Я заблуждался. Мое вздорное сердце, неспособное любить, выискало себе предлог, чтобы сбросить бремя благодарности, ставшее для него невыносимым; я с радостью уцепился за эту мысль, чтобы оправдаться в собственных глазах, я вбил ее себе в голову, но это глубочайшее заблуждение. Розетта не играет и не притворяется, и нет на свете женщины правдивее ее. И что же? Я едва ли не злюсь на нее за искренность ее любви, которая еще более связывает мне руки и из-за которой разрыв становится еще трудней или непростительней; по мне, уж лучше бы она была двулична и ветрена. В какое странное положение я угодил! Хочешь уйти — и медлишь, хочешь сказать: ненавижу тебя, а говоришь: люблю; прошлое толкает вперед и не дает ни свернуть, ни остановиться. Остаешься верен, и сожалеешь о своей верности. Какое-то непостижимое чувство стыда не позволяет всецело предаться новым впечатлениям и заставляет вечно идти на сделки с самим собой. Спасая репутацию, приберегаешь для самого себя все, что удается похитить у себя же; время и возможности для встреч, которые прежде находились сами собой, ныне выкраиваются с огромным трудом. Начинаешь вспоминать о делах, притом весьма важных. Жить с таким внутренним разладом очень мучительно, но нынешнее мое положение еще тягостнее. Когда новая дружба похищает вас у прежней привязанности, вам легче бывает освободиться. С порога дома, в котором обитает ваше юношеское увлечение, вам нежно улыбается надежда. Над совсем еще свежей могилой только что погибшей иллюзии уже порхает на своих белоснежных крылышках ее сестра, еще более розовая, еще более белокурая; посреди увядших бутонов старого букета внезапно расцветает новый цветок, еще более пышный и благоуханный, орошенный горней слезой; перед вами раскрываются новые лазурные дали; укромные сырые аллеи, окаймленные грабами, тянутся до самого горизонта; к вашим услугам сады, где то и дело вам попадается то бледная статуя, то скамья у стены, увитой плющом, лужайки, усеянные маргаритками; узкие балконы, на которые хорошо выйти, чтобы полюбоваться на луну, облокотись на перила; густая сень, пронизанная беглыми огнями; гостиные, в которых свет заглушен длинными занавесями; все эти укромные, затененные уголки, которых так ищет любовь, не смеющая открыться. Вы словно вступаете в новую молодость. Кроме того, вы обретаете перемену мест, привычек и лиц; при этом не обходится без легких упреков совести, но вожделение, которое, как весенняя пчела, гудит и вьется у вас над головой, мешает вам расслышать ее голос; пустота вашего сердца заполнена, и воспоминания изглаживаются под натиском новых впечатлений. Но у меня все по-другому: я никого не люблю и хотел бы найти в себе силы порвать с Розеттой лишь из-за тоски и усталости, причина которых не столько в Розетте, сколько во мне самом.

Давние мечты, слегка поутихшие, воспрянули и безумствуют пуще прежнего. Меня, как раньше, обуревает жажда обрести возлюбленную, и, как раньше, даже в объятиях Розетты меня одолевают сомнения в том, что я когда-либо обладал женщиной. Я вновь вижу прекрасную даму у окна, в парке времен Людовика XIII, и вновь охотница на белом коне галопом летит по лесной дороге. Мой прекрасный идеал улыбается мне из гамака облаков, его голос чудится мне в птичьем щебете, в ропоте листвы; мне кажется, будто меня окликают со всех сторон, и дочери воздуха задевают мое лицо бахромой своих невидимых шалей. Как во времена моего смятения, я воображаю, будто внезапно пускаюсь в путь в почтовой карете и качу куда-то, очень далеко, очень быстро — и прибываю в некое место, где происходят события, касающиеся меня, где вершится моя судьба. Я чувствую, что меня с нетерпением ждут в неведомом уголке земли. Чья-то страждущая душа, не в силах сама ко мне примчаться, страстно призывает меня и мечтает обо мне; вот почему я тревожусь, вот что мешает мне спокойно сидеть на месте, вот что немилосердно выводит меня из равновесия. Я по природе своей не из тех, к кому тяготеют люди; я не та неподвижная звезда, вокруг которой вращаются другие светила; я вынужден блуждать по небесной пустыне, как незаконный метеор, покуда не повстречаю планету, спутником которой мне суждено быть, покуда не найду тот Сатурн, на который я должен надеть свое кольцо. Ах, когда же свершится этот брачный союз? До тех пор я не узнаю ни отдыха, ни покоя, и, как обезумевшая стрелка компаса, буду метаться в поисках моего полюса.

Я всеми крыльями увяз в этом коварном клею, понадеявшись, что оставлю в нем только одно перышко и смогу взлететь, когда мне заблагорассудится; оказалось, что это немыслимо трудно; я вижу, что угодил в невидимую сеть, и разорвать ее тяжелее, чем ту, что выковал Вулкан: вязь ее звеньев так тонка и так плотна, что в ней не найти ни щелочки, сквозь которую я мог бы ускользнуть. Впрочем, эта сеть широка, под ней можно двигаться с ощущением мнимой свободы; я натыкаюсь на нее лишь пытаясь ее разорвать, но она не поддастся мне и делается прочнее бронзовой стены.

О, мой идеал, сколько времени я потратил понапрасну, даже не пытаясь тебя воплотить! Как истомился, трусливо поддаваясь сластолюбию, которого хватало на одну ночь! И как мало заслуживаю встречи с тобой!

Иногда я мечтаю о новой любовной связи, но у меня никого нет на примете; чаще я твержу себе, что никогда больше не вступлю в подобную связь, если мне удастся освободиться от этой; пожалуй, такого решения ничто не оправдывает, ибо вся история с Розеттой складывалась самым счастливым образом, и у меня нет ни малейшего основания жаловаться на мою возлюбленную. Она всегда была добра ко мне и обращалась со мной как нельзя лучше; она блюла безупречную верность и не пробуждала во мне ни тени подозрения: самая бдительная и беспокойная ревность ни в чем не сумела бы ее упрекнуть и неизбежно уснула бы спокойным сном. Ревнивец мог бы терзаться только из-за прошлого; правда, здесь он нашел бы массу поводов для расстройства. Но ревность такого рода, по счастью, довольно редко бывает столь изощренной; обычно она довольствуется настоящим, а не роется в минувшем, под развалинами старых страстей, в поисках пузырьков с ядом и соусов с желчью. Если думать обо всем этом, кого из женщин можно будет любить? Чаще всего мы смутно сознаем, что у нашей дамы было до нас несколько любовников, но мужская гордость так причудлива, прихотлива и увертлива, что мы уверяем себя, будто до нас эта женщина никого по-настоящему не любила и оказывалась в объятиях людей, которые были ее недостойны, лишь по роковому стечению обстоятельств или по неясному влечению собственного сердца, которое искало себе пищи и тянулось то к одному, то к другому, не находя единственного, кто был ему нужен.

Быть может, по-настоящему можно полюбить лишь невинную девушку, невинную душой и телом, хрупкий бутон, который не приласкал еще ни один зефир и на чьи сомкнутые лепестки не опустилась еще ни единая капля дождя или росы, — непорочный цветок, который развернет свой белоснежный убор для вас одного, прекрасную лилию с серебряной чашей, в которой еще не омочило губ ни одно желание, которую позлатит только ваше солнце, поколеблет только ваше дыхание, оросит только ваша рука. Полуденное сияние немногого стоит в сравнении с божественной бледностью рассвета, и весь жар искушенной и знающей жизнь души уступает небесному неведению юного сердца, пробуждающегося для любви. Ах, как горько и постыдно думать о том, что смываешь следы чужих поцелуев, что на этом лбу, губах, шее, плечах, на всем этом теле, которое ныне принадлежит тебе, не осталось, быть может, места, где бы не горели следы чужих губ; что этот божественный лепет, который приходит на подмогу языку, не находящему более слов, уже кто-то слышал; что эта изнемогающая плоть не с тобой первым познала этот восторг, этот бред, и где-то там, далеко, в глубине, в тайных закоулках души, куда никто не доберется, затаилось неумолимое воспоминание, которое сравнивает нынешнее наслаждение с минувшим!

Хотя по врожденной беспечности я предпочитаю торные дороги нехоженым тропам, а фонтанчик с питьевой водой на площади — горному роднику, мне непременно надо будет сделать попытку полюбить какое-нибудь девственное, создание, чистое, как снег, трепетное, как мимоза, только и умеющее, что краснеть да опускать глаза; быть может, в этой прозрачной струе, куда не нырял еще ни один пловец, я и выловлю жемчужину самой чистой воды, достойную красоваться рядом с жемчужиной Клеопатры; но для этого необходимо оборвать связь, удерживающую меня возле Розетты, ибо с ней мне уже точно не осуществить моей мечты, но, по правде сказать, у меня недостает для этого сил.

И потом, если уж признаваться во всем до конца, в глубине моей души затаилось одно глухое и постыдное соображение, не смеющее объявиться на свет, а между тем, я должен им с тобой поделиться, поскольку, во-первых, обещал ничего не утаивать, а во-вторых, только полная исповедь достойна похвалы; соображение это немало способствует моей нерешительности. Допустим, я порву с Розеттой, но прежде чем я найду ей замену, пройдет время, какими бы доступными ни были те женщины, среди которых я стану выбирать ей преемницу; но между тем с нею я так приучился к наслаждению, что прервать его будет для меня сущей мукой. Правда, в запасе остаются куртизанки: когда-то я их весьма жаловал и не упускал случая за ними приволокнуться — но нынче они внушают мне чудовищное отвращение, меня от них тошнит. Итак, об этом и думать нечего, сладострастие так меня расслабило, отрава так глубоко пронизала меня, дойдя до мозга костей, что мысль о том, чтобы месяц-другой обходиться без женщин, для меня невыносима. Это эгоизм, самый грязный эгоизм, но думается мне, что от самых добродетельных людей, пустись они на откровенность, можно услышать весьма похожие признания.

Вот тот клей, который держит меня сильнее всего; иначе бы мы с Розеттой давным-давно бесповоротно рассорились. И потом, по правде сказать, ухаживать за женщиной — это такая тоска смертная, на какую у меня просто духу недостает. Снова твердить очаровательные глупости, которые я уже повторял столько раз; строить из себя любезника, писать записки и отвечать на них; вечером провожать красавицу за целых два лье от собственного дома; студить себе ноги и подхватывать насморк под окном, подкарауливая обожаемую тень; подсчитывать на кушетке, сколько слоев ткани отделяет вас от вашей богини; носить букеты и таскаться по балам — и все это, чтобы достичь того, чего я достиг теперь: сущая мука! Уж лучше не покидать наезженной колеи. Выбраться из нее, чтобы, вволю посуетившись и изрядно хлебнув лиха, угодить в другую, точно такую же, — к чему? Будь я влюблен, дело пошло бы само собой, и все эти хлопоты показались бы мне восхитительными; но я-то ничуть не влюблен, хотя мне очень хочется влюбиться, ведь любовь, в сущности, — единственное, что есть на свете; и если наслаждение, бледная тень любви, так манит нас — какова же должна быть она сама? В какой струе неизреченных восторгов, в каких озерах чистых блаженств должны утопать те, кого поразила в сердце одна из стрел с золотым острием и кто пылает вожделенным огнем взаимной страсти!

Рядом с Розеттой я чувствую сонный покой и ленивую негу, дары плотской пресыщенности, и ничего более, но мне этого мало. Часто эта сладострастная одурь переходит в оцепенение, а спокойствие — в скуку; тогда я впадаю в беспричинную рассеянность, и мною овладевают какие-то бесцветные грезы, которые утомляют и изнуряют меня; из этого состояния следует вырваться во что бы то ни стало.

Ах, если бы я был таким, как некоторые мои друзья, те, что с упоением целуют изношенную перчатку, испытывают блаженство от пожатия руки, не променяют на ларец султанши несколько жалких цветочков, полуувядших от бального пота, орошают слезами и зашивают себе в сорочку, поближе к сердцу, записку, составленную убогим слогом и такую глупую, словно ее скопировали из «Образцового секретаря», обожают женщин с огромными ногами, оправдываясь тем, что зато, мол, у этих женщин прекрасное сердце! Если бы я мог с дрожью провожать взглядом нижние оборки чьего-нибудь платья, ждать, когда отворится дверь и, залитое потоками света, в проеме явится обожаемое белоснежное видение; если бы от одного словца, сказанного шепотом, я краснел и бледнел; если бы мне хватало благородства отказаться от обеда, чтобы раньше поспеть на свидание; если бы я был способен заколоть кинжалом соперника или драться на дуэли с мужем; если бы небо в виде особой милости даровало мне умение признавать некрасивых женщин умницами, а некрасивых и глупых — добрячками; если бы я ощущал в себе решимость танцевать менуэт и слушать сонаты, которые разыгрывают на клавесинах и арфах юные создания; если бы мои таланты простирались настолько далеко, что я смог бы обучиться ломберу и реверси; наконец, если бы я был не поэтом, а мужчиной, — я наверняка был бы куда счастливее, чем теперь; я сам скучал бы меньше и меньше докучал другим людям.

Я никогда ничего не требовал от женщин, кроме одного — красоты; без ума и души я с удовольствием обхожусь. По мне, красивая женщина всегда умна; ей хватает ума быть красивой, и не знаю, что она могла бы выдумать лучше. Самые ослепительные россыпи слов и самые блистательные остроты навряд ли сумеют затмить сияние прекрасных глаз. Свежие губы я предпочту свежей мысли, а хорошо вылепленное плечо — любой добродетели, даже христианской; я променяю пятьдесят душ на одну маленькую ножку и все стихи со всеми поэтами в придачу на руку Хуаны Арагонской или лоб девы из Фолиньо. Превыше всего я ставлю красоту формы; красота для меня — это зримое божество, осязаемое счастье, это небо, спустившееся на землю. Особая волнистость линий, особый изгиб рта, особый рисунок века, особый поворот головы; особая удлиненность овала лица подчас восхищают меня безмерно и приковывают к себе на целые часы.

Красота — единственное, чего нельзя приобрести, что навек остается недостижимым для тех, кто не наделен ею с самого начала; эфемерный и хрупкий цветок, которого никто не сажал, чистый дар небес — о, красота — самая лучистая диадема, которою может увенчать человека случай — ты великолепна и драгоценна, как все, недоступное человеку, как лазурь небес, как золото звезды, как аромат небесной непорочной лилии! Можно сменять простую скамью на трон; можно завоевать весь мир, многим это удавалось; но кто может не преклонить колен перед тобой, чистейшее воплощение промысла Господня?

Да, в самом деле, я прошу лишь красоты, но красоты столь совершенной, что едва ли когда-нибудь ее встречу. Подчас то у одной, то у другой женщины я подмечал частицу восхитительной красоты, но всегда в весьма жалком обрамлении, и я влюбился в то, что в них было самого отборного, отрешаясь от остального; но что за мучительный труд, что за болезненная операция — отсекать вот так половину возлюбленной, мысленно ампутировать у ней все безобразное, все заурядное и глядеть только на то, что в самом деле прекрасно. Красота — это гармония, и женщина, в которой все одинаково безобразно, подчас менее оскорбляет взор, чем та, чья красота зияет изъянами. Больнее всего смотреть на неоконченный шедевр и на красоту, которой чего-то недостает; жирное пятно меньше раздражает на грубом холсте, чем на дорогом шелке.

Розетта недурна собой; она может сойти за красавицу, но до воплощения моей мечты ей далеко; это статуя, отдельные части которой доведены до совершенства. Другие части не столь явственно выступают из мраморной глыбы; некоторые очерчены с великим изяществом и очарованием, а некоторые более грубо и более небрежно. На взгляд обывателя статуя полностью закончена и безупречно прекрасна, но более внимательный наблюдатель вскоре обнаружит в ней места, обработанные с недостаточным тщанием, и контуры, которые достигнут чистоты не раньше, чем резец мастера пройдется по ним еще несколько раз; довершить и отполировать это мраморное изваяние — дело любви; нечего и говорить, что от меня этого ждать не приходится.

В сущности, я вовсе не ограничиваю красоту линиями определенной формы. Для меня в состав красоты входит все, что веет жизнью — выражение, жесты, поступь, дыхание, цвет, звук, аромат; ей по праву принадлежит все, что благоухает, поет и лучится. Я люблю богатую парчу, роскошные ткани, падающие широкими, тяжелыми складками; люблю пышные цветы и курильницы, прозрачность проточной воды и мерцающий блеск драгоценного оружия, породистых коней и тех больших белых псов, что можно увидать на полотнах Паоло Веронезе. В этом смысле я настоящий дикарь: я и не думаю поклоняться богам, сработанным кое-как; и хотя в глубине души я не совсем безбожник, но христианин из меня никудышный. Я не понимаю умерщвления материи, составляющего самую суть христианства: по мне, наносить удар Божьему творению — кощунство, и я не верю, что плоть может быть мерзкой — ведь Он вылепил ее своими перстами и по образу своему. Я не слишком одобряю длинные темные балахоны, из которых торчат лишь голова да руки, и картины, на которых все тонет в темноте, кроме чьего-то сияющего чела. Я хочу, чтобы солнце проникало повсюду, чтобы света было как можно больше, а тени — как можно меньше, чтобы краски сияли, линии извивались, чтобы нагота гордо выступала на всеобщее обозрение, а материя не притворялась, будто ее нет: ведь точно так же, как дух, она есть вечный гимн во славу Господа.

Мне совершенно внятен безумный восторг, который испытывали перед красотой древние греки; я, кстати, не вижу ничего несуразного в законе, который предписывал судьям выслушивать речи адвокатов не иначе как в темном помещении, дабы их привлекательные лица, изящество их жестов и поз не располагали суд в их пользу и не склоняли чаши весов.

Я ничего не куплю у безобразной торговки; я охотнее подаю тем нищим, чьи лохмотья и худоба живописнее. Есть здесь один щуплый изможденный итальянец, желтый, как лимон, с черными глазищами в пол-лица: ни дать, ни взять Мурильо или Спаньолетто без рамы, прислоненный к уличной тумбе рукой старьевщика; этот парень всегда получает двумя су больше, чем остальные. Я никогда не ударю красивую лошадь или красивую собаку и не приближу к себе ни друга, ни слуги, если он не будет наделен приятной наружностью. Вид уродливых вещей и уродливых лиц для меня сущая пытка. Если дом безвкусен с точки зрения архитектуры и обставлен безобразной мебелью, мне никогда не будет там хорошо, какими бы удобствами и прочими достоинствами он ни отличался. Самое лучшее вино кажется мне чуть не кислятиной, если оно налито в скверный бокал, и, признаюсь, предпочту самую что ни на есть спартанскую похлебку в эмалевой тарелке Бернара де Палисси изысканнейшей дичи в глиняной миске. Внешнее всегда имело надо мной огромную власть; вот почему я избегаю общества стариков: меня удручают и ужасают их морщины и согбенные фигуры, хотя подчас и старики бывают красивы особой красотой; к жалости, которую я к ним питаю, примешивается немало отвращения; изо всех руин на свете самое печальное зрелище, несомненно, являют собой человеческие руины.

Будь я художником (а я всегда жалел, что я не художник), я населил бы свои холсты одними богинями, нимфами, мадоннами, херувимами и амурами. Посвятить свою кисть писанию портретов, если только на них не изображены красивые лица, кажется мне преступлением против живописи; ни за что я не стал бы повторять на полотне эти головы подлецов и тупиц, пошляков и ничтожеств; скорей я соглашусь снести их с плеч долой в оригинале. Свирепость Калигулы, если истолковать ее в этом смысле, пожалуй, снискала бы у меня одобрение.

Единственное, чего я в жизни желал с некоторою последовательностью, — это быть красивым. Не просто красивым, а таким, как Парис или Аполлон. Отсутствие уродства, более или менее правильные черты, то есть нос посреди лица, не вздернутый и не крючком, глаза не красные, не выпученные и рот не до ушей — это еще не красота: тогда и я красавец, а мне на самом деле так же далеко до собственного идеала мужской красоты, как фигурке в башенных часах; я похож на этот идеал не больше, чем если бы за каждым плечом у меня красовалось по горбу, ноги были кривые, как у таксы, а физиономия — точь-в-точь как у мартышки. Нередко я целыми часами с неописуемым упорством и тщанием вглядываюсь в зеркало, пытаясь подметить какие-нибудь улучшения в своей внешности; я жду, что мои черты придут в движение, что в их прямизне и округлости обозначится больше изящества и чистоты, что глаза мои заблистают более влажным и живым блеском, что впадина на переносице выровняется и профиль мой приобретет безмятежную простоту греческих профилей; и я всегда поражаюсь, что ничего этого не происходит. Я все время надеюсь, что как-нибудь весной сброшу свою оболочку подобно змеям, сбрасывающим старую кожу. Подумать только: я никогда не буду красавцем, а мне для этого так немного надо! Сущие пустяки: на пол-линии, на одну сотую, одну тысячную линии больше или меньше здесь или там, чуть-чуть меньше плоти на одной кости, чуть-чуть больше на другой — художник или скульптор поправили бы это в полчаса. Что стоило атомам, из которых я состою, сложиться не так, а этак? И что стоило контуру закруглиться не здесь, а там, и почему я непременно должен быть таким, а не другим? Право, угоди судьба мне в руки, я, наверное, задушил бы ее. Подумать только, ничтожной частичке неизвестно какого вещества заблагорассудилось угодить бог весть куда и сложиться в несуразную физиономию, доставшуюся мне, и вот теперь я обречен на вечные страдания! Что может быть глупее и плачевнее? Но почему моя душа, одержимая столь пылким желанием, не может покинуть свою жалкую юдоль, которая движется и живет благодаря ей, и переселиться в одну из тех статуй, чья безупречная красота преисполняет ее таким восхищением и такой печалью? Есть на свете два или три человека, которых я прикончил бы с огромным наслаждением, однако, если бы только я владел тайной переселения душ из одного тела в другое, непременно позаботился бы о том, чтобы не изувечить и не изуродовать их. Мне всегда казалось: чтобы совершить то, чего я хочу (правда, я не знаю, чего хочу), мне необходима величайшая, безупречная красота, и мнится мне, что вся жизнь моя, такая запутанная и противоречивая, пошла бы тогда по своему истинному пути.

На картинах мы видим столько прекрасных лиц! Почему ни одно из них не мое? Сколько очаровательных голов исчезает под слоем вековой пыли и копоти в недрах старинных галерей! Не лучше ли было бы им покинуть свои рамы и переместиться мне на плечи? Неужто слава Рафаэля заметно пострадает, если один из тех ангелов, что тучами роятся на ультрамарине его холстов, уступит мне на три десятка лет свое обличье? На его фресках в стольких местах, иной раз самых прекрасных, осыпались или выцвели краски! Никто бы и внимания не обратил. Что делают там, по стенам, все эти молчаливые прелестные существа, по ликам которых едва скользнет рассеянным взглядом заурядный посетитель? И почему Господу или случаю недостало вдохновения сотворить то, чего достигает человек с помощью нескольких волосков, прикрепленных к рукоятке, и разноцветной пасты, размазанной по доске?

Первое ощущение, охватывающее меня перед одним из этих изумительных лиц, чей нарисованный взгляд словно проходит сквозь вас и продолжается в беспечности, — это трепет восхищения, к которому примешивается некоторый ужас: мои глаза увлажняются, сердце бьется; потом, когда я немного осваиваюсь с этим лицом и успеваю дальше проникнуть в секрет его красоты, я безмолвно провожу сравнение между ним и собою, ревность на дне моей души извивается замысловатыми кольцами, подобно гадюке, и я с невероятным трудом удерживаюсь от того, чтобы не накинуться на полотно и не разорвать его в клочья.

Быть красивым — значит владеть такими чарами, чтобы все вокруг улыбались и радовались вам, чтобы, прежде чем вы заговорите, все уже были расположены в вашу пользу и готовы присоединиться к вашему мнению; чтобы вам довольно было пройти по улице или появиться на балконе — и вот уже в толпе есть ваши друзья и влюбленные в вас женщины. Знать, что вам нет нужды быть любезным, вас будут любить и без того; знать, что нет нужды расточать сокровища ума и доброты, к которым обязывает безобразная внешность, и блистать нравственными добродетелями, которыми обычно возмещают недостаток благообразия, — какой могучий и великолепный дар!

А если в ком-нибудь непревзойденная красота соединилась с непревзойденной силой и под обличьем Антиноя таятся мышцы Геракла — чего еще может желать такой человек? Я уверен: если к моей душе присоединить эти два дара, не пройдет и трех лет, как я стану властелином мира! И еще об одном я мечтал почти так же, как о красоте и о силе, — об умении со скоростью мысли переноситься с места на место. Дайте мне красоту ангела, силу тигра и крылья орла, и я, пожалуй, соглашусь, что мир устроен не так скверно, как я считал раньше. Прекрасная личина — чтобы обольстить и ослепить жертву, крылья — чтобы обрушиться с неба и похитить ее, ногти — чтобы ее разорвать; пока я лишен всего этого, не видать мне счастья.

Все страсти и все склонности, которые мною завладевали, были всего лишь фальшивыми личинами этих трех желаний. Я любил оружие, лошадей и женщин: оружие — чтобы умножить силу мышц, которой у меня не было; лошадей — чтобы они заменили мне крылья; женщин — чтобы владеть хотя бы красотой другого человека, коль скоро ее недостает мне самому. Из оружия я предпочитал и выискивал самое замысловатое и опасное, да еще то, раны от которого бывают неизлечимы. У меня никогда не было случая пустить в ход какой-нибудь из моих ятаганов или малайских кинжалов, и все же я люблю, чтобы они были под рукой; я извлекаю их из ножен с невыразимым ощущением безопасности и силы; я упражняюсь с ними так и этак, размахиваю ими с самым решительным видом, и, если случайно натыкаюсь взглядом на собственное отражение в зеркале, удивляюсь, какое у меня свирепое выражение лица. А лошадей я умудряюсь заездить до того, что им остается только издохнуть или запросить пощады. Если бы я не отказался от прогулок на Феррагюсе, он бы уже давно испустил дух, и это было бы жаль: он славное животное. Но где сыскать арабского скакуна, который был бы столь же быстр и тонконог, как моя мечта? В женщинах я искал только красоты, и, поскольку те из них, кого я видел до сих пор, весьма далеки от моих представлений о ней, я предпочел им картины и статуи, — весьма убогая замена для такого пылкого и чувственного человека, как я. А все же есть своего рода величие и красота в том, чтобы любить статую: такая любовь идеально бескорыстна, и можно не опасаться ни пресыщенности, ни отвращения, приходящего вслед за победой; к тому же рассудительность не велит надеяться на повторение чуда, приключившегося с Пигмалионом.

Не странно ли? Я нахожусь еще в самом первом цвете юности, я отнюдь не все еще испытал, я не испробовал даже самых простых вещей, а дошел уже до такой степени разочарования, что только необычайное и труднодоступное меня влечет?

За наслаждением следует пресыщенность — это закон природы, это само собой разумеется. Если человек угостился всеми блюдами на пиру, да еще помногу, и, больше не чувствуя голода, пытается растормошить онемевшее нёбо жгучими пряностями и возбуждающими винами, это нетрудно понять; но если человека, который лишь присел к столу и отведал от самых первых яств, сразу охватывает непреодолимое отвращение, и он может проглотить только самые лакомые куски, а иначе его стошнит; и если человек этот любит только мясо с душком, сыры, покрытые точечками плесени, трюфели и вина, пахнущие ружейным кремнем, — такое можно объяснить только особенностями его организма; это все равно, как если бы полугодовалый ребенок счел молоко кормилицы слишком пресным и пожелал сосать только водку. Я так устал, словно предавался всем чудовищным излишествам Сарданапала, а ведь жизнь моя, на сторонний взгляд, текла безгрешно и спокойно: ошибкой было бы полагать, будто обладание — единственный путь, ведущий к пресыщенности. Ее можно достичь и путем вожделения, а воздержание изнуряет сильнее, чем излишества. Такое вожделение, как мое, утомляет по-другому, чем обладание. Его взгляд устремляется на предмет, которого оно домогается, пронизывает его, и этот предмет сияет ему в вышине ослепительней и ярче, чем если бы его можно было потрогать руками: и что нового узнало бы оно, попади желанный предмет ему в руки? Какой опыт равноценен этому упорному и страстному созерцанию?

Я скользнул по поверхности стольких вещей, вникнув в очень немногие из них, что теперь меня влекут только самые крутые вершины. На меня напала хворь, которая подстерегает в старости могучих людей и могучие народы: имя ей — невозможность. Все, что в моих силах, не имеет для меня ни малейшей притягательности. О, Тиберий, Калигула, Нерон, великие римляне времен империи, о, вы, что были так ложно поняты, вы, которых доныне преследует лаем свора напыщенных говорунов, я скорблю о ваших страданиях и жалею вас, насколько у меня еще сохранилась способность к жалости! Я тоже хотел бы построить мост через море и замостить волны; я мечтал предавать огню города, чтобы освещать свои празднества, я желал быть женщиной, чтобы познать новые ухищрения сладострастия. Твой раззолоченный дом, Нерон, не более чем грязный хлев рядом с дворцом, который я себе возвел; мой гардероб богаче твоего, Гелиогабал, и несравнимо великолепнее. В моих цирках рычания и крови больше, чем в ваших, мои духи более приятные и пахучие, мои рабы многочисленнее и крепче; я даже впрягал в свою колесницу нагих куртизанок, я шагал по людям, попирая их так же презрительно, как вы. Гиганты древнего мира, в моей хилой груди бьется такое же могучее сердце, как ваши, и, будь я на вашем месте, я свершил бы то же, что вы, а может быть, и больше. Сколько Вавилонских башен нагромоздил я одну на другую, чтобы достичь неба, надавать пощечин звездам и плюнуть сверху на мироздание! И почему только я не Бог — раз уж мне не дано быть мужчиной?

О, мне, пожалуй, понадобится сто тысяч веков небытия, чтобы отдохнуть от усталости, скопившейся за двадцать лет жизни. Силы небесные, какую скалу обрушите вы на меня? В какую тьму окунете? Из какой Леты напоите? Под какой горой погребете Титана? Не уготована ли мне участь задувать своим дыханием вулкан и, ворочаясь с боку на бок, производить землетрясения?

Когда я думаю о том, что родился от нежной, смиренной матери, чьи склонности и привычки были на редкость скромны, мне делается странно, как это я не разорвал ей чрева, покуда она меня носила. Как случилось, что ни одна из ее спокойных и безгрешных мыслей не перетекла в мою плоть вместе с кровью, которую она в меня влила? И как случилось, что я сын ей только по плоти, но не по духу? Голубка породила тигра, который жаждет терзать когтями все мироздание.

Я рос в самом спокойном и невинном окружении. Трудно вообразить себе более целомудренную обстановку, чем была у меня. Я прожил годы в тени материнского кресла, с младшими сестрами и домашним псом. Вокруг я видел только добродушие, кроткие и безмятежные лица старых слуг, поседевших у нас на службе и, так сказать, по наследству переходивших от поколения к поколению нашей семьи, да родных и друзей, важных и напыщенных, одетых в черное, входивших один за другим и складывавших свои перчатки на полях шляп, да нескольких пожилых тетушек, пухлых, чистеньких, чинных, в ослепительно-белых кофточках, в серых юбках, в сетчатых митенках, со сложенными на животе руками, словно у монашек; видел строгую, чуть ли не унылую обстановку, панели из гладкого дуба, кожаные обои, исключительно строгие и приглушенные тона в убранстве комнат, напоминающие о полотнах некоторых фламандских мастеров. Сад был сырой и сумрачный; букс, деливший его на части, затянувший стену плющ да несколько елей с облезлыми ветвями исполняли в нем обязанности зелени — обязанности, с которыми они справлялись не слишком успешно; кирпичный дом, с высокой крышей, но, впрочем, просторный и весьма прочный, казался мрачным и словно вросшим в землю. Это жилище как нельзя более соответствовало уединенной, суровой и невеселой жизни. Казалось, каждый ребенок, взращенный в таком доме, неизбежно станет священником или уйдет в монастырь; и надо же случиться, что в этой атмосфере чистоты и покоя, в этих сумрачных, задумчивых стенах в меня мало-помалу стала закрадываться невидимая глазу порча, словно в обложенный соломой плод мушмулы. В лоне честной, набожной, благочестивой семьи я дошел до самой чудовищной развращенности. Виной тому не было ни влияние света — я с ним не соприкасался, ни пламя страстей — я коченел от холода в этих толстых стенах, источавших ледяную сырость. Червь не заполз в мое сердце из сердцевины другого плода. Он завелся сам собой прямо в моей мякоти, съев и избороздив ее вдоль и поперек, но снаружи ничего не было заметно, и я даже не догадывался, что во мне сидит порча. Снаружи не видать было ни пятнышка, ни червоточинки, но внутри я был пуст; от меня осталась одна яркая оболочка, готовая лопнуть от малейшего щелчка. Это необъяснимо, не правда ли, как дитя, рожденное от добродетельных родителей, взращенное вдали от всякого зла, само собой развратилось до такой степени и дошло до такого падения? Я убежден, что, если проследить до седьмого колена, среди моих предков ни у кого не сыщется ни одной из тех частиц, из которых я состою. Я чужой в своей семье; я не ветвь этого благородного ствола, но ядовитый гриб, выросший в удушливую ненастную ночь между его замшелых корней; а между тем мне как никому другому на свете знакомы вдохновение и порывы к прекрасному: никто так упрямо, как я, не пытался взлететь над землей — но с каждой попыткой я падал все ниже, и погубило меня то, что должно было спасти.

Одиночество для меня хуже многолюдья, хотя я жажду первого и чураюсь второго. Для меня спасительно все, что помогает мне убежать от себя: общество навевает скуку, но оно насильно вырывает меня из пустой мечтательности, которая подобна спирали, по которой я взлетаю и падаю вниз, потупив голову и скрестив руки на груди. Поэтому, как только прерывается мое уединение и вокруг появляются люди, при которых мне приходится держать себя в руках, я становлюсь менее податлив, и меня уже не так рвут на части все те безобразные вожделения, которые, подобно стае коршунов, терзают мне душу, когда я хоть на миг бываю предоставлен самому себе. Здесь есть несколько хорошеньких женщин и два-три весьма жизнерадостных и любезных молодых человека; но среди всей этой провинциальной публики меня особенно очаровал один юный кавалер, приехавший два-три дня тому назад; он сразу приглянулся мне, и я проникся к нему симпатией, едва увидал, как он слезает с коня. Изящнее его нет на свете; он не очень высок, но строен и гибок; его поступь и жесты необычайно приятные, исполнены какой-то смутной мягкости и плавности; рукам и ногам его позавидовали бы многие женщины. Единственный его изъян состоит в том, что для мужчины он слишком хорош собой, и черты его лица чересчур тонки. Он обладатель самых черных, самых прекрасных глаз на свете; их выражение невозможно описать, а взгляд трудно выдержать; но так как он еще очень молод, и у него и в помине нет бороды, то округлая безупречная линия подбородка несколько смягчает впечатление от его орлиного взора; темные блестящие волосы крупными кольцами ниспадают ему на шею и придают лицу особую выразительность. Вот, наконец, передо мной тот тип красоты, о котором я мечтал! Как жаль, что он воплощен в мужчине, и как жаль, что я не женщина! Вдобавок к прелестному лицу у этого Адониса еще и проницательный обширный ум, а острые словечки и шутки его обладают тем преимуществом, что произносит он их звонким, серебристым голосом, который невозможно слышать без волнения. В самом деле — он совершенство. Сдается, что он разделяет мой вкус к красивым вещам, ибо одет он очень богато и весьма изысканно, а конь у него резвый и самых лучших кровей; для полноты совершенства за ним на низкорослой лошадке прискакал паж лет четырнадцати или пятнадцати, белокурый, розовый, очаровательный, как серафим; мальчик засыпал на ходу и так устал от скачки, что господину пришлось снять его с седла и на руках отнести в спальню. Розетта приняла гостя с большим радушием, и я думаю, что она намерена с его помощью возбудить во мне ревность и немного раздуть уснувшее под слоем пепла пламя моей страсти. Однако, какую бы опасность ни представлял подобный соперник, мне ничуть не хочется к нему ревновать, и меня так влечет к нему, что я охотно отрекся бы от своей любви, чтобы завоевать его дружбу.