На этом месте, с дозволения благосклонного читателя, мы на некоторое время предоставим нашего достойного героя его мечтаниям, благо, до сих пор он один занимал подмостки, говоря только о себе самом, и вернемся к обычному повествованию, которое присуще роману, не воспрещая себе, впрочем, на будущее, если придет нужда, обратиться к драматической форме и сохраняя за собой право вновь прибегнуть к жанру эпистолярных признаний, которые вышеозначенный молодой человек предназначает своему другу, — ибо мы убеждены, что несмотря на всю свою проницательность и избыток прозорливости, наверняка сумеем сообщить о нашем герое меньше, чем он сам.
Маленький паж до того измучился, что спал на руках у своего господина, и его голова со спутанными волосами болталась из стороны в сторону, как у мертвого. От крыльца до комнаты, которую отвели новому гостю, было довольно далеко, и слуга, шедший впереди, вызвался взять мальчика на руки, однако юный кавалер, который, впрочем, нес свою ношу, как перышко, поблагодарил, но отказался от помощи; он тихонько, чтобы не разбудить спящего, опустил его на кушетку с тысячей предосторожностей: мать — и та не сделала бы этого лучше. Когда слуга удалился, и дверь за ним затворилась, юноша опустился перед мальчиком на колени и попытался стянуть с него полусапожки, но его натруженные маленькие ступни так распухли, что разуть его было нелегко; во сне паж то и дело испускал невнятные стоны и вздохи, словно был на грани пробуждения; тогда юный кавалер прекращал свои попытки и выжидал, пока он снова погрузится в сон. Наконец, полусапожки поддались — это было самое трудное; снять чулки оказалось уже совсем просто. Когда с этим делом было покончено, господин аккуратно уложил ноги мальчика на бархат кушетки. Воистину — это были две самые славные ножки на свете, совсем невелички, белые, как новенькая слоновая кость, и слегка порозовевшие от тесных сапог, сжимавших их тисками семнадцать часов кряду, ножки меньше женских и такие нежные, словно никогда не ступали по земле; икры там, где их не скрывала одежда, были округлые, полные, гладкие, прозрачные и в тонких прожилках; безупречно изящные, они были ничуть не менее хороши, чем ступни.
Не поднимаясь с колен, молодой человек созерцал эти миниатюрные ножки с влюбленным восторженным вниманием; наклонившись, он взял левую и поцеловал, потом правую — и тоже поцеловал; затем принялся покрывать поцелуями икры, поднимаясь все выше и выше до того места, где начиналась одежда. Паж слегка поднял удлиненные веки и бросил на господина дружелюбный сонный взгляд, в котором не мелькнуло ни тени удивления. «Мне мешает пояс», — проговорил он, просунув палец под кушак, и вновь заснул. Господин расстегнул пояс, подложил под голову пажа подушку и, дотронувшись до его ног, которые уже не горели огнем и даже слегка озябли, бережно укутал их своим плащом, а потом придвинул вплотную к кушетке кресло и сел. Так прошло два часа; молодой человек смотрел на спящего ребенка, ловя тени сновидений, скользившие по его челу. В комнате было слышно только ровное дыхание мальчика да тиканье стенных часов.
Картина была поистине чарующая. В сопоставлении этих двух типов красоты таился эффект, которым не преминул бы воспользоваться искусный живописец. Господин был хорош собой, как женщина, а паж — как юная девушка. Круглое, розовое лицо, прикрытое прядями волос, напоминало персик среди листвы; оно было такое же свежее и бархатистое, хотя природные краски его слегка потускнели от дорожной усталости; из-за неплотно сомкнутых губ виднелись зубы молочной белизны, а нежные ослепительно-белые виски были покрыты сеточкой лазурных прожилок; его ресницы, похожие на те золотистые нити, что витают вокруг девичьих головок на картинах в молитвеннике, доходили ему чуть не до середины щек; длинные шелковистые волосы отливали одновременно золотом и серебром: в тени — золотом, а на свету — серебром; шея у него была полная и вместе с тем хрупкая, она словно опровергала принадлежность его к тому полу, на который указывал его наряд; две-три пуговицы камзола, расстегнутые, чтобы облегчить дыхание, позволяли увидеть в распахнутом вороте сорочки тонкого голландского полотна кусочек нежной упругой кожи изумительной белизны и начало округлости, которую странно было обнаружить у мальчика; присмотревшись как следует, можно было бы заметить, что бедра у него тоже чересчур развиты. Читатель волен думать об этом, что ему заблагорассудится; мы предлагаем ему свои догадки — и только; нам известно не больше, чем ему, но в скором времени мы надеемся узнать больше и обещаем честно делиться с ним нашими открытиями. Пускай читатель, коль скоро взгляд его бесцеремонней нашего, устремит глаза под кружево этой сорочки и решит по совести, слишком или не слишком округлы эти выпуклости; но предупреждаем, что занавески задернуты, и в комнате царит полумрак, не слишком располагающий к исследованиям такого рода.
Кавалер был бледен, но бледность его была золотистого оттенка и преисполнена силы и жизни; его зрачки были лазурного цвета и подернуты влагой; прямой тонкий нос придавал профилю гордое и энергичное выражение, а кожа лица была так нежна, что само лицо словно излучало свет; линию его рта в иные минуты смягчала необычайно ласковая улыбка, но уголки его губ были опущены, а сами губы плотно сжаты, как у персонажей на картинах старых итальянских мастеров; это сообщало лицу чарующе надменный вид, непередаваемо пикантную smorfia, какое-то необычайное и прелестное выражение ребяческой капризности и недовольства.
Какие узы связывали господина с пажом и пажа с господином? Это явно было нечто большее, чем обоюдная приязнь хозяина и слуги. Кем они приходились друг другу — друзьями, братьями? В таком случае, к чему этот маскарад? Между тем наблюдателю сцены, которую мы только что описали, трудно было бы поверить, что это в самом деле просто господин и паж.
— Как он спит, мой ангелочек! — тихо промолвил молодой человек. — Думаю, он отродясь еще не проделывал столь долгого пути. Двадцать лье верхом, а он такой хрупкий! Боюсь, как бы он не заболел от усталости. Но, нет, все обойдется: завтра он проснется как ни в чем не бывало; он снова зарумянится и будет свежее розы после дождя. Но до чего хорош! Я замучил бы его ласками, если бы не опасался его разбудить. Какая у него чудная ямочка на подбородке! Какая нежная белая кожа! Спи, сокровище мое. Ах, как я завидую твоей матери, как бы мне хотелось, чтобы ты был моим ребенком! Он не захворал? Нет, дыхание ровное, и не мечется. Но, по-моему, к нам стучат…
В самом деле, кто-то стукнул два раза в дверь, так тихо, как только возможно.
Молодой человек встал и, боясь, что ему почудилось, стал выжидать, не возобновится ли стук. Но вот послышались еще два удара, на сей раз более явственно, и нежный женский голос очень тихо произнес:
— Это я, Теодор.
Теодор отворил, но не столь поспешно, как можно было ожидать от молодого человека, отворяющего женщине с нежным голоском, которая украдкой скребется на склоне дня в дверь его комнаты. Створка приоткрылась, и угадайте, кого она пропустила? Подругу мятущегося д’Альбера, высокородную госпожу Розетту собственной персоной; она порозовела сильнее своего имени, и грудь ее вздымалась куда более бурно, чем это бывает у женщин, входящих ввечеру в пристанище очаровательного кавалера.
— Теодор! — повторила Розетта.
Теодор поднял палец и приложил его к губам на манер статуи, олицетворяющей молчание; указав гостье на спящего пажа, он провел ее в соседнюю комнату.
— Теодор, — вновь заговорила Розетта, которая, казалось, находила неизъяснимое удовольствие в повторении этого имени и в то же время пыталась собраться с мыслями, — Теодор, — продолжала она, не выпуская руки, которую молодой человек предложил ей, ведя ее к креслу, — так вы к нам вернулись? Что вы делали все это время? Где вы были? Да знаете ли вы, что я полгода вас не видела? Ах, Теодор, это нехорошо; у нас есть долг по отношению к тем, кто нас любит: даже если мы их не любим, все равно следует хоть немного считаться с ними и жалеть их.
Теодор. Что я делал? Не знаю. Побывал в другом месте и приехал сюда, спал и бодрствовал, пел и плакал, чувствовал то голод, то жажду, изнемогал от жары и замерзал, скучал, прожил целых полгода, истратил и спустил кучу денег, вот и все. А что делали вы?
Розетта. Любила вас.
Теодор. И больше ничего?
Розетта. Совершенно ничего. Зря потратила время, не правда ли?
Теодор. Вы могли провести его с большим толком, бедняжка Розетта, например, полюбить кого-нибудь другого, кто бы отдал вам свое сердце.
Розетта. В любви я бескорыстна, как и во всем прочем. Я не ссужаю любовь под проценты, я ее дарю.
Теодор. Это редкостное достоинство, оно дано только избранным душам. Мне часто хотелось полюбить вас, хотя бы в той мере, в какой вы того желаете, но между нами стоит непреодолимое препятствие, рассказать о котором я не могу. Не обзавелись ли вы другим возлюбленным, когда я вас покинул?
Розетта. Да, он и поныне при мне.
Теодор. Что он за человек?
Розетта. Поэт.
Теодор. Черт побери! Что за поэт, что он написал?
Розетта. Не знаю толком, какую-то книжечку, которой никто не читал; однажды вечером я попыталась в нее заглянуть.
Теодор. Итак, ваш возлюбленный — неизвестный поэт. Любопытно, должно быть. У него прорехи на локтях, грязное белье и чулки винтом?
Розетта. Нет, он недурно одевается, моет руки и не пачкает себе нос чернилами. Это друг де С***; я повстречала его у госпожи де Темин, знаете, у этой долговязой дамы, что строит из себя воплощенную невинность и прикидывается маленькой девочкой.
Теодор. Нельзя ли узнать, как зовут вашего доблестного героя?
Розетта. Господи, да почему же нет! Его зовут шевалье д’Альбер.
Теодор. Шевалье д’Альбер? Сдается мне, это тот самый молодой человек, которого я видел на балконе, когда слезал с коня.
Розетта. Он самый.
Теодор. И который смерил меня весьма внимательным взглядом.
Розетта. Да, это он.
Теодор. Весьма недурен собой. И он не вытеснил меня из вашей памяти?
Розетта. Нет. К несчастью, вы не из тех, кого можно забыть.
Теодор. Он, конечно, от вас без ума?
Розетта. Как вам сказать. В иные минуты кажется, будто я ему очень дорога; но в глубине души он не любит меня, а подчас готов возненавидеть за то, что не в силах меня любить. Он похож на многих куда более искушенных людей: сильное увлечение он принял за страсть, а когда утолил свое вожделение, ощутил недоумение и разочарованность. Не следует думать, будто люди, которые спали вместе, должны обожать друг друга.
Теодор. И как вы намерены поступить с этим влюбленным, который на самом деле никакой не влюбленный?
Розетта. Как поступают с ущербной луной и модами прошлого сезона. Ему недостает силы бросить меня первым, и, хотя на самом деле он меня не любит, я для него — источник удовольствия, к которому он привык, а от такой привычки труднее всего отказаться. Если я ему не помогу, с него станется прилежно томиться рядом со мной вплоть до второго пришествия и даже еще дольше, потому что в сердце у него зреют семена всех добродетелей, и душа его жаждет расцвести пышным цветом под солнцем нетленной любви. Право, мне досадно, что у меня нет для него ни лучика. Из всех моих любовников, которых я не любила, он мне милее всего, и не будь я так добра, я ни за что не вернула бы ему свободы и оставила бы его при себе. Но я не сделаю этого: отныне я перестаю ему докучать.
Теодор. Сколько это продлится?
Розетта. Недели две, три, но уж наверняка меньше, чем продлилось бы, если бы вы не приехали. Я знаю, что никогда не буду вашей возлюбленной. Вы говорите, что на то есть неведомая причина, с которою бы я примирилась, если бы вам было позволено открыть ее мне. Итак, всякая надежда в этом смысле мне заказана, и все же я не могу решиться принадлежать другому, когда вы здесь: мне представляется, что это кощунство и что я лишаюсь права любить вас.
Теодор. Не прогоняйте его из любви ко мне.
Розетта. Ладно, если это доставит вам удовольствие. Ах, если бы вы могли принадлежать мне, как отличалась бы моя жизнь от того, чем она стала теперь! Люди составили обо мне совершенно ложное понятие, и я так и прожила бы весь век, и никто бы не заподозрил, какова я на самом деле; вы единственный, Теодор, кто понял меня, и вы обошлись со мной жестоко. Я никогда не желала иного возлюбленного, кроме вас, а вы меня отвергли. Ах, Теодор, если бы вы меня полюбили, я была бы целомудренна и благонравна, я была бы достойна вас; а вместо этого я оставлю по себе (если кто-нибудь обо мне вспомнит) славу светской любезницы, почти куртизанки, которая отличается от уличной феи только происхождением да богатством. От рождения у меня были самые благородные наклонности, но ничто не развращает сильнее, чем жизнь без любви. Меня презирают многие — те, кто не знает, сколько мне пришлось выстрадать, чтобы стать такой, как теперь. Я твердо знала, что никогда не буду принадлежать человеку, который мне дороже всех на свете, вот я и поплыла по течению: я не дала себе труда поберечь плоть, которая все равно не принадлежала бы вам. А сердцем моим никто не владел и не будет владеть. Оно ваше, хоть вы и разлюбили его, и в отличие от большинства женщин, которые почитают себя порядочными потому, что не переходили из постели в постель, я, хоть и не блюла в неприкосновенности своего тела, душой и сердцем всегда была верна вашей памяти. Я, по крайней мере, сделала несколько человек счастливыми, над несколькими изголовьями благодаря мне кружили светлые иллюзии. Не одно благородное сердце я обманула, но то был невинный обман: когда вы меня оттолкнули, я хлебнула столько горя, что мне была ужасна самая мысль обречь другого человека на эту пытку. Вот единственная причина многих моих приключений, которые молва объясняла моим распутством. Я и распутство? О, люди! Если бы вы знали, Теодор, какая это безысходная боль, — сознавать, что жизнь не удалась, что счастье прошло мимо, что все вокруг заблуждаются на ваш счет, и переменить людское мнение о себе невозможно, что самые прекрасные ваши качества обратились в пороки, самые чистые мечты — в черную отраву, что наружу вышло лишь то, что было в вас дурного, что двери, которые распахиваются настежь перед вашими пороками, затворяются перед вашими добродетелями, — сознавать это, и не уметь вырастить посреди зарослей цикуты и волчьего корня ни одной лилии, ни одной розы! Вам этого не понять, Теодор.
Теодор. Увы! Увы! Все, что вы говорите, Розетта — это общий удел; лучшее в нас всегда остается в душе и не находит себе выхода. Таковы поэты. Лучшее их стихотворение — ненаписанное; они уносят с собой в гроб больше стихов, чем оставляют в книгах.
Розетта. Я унесу с собой свое стихотворение.
Теодор. А я свое. Кто не сочинил за всю жизнь хотя бы одного стихотворения? Кто был настолько счастлив или настолько несчастлив, что не сложил его в голове или в душе? Быть может, любой палач слагает про себя строки, напоенные слезами самой нежной чувствительности; и, быть может, любой поэт слагает в душе стихи столь зверские и кровавые, что они скорее приличествовали бы палачу.
Розетта. На моей могиле кстати пришлись бы белые розы. У меня было десять любовников, но я невинна и умру невинной. Немало девственниц, на чьи гробницы падает нескончаемый снегопад лепестков жасмина и апельсинового цвета, были сущими Мессалинами.
Теодор. Я, Розетта, воздаю вам должное.
Розетта. Вы единственный в мире, кто меня разглядел, потому что увидали меня во власти любви, воистину непритворной и глубокой, — ведь она была безнадежна; а кто не видел женщины, когда она любит, не может судить, какова она на самом деле; вот что утешает меня в горестях.
Теодор. А что думает о вас молодой человек, который в глазах света слывет нынче вашим любовником?
Розетта. Мысли любовника — это бездна глубже Португальского залива, и сказать, что таится на дне души человеческой, очень трудно; если привязать лот к веревке в сто тысяч туазов длиной и разматывать ее — она вся целиком уйдет под воду, а так лот и не достигнет дна. И все же в нескольких местах мне удалось коснуться дна этой души, и на грузило иной раз налипала грязь, иной раз — красивые раковины, но чаще — грязь вперемешку с осколками кораллов. Ну, а мнение его обо мне много раз менялось; он начал с того, чем другие кончали: проникся ко мне презрением; это свойственно молодым людям с бурной фантазией. Совершить первый шаг всегда значит для них пасть так низко, что ниже некуда, и переход от грез к действительности неизбежно оборачивается для них потрясением. Он презирал меня, и я его развлекала; теперь он уважает меня, и я нагоняю на него скуку. В первые дни нашей связи он замечал во мне только банальное, и, сдается, решимость его только усугублялась тем, что он не ожидал сопротивления с моей стороны. Казалось, ему не терпится завести роман, и я сперва подумала, что это у него от полноты чувств, как бывает в майскую пору молодости, когда, не найдя женщины, юнец готов обнимать стволы деревьев и целовать цветы и траву на лугу. Но нет, сквозь меня он шел прямо к другой цели. Я была для него дорогой, а не местом назначения. Под наружной свежестью двадцати лет, под первым пушком юности таилась глубокая испорченность. Сердце его было уязвлено; оно было словно плод, сгнивший изнутри. В этом молодом, сильном теле трепетала душа, древняя, как Сатурн, — и свет не видывал другой такой непоправимо несчастной души. Признаться, Теодор, мне стало страшно, у меня чуть не закружилась голова, когда я склонилась над черными безднами этой души. Ваши и мои страдания ничто в сравнении с теми, что выпали ему. Если бы я любила его сильнее, я бы его убила. Его неодолимо влечет и манит нечто такое, что не от мира сего и чего не сыскать на этом свете, и нет ему покоя ни днем, ни ночью; как гелиотроп в погребе, он извивается, пытаясь повернуться к солнцу, а солнца не видит. Он из тех людей, чью душу не омыли как следует в летейских водах, прежде чем вдохнуть ему в тело, вот она и сохранила смутную память о вечной небесной красе, и память эта гложет ее и терзает, ибо она помнит, что была крылатой, хотя ныне привязана к земле. Будь я Богом, я сроком на две вечности отлучила бы от поэзии ангела, виновного в такой небрежности. Здесь мало было сложить карточный домик-дворец, чтобы приютить на вешние месяцы юную белокурую фантазию, — здесь надо было взгромоздить башню превыше восьми храмов, которые были воздвигнуты один на другом. Это было не в моих силах, я притворилась, будто не понимаю этого, и предоставила ему карабкаться, обдирая себе крылья, в поисках вершины, с которой он мог бы воспарить в бескрайний поток. Он воображает, будто я ни о чем не догадалась, ибо я подчинила себя всем его прихотям, не подавая виду, что понимаю их цель. Раз уж я не могла его излечить, мне захотелось — и надеюсь, что когда-нибудь Господь мне это зачтет — подарить ему хотя бы блаженную веру в то, что он страстно любим. Мне было так жаль его, и он сделался мне так небезразличен, что мне не стоило большого труда всем тоном и манерой выказать ему достаточно нежности, чтобы внушить ему эту иллюзию. Я разыграла роль, как опытная актриса; я переходила от лукавства к меланхолии, от чувствительности к сладострастию, притворялась то беспокойной, то ревнивой, проливала притворные слезы, и по лицу моему пробегали сонмы вымученных улыбок. Я рядила манекен любви в самые нарядные ткани, заставляла его прогуливаться по аллеям моих парков, я приказала всем моим птицам петь у него на пути, а всем моим далиям и цветкам дурмана — приветственно кивать ему головками; по моему велению он переплыл мое озеро, сидя на серебристой спине моего любимого лебедя; я сама спряталась внутри этого манекена, которому я одолжила свой голос, ум, красоту, молодость, и наделила его такой пленительной наружностью, что моя ложь затмила действительность. Когда придет пора вдребезги разбить эту полую статую, я проделаю это так, чтобы он решил, будто я сама во всем виновата, и уберегу его от угрызений совести. Я сама проколю булавкой этот воздушный шар, чтобы выпустить из него ветер, которым он наполнен. Это и есть священная проституция, это и есть возвышенный обман, не правда ли? В хрустальном сосуде я берегу несколько слезинок — я собрала их в тот миг, когда они готовы были пролиться. Вот мой ларчик с бриллиантами, и я протяну его ангелу, который придет за мной, чтобы отвести пред очи Всевышнего.
Теодор. Это самые прекрасные бриллианты, какие только могут блистать на женской шее. В сравнении с ними драгоценности королев — пустые побрякушки, Я-то думаю, что влага, которую Магдалина омыла стопы Христа, была не что иное, как слезы, пролитые некогда людьми, которых она утешила, а еще я думаю, что путь святого Иакова был усеян именно такими слезами, а вовсе не каплями молока Юноны, как утверждают. Но кто же сделает для вас то, что вы сделали для него?
Розетта. Увы, никто! Ведь вам это не по силам.
Теодор. Ах, милая, добрая, если бы я мог! Но, не теряйте надежды. Вы хороши собой и очень молоды. Еще много аллей, обрамленных цветущими липами и акациями, суждено вам миновать прежде, чем вы ступите на ту пронизанную суровостью дорогу с буксом и голыми деревьями по обочинам, которая от порфирной гробницы, где упокоятся ваши юные годы, ведет к грубому замшелому камню над могилой, в которой поспешно похоронят останки того, что было некогда вами, и хилые, морщинистые призраки дней вашей старости. Вам предстоит еще долгое восхождение на кручу жизни, и не скоро еще доберетесь вы туда, где начинаются вечные снега. Там, где вы сейчас, благоухают травы, журчат прозрачные водопады, ирисы клонят свои трехцветные дуги, там растут прекрасные зеленые дубы и пахучие лиственницы. Поднимитесь еще немного, и вашему взору откроется более обширный вид: тогда-то, быть может, вы и заметите голубоватый дымок над крышей дома, где почивает тот, кто вас полюбит. Не следует с самого начала предаваться разочарованию в жизни: новые дали предстают нам, когда мы уже вовсе не ожидаем этого. Я часто думаю, что человек в жизни — пилигрим, восходящий по винтовой лестнице на готическую башню. Длинная гранитная змея кольцами извивается в темноте, и каждая ее чешуйка — это ступенька лестницы. Спустя несколько витков меркнет слабый свет, сочившийся из дверей. Тень близлежащих домов не пропускает солнца в узкие окна; стены черны и осклизлы; и вам чудится, будто вы не восходите на башню, которая снизу казалась такой стройной и легкой, вся в кружевах и вышивках, словно в бальном наряде, а спускаетесь в подземное узилище, откуда вам уже никогда не выбраться. И такой тяжестью гнетут вас эти сырые потемки, что вы сомневаетесь, стоит ли подниматься дальше. Еще несколько поворотов лестницы — и противоположную стену все чаще прорезывают золотые трилистники слуховых окошек. Вы уже завидели кружевные коньки крыш, статуи на карнизах, причудливые очертания труб; еще несколько шагов, и взор ваш воспаряет над целым городом: со всех сторон вздымается лес шпилей, колоколен и башен — кружевных, резных, ажурных, и сквозь тысячи проделанных в них просветов и проемов струятся дневные лучи. Купола круглятся, как груди великанши или головы титанов. Между островками домов и дворцов пролегли то полосы тьмы, то полосы света. Еще несколько ступеней, и вы доберетесь до площадки; и тут вы увидите, как по ту сторону городских стен зеленеют поля, синеют холмы, и на муаровой ленте реки белеют паруса. Вас заливает ослепительным светом, и мимо вас с радостным криком носятся во все стороны ласточки. Далекий городской шум долетает до вас, как ласковый шепот или гудение пчелиного улья; все колокольни рассыпают по воздуху ожерелья своих звонких жемчугов; ветер приносит вам ароматы соседнего леса и горных цветов; все вокруг — свет, гармония и блугоухание. Если бы ваши ноги устали, или вы, поддавшись унынию, остались сидеть на одной из нижних ступеней или вовсе вернулись вниз, это зрелище было бы для вас потеряно. Однако бывают такие башни, в которых есть одно-единственное окно посредине или даже на самом верху. Так устроена башня вашей жизни; значит, нужно еще больше упорства и мужества, нужно еще упрямее цепляться ногтями во мраке за малейший выступ в стене, чтобы добраться до сияющего солнца, из которого открывается вид на всю округу; бывает и так, что бойницы оказываются заложены или их просто забыли пробить в стенах, и тогда нужно подняться до самого верха; но чем выше восходишь, ничего не видя, тем необъятнее потом кажется горизонт, тем огромнее радость и удивление.
Розетта. Ах, Теодор, дай-то мне Бог поскорее добраться до окна! Я уже так давно бреду в непроглядном мраке по виткам спирали. Но боюсь, что окно забыли прорезать и что мне придется карабкаться на самый верх; а что если эта лестница с бесчисленными ступенями приведет меня к замурованной двери или к своду, сложенному из тесаного камня?
Теодор. Не говорите так, Розетта, не думайте так. Какой архитектор выстроит лестницу, ведущую в никуда? Зачем предполагать, будто величавый зодчий мира сего окажется глупее и беспечнее обычных архитекторов? Господь не ошибается и не забывает. Невозможно поверить, будто он, чтобы вам насолить, для забавы засунул вас в длинную каменную трубу без входа и выхода. Неужели, по-вашему, он откажет нам, жалким муравьям, в ничтожном минутном счастье и в крохотном зернышке проса, причитающемся нам в безбрежном мироздании? Тогда он должен быть свиреп, как тигр или как судья; и если бы мы пришлись ему настолько не по вкусу, он мог бы просто повелеть одной из комет слегка отклониться с пути и удушить нас всех одним волоском своего хвоста. Неужели, черт побери, вы воображаете, что Всевышний забавляется, нанизывая нас, одного за другим, на золотую булавку, как поступал с мухами император Домициан? Всевышний — не привратник, не церковный сторож, он хоть и стар, но еще не впал в детство. Он выше всех этих мелких пакостей и не так глуп, чтобы щеголять перед нами остроумием и играть с нами шутки. Мужайтесь, Розетта, мужайтесь! Если вы запыхались, постойте минутку, отдышитесь, а потом продолжайте восхождение; может быть, вам осталось-то всего два десятка ступеней до амбразуры, в которую вы увидите ваше счастье.
Розетта. Никогда этому не бывать! Никогда! Если я и поднимусь на вершину башни, то лишь для того, чтобы броситься вниз.
Теодор. Бедная моя печальница, гони прочь эти зловещие мысли, что роятся над тобой, как летучие мыши, и своими крылами отбрасывают на твой ясный лоб густую тень. Если хочешь, чтобы я любил тебя, будь счастлива и не плачь. (Нежно привлекает ее к себе и целует в глаза.)
Розетта. Какое несчастье, что я узнала вас! А все же, если бы можно было вернуть годы вспять, я вновь хотела бы узнать вас. Ваша строгость кажется мне слаще, чем пылкая любовь других людей, и хотя вы причинили мне много страданий, все радости, которые у меня были, принесли мне тоже вы; от вас я узнала, чем я могла бы стать. Вы молнией сверкнули в моей ночи и озарили немало темных закоулков моей души; вы открыли совсем новые дали в моей жизни. Благодаря вам я узнала любовь — правда, любовь неразделенную, но в безответной любви сокрыто печальное и глубокое очарование, и нам сладко вспоминать тех, кто нас забывает. Если можешь любить — это уже счастье, даже если любишь без отзыва, а ведь многие умирают, не изведав этого счастья, и зачастую более всего достойны сожаления совсем не те, кто любит.
Теодор. Те, кто любит, страдают и терпят боль, но они хотя бы живут. У них есть то, что им дорого, есть звезда, вокруг которой они вращаются, полюс, к которому они тянутся всеми силами души. Они знают, чего им желать; они могут сказать себе: если я этого достигну, если я это заполучу, я буду счастлив. И когда они бьются в ужасной агонии, они могут, по крайней мере, сказать на смертном одре: я умираю ради него или ради нее. Такая смерть все равно что возрождение. Воистину и непоправимо несчастны только те, кто сжимает в безумных объятиях все мироздание, кто хочет всего и не хочет ничего, и если бы ангел или фея, внезапно слетев к ним, сказали: «Назовите ваше желание, и оно исполнится!» — они бы смутились и онемели.
Розетта. Я знаю, чего бы я попросила у феи.
Теодор. Да, знаете, Розетта, вы счастливее меня, потому что я этого не знаю. Во мне копошится множество смутных желаний, которые переплетаются, и одни из них порождают другие, а затем они пожирают друг друга. Мои желания — стая птиц, которая вьется вихрем и кружит без цели, меж тем как ваше — орел, чьи глаза устремлены к солнцу, и ему недостает лишь воздуха, чтобы, взмахнув крылами, взмыть в вышину. Ах, если бы я мог знать, чего я желаю; если бы та идея, что гложет меня, прояснилась, обрела очертания и выступила из окутывающего ее тумана; если бы в глубине моего небосвода взошла благосклонная или роковая звезда; если бы в ночи мне блеснул путеводный свет, коварный блуждающий огонек или гостеприимный маяк; если бы мой огненный столп шел впереди меня хоть через пустыню, где нет ни ручья, ни манны небесной; если бы я знал, куда иду, пускай хоть в бездну! — по мне уж лучше безумная скачка одержимых бесом охотников сквозь кустарники и бурелом, чем нынешнее мое бессмысленное однообразное топтание на месте. Такая жизнь — тяжкое ремесло, все равно что у лошадей в шорах, которая вращает колодезный ворот и проходит тысячи лье, ничего не видя и не двигаясь с места. Я давно уже хожу по кругу, и пора бы уже ведру подняться на поверхность.
Розетта. У вас с д’Альбером много общего, и подчас, когда вы говорите, мне чудится, будто я слышу его. Не сомневаюсь, что, когда вы узнаете его лучше, вы очень к нему привяжетесь; не может быть, чтобы вы с ним не поладили. Он так же, как вы, истерзан этими бесцельными порывами, он любит без удержу, а что — и сам не знает, он хотел бы воспарить к небу, потому что земля представляется ему скамеечкой, которой насилу хватит для одной его ноги, и гордыней он превосходит Люцифера до падения.
Теодор. Я сперва испугался, что это один из тех поэтов, которых развелось нынче так много и которые изгнали с земли поэзию; один из тех нанизывателей фальшивого жемчуга, которые замечают в мире только окончания слов и, срифмовав тень и сень, пламень и камень, небесный и чудесный, удовлетворенно скрещивают руки на груди, закидывают ногу на ногу и, так и быть, позволяют светилам небесным следовать по назначенным им орбитам.
Розетта. Он совсем не из таких. Он куда выше своих стихов, он попросту не вмещается в них. То, что он написал, создает о нем совершенно превратное мнение; настоящие его стихи — он сам, и не знаю, напишет ли он когда-нибудь другие. В глубине его души таится сераль прекрасных идей, окруженный тройною стеной, и он бережет их ревнивее, чем султан своих одалисок. В свои стихи он впускает лишь те из них, которые невзлюбил или разлюбил; стихи — это дверь, сквозь которую он их изгоняет, и мир узнает лишь то, в чем он больше не нуждается.
Теодор. Мне понятна эта ревность и эта стыдливость. Вот так многие люди признаются в минувшей любви не раньше, чем она проходит, и помнят лишь тех любовниц, которых уже нет на свете.
Розетта. В этом мире так трудно чем-нибудь владеть! Каждое пламя привлекает столько мотыльков, каждое сокровище — столько воров! Мне по сердцу те молчальники, что уносят с собой в могилу свою идею и ни за что не хотят подвергать ее сальным поцелуям и бесстыдным прикосновениям толпы. Мне милы те влюбленные, что не выцарапывают ни на каких стволах имя своей любезной, не доверяют ее никакому уху и даже ночью трепещут от страха, как бы не произнести его вслух во сне. Я и сама такова: я своей мысли не высказала и о любви моей никто не проведает… Но время к одиннадцати, мой милый Теодор, и я мешаю вам вкушать отдых, в котором вы, очевидно, нуждаетесь. Когда мне нужно от вас уходить, у меня всякий раз сжимается сердце, и мне чудится, будто я вас вижу в последний раз. Я медлю изо всех сил, но в конце концов все равно наступает пора удалиться. Что ж, прощайте; боюсь, что меня уже ищет д’Альбер; прощайте, мой дорогой.
Теодор приподнял ее за талию и, не отнимая руки, проводил до дверей; там он остановился и долго провожал ее взглядом; по всей длине коридора были прорезаны маленькие узкие оконца, в которые светила луна, и перепады света и тьмы создавали впечатление какого-то волшебства. Перед каждым окном непорочно-белая фигура Розетты вспыхивала, как серебряный призрак; потом она гасла, чтобы, чуть погодя, озариться еще ярче; наконец, она совсем исчезла.
Словно под бременем тяжких раздумий Теодор несколько минут стоял неподвижно, скрестив руки на груди, потом провел по лбу ладонью, тряхнул головой, откидывая назад волосы, вернулся к себе в комнату и лег, но прежде поцеловал в лоб пажа, который спал, не просыпаясь.