Я записной любовник дамы в розовом; это что-то вроде принадлежности к сословию или должности по службе; мое положение в свете упрочено. Я уже не школьник, в поисках удачи обхаживающий старух и не смеющий подступиться к женщине с мадригалом, если ей еще не сто лет: с тех пор как я занял это место, замечаю, что со мной считаются куда больше, что все женщины, говоря со мной, кокетничают, ревнуют и изо всех сил стараются произвести на меня впечатление. Мужчины, напротив, обращаются со мной холоднее, и в скупых словах, которыми меня удостаивают они, сквозят враждебность и принуждение; они чуют во мне соперника, который уже опасен, а может стать еще опаснее. До меня дошло, что многие жестоко критикуют мою манеру одеваться и находят, что наряды мои слишком женственны, что волосы мои завиты и напомажены с неприличным искусством и что все вместе в сочетании с безбородым лицом придает мне сходство со смехотворным юным щегольком, состоящим для услуг при знатном сеньоре; что на костюмы себе я выбираю пышные, блестящие ткани, которые слишком отдают театральщиной, и что я похож скорее на комедианта, чем на мужчину, — словом, все, что говорится обычно в оправдание собственным грязным и плохо скроенным нарядам. Но все их старания пропадают впустую, и дамы находят, что у меня красивейшие на свете волосы, что щегольство мое отличается отменным вкусом, и, судя по всему, они весьма не прочь возместить мне издержки, на которые я пускаюсь ради них, ибо они не настолько глупы, чтобы поверить, будто я прихорашиваюсь только для собственного удовольствия.

Сперва хозяйку дома, казалось, несколько уязвил мой выбор, ибо она полагала, что он непременно должен был пасть на нее, и несколько дней она не скрывала досады (но только на соперницу; со мною она говорила по-прежнему), сказывавшейся в манере произносить «дорогая моя!» — тем сухим, отрывистым тоном, какой свойствен исключительно женщинам, и в неблагоприятных отзывах о ее туалетах, изрекаемых как можно громче, например: «Вы слишком зачесали волосы наверх, это вам совсем не к лицу», — или: «У вас корсаж морщит подмышками, кто это вам сшил такое платье?» — или: «У вас усталый взгляд, вы на себя не похожи», — и множество других мелких уколов, на которые та не упускала случая огрызнуться со всею подобающей злостью, а подчас, не дожидаясь никакого случая, с лихвой возвращала сопернице должок тою же монетой. Но вскоре внимание отвергнутой инфанты переместилось на другой предмет, бескровная словесная война поутихла, и все вернулось к обычному порядку вещей.

В начале письма я бегло упомянул, что стал записным любовником розовой дамы; однако столь дотошному человеку, как ты, этого недостаточно. Несомненно, ты спросишь, как ее зовут; ну, имени ее я тебе не скажу, но, если угодно, для удобства изложения и в память о цвете платья, которое было на ней в первый раз, когда я ее увидел, будем называть ее Розеттой; премилое имя — так кликали мою собачку.

Ты пожелаешь узнать во всех подробностях, ибо ценишь точность в подобных делах, историю моей любви к этой прекрасной Брадаманте, узнать как мне удалось постепенно перейти от общего к частному и из простого зрителя превратиться в актера, как из публики, к которой принадлежал поначалу, я вышел в любовники. С величайшим удовольствием исполню твое желание. В нашем романе нет ничего зловещего; он окрашен в розовый цвет, и слезы, которые в нем встречаются, — это слезы радости, и только; в нем не обнаружишь ни тоски, ни докучных объяснений, и действие движется к концу быстро и стремительно, согласно советам Горация; это воистину французский роман. И все-таки не думай, что я взял эту крепость первым же приступом. Моя принцесса, хоть и — снисходительна к своим подданным, все же не столь щедра на милости, как можно было подумать поначалу; она слишком хорошо знает им цену, чтобы расточать их даром; кроме того, она прекрасно понимает, что разумное промедление подхлестывает страсть, а потому не спешит уступить первому же натиску, как бы вы ни пришлись ей по вкусу.

Для вящей основательности вернемся слегка назад. Я сделал тебе подробный отчет о нашей первой встрече. Мы виделись в том же доме еще раз, или два, или даже три, а затем она пригласила меня к себе; как ты понимаешь, я не заставил себя упрашивать и стал к ней ездить, на первых порах изредка, потом чаще, потом еще чаще, потом всякий раз, когда мне того хотелось, а должен тебе признаться, что хотелось мне этого по меньшей мере три-четыре раза на дню. Моя дама после разлуки в несколько часов оказывала мне всегда такой прием, словно я вернулся из Ост-Индии; это не оставляло меня равнодушным, и в ответ мне хотелось выразить свою признательность как можно более галантным и нежным образом, на что она в свой черед отвечала как полагается.

Розетта — раз уж мы условились звать ее этим именем — отличается большим умом; она понимает мужчину и чрезвычайно любезно дает ему это заметить; хоть она и оттянула на некоторое время конец главы, я ни разу на нее не рассердился, а это воистину чудо: ведь ты же знаешь, какая ярость мной овладевает, если я не получаю немедля того, чего хочу, и если женщина не довольствуется сроком, который я мысленно отвел ей на капитуляцию. Не знаю, как Розетта этого достигла; с первой же встречи она дала мне понять, что будет моей, и я так уверился в этом, словно получил от нее собственноручную расписку. Можно предположить, что дело в ее дерзких и зазывающих манерах, дающих простор самым необузданным надеждам. Но не думаю, чтобы в этом заключалась истинная причина: я знавал женщин, которые вели себя с такой чрезмерной вольностью, которая, в сущности, не допускала ни малейшего сомнения на их счет, но при них я испытывал по меньшей мере неуместную робость и неуверенность.

Я вообще куда менее любезен с женщинами, на которых имею виды, чем с теми, которые мне безразличны, а все потому, что страстно жду счастливого случая и терзаюсь сомнениями в успехе моего замысла; от этого я погружаюсь в угрюмую задумчивость, заглушающую во мне чуть не все мысли и последние остатки остроумия. Когда я вижу, как один за другим пролетают часы, которые я намеревался употребить совсем по-другому, меня охватывает невольный гнев, и я, вопреки своим намерениям, говорю сухо и язвительно, а подчас и грубо, отдаляя тем самым от себя желанную цель на много лье. Ничего этого я не испытываю с Розеттой; никогда, даже в минуты, когда она оказывала мне самый суровый отпор, мне не казалось, что она хочет ускользнуть от моей любви. Я предоставил ей спокойно пускать в ход все ее маленькие хитрости и набрался терпения, чтобы переждать все довольно длительные отсрочки, которыми ей вздумалось испытывать мой пыл: в строгости ее словно пряталась улыбка, которая утешала вас как могла, и в самой ее гирканской жестокости сквозило истинное дружелюбие, не позволявшее вам всерьез испугаться. Порядочные женщины — даже наименее порядочные из них — вечно напускают на себя недовольный, презрительный вид, которого я совершенно не выношу. Они смотрят на вас так, словно с минуты на минуту позвонят и велят лакеям вышвырнуть вас за дверь, а мне, право же, кажется, что человек, взявший на себя труд поухаживать за женщиной (что само по себе не столь приятно, как принято думать), ничем не заслужил, чтобы на него так смотрели. Милая Розетта никогда не смотрит таким взглядом, и уверяю тебя, что это ей только на пользу; она — единственная женщина, с которой я остаюсь самим собой, и скажу тебе не без самодовольства, что никогда еще я не был так мил. Мой ум проявляет себя без помех, а она пылкими и находчивыми репликами побуждает меня отвечать с таким остроумием, какого я за собой не подозревал, да, пожалуй, каким и не обладаю на самом деле. Правда, разговор наш не отличается задушевностью — с ней это невозможно, — и все же в нем не обходится без поэзии, вопреки предупреждениям де С***; но Розетта так полна жизни, силы, движения и, похоже, чувствует себя так уютно в своем мирке, что не хочется увлекать ее оттуда в заоблачные выси. Она так обаятельно играет фею из плоти и крови и так забавляет этой игрой себя и других, что никакие мечты не принесут вам ничего лучшего.

Чудеса: я знаком с ней уже почти два месяца, и за это время скучал только вдали от нее. Согласись, что рядом с заурядной женщиной не испытываешь ничего подобного, ибо, как правило, женщины производят на меня прямо противоположное действие: чем дальше от них, тем больше они мне нравятся.

Характер у Розетты — лучше не бывает, для мужчин, разумеется, поскольку с женщинами она сущая чертовка; она веселая, бойкая, жизнерадостная, всегда на все готова, неподражаемая собеседница, ни с того ни с сего наговорит вам каких-нибудь прелестных и неожиданных пустяков; это не столько любовница, сколько восхитительный товарищ, очаровательная подружка, с которой делишь ложе; и будь у меня побольше лет за плечами и поменьше романтических идей в голове, все прочее мне было бы совершенно безразлично, и, пожалуй, я почитал бы себя даже счастливейшим из смертных. Но… но… — вот частица, не предвещающая ничего хорошего, и это чертово коротенькое ограничительное словцо, во всех человеческих языках употребляется, к сожалению, чаще всего, а я, глупец, простофиля, дуралей, ничем не умею довольствоваться и вечно рыщу в поисках прошлогоднего снега; я мог бы быть совершенно счастлив, между тем счастлив лишь наполовину; в нашем мире и это немало, а мне все чего-то не хватает.

С обычной точки зрения, у меня такая любовница, которую многие, завидуя мне, хотели бы заполучить и какою бы никто не пренебрег. Итак, желание мое как будто исполнилось, и я больше не имею права задирать судьбу. И все-таки я не чувствую, что у меня есть любовница, — умом понимаю, но не чувствую, и если меня застанут врасплох вопросом, есть ли у меня любовница, я, наверное, отвечу, что нет. А ведь обладать женщиной, красивой, юной, умной — во все времена и во всех краях это называлось иметь любовницу, и полагаю, что по-другому просто не бывает. Это не мешает мне питать самые непостижимые сомнения на сей счет, да такие сильные, что если несколько человек сговорятся убедить меня, что я вовсе не пользуюсь особыми милостями Розетты, я вопреки самой осязаемой очевидности в конце концов им поверю.

Не выводи из моих слов, что я ее не люблю или что она мне чем-то не нравится; напротив, я очень ее люблю и ясно вижу то, что увидит каждый: это милое и пикантное создание. Просто я не чувствую, что она мне принадлежит, вот и все. А все-таки ни одна женщина не дарила мне столько радости, и настоящее сладострастие я постиг только в ее объятиях. От каждого ее поцелуя, от самой невинной ласки меня с головы до ног бросает в дрожь, и кровь так и приливает к сердцу. Как прикажешь все это совместить? Но так оно и есть, уверяю тебя. Впрочем, человеческое сердце полным-полно подобных нелепостей, и тому, кто вздумал бы примирить все сокрытые в нем противоречия, пришлось бы изрядно потрудиться.

Почему это так? Право, не знаю.

Я вижусь с ней весь день и даже всю ночь, если хочу. Я осыпаю ее всеми ласками, какие мне заблагорассудятся; она отдается мне то одетая, то обнаженная, то в городе, то на лоне природы. Уступчивость ее неисчерпаема, она превосходно потакает всем моим прихотям, даже самым странным: как-то вечером мне взбрело в голову овладеть ею посреди гостиной, при зажженной люстре и свечах, и чтобы в камине пылал огонь, а стулья были составлены в круг, как на больших приемах, и чтобы она была в бальном туалете, с букетом и веером, а на пальцах и на шее красовались все ее бриллианты, в прическе — перья, и весь наряд был бы как можно великолепнее, а сам я пожелал нарядиться медведем; она и на это согласилась. Когда все было готово, слуги весьма удивились, получив приказ запереть двери и никого не впускать; они явно не знали, что подумать, и удалились с таким обескураженным видом, что мы хохотали до упаду. Наверняка они решили, что их госпожа окончательно повредилась в уме, но нам не было никакого дела до того, что они думают и чего не думают.

Это был самый причудливый вечер в моей жизни. Вообрази, на что я был похож — в лапе шляпа с перьями, все когти унизаны перстнями, на боку маленькая шпага с серебряной гардой и небесно-голубой лентой на эфесе! Я приблизился к прекрасной даме и, отвесив ей самый грациозный поклон, уселся рядом, а потом стал ее атаковать всеми известными способами. Замысловатые мадригалы, преувеличенные комплименты, с которыми я к ней обращался, и весь подобающий случаю словарь, вылетая из медвежьей пасти, производили необыкновенное впечатление: дело в том, что я нацепил великолепную медвежью маску из раскрашенного картона, но вскоре мне пришлось забросить ее под стол — уж больно хороша была в тот вечер моя богиня, и очень уж мне захотелось поцеловать ей руку, да и не только руку. Спустя недолгое время за мордой последовала и шкура: ведь я не привык быть медведем и задыхался в его наряде гораздо больше, чем требовалось. Теперь все козыри, как ты сам понимаешь, оказались у бального туалета; перья падали вокруг моей красавицы, подобно снежным хлопьям; вскоре из рукавов показались плечи, из корсета — грудь, из чулок и туфелек — ножки; порванные ожерелья рассыпались по полу, и полагаю, что никогда еще столь модное платье не комкали и не рвали столь безжалостно; а оно было из серебряного газа на белой атласной подкладке. При этом Розетта повела себя с героизмом, недосягаемым для обыкновенных женщин, и еще более выросла в моих глазах. Равнодушной свидетельницей взирала она на гибель своего туалета и ни на миг не выказала сожаления о платье и кружевах; напротив, она веселилась, как безумная, и сама помогала мне рвать и раздирать то, что не хотело развязываться или расстегиваться так быстро, как мне или ей того хотелось. Не кажется ли тебе, что такое величие достойно войти в историю наряду с доблестнейшими деяниями героев древности? Самое непреложное доказательство любви, какое только может женщина дать своему возлюбленному, это не говорить ему: «Осторожно, не помните мой туалет, не посадите пятна», особенно если платье с иголочки. Чтобы обезопасить себя от мужа, ему чаще, чем принято думать, напоминают о новизне платья. Должно быть, Розетта меня обожает или по части философии превосходит самого Эпиктета.

Как бы то ни было, я, надеюсь, с лихвой возместил Розетте стоимость платья тою монетой, которая хоть и не в ходу у торговцев, но от этого стоит и ценится ничуть не меньше. Такой героизм заслужил соответствующего вознаграждения. Впрочем, она, женщина великодушная, сполна вернула мне полученное. Я испытал безумное, почти судорожное наслаждение и не думал даже, что способен такое почувствовать. Эти звучные поцелуи пополам со звонким смехом, эти трепетные, полные нетерпения ласки — все это пряное, дразнящее сладострастие, это наслаждение, вкусить которое в полной мере мне помешали наряд и обстановка, но зато оно оказалось в сто раз острее, чем если бы не было никаких помех, — все это оказало на меня столь раздражающее действие, что у меня начались спазмы, от которых я не без труда оправился. Ты не можешь себе вообразить, с каким нежным и гордым видом глядела на меня Розетта, приводя меня в чувство, и с каким счастливым и тревожным выражением она вокруг меня хлопотала; лицо ее еще сияло радостью от сознания того, что это она привела меня в такое изнеможение, а в глазах, омытых слезами нежности, светился страх, вызванный моим недомоганием, и забота о моем здоровье. В этот миг она казалась мне прекрасной, как никогда. В ее глазах было столько чистоты, столько материнского чувства, что более чем анакреонтическая сцена, только что разыгравшаяся, напрочь изгладилась из моей памяти, и я опустился перед красавицей на колени, прося дозволения поцеловать у ней руку; она дала мне это дозволение с удивительной важностью и достоинством.

Решительно, эта женщина вовсе не так развращена, как утверждал де С*** и как подчас казалось мне самому; порча поразила ее ум, а не сердце.

Сцена, которую я тебе описал, — одна из многих, не более; по-моему, после этого я вправе без излишнего самодовольства считать себя любовником этой женщины. Так вот, этого-то я и не могу! Не успел я вернуться домой, как мною вновь овладела эта мысль и принялась точить меня, как всегда. Я прекрасно помнил все, что делал сам и что делала она. В моей памяти необыкновенно четко запечатлелись все жесты, позы, все мельчайшие подробности; я не забыл ничего, вплоть до легких модуляций голоса, вплоть до самых неуловимых оттенков сладострастия, но у меня не было ощущения, что все это произошло именно со мной и больше ни с кем. Я не был убежден, что это — не иллюзия, не фантастическое видение, не греза, что я не вычитал все это в какой-нибудь книжке или даже не сочинил сам, как сочиняю нередко всякие истории. Я боялся, что моя доверчивость меня подвела, что я пал жертвой мистификации; и несмотря на такое доказательство, как усталость, и на непреложное убеждение, что я провел ночь вне дома, я готов был безропотно поверить, что в обычное время улегся в собственную постель и проспал до утра.

Я безмерно страдаю, ибо не могу найти в душе подтверждения тому, что подтверждается физически. Обычно бывает наоборот: факт подтверждает идею, а я хотел бы с помощью идеи подтвердить факт, да не могу; это странно, но это именно так. В известной мере от меня зависит, иметь ли мне любовницу; но даже заполучив ее, я не могу уверить себя в том, что она у меня есть. Во мне нет необходимой веры даже в столь очевидную вещь, и мне так же невозможно уверовать в столь простой факт, как другому — в пресвятую троицу. Вера не дается по желанию, это дар свыше, особая небесная благодать.

Никто и никогда не желал так, как я, жить жизнью других людей, переменить свою природу — и никто не преуспел в этом меньше меня. Как бы я ни старался, прочие люди остаются для меня призраками, я не чувствую, что они существуют, хотя преисполнен желания понять их и участвовать в их жизни. Это или мое свойство или недостаток истинной симпатии к чему бы то ни было. Вопрос о том, существует или не существует на самом деле некий человек или предмет, интересует меня не до такой степени, чтобы задевать меня чувствительным и явным образом. Вид женщины или мужчины, предстающий мне наяву, оставляет на моей душе следы не более глубокие, чем фантастическое сновидение: вокруг меня с глухим гулом колеблется бледный мир теней и мнимых или истинных подобий, и я чувствую себя среди них совершенно, предельно одиноким, потому что никто из них не сулит мне ни добра, ни зла, и мне кажется, что все они вылеплены из совсем другого теста, чем я. Когда я с ними заговариваю и слышу в ответ нечто, не лишенное здравого смысла, я удивляюсь так же, как если бы моя собака или кошка вдруг обрела дар речи и вмешалась в беседу; звук их голоса всегда поражает меня, и я охотно поверю, что они — лишь мимолетные видения, отражающиеся во мне, как в зеркале. Не знаю, выше я их или ниже, но уж во всяком случае мы с ними разной породы. В иные минуты я признаю над собой только Бога, а в иные насилу чувствую себя равным мокрице под камнем или моллюску на песчаной отмели; но какое бы место я себе ни отводил, вверху или внизу, мне все равно никогда не удавалось убедить себя, что другие люди в самом деле такие же, как я. Когда ко мне обращаются «сударь» или говорят обо мне «этот человек», мне это всегда представляется весьма странным. Даже собственное имя кажется мне каким-то произвольным, а не настоящим моим именем; но если его произносят, пускай как угодно тихо, среди любого шума, я тут же резко оборачиваюсь с лихорадочной, судорожной поспешностью, которая всегда оставалась загадкой для меня самого. Быть может, в человеке, который знает меня по имени и выделяет из толпы, я боюсь найти соперника или врага?

Когда я жил с какой-нибудь женщиной, я особенно чувствовал, как неодолимо отторгает моя природа всякую связь, любое слияние. Я — как капля масла в стакане воды. Размешивайте и взбалтывайте содержимое сколько вам будет угодно — все равно масло не смешается с водой: оно распадется на тысячи крошечных шариков, которые, стоит воде успокоиться, сразу же соединятся и всплывут на поверхность; вся моя история — это история капли масла в стакане воды. Даже сладострастие, эта алмазная цепь, связующая все живые существа, этот огнь пожирающий, что плавит железные и гранитные сердца, исторгая из них слезы, подобно тому, как настоящий огонь плавит настоящее железо и гранит, — даже эта могучая сила никогда не могла ни укротить меня, ни смягчить. А между тем у меня очень изощренная чувствительность, но душа моя враждует со своей сестрой, плотью, и эта несчастная чета, как любая другая чета в ее положении — законная или незаконная — живет в непрестанной борьбе. Женские руки, которые, как считается, лучше всего привязывают человека к земле, оказались для меня слишком слабыми путами: когда возлюбленная прижимала меня к груди, я был от нее за тридевять земель. Я задыхался в ее объятиях, вот и все.

Сколько раз я распалялся гневом на самого себя! Сколько усилий делал, чтобы перемениться! Как заклинал себя сделаться нежным, влюбленным, страстным! Как часто хватал свою душу за волосы и волок ее насильно к своим губам в разгар поцелуя!

Что я только ни делал, но, стоило мне ее отпустить, она, утираясь, отступала назад. Какой пыткой для бедной моей души было участие в разгульных выходках тела и в вечных пиршествах, на которых для нее не было пищи!

И вот с Розеттой я решил проверить раз и навсегда, в самом ли деле я так безнадежно необщителен, и дано ли мне настолько вникнуть в жизнь другого человека, чтобы самому в это поверить. Я изнурил себя опытами, но сомнений своих почти не разрешил. С ней я испытываю острое наслаждение, которое если и не трогает, то все же забавляет мою душу, и это вредит точности наблюдений. По сути же я должен признать, что все это не проникает мне сквозь кожу: эпидерма ликует, а душа участвует в ее радостях только из любопытства. Я получаю удовольствие, поскольку молод и горяч, но источник этого удовольствия я сам, а не другой человек. Причина скорее во мне, чем в Розетте.

Как бы я ни бился, я ни на минуту не могу покинуть пределы своего я. Я вечно остаюсь самим собой, скучающим и скучным созданием, которое мне самому весьма не по вкусу. Мне не удалось исполнить задуманное и постичь разумом другого человека, душой — чужое чувство, телом — чужую боль и чужое блаженство. Я узник самого себя, и бегство невозможно: узник хочет ускользнуть, стены готовы рухнуть от малейшего толчка, двери жаждут распахнуться и выпустить беглеца; не знаю, что за неумолимый рок удерживает каждый камень в тюремной кладке и каждый засов в скобах, но для меня равно невозможно впустить кого-нибудь к себе, и самому выйти к другим людям; я не в силах ни ходить в гости, ни принимать гостей и среди толпы живу в самом унылом одиночестве; подчас мое ложе не пустует, но сердце мое всегда пусто.

О, почему я не могу прибавить себе ни единой клеточки, ни единого атома; почему не могу сделать так, чтобы кровь другого человека быстрей заструилась в жилах; почему вижу всегда только своими глазами, ни зорче, ни дальше, ни просто по-другому; слушаю всегда тем же слухом и переживаю при этом все то же самое; касаюсь предметов теми же пальцами; постигаю такой разнообразный мир все теми же неизменными органами чувств; почему я приговорен все к одному и тому же тембру голоса, к повторению тех же интонаций, фраз, речей, и не могу убежать, спрятаться от себя самого, забиться в какой-нибудь уголок, где бы мне было себя не сыскать; почему я обречен вечно держать себя при себе, обедать и спать в обществе самого себя; почему для двух десятков все новых женщин я должен быть все тот же; почему на протяжении самых невообразимых перипетий жизненной драмы я должен волочить за собой этот навязанный мне персонаж, чья роль известна мне наизусть; и думать все то же, и мечтать все о том же — какая пытка, какая тоска!

Я желал заполучить рог братьев Тангут, шапку Фортуната, жезл Абариса, кольцо Гигеса; я рад был бы погубить свою душу ради того, чтобы вырвать из рук у какой-нибудь феи волшебную палочку, но никогда и ничего я не хотел так страстно, как повстречать на вершине горы, подобно прорицателю Тиресию, змей, помогающих переменить пол; и более всего я завидую чудовищным, диковинным индийским богам за их вечные аватары и бесчисленные метаморфозы.

Сначала я просто мечтал превратиться в другого мужчину; потом, сообразив, что по аналогии могу почти в точности предвидеть, что я буду тогда чувствовать, а значит, не достигну желанного изумления и желанной новизны, возмечтал сделаться женщиной; эта мысль всякий раз посещала меня, когда у меня появлялась любовница, недурная собой (безобразная женщина для меня — все равно что мужчина); в минуты наслаждения мне хотелось поменяться с нею ролями, ибо для меня нестерпимо не представлять себе, что именно я делаю другому человеку, и о его блаженстве судить лишь по своему собственному. Часто эти и многие другие мысли в самые неподходящие минуты сообщали мне задумчивый, отсутствующий вид, который навлекал на меня совершенно незаслуженные упреки в холодности и неверности.

Розетта, к счастью, не знает всего этого и считает меня самым пылким возлюбленным на свете; ярость бессилия она принимает за ярость страсти и старается как можно лучше угодить всем экспериментальным прихотям, какие взбредут мне в голову.

Я делал все, что мог, чтобы убедить себя, что она принадлежит мне: я пробовал нисходить в ее сердце, но всегда останавливался на первой ступеньке лестницы — на коже или на устах. Вопреки нашей тесной плотской близости я твердо знаю, что между нами нет ничего общего. Никогда в этой юной хорошенькой головке не расправляла крыльев мысль, сходная с моими мыслями; никогда это живое, пылкое сердце, что вздымает своим биением упругую, девственную грудь, не билось в унисон с моим сердцем. Моя душа никогда не соединялась с ее душой. Купидон, божок с ястребиными крыльями, не лобызал Психею, касаясь этого прекрасного чела, словно выточенного из слоновой кости. Нет, эта женщина для меня не возлюбленная!

Если бы ты знал, чего я только не делал, чтобы вынудить мою душу разделить любовь моего же тела! С каким неистовством впивался я губами в губы подруги, погружал руки в ее волосы, прижимал к себе ее округлый и гибкий стан! Как античная Салмакида, влюбленная в юного Гермафродита, я пытался слиться с ней воедино; я пил ее дыхание, пил теплые слезы, которые исторгало сладострастие из переполненной чаши ее очей. Чем крепче сплетались наши тела, чем теснее сжимались объятия, тем меньше я ее любил. Моя душа, печально сидя в сторонке, с жалостью смотрела на убогое брачное празднество, на которое ее не позвали, или, охваченная отвращением, прикрывала себе лицо полой плаща и беззвучно лила слезы. Все это, наверное, оттого, что на самом деле я не люблю Розетту, хотя она, как никто, достойна любви, и я был бы рад ее полюбить.

Желая отделаться от мысли, что я — это я, я создал для себя очень странные сферы обитания, в которых у меня было совсем немного шансов наткнуться на самого себя, и попытался, раз уж не могу послать свою особу ко всем чертям, хотя бы сбить ее с толку непривычной обстановкой, чтобы она сама себя не узнала. Мне это не слишком-то удалось, и мое проклятое я следует за мной по пятам; нет никакого способа от него отделаться: не могу же я передать ему, как другим докучливым знакомым, что меня нет дома или что я уехал в деревню.

Я обладал моей любовницей во время купания и всласть наигрался в Тритона. Море изображал просторный мраморный бассейн. Что до Нереиды, то воде, даром что она была отменно прозрачна, досталось немало упреков: зачем она не хочет быть еще прозрачнее и, являя столь многое, скрывает часть — пускай и небольшую — столь совершенной красоты… Я обладал ею в ночи, при лунном свете, в гондоле, под звуки музыки. В Венеции это было бы в порядке вещей, но здесь дело другое… В ее карете, мчавшейся во весь опор, под стук колес, среди тряски и толчков, то в свете уличных фонарей, то утопая в кромешной тьме… В этом способе есть изюминка, советую тебе его испробовать; впрочем, я забыл, что ты у нас почтенный патриарх и не увлекаешься подобными изысками. Я забирался к ней через окно, хотя в кармане у меня лежал ключ от двери. Я привозил ее к себе домой среди бела дня и настолько навредил ее репутации, что теперь уже ни одна живая душа (кроме меня, разумеется) не усомнится в том, что она моя любовница.

Главным образом, за все эти выдумки, которые, не будь я так молод, выглядели бы ухищрениями пресыщенного развратника, Розетта меня и обожает, причем куда сильнее, чем кого бы то ни было. Она усматривает в них горячку необузданной любви, над которой ничто не властно и которая готова вспыхнуть в любое время и в любом месте. Она усматривает в них беспрестанное торжество своих чар и вечную победу своей красоты, а я, видит Бог, хотел бы, чтобы она была права, и если она заблуждается, то признаем по справедливости, не я в том виноват, да и не она тоже.

Единственная моя вина перед ней состоит в том, что я — это я. Скажи я ей об этом, и малютка мигом возразит, что это в ее глазах как раз наибольшая моя заслуга, и в ее возражении будет больше великодушия, нежели смысла.

Однажды — это было в самом начале нашей связи — мне показалось, что я достиг цели; на миг я поверил, что люблю — я и в самом деле любил… О друг мой, только в тот миг я и жил на свете, и если бы он растянулся на час, я стал бы равен богам. Мы с ней отправились на верховую прогулку, я — на своем Феррагюсе, она — на белоснежной кобылке, похожей на единорога тонкими ногами и гибкой шеей. Мы ехали по широкой аллее, окаймленной вязами фантастической высоты; над нами клонилось к закату теплое золотистое солнце, процеженное сквозь просветы в листве; тут и там среди барашковых облаков проблескивал аквамарин небосвода, окаем был выстлан широкими полосами бледно-голубого цвета, переходившего в неописуемо нежный зеленый, когда на него накладывались оранжевые тона заката. Небо было необыкновенной чарующей красоты; ветерок доносил до нас более чем восхитительный аромат неведомых полевых цветов. Время от времени с ветки срывалась какая-нибудь птица и со щебетом перелетала через аллею. В деревушке, которой нам было не видать, колокол тихо звонил к вечерней молитве, и серебристые звуки, приглушенные расстоянием, были исполнены бесконечной нежности. Наши лошади шли шагом, бок о бок, голова к голове. Сердце мое было полно до краев, душа рвалась из тела на волю. Отродясь я не был так счастлив. Я молчал, Розетта тоже, но никогда прежде между нами не царило такое понимание. Мы ехали так близко друг к другу, что нога моя касалась бока ее лошади. Я наклонился к Розетте и обнял ее за талию, она тоже наклонилась ко мне и уронила голову мне на плечо. Наши уста сблизились — и что это был за чистый и сладостный поцелуй! Лошади наши шли себе вперед с отпущенными поводьями. Я чувствовал, как рука Розетты все слабеет, а стан изгибается. Я и сам еле держался в седле и был близок к обмороку. Ах, уверяю тебя, что в этот миг я вовсе не думал — я это или не я. Так мы доехали до конца аллеи, как вдруг послышался стук копыт, заставивший нас отпрянуть друг от друга; то были наши знакомые, тоже верхами; они подъехали ближе и заговорили с нами. Будь при мне пистолет, я бы, наверное, их застрелил.

Я смерил их угрюмым и ненавидящим взглядом, который, должно быть, их озадачил. В сущности, напрасно я рассердился: ведь они, сами того не желая, оказали мне услугу, прервав мое наслаждение в той самой точке, в тот самый миг, когда оно, дойдя до своего предела, грозило прерваться в боль или истаять от собственной чрезмерности. Искусство остановиться вовремя редко удостаивается того почтения, коего заслуживает. Бывает, что вы лежите в постели с женщиной, которая покоится у вас на руке: поначалу вы наслаждаетесь жарким теплом, исходящим от нее, нежным прикосновением ее спины и гладких, как слоновая кость, боков; ваша ладонь покоится на ее груди, которая вздымается и трепещет. В этой доверчивой, прелестной позе красавица засыпает; изгиб ее спины распрямляется; грудь колышется тише; во сне она дышит глубоко и мерно, все ее тело расслабляется, голова запрокидывается назад. Между тем вашей руке становится тяжелее: вы обнаруживаете, что рядом с вами все-таки женщина, а не сильфида, но вы ни за что на свете не уберете руки; на то есть много причин: во-первых, будить женщину, с которой делишь ложе, довольно опасно, следует быть готовым взамен восхитительного сна, который ей наверняка снится, предложить ей еще более восхитительную явь; во-вторых, когда вы просите ее привстать, чтобы освободить вашу руку, вы тем самым или намекаете, что ваша дама тяжела и обременяет вас — а это неучтиво — или признаетесь, что сами вы слабосильны и утомлены — а это для вас унизительно и может изрядно повредить вам в ее глазах; в-третьих, поскольку вы испытали наслаждение именно в этой позе, вы надеетесь, что, если не перемените ее, наслаждение вернется, и в этом вы заблуждаетесь. Бедную руку все сильнее гнетет тяжесть придавившего ее тела, она вся затекла, нервы того и жди надорвутся, в кожу вам словно впиваются тысячи мелких иголочек: вы уподобились Милону Кротонскому, а перина и спина вашей дамы — это те самые две половинки дерева, которые его снимают. Наконец, занимается день, избавляющий вас от этой пытки, и вы соскакиваете с вашей дыбы с таким облегчением, какого не знавал ни один муж, спускавшийся с супружеского эшафота.

Так оно бывает со многими страстями.

Так оно бывает со всеми радостями жизни.

Не знаю уж, вопреки помехе или, может быть, благодаря ей, но я испытал тогда такую негу, которая никогда более ко мне не возвращалась: я и впрямь чувствовал себя другим человеком. Душа Розетты вся целиком перешла в мою плоть. Моя душа проникла в ее сердце, а ее душа — в мое. Наверняка по дороге они повстречались в том долгом поцелуе, который Розетта потом назвала «конным» (в скобках замечу, что меня это рассердило), и мы так тесно приникли и припали друг к другу, как только возможно двум смертным душам на утлом и бренном комочке грязи.

Я уверен: именно так целуются ангелы, и рай на самом деле следует искать не на небе, а на устах любимой женщины.

Я тщетно ждал повторения той минуты и безуспешно пытался ее вернуть. Мы нередко пускались в верховые прогулки по парковым аллеям во время прекрасных закатов; деревья были покрыты все тою же зеленью, птицы распевали ту же песню, но солнце казалось нам тусклым, листва пожелтелой; птичье пение представлялось нам пронзительным и немелодичным, а в нас самих не стало былой гармонии. Как-то мы пустили лошадей шагом и попытались возобновить давнишний поцелуй. Но прекрасный, несравненный, божественный поцелуй, единственный настоящий поцелуй в моей жизни улетучился навсегда. С того дня я всякий раз возвращаюсь из парка с невыразимой печалью в душе. Розетта, обычно такая веселая и шаловливая, тоже не может отделаться от этого впечатления и погружается в задумчивость, заставляющую ее морщить личико в забавной гримасе, которая, впрочем, ничем не хуже ее улыбки.

И только винные пары да яркое пламя свечей помогают мне очнуться от меланхолии. Мы пьем с нею вдвоем, словно приговоренные к смерти, — молча, бокал за бокалом, пока не достигнем того состояния, которое нам нужно; тогда мы принимаемся хохотать и от души издеваться над нашей так называемой сентиментальностью.

Мы смеемся, потому что не можем плакать. Да и какая сила прорастит росток слезы на дне моих иссякших глаз?

Почему в тот вечер я испытал такое наслаждение? Мне очень трудно это объяснить. Я был все тот же, Розетта — та же. Я не в первый раз отправился на верховую прогулку, она — тоже. Мы и раньше видали закат солнца, и он трогал нас не сильнее, чем созерцание какой-нибудь картины, которая пленяет яркостью и чистотой красок. В мире немало вязовых и каштановых аллей, и та аллея была не первая, которую мы миновали в жизни; кто повелел, чтобы именно в ней мы угодили под власть такого очарования, кто превратил увядшие листья в топазы, свежую зелень — в изумруды, кто позолотил пляшущие в воздухе пылинки и превратил в жемчуг все эти капельки влаги, рассыпанные по лугу, кто сообщил нежную мелодичность колокольному звону, обычно такому нестройному, и писку, Бог весть, каких пичуг? Наверное, в самом воздухе была разлита поэзия, перед которой невозможно устоять: казалось, ее чувствовали даже наши лошади.

А ведь картина была такая пасторальная, такая простая: несколько деревьев, несколько облаков, пять-шесть стебельков тимьяна, женщина да луч солнца, прочертивший все это наискосок, как золотая перевязь прочерчивает все поле герба. Впрочем, к моим чувствам не примешивалось ни удивление, ни внезапная оторопь. Я узнавал все, что видел. Прежде я никогда здесь не бывал, но прекрасно помнил и форму листьев, и расположение облаков, и ту белую голубку, что пересекала небесную синеву, летя в ту же сторону, что и мы; серебряный колокольчик, который я слышал впервые, уже много раз звенел у меня в ушах, и голос его казался мне голосом друга; никогда прежде здесь не бывая, я уже много раз проезжал по этой самой аллее вместе с принцессами, восседавшими на единорогах; самые мои сладострастные мечты прогуливались здесь каждый вечер, и мои желания обменивались здесь поцелуями, точь-в-точь как мы с Розеттой. В том поцелуе не было для меня никакой новизны: он был совершенно такой, каким я воображал его заранее. Быть может, единожды в жизни я не был разочарован, и действительность показалась мне прекрасна, как идеал. Если бы я мог отыскать женщину, пейзаж, здание — что-нибудь, что отвечало бы моим заветным желаниям с такой точностью, как та минута отвечала минуте, о которой я мечтал, — тогда мне не в чем было бы завидовать богам, и я бы с большим удовольствием отказался от положенного мне места в раю. Но на самом деле мне кажется, что существо из плоти и крови просто не может, хотя бы в течение часа, вынести столь пронзительное наслаждение: два таких поцелуя, как тот, выпьют из человека всю жизнь до капли и полностью опустошат его душу и тело. Меня бы не остановило это соображение: раз уж я не могу длить свою жизнь до бесконечности, тогда и смерть мне безразлична; предпочитаю умереть от неги, чем от старости или скуки.

Но этой женщины нет на свете! Впрочем, отчего же, есть; быть может, меня отделяет от нее тонкая перегородка; быть может, вчера или сегодня я задел ее локтем.

Чего недостает Розетте, чтобы оказаться этой самой женщиной? Ей недостает моей веры в то, что она — это она. Отчего судьбе угодно, чтобы я вечно прилеплялся к женщинам, которых не люблю? Шея у Розетты такая гладкая, что ее смело можно украсить ожерельями самой искусной работы; пальцы у нее такие тонкие, что окажут честь самым красивым и дорогим перстням; рубин зардеется от удовольствия украсить собой алую мочку ее изящного уха; на ее талии сойдется и Венерин пояс; но никто, кроме Амура, не умеет повязать вам глаза повязкой его матери.

Все достоинства Розетты — при ней, я ничего ей не прибавил. Я не окутывал ее красоты покрывалом совершенства, которым любовь прикрывает любимое существо, — рядом с ним и покрывало Изиды покажется совершенно прозрачным. И только пресыщение смеет приподнять краешек этой плотной завесы.

Я не люблю Розетту, а если и люблю, то моя любовь к ней не похожа на то, как я воображал себе любовь. В конце концов, возможно, воображение меня обмануло. Не смею вынести окончательное суждение. Как бы то ни было, из-за нее я стал совершенно равнодушен к прелестям прочих женщин и с тех пор, как обладаю ею, ни разу мало-мальски настойчиво не пожелал никакой другой. Она могла бы приревновать меня разве что к призракам, а призраки мало ее беспокоят, хотя моя фантазия — и в самом деле наиболее опасная ее соперница; впрочем, Розетта, при всей своей чуткости, скорее всего, никогда этого не заметит.

Если бы женщины знали! Как часто самый преданный любовник изменяет самой обожаемой возлюбленной! Можно предположить, что женщины платят нам тою же монетой, и с лихвой, но они, точно так же, как мы, об этом помалкивают. Любовница — это обязательный мотив, который обыкновенно прячется под узорами да завитушками. Сплошь и рядом поцелуи, которые она принимает, предназначены вовсе не ей; в ее лице лобзают другой женский образ, и ей то и дело перепадают блага (если это можно считать благами) от вожделений, внушенных другой женщиной. Ах, сколько раз, бедная Розетта, ты служила телесным воплощением моей мечте и замещала собою соперниц; скольких измен ты была невольной сообщницей! Если бы в те минуты, когда мои руки с такой силой тебя обнимали, а мои губы так тесно, как только возможно, приникали к твоим, ты могла помыслить, что и твоя красота, и твоя любовь тут ни при чем, что твой образ отдален от меня за тысячу лье; если бы тебе сказали, что глаза мои, затуманенные любовной негой, смыкаются лишь для того, чтобы не видеть тебя и не рассеивать иллюзию, которой ты служила всего-навсего дополнением, и что ты оставалась не более чем орудием сладострастия, средством обмануть вожделение, которое невозможно утолить!

О, небесные создания, прекрасные девственницы, хрупкие и прозрачные, что опускаете долу фиалковые глаза и складываете лилейные руки для молитвы на золотом фоне картин старых немецких мастеров; святые с витражей, мученицы с заставок в требниках, что улыбаетесь так ласково между завитками арабесок и, такие белокурые, такие свежие, выглядываете из-под цветочных гирлянд орнамента; вы, прекрасные куртизанки, чья нагота прикрыта лишь разметавшимися прядями волос, возлежащие на усыпанных розами кроватях под пышными пурпурными занавесями, в браслетах и ожерельях из крупного жемчуга, с веерами и зеркалами, которые закат испещрил в сумерках огненными блестками, и вы, смуглые девы Тициана, что с такой сладострастной негой являете нам свои волнующие бедра, упругие крепкие ляжки, гладкие животы и гибкие мускулистые спины; античные богини, вы, что белыми призраками выситесь под сенью садов, — все вы принадлежите к моему сералю, все вы, одна за другой, перебывали в моих объятиях. Святая Урсула, я целовал тебе руки, притворяясь, будто целую руки Розетты; я играл с черными кудрями прекрасной уроженки Мурано — то-то пришлось Розетте потрудиться потом, чтобы расчесать свои локоны! — девственная Диана, я был тебе ближе, чем Актеон, и вовсе не превратился в оленя: я заменил тебе прекрасного Эндимиона! Сколько соперниц, которым невозможно противиться и нельзя отомстить! А ведь они даже не всегда запечатлены на полотне или в камне!

Женщины, когда вы замечаете, что возлюбленный ласкает вас нежнее обычного, обнимает более страстно, чем всегда, когда он прячет лицо у вас в коленях, а потом, подняв голову, глядит на вас увлажнившимся, блуждающим взглядом; когда наслаждение лишь распаляет его желание, когда он поцелуями заставляет вас умолкнуть, словно боясь услышать ваш голос, — не сомневайтесь: он понятия не имеет о том, что вы здесь; в этот миг он лицезрит свою несбыточную мечту, а вы лишь придаете ей плоть и кровь, исполняете ее роль. Немало горничных насладилось любовью, внушенной королевами. Немало женщин насладилось любовью, внушенной богинями, а весьма заурядная действительность нередко становилась пьедесталом для идеального идола. Вот почему поэты обычно избирают возлюбленных из числа жалких замарашек. Можно десять лет кряду спать с женщиной и так и не увидеть ее ни разу — такое случалось со многими гениальными людьми, чьи связи с низкими или ничтожными женщинами дивили весь свет.

Все мои измены по отношению к Розетте были только в этом роде. Я предавал ее только ради картин и статуй, и она была замешана в этих изменах наравне со мной. На совести у меня нет ни одного телесного предательства, в котором бы я мог себя упрекнуть. В этом смысле я чист, как белые снега Юнгфрау; а все-таки, хотя я ни в кого не влюблен, мне хотелось бы влюбиться. Я не ищу случая, но не огорчусь, если он представится; а если бы он представился, я бы, возможно, и не воспользовался им, ибо в глубине души убежден, что с другой женщиной у меня все было бы точно так же; и пускай уж это будет Розетта, а не другая, поскольку, если отвлечься от женщины, у меня, по крайней мере, остается славный товарищ, остроумный и чарующе безнравственный, и это соображение удерживает меня далеко не в последнюю очередь, ибо, утратив любовницу, я был бы очень огорчен утратой друга.