Прошло уже более двух недель с тех пор, как д’Альбер положил свое любовное послание на стол Теодору, — однако тот, казалось, ничуть не переменил своего поведения. Д’Альбер не знал, чему приписать его молчание; можно было подумать, что Теодор не заглянул в письмо; впавший в уныние д’Альбер думал, что оно было похищено или потерялось; но это было бы едва ли объяснимо, ибо Теодор сразу же вошел к себе в комнату, и чрезвычайно странно было, если бы он не заметил большого листа бумаги, одиноко лежащего на самой середине стола и бросавшегося в глаза даже самому рассеянному человеку.
Не то Теодор на самом деле мужчина, а вовсе не женщина, как вообразил д’Альбер, не то, если это все-таки женщина, она питает к нему такое явное отвращение, такое презрение, что не снисходит даже до того, чтобы взять на себя труд ему ответить? Бедный молодой человек, в отличие от нас лишенный привилегии рыться в бумагах Грациозы, наперсницы прекрасной де Мопен, не в состоянии был ответить положительно или отрицательно на какой бы то ни было из этих вопросов и безутешно утопал в самой плачевной нерешительности.
Однажды вечером он сидел у себя в комнате, уныло прижавшись лбом к оконному стеклу, и невидящим взором смотрел на каштаны в парке, листва которых уже окрасилась в красный цвет и почти облетела. Даль утопала в густом тумане, с небес спускалась темнота, скорее серая, чем черная, и своими бархатными ногами осторожно ступала по верхушкам деревьев; большой лебедь то и дело окунал шею и грудь в воду реки, от которой подымался пар, и белел в сумраке, похожий на огромную снежинку. Он был единственным живым существом, немного оживлявшим мрачный ландшафт.
Д’Альбер задумался, да так печально, как может задуматься туманным вечером, часов в пять, разочарованный человек, внимая такой музыке, как пронзительный свист ветра, и любуясь таким видом из окна, как остов лысеющего леса.
Он думал, не броситься ли в реку — но вода казалась ему очень уж черной и холодной, а пример лебедя вдохновлял его лишь отчасти; не пустить ли себе пулю в лоб — но у него не было под рукой ни пистолета, ни пороха, а если бы и были, он бы нисколько не обрадовался; не приискать ли новую любовницу или даже двух — убийственное решение! — но на примете у него не было никого подходящего. В отчаянии своем он дошел до того, что хотел возобновить отношения с женщинами, которых совершенно не выносил и сам в свое время приказал лакею выгнать их из дому ударами хлыста. В конце концов он остановился на куда более чудовищной мысли… написать второе письмо.
Беспредельная глупость.
Вот до чего он додумался, как вдруг почувствовал, что на плечо ему легла… ладонь… подобная голубке, опустившейся на пальму… Сравнение слегка хромает, ибо плечо д’Альбера весьма отдаленно напоминало пальму, но все равно сохраним его из чистой любви к восточному колориту.
Ладонь являла собой часть руки, соединенной с плечом, которое принадлежало телу, оказавшемуся не кем иным, как Теодором-Розалиндой, иначе говоря, то была маленькая мадмуазель д’Обиньи, или, если называть ее настоящим именем, Мадлена де Мопен.
Кого это удивило? Не вас и не меня, благо мы с вами уже давно были подготовлены к этому посещению; это удивило д’Альбера, который ожидал его меньше всего на свете. Он тихонько вскрикнул от изумления, издав нечто среднее между «О!» и «А!». Впрочем, у меня есть все основания предполагать, что то было ближе все-таки к «А!», чем к «О!».
Перед ним стояла Розалинда, такая ослепительно прекрасная, что вся комната озарилась; нити жемчуга в волосах, радужное платье, пышные кружевные воланы, туфельки с красными каблучками, прекрасный веер из павлиньих перьев — все точь-в-точь как в день представления. Правда, с одним существенным и решающим различием: на ней не было ни шейной косынки, ни шемизетки, ни брыжжей, словом, ничего, что скрывало бы от постороннего взгляда тех двух очаровательных сестер-соперниц, которые — увы! — слишком часто все-таки приходят к согласию.
Совершенно обнаженная грудь, белая, прозрачная, как античный мрамор, самой чистой, самой безупречной формы, отважно выбивающаяся из очень открытого корсажа и словно бросающая вызов поцелуям. Это было весьма обнадеживающее зрелище, и д’Альбер мгновенно проникся надеждой и, отринув сомнения, дал волю самым неистовым чувствам.
— Ну, Орландо, узнаете свою Розалинду? — с чарующей улыбкой произнесла красавица. — Или вы оставили вашу любовь висеть вместе с одним из сонетов на каком-нибудь кустике в Арденнском лесу? Уж не исцелились ли вы и впрямь от хвори, против которой так настойчиво просили у меня лекарства? Я очень этого боюсь.
— О нет, Розалинда! Я болен пуще прежнего. Я в агонии, я умер или стою на краю могилы!
— Для мертвеца вы совсем недурно выглядите, и многие живые могли бы вам позавидовать.
— Какую неделю я провел! Вы не можете себе представить, Розалинда. Надеюсь, что на том свете она зачтется мне за тысячу лет чистилища. Но смею ли спросить, почему вы не отозвались раньше?
— Почему? Сама не знаю, по-видимому, просто так. Но если эта причина не кажется вам достойной внимания, вот вам три другие, куда менее истинные; выберете сами: прежде всего потому, что в пылу страсти вы забывали писать разборчиво, и более недели ушло у меня на то, чтобы разгадать, о чем говорится в вашем письме; затем потому, что целомудрие мое не могло за меньший срок освоиться с несуразной идеей взять в любовники поэта, брызжущего дифирамбами; а еще потому, что я не прочь была посмотреть, не пустите ли вы себе пулю в лоб, не отравитесь ли опиумом и не повеситесь ли на собственной подвязке. Вот и все.
— Злая насмешница! Уверяю вас, хорошо, что вы пришли сегодня, завтра, может быть, вы бы меня уже не нашли.
— В самом деле? Бедный вы, бедный! Не напускайте на себя столь жалобный вид, а не то я тоже растрогаюсь до слез, и тогда не миновать великого потопа. Уж если я дам волю своей чувствительности, вы захлебнетесь в ее водовороте, уверяю вас. Только что я привела вам три ложные причины, а теперь предлагаю вам три искренних поцелуя. Вы согласны забыть о причинах ценой поцелуев? Я задолжала вам эти поцелуи и не только их.
С этими словами прекрасная инфанта приблизилась к печальному влюбленному и обвила его шею своими прекрасными руками. Д’Альбер порывисто поцеловал ее в обе щеки и в губы. Последний поцелуй длился дольше других, и его можно было зачесть за четыре. Розалинда поняла, что до сих пор все было сущим ребячеством. Расплатившись с долгом, она, еще во власти волнения, уселась на колени к д’Альберу и, запустив пальцы ему в волосы, сказала:
— Вся моя жестокость исчерпана, милый друг; я выжидала эти две недели, чтобы утолить свою врожденную свирепость; признаюсь вам, они показались мне долгими. Не давайте воли тщеславию, услыхав от меня столь откровенное признание, но я говорю правду. Отдаюсь вам в руки, можете мстить мне за мою былую суровость. Если бы вы были глупцом, я не сказала бы вам того, потому что не люблю глупцов. Мне было бы совсем не трудно уверить вас, что я была чрезвычайно потрясена вашей дерзостью и что всеми вашими платоническими вздохами, всею вашей утонченной галиматьей вам не удастся заслужить прощение за то, что было мне весьма приятно; я могла бы не хуже других женщин долго торговаться с вами и понемногу уступать вам то, что предлагаю по доброй воле и сразу; но не думаю, что тогда вы полюбили бы меня хоть на волос больше. Не прошу у вас ни клятвы в вечной любви, ни преувеличенных уверений. Любите меня, пока Господу Богу будет угодно. Я и сама так поступлю. Когда вы меня разлюбите, не стану называть вас ни негодяем, ни изменником. Вы также будьте добры избавить меня от соответствующих титулов, если случится так, что я вас покину. Я останусь просто женщиной, которая перестала вас любить, и не более того. На том основании, что люди провели вместе всю ночь, им нет никакой необходимости ненавидеть друг друга всю жизнь. Что бы ни произошло, и куда бы меня не бросила судьба, клянусь вам — и эта клятва из тех, которые можно сдержать, — навсегда сохранить о вас чарующие воспоминания и, коль скоро перестану быть вашей возлюбленной, остаться для вас другом, как раньше была вам добрым приятелем. Для вас я на эту ночь отказалась от мужского платья; завтра утром я вернусь к нему для всех. Помните, что я только ночью Розалинда, а днем я всегда Теодор де Серанн и никем иным быть не могу…
Продолжение ее тирады захлестнул поцелуй, за которым последовало множество других, но никто их уже не считал, не станем и мы вносить их в точный реестр, поскольку дело это чересчур долгое и, возможно, весьма безнравственное с точки зрения некоторых людей, хотя мы-то с вами понимаем, что нет в мире ничего более нравственного и более священного, чем ласку мужчины и женщины, когда оба молоды и хороши собой.
Настояния д’Альбера делались все нежнее и неотступнее, но прекрасное лицо Теодора, вместо того чтобы расцвести и засиять, омрачилось выражением гордой меланхолии, что несколько обеспокоило влюбленного молодого человека.
— Моя дорогая госпожа, почему вы напускаете на себя целомудренную строгость античной Дианы, меж тем как сейчас уместнее были бы улыбающиеся уста Венеры, выходящей из моря?
— Видите ли д’Альбер, дело в том, что на Диану-охотницу я похожа больше, чем на кого другого. По причинам, о которых долго, да и незачем рассказывать, я совсем юной надела мужское платье. Вы один угадали мой пол — до сих пор я хоть и покоряла сердца, но сердца только женские; то были напрасные победы, не раз ввергавшие меня в затруднения. Одним словом, это может показаться забавно и невероятно, однако я девственна — девственна, как гималайские снега, как луна, прежде чем разделила ложе с Эндимионом, как Мария до знакомства с божественным голубем, и потому я серьезна — как любой, кто намерен совершить поступок, который невозможно будет повторить. Мне предстоит совершить метаморфозу, преображение. Сменить девичье звание на женское, назавтра лишиться возможности отдать то, что было у меня вчера, узнать то, чего не знала прежде, перевернуть важную страницу в книге жизни. Вот почему я кажусь печальной, мой друг; и вы в этом нисколько не виноваты. — С этими словами она отняла обе свои прекрасные руки от длинных волос молодого человека и чуть округленными губами приложилась к его бледному лбу.
Д’Альбер, странно взволнованный такой торжественностью тона, которым она произнесла эту тираду, взял ее руки в свои и перецеловал на них все пальцы, один за другим; затем очень осторожно оборвал шнурок, стягивающий вырез ее платья, так что распахнулся корсаж и во всем великолепии явились два белоснежных сокровища; на этой мерцающей и светлой, как серебро, груди, расцветали две прекрасные райские розы. Он легонько сжал губами их алые вершины, а потом его губы обежали обе округлости. Розалинда позволила ему это с неисчерпаемым великодушием, стараясь, как могла справедливее, возвращать ему его ласки.
— Вы, наверно, сочтете меня страшно неловкой и холодной, мой бедный д’Альбер, но я совсем не знаю, что нужно делать; вам нужно будет изрядно потрудиться, чтобы меня просветить, и, право, я взваливаю на вас нелегкий груз.
Д’Альбер ответил очень просто, он вообще не ответил — и с новой страстью стиснув ее в объятиях, покрыл поцелуями ее обнаженные плечи и грудь. Волосы близкой к умопомрачению инфанты распустились, и платье, словно по волшебству, упало к ее ногам. Она стояла, словно белое привидение, в простой своей сорочке из прозрачнейшего полотна. Блаженный возлюбленный опустился на колени и вскоре отшвырнул в противоположный конец комнаты две хорошенькие туфельки с красными каблучками; за ними последовали чулки с вышитыми стрелками.
Сорочка, весьма кстати одаренная страстью к подражанию, не пожелала отставать от платья; сначала она соскользнула с плеч, и никто не позаботился о том, чтобы ее удержать; потом, улучив миг, когда руки оказались под прямым углом к телу, она покинула их с отменной ловкостью и скатилась до самых бедер, чья волнистая округлость немного ее задержала. Тут Розалинда заметила, как коварно ведет себя ее последняя одежда, и подняла ногу, согнув ее в колене, чтобы воспрепятствовать бегству. В этой позе она была удивительно похожа на мраморные статуи богинь, чьи рассудительные драпировки, досадуя, что им приходится скрывать такие красоты, нехотя окутывают очаровательные бедра и с весьма удачным вероломством останавливаются ровнехонько чуть выше того самого места, которое им полагается скрывать. Но поскольку сорочка была не из мрамора и складки, в которые она собралась, ее не удерживали, она продолжила свой победоносный спуск, окончательно осела поверх платья и улеглась калачиком вокруг ног хозяйки, как белая борзая.
Существовало, разумеется, весьма простое средство остановить весь этот беспорядок — удержать беглянку рукой, однако столь естественная мысль не пришла на ум нашей героине.
Итак, упавшая одежда казалась подобием цоколя, а сама Розалинда предстала без всяких покровов, во всем прозрачном блеске своей прекрасной наготы, в мягком свете алебастровой лампы, которую зажег д’Альбер.
Ослепленный д’Альбер восхищенно засмотрелся на нее.
— Мне холодно, — сказала она, обвив ему плечи обеими руками.
— О, ради всего святого! Еще одну минуту!
Розалинда отпустила его, кончиком пальца оперлась на спинку кресла и застыла в неподвижности; она слегка выставила одно бедро, словно хотела лучше обозначить роскошь его волнистых очертаний; казалось, она ни капельки не смущена, и чуть заметные розы у нее на щеках не стали (тоном) ярче: лишь от слегка участившегося биения сердца трепетал контур ее левой груди.
Юный энтузиаст прекрасного не мог насытить взор подобным зрелищем; мы должны поставить в огромную заслугу Розалинде, что на сей раз действительность превзошла его мечту, и он не испытал ни малейшего разочарования.
В представшем ему прекрасном теле соединилось все: изящество и сила, форма и цвет, линии греческой статуи эпохи расцвета и тициановские тона. Он видел туманную химеру, которую столько раз пытался остановить в ее полете, но химеру осязаемую и объемную; теперь ему даже не было нужды, как сетовал он в горьких излияниях своему другу Сильвио, ограничивать взгляд отдельными наиболее ужасными частями, не выходя за их пределы под страхом увидеть нечто отталкивающее, и его влюбленные глаза перебегали с ее головы до самых ног и совершали обратный путь с ног до головы, все время испытывая блаженную радость от гармоничной правильности форм.
Колени были безупречно восхитительны, лодыжки изящны и утонченны, ноги и ляжки горделиво и роскошно округлены, живот гладок и блестящ, как агат, бедра гибкие и крепкие, грудь побудила бы даже богов спуститься с небес, дабы поцеловать ее, от рук и плеч веяло великолепием; поток прекрасных, темных, слегка вьющихся волос, какие можно увидеть на портретах кисти старых мастеров, мягкими волнами струился по спине цвета слоновой кости, изумительно оттеняя ее белизну.
Когда художник насытился, влюбленный взял над ним верх; ибо как бы мы ни любили искусство, есть вещи, созерцанием коих нельзя довольствоваться слишком долго.
Он подхватил красавицу на руки и понес ее на постель; не мешкая, разделся сам и бросился на ложе рядом с нею.
Девушка прижалась и прильнула к нему, потому что груди ее были холодны, как снег, которому они были подобны цветом. Эта свежесть кожи обожгла д’Альбера, и возбуждение его достигло предела. Скоро красавица отогрелась. Он обрушил на нее самые пылкие и самые сумасбродные ласки. Грудь, плечи, шея, губы, руки, ноги — ему хотелось бы покрыть одним поцелуем все это прекрасное тело, переплетенное с его телом в тесном объятии. При виде такого изобилия сказочных сокровищ он не знал, на какое ринуться.
Они уже не прерывали поцелуев, и благоуханные губы Розалинды слились воедино с губами д’Альбера; груди их вздымались, глаза были полуприкрыты, руки, изнемогающие от неги, сами собой разжались. Приближался божественный миг, и вот позади осталось последнее препятствие, головокружительный спазм сотряс напряженные тела обоих любовников — и любопытная Розалинда узнала все, что возможно, относительно того неясного обстоятельства, которое так ее беспокоило.
Однако при всей понятливости ученицы одного урока явно было недостаточно, и д’Альбер дал ей второй урок, затем третий… Щадя читателя, коего ни хотим ни унижать, ни повергать в отчаяние, прервем на этом нашу реляцию…
Наша прекрасная читательница наверняка начнет дуться на своего возлюбленного, если мы откроем ей великолепное число, до которого поднялась любовь д’Альбера с помощью любопытства Розалинды. Пускай припомнит она самую успешную и обольстительную из своих ночей, ту, когда… словом, о которой впору вспоминать потом сто тысяч дней кряду, если бы век человеческий не прерывался куда ранее; пускай она отложит книгу и сосчитает по своим белым пальчикам, сколько раз любил ее тот, кто любил ее больше всего, и таким образом заполнит пробел, оставленный нами в этой славной истории.
Розалинда обладала славными задатками и за одну эту ночь достигла огромных успехов. Наивность тела, которое удивлялось всему, и плутовство ума, ничему не удивлявшегося, составляли самый дразнящий и чарующий контраст на свете. Д’Альбер был восхищен, растерян, покорен и мечтал только, чтобы эта ночь длилась сорок восемь часов, как та ночь, когда был зачат Геркулес. Однако ближе к утру, несмотря на бесчисленное множество поцелуев и любовных уловок, словно нарочно придуманных для того, чтобы отгонять дрему, он после сверхчеловеческих усилий почувствовал необходимость немного передохнуть. Сладостный, исполненный неги сон краем крыла дотронулся до его глаз, он уронил голову между грудей своей прекрасной возлюбленной и уснул. Некоторое время она смотрела на него в глубоком и меланхолическом раздумье; затем, поскольку заря уже строила свои бледные лучи сквозь занавеси, она тихонько приподняла его голову, переложила на постель, встала и осторожно перебралась через тело спящего.
Она бросилась к своему платью, спешно оделась, потом подошла к постели, склонилась над д’Альбером, который по-прежнему спал, и поцеловала его в оба глаза с шелковистыми и длинными ресницами. Затем, не отрывая от него взгляда, попятилась к двери.
Вместо того чтобы вернуться к себе в комнату, она вошла к Розетте. Что она ей сказала, что она там делала — об этом мне так никогда и не удалось узнать, несмотря на самые добросовестные разыскания. Ни в бумагах Грациозы, ни у д’Альбера, ни у Сильвио не обнаружилось ничего, что имело бы отношение к этому визиту. Лишь одна из горничных Розетты поведала мне странное обстоятельство: хотя той ночью ее госпожа не принимала у себя любовника, постель ее оказалась разворошена, измята, и в ней остались отпечатки двух тел. Вдобавок она показала мне две жемчужины, изумительно напоминающие те, которыми Теодор украшал волосы, играя роль Розалинды. Горничная нашла их в постели, когда стелила. Оставляю эту деталь на усмотрение проницательного читателя и даю ему полный простор для любых умозаключений; что до меня, то я сделал на сей счет множество предположений, более или менее безрассудных и настолько нелепых, что, право же, не смею изложить их даже в самом добропорядочном описательном стиле.
Теодор покинул спальню Розетты не раньше полудня. Ни к обеду, ни к ужину он не вышел. Д’Альбера и Розетту это, казалось, нимало не удивило. Лег он очень рано, а на другое утро, едва рассвело, никого не предупредив, оседлал своего скакуна и коня своего пажа и покинул замок, передав лакею, чтобы к обеду его не ждали и что он, возможно, будет в отсутствии несколько дней.
Д’Альбер и Розетта были донельзя удивлены и не знали, чем объяснить столь странное исчезновение, — в особенности д’Альбер, который полагал, что доблестными подвигами первой ночи заслужил и вторую. В конце недели несчастный разочарованный любовник получил от Теодора письмо, которое мы здесь приводим. Я весьма опасаюсь, что он не удовлетворит ни моих читателей, ни читательниц; но письмо и впрямь было именно таково, ничего тут не поделать, и никакого другого заключения сей славный роман иметь не будет.