех человек; она на коне перелетает через ров в десять футов ширины и охотится, как мелкопоместный дворянчик, доживший до седых волос в родной провинции, — необыкновенные достоинства для возлюбленной! Такое могло приключиться только со мной.
Я смеюсь, но на самом деле смеяться тут не над чем, потому что я никогда так не страдал, и последние два месяца показались мне за два года, а вернее, за два столетия. Мой мозг со страшной силой размывали приливы и отливы сомнений; меня так нещадно бросало из стороны в сторону, я так рвался на части, меня обуревали такие неистовые порывы, такое глубокое бессилие, такие несуразные надежды и такое беспросветное отчаяние, что я и впрямь не понимаю, как это я не умер от мук. Одна и та же мысль так занимала и переполняла меня, что удивляюсь, как она не просвечивала сквозь меня напоказ всем окружающим, словно свеча в фонаре, и меня одолевал смертельный страх, как бы кто-нибудь не догадался о предмете моей неразумной любви. Впрочем, Розетта, та, для которой более, чем для всех прочих, представляло интерес наблюдать за движениями моего сердца, как будто ничего не заметила; думаю, что она была слишком занята собственной любовью к Теодору, чтобы ощутить мое охлаждение к ней, иначе остается признать, что я мастер притворяться, а я не столь самоуверен, чтобы на это притязать. Даже сам Теодор до нынешнего дня ничем не обнаружил ни малейших подозрений относительно состояния моей души; он всегда говорил со мной запросто и по-дружески, как благовоспитанный молодой человек со своим сверстником, и не более. В беседах со мной он легко касался самых разных предметов искусства, поэзии и тому подобного, но в них никогда не проскальзывало ничего интимного, ничего определенного, что относилось бы к нему или ко мне.
Может быть, причин, вынудивших его к этому переодеванию, больше не существует, и он вскоре вернется к платью, которое ему приличествует; мне об этом ничего не известно; как бы то ни было, в голосе Розалинды при произнесении определенных слов, слышались особые переливы, и она очень явно подчеркнула все те места в своей роли, которые отмечены двусмысленностью и которые можно истолковать в этом роде.
В сцене свидания, начиная с того места, где она упрекает Орландо в том, что он пришел не два часа назад, как подобает истинному влюбленному, а на целых два часа позже, и до горестного вздоха, который она, испуганная безмерностью своей страсти, испускает, упав в объятия Алиены: «О сестрица, моя милая сестрица, если бы ты знала, на какую глубину я погрузилась в любовь!» — она явила нам изумительный талант. То была смесь нежности, меланхолии и неудержимой любви; в голосе ее было что-то трепещущее и смятенное, и за смехом угадывалась самая неистовая любовь, готовая к взрыву чувств; добавьте к этому всю пикантность и необычайность перестановки и новизну ситуации, при которой молодой человек ухаживает за своей возлюбленной, которую принимает за мужчину и которая во всем похожа на мужчину.
Выражения, которые в других обстоятельствах звучали бы обычно и заурядно, здесь приняли совершенно особый характер, и вся мелкая монета любовных сравнений и клятв, имеющая хождение в театре, оказалась перечеканена на совершенно новый манер; впрочем, если бы сами мысли не обладали присущей им изысканностью и очарованием, а были бы более потрепанными, чем судейская сутана или наспинный ремень наемного осла, даже и тогда манера, в которой они были произнесены, сообщила бы им изумительную утонченность и самый изысканный вкус.
Я забыл тебе сказать, что Розетта, отказавшись от роли Розалинды, позже охотно взялась за второстепенную роль Фебы; Феба эта — пастушка из Арденнского леса, безумно любимая пастухом Сильвием, которого она терпеть не может и терзает неизменной суровостью. Феба холодна, как луна, имя которой носит; сердце у нее из снега, которого не растопить самым жарким вздохом, его ледяная кора становится все толще и тверда, как алмаз; но стоило ей увидеть Розалинду в наряде прекрасного пажа Ганимеда, как весь этот лед хлынул слезами, и алмаз стал мягче воска. Надменная Феба, насмехавшаяся над любовью, сама влюбилась; теперь она страдает от мук, которые по ее милости претерпевали другие. Ее гордыня рухнула, и вот уже она вовсю делает авансы и заставляет бедного Сильвия отнести Розалинде пылкое письмо, где в самых смиренных и умоляющих выражениях признается ему в своей страсти. Розалинда (сочувствуя) Сильвию, да, впрочем, имея самые что ни на есть основательные причины не отвечать на любовь пастушки, обходится с ней весьма круто и насмехается над ней с невообразимой злостью и жестокостью. И все же Феба предпочитает эти оскорбления самым нежным и страстным мадригалам своего несчастного пастуха; она повсюду преследует прекрасного незнакомца и благодаря своей назойливости получает у него единственное утешение; он обещает, что если когда-нибудь женится, то лишь на ней; а покамест наказывает ей получше обходиться с Сильвием и не слишком льстить себя сладостной надеждой.
Розетта исполнила свою роль с печальной и ласкающей грацией, голос ее, горестный и смиренный, проникал прямо в душу; и когда Розалинда сказала ей: «Я полюбил бы вас, если бы мог», — ее глаза мгновенно наполнились слезами, и она с трудом сдержала их, потому что история Фебы — это ее история, точно так же, как история Орландо — моя, с тою только разницей, что для Орландо все кончается наилучшим образом, а Феба, обманутая в своей любви, вместо прелестного идеала, который хотела заключить в объятия, вынуждена идти замуж за Сильвия. Так устроена жизнь: что составляет счастье одного, непременно приносит несчастье другому. Для меня огромным счастьем будет, если Теодор окажется женщиной; для Розетты будет ужасным горем узнать, что он не мужчина, и отныне она обречена на ту же неосуществимость любви, что еще недавно томила меня.
В конце пьесы Розалинда расстается с курткой Ганимеда ради платья, свойственного ее полу; герцог признает ее своей дочерью, Орландо — возлюбленной; в своей шафранной ливрее и с подобающими случаю факелами прибывает бог Гименей. Заключаются три брачных союза. Орландо берет в жены Розалинду, Феба идет за Сильвия, а шут Оселок женится на простодушной Одри. Затем выходит Эпилог, прощается со всеми, и занавес падает…
Все это нас крайне заинтересовало и увлекло: в каком-то смысле это было словно пьеса в другой пьесе, невидимая и неведомая остальным зрителям драма, которую мы разыгрывали для самих себя и которая в словах-символах пересказывала всю нашу жизнь, выражая самые сокровенные наши желания. Если бы не странный рецепт Розалинды, я страдал бы от своего недуга еще сильнее, не имея даже отдаленной надежды на исцеление, и продолжал бы печально блудить по окольным тропам темного леса.
Однако я располагаю только внутренним убеждением, мне недостает доказательств, и я не в силах больше оставаться в состоянии неуверенности, мне совершенно необходимо поговорить с Теодором начистоту. Раз двадцать я приближался к нему с заготовленной заранее фразой, но не мог ее выговорить — не хватало духу; у меня немало возможностей поговорить с ним наедине в парке, или у меня в комнате, или у него, потому что мы с ним навещаем друг друга, но я упускаю подобные случаи, хотя каждый раз смертельно сожалею об этом и во мне закипает чудовищная злоба на самого себя. Открываю рот — но вместо того, что хотел сказать, невольно произношу совсем другие слова; вместо того, чтобы объясниться в любви, рассуждаю о дожде, вёдре и прочих глупостях. Между тем сезон кончается, и скоро все вернутся в город, благополучные возможности, которые открываются перед моими желаниями здесь, нигде уже больше не представятся: может быть, мы потеряем друг друга из виду, и воздушные потоки разнесут нас в разные стороны.
До чего же очаровательна и благотворна деревенская свобода! Деревья, пускай слегка облетевшие по осени, с такой готовностью спрячут под своей восхитительной сенью мечты о зарождающейся любви! Трудно устоять на лоне прекрасной природы! Птицы поют так томно, цветы благоухают так упоительно, подножия холмов поросли такой золотистой, такой шелковой травкой! Одиночество подсказывает вам тысячи сладострастных мыслей, которые развеялись бы в вихре света, разлетелись бы врассыпную, и два человека, что слышат биение своих сердец в тиши пустынных полей, инстинктивно тянутся друг к другу, словно и в самом деле кроме них уже не осталось людей на земле.
Нынче утром я гулял, погода стояла мягкая и сырая, на небе — ни одного лазурного просвета, но оно не было ни мрачным, ни грозным. От края до края его затопила жемчужно-серая краска двух-трех оттенков, гармонически переходивших один в другой, и по этому туманному фону медленно шли пушистые облака, похожие на большие клоки ваты; их подгоняло замиравшее дуновение ветерка, которого едва хватало на то, чтобы покачивать верхушки самых трепетных осин; хлопья тумана поднимались между крон высоких каштанов и издали метили течение реки. Стоило ветру дохнуть сильнее, и с веток срывалась россыпь дрожащих листьев, рдяных и побитых заморозками; они неслись передо мной по тропинке, подобно стайке боязливых воробьев; потом, когда ветерок замирал, они укладывались на земле несколькими шагами дальше: вот точная метафора для тех умов, которые кажутся нам птицами, свободно парящими на собственных крыльях, а в сущности, это всего-навсего листья, побитые утренним морозцем, игрушки на потеху малейшему ветерку, пролетающему мимо.
Даль настолько заволокло туманом, а горизонт — облачной бахромой, что невозможно было разглядеть истинную границу, где кончалась земля и начиналось небо. Переход от первого плана ко второму, от второго к третьему и расстояние между ними смутно угадывались только благодаря разнице в насыщенности серого цвета, в плотности дымки. Сквозь этот занавес ивы с их пепельными шевелюрами были похожи скорее на призраки деревьев, чем на сами деревья; изгибы холмов больше напоминали волнистое нагромождение туч, чем неровности земной тверди. Очертания предметов дрожали, и между ближним краем пейзажа и его туманными далями протянулось нечто серенькое, невыразимо тонкое, как полотно, похожее на паутину; в тех местах, которые оставались в тени, с особенной четкостью вырисовывалась светлая штриховка, так что переплетение нитей этого полотна можно было разглядеть невооруженным глазом; в местах более освещенных сеточка тумана оставалась незаметна и растворялась в рассеянном свете. В воздухе стоял какой-то морок, теплая сырость, ласковая муть, удивительно располагавшие к меланхолии.
На ходу я думал, что и для меня наступила осень, а лучезарное лето безвозвратно миновало; быть может, дерево души облетело еще сильнее, чем деревья в лесу; на самой верхней ветке насилу держался один-единственный листочек; он покачивался, дрожа, и печально глядел, как все его братья, один за другим, покидают его.
Останься на дереве, листок цвета надежды, вцепись в ветку всеми силами прожилок и волоконец, не позволяй свисту ветра тебя запугать, милый листочек! Ведь если ты меня покинешь, кто может отличить, мертвое я дерево или живое, и кто помешает дровосеку подрубить меня ударом топора и наделать вязанок хвороста из моих ветвей? Да и не время еще деревьям терять листву, и солнце может еще стряхнуть с себя пелену опутывающего его тумана.
Это зрелище умирающего лета произвело на меня глубокое впечатление. Я думал, что время идет быстро, и я могу умереть, так и не успев прижать к груди мой идеал.
Вернувшись домой, я принял решение. Коль скоро я не отваживаюсь заговорить, доверю свою судьбу листу бумаги. Наверное, смешно писать письмо человеку, живущему в одном доме с тобой, человеку, которого видишь каждый день, в любое время, но я не могу больше думать о том, смешно это или нет.
И все же, когда я запечатывал письмо, меня била дрожь, я то краснел, то бледнел. Потом, улучив момент, когда Теодор вышел, я положил письмо на самую середину его стола и убежал прочь в таком смятении, словно совершил гнуснейший поступок в своей жизни.