Искатель. 1976. Выпуск №4

Грабнер Хассо

Рыбин Владимир Алексеевич

Бабенко Виталий Тимофеевич

На I–IV стр. обложки — рисунок Н. ГРИШИНА.

На II стр. обложки — рисунок Г. СУНДАРЕВА к повести Хассо Грабнера «Македонская дуэль».

На III стр. обложки — рисунок Ю. МАКАРОВА к повести Владимира Рыбина «Трое суток норд-оста».

 

ИСКАТЕЛЬ № 4 1976

 

Хассо ГРАБНЕР

МАКЕДОНСКАЯ ДУЭЛЬ

Немецкий писатель Хассо Грабнер принадлежит к старшему поколению литераторов Германской Демократической Республики. Он родился в 1911 году в Лейпциге в пролетарской семье, известной своими революционными традициями. В 1930 году вступает в ряды КПГ. С приходом к власти фашистов Хассо Грабнер переходит на нелегальную работу. Попав в руки гестапо, он девять лет томится в тюрьме в Вальдхайме и концлагере Бухенвальд. После освобождения Германии от ига фашизма X. Грабнер занимается активной общественной работой, становится одним из организаторов Союза свободной немецкой молодежи, автором молодежного гимна «Слушайте юность!».

С 1958 года переходит на творческую работу, издает сборники стихов, ставит свои пьесы на радио и телевидении. X. Грабнер всегда остается верен теме пролетарского интернационализма и антифашистского Сопротивления. Его важнейшие прозаические произведения посвящены активной борьбе против мракобесия и бесчеловечности, против попрания человеческого достоинства. Роман «Камера» повествует о его собратьях по подпольной борьбе в Германии, «Судебное убийство в Дезекаме» рассказывает о процессе над героями Сопротивления в Югославии, «Тайна «Норскгидро» — о борьбе подпольщиков Норвегии против использования тяжелой воды для производства атомной бомбы.

События, которым посвящен его последний роман «Македонская дуэль», еще свежи в памяти. Борьба греческих патриотов против фашистской хунты «черных полковников» — яркая страница в истории демократического движения страны. Богатый жизненный опыт коммуниста позволил Хассо Грабнеру создать яркие и достоверные образы борцов за новую Грецию.

Рисунки Г. СУНДАРЕВА

По расписанию скорый поезд выходил из Ларисы в тринадцать часов. Но было уже без малого четырнадцать, а экспресс все еще стоял. Пассажиры волновались. Поезд был набит деловыми людьми и торговцами, торопившимися на открытие ярмарки в Салоники. У окна купе второго класса сидел мужчина, который в отличие от своих спутников сохранял внешнее спокойствие. С напряженным вниманием следил он за происходящим на перроне и успел отметить про себя, что откуда-то появились двое в штатском. Они перемолвились несколькими словами с дежурным по вокзалу, и тот дал сигнал к отправлению. Пассажиры, прогуливавшиеся перед вагонами, заторопились на свои места. Двое в штатском пропустили мимо себя все вагоны и вскочили в последний.

Беспокойство начало понемногу овладевать и человеком, сидевшим у окна. Конечно, политическая полиция «черных полковников» далеко не каждый поезд задерживала на час, но разве для этого режима существуют вещи, на которые он не осмелился бы?

Словно торопясь догнать упущенное время, поезд мчался к долине Темпы. В это время года красота местной природы кажется чуть-чуть поблекшей. Бело-розовая кипень олеандров приглушена жарким солнцем. И все-таки долина была необыкновенно живописной. Со склонов гор низвергались бесчисленные водопады, а зелень, такая редкость в Греции летом, была здесь пышной, бархатной. Надо всем этим владычествовала святая гора, обитель богов, с которой в лучшие времена небожители-олимпийцы оглядывали свою страну. Справа, словно подчеркивая царственную красоту Олимпа, поднималась в голубое небо гора Осса. А чуть позже окнам поезда начинают улыбаться воды Эгейского моря.

Теперь поезд шел вдоль лазурного побережья. Один из пассажиров сказал: «Это всего-навсего Катерини, минут пять мы нагнали, не больше». Потом он вышел в коридор, наверное, для того, чтобы вдохнуть на прощанье олимпийского ветра, и, быстро возвратившись, сообщил: «Там… проверяют документы…»

Молчаливый пассажир никак не вмешался в начавшийся оживленный разговор. А другие не заметили, что его покрытое бронзовым загаром лицо слегка побледнело. Он сунул руку в карман, достал маленькую бумажку, очень внимательно прочел ее несколько раз, разорвал на мельчайшие клочки, открыл окно и выбросил.

Контроль шел быстро, он приближался к их купе. Пассажиру это показалось хорошим предзнаменованием: возможно, контроль был поверхностным. Когда резко распахнулась дверь, пассажир понял, что лучше бы ему не дожить до этой минуты. Будь он в коридоре, он рванулся бы в тамбур и выпрыгнул бы на ходу. Это наверняка стоило бы ему жизни. Но то, что его ожидало, было не лучше. Стоявшие в проеме двери явно были профессиональными охотниками за головами. За ними стояли униформированные полицейские, готовые выполнить любой приказ. Один из сотрудников политической полиции держал в руках фотографию, на которую он внимательно посмотрел, прежде чем оглядеть пассажиров. Все это длилось недолго, какие-то секунды, но для пассажира у окна это было целой вечностью.

Вдруг глаза проверяющего ожили, в них загорелся злой огонь. Он толкнул своего напарника локтем в бок и коротко кивнул в сторону замкнутого пассажира. Оба сделали шаг вперед.

— Предъявите, пожалуйста, документы.

Затем сотрудник полиции сунул пассажиру под нос фотографию и спросил:

— Вам знаком этот человек?

Пассажир знал эту фотографию. На ней был снят он сам в зловещей афинской тюрьме Авероф. Отрицать что-либо было бессмысленно.

— Пройдемте с нами, — с холодным спокойствием проговорил сыщик.

Они вытолкнули пассажира в коридор, где его схватили цепкие руки полицейских.

В Катерини все трое вышли из поезда, сели в черный «бьюик», который помчался к аэропорту.

Несколько дней спустя в экспресс, отправлявшийся из Афин на Салоники, сел пассажир. Ему не пришлась беспокоиться о билете, билет ему вручили в афинской полиции. Мужчина нашел свободное купе, поудобнее устроился и углубился в чтение машинописных листов, собранных в тоненькой папке. Позади было несколько дней интенсивной работы, и результат ее — в этой папке. Этот человек считал, что замучить другого до смерти, чтобы вырвать у него признание, тоже работа, как и любая другая. Сам он рук не пачкал, на то в аппарате полиции существуют низкооплачиваемые верзилы. А ему, высоко оплачиваемому агенту, который несколько лет обучался в Нью-Йоркском институте проблем коммунизма, было поручено только задавать вопросы человеку, арестованному в Катерини. Сначала это выглядело предприятием абсолютно безнадежным, но на другое выпускник нью-йоркского института и не рассчитывал. Ему и его сокурсникам постоянно повторяли, что пытки нужно тщательно дозировать и применять осторожно. Коммунисты, говорили им преподаватели, готовы скорее умереть под пытками, чем выдать своих. При помощи научных исследований было доказано, что можно избежать смерти «подопечных», делая одновременно пытки нестерпимыми. Таким образом, поучали преподаватели, одной из задач настоящего специалиста-следователя является соблюдение библейской заповеди «Не убий!». В этом ключ успеха, ибо не родился еще человек, который был бы способен выдерживать страшные пытки долгое время. Иногда узники прибегали к подлой выходке: чтобы не проговориться, они сходили с ума. Но этой опасности опять-таки можно избежать, если тщательно дозировать физическую и психическую обработку.

Именно в этом и заключалась работа человека, ехавшего теперь в поезде на Салоники, и она привела его к успеху. Тот упрямый коммунист начал понемногу говорить после сорока часов неприятных пыток. Выяснилось, что он инструктор Центрального Комитета Коммунистической партии Греции, ехал в Салоники, где небольшая, но активная группа собирала вокруг себя политических противников режима. Возглавлял группу человек по фамилии Карнеадес, не то художник, не то график, этого он точно не знал. С этим Карнеадесом он должен был выйти на связь в тот самый день, когда его сняли с поезда в Катерини. Местом встречи был выбран элегантный ресторан в начале улицы императора Константина, неподалеку от Белой башни. На первый взгляд не самое удобное место. Рядом ярмарка, и ресторан наверняка будет переполнен. Но именно это обстоятельство конспираторы сочли преимуществом. Опознавательный знак: из правого кармана Карнеадеса будет торчать двухдневной давности «Утренняя газета» с пятном от вина. Пароль «Немецкий павильон опять превосходен». Отзыв: «А я, уважаемый, нахожу французский куда интереснее».

Вот и все, что сказал инструктор в камере пыток тюрьмы Авероф, и как будто нет причин усомниться в том, что это правда. Они сделали из него отбивную, ему было не до выдумок. К сожалению, он начал говорить лишь на исходе вторых суток. Так что незачем было ради него посылать в Катерини специальный самолет. Если бы он сознался после первого натиска на допросе, можно было бы успеть вечерним самолетом в Салоники на встречу с читателем залитой вином «Утренней газеты», А сейчас, четыре дня спустя, будет нелегко добраться до этого Карнеадеса, ни настоящего имени которого, ни тем более адреса инструктор не знал. Тут ему тоже можно было поверить. Старый опыт доказывает, что, единожды проронив слово, человек не остановится, пока не выложит всего, что ему известно. Так и этот инструктор под занавес раскрыл главную цель своей поездки. У группы в Салониках была, очевидно, возможность издавать подпольную газету. Инструктору — подпольное имя Галинос — поручили помочь товарищам. Для этой цели у него были при себе десять тысяч драхм, сумма сама по себе не ошеломляющая, но для таких целей немаловажная. Сейчас в кармане специалиста по антикоммунизму лежала сумма, в несколько раз превышающая первоначальную, и он ехал в Салоники, чтобы некоторое время играть там роль инструктора ЦК.

* * *

Карнеадес давно уже отвык пить вино или кофе в дорогих ресторанах между Элефтерией и Элефкитирку. На это не было средств. Прежде он, художник и график, зарабатывал неплохо. Но в последние годы с заказами как отрезало. Режим полковников не благоволил к деятелям искусств, если только они не соглашались прославлять его. Чтобы содержать дорогое ателье неподалеку от арки Галереи, Дафне пришлось поступить секретаршей в управление ярмаркой. Супругов часто охватывали сомнения: а правильно ли, что они содержат столь дорогую квартиру? В рабочем предместье Тумбе жилось бы дешевле. И для конспиративной работы такой образ жизни становился все неудобнее: хунта ненавидела интеллектуалов. И все-таки они никак не могли отказаться от этого своего жилища. Оно находилось рядом с университетом, с преподавателями и профессорами которого у супругов сложились самые теплые отношения. Бывая в их доме, эти ученые и не догадывались, что они в гостях у Карнеадеса, руководителя Компартии Греции в Салониках. Они навещали супругов Ксенофопта и Карину Герекосов, знали их как людей умных, рассудительных и тем самым решительных противников режима.

Карнеадес ходил в кафе у Белой башни три дня подряд. Газету с пятном от вина он носил с собой лишь в первые два дня. Так ему подсказывала осторожность, ставшая как бы вторым сознанием. На третий день он уже потерял надежду встретить инструктора из Афин. К чему же обращать на себя внимание тайных агентов, день за днем таская в кармане старую газету?. Но как узнают друг друга в этой толпе два совершенно незнакомых человека? Это если вопреки всем доводам разума гость все же появится в кафе у Белой башни…

— Попробую еще раз, — сказал он Дафне. Жена вздохнула и, порывшись в кошельке, достала грязно-зеленую пятидесятидрахмовую купюру, чтобы он мог, по крайней мере, заплатить за скромный ужин. Она рада была бы пойти с ним вместе, но тогда и платить пришлось бы вдвое больше.

Он поцеловал ее в лоб и сказал:

— В последний раз.

Они оба знали, как много зависит от этой встречи. Близилось осуществление их плана — издание подпольной газеты. Никитас Заимис, наборщик «Утренней газеты», в течение нескольких месяцев выносил из типографии наборный материал. А это была, по сути дела, основная трудность. Доцент университета Георгиос Монастериотис познакомил Карнеадеса со Стратисом Андреадисом, проректором университета по хозчасти, человеком необыкновенно сдержанным даже для их города, где живут самые молчаливые греки. Он очень интересный человек, сказал Монастериотис, поговаривают, будто он играл важную роль в отделе безопасности главного штаба ЭЛАС в сорок третьем и сорок четвертом. Сам Андреадис об этом не распространялся; На вопрос, откуда он все достает, ответил улыбнувшись: «Я как-никак работал по снабжению у генерала Метаксаса».

Карнеадесу и Дафне до сих пор непонятно, почему Андреадис во время одного из визитов к ним как бы случайно заговорил о том, что намечается переоборудование университетской типографии и что в виду этого освободится старый печатный станок. Университет, дескать, готов его продать. Спустя несколько дней Карнеадес, тоже якобы невзначай, сказал, что на станок нашелся покупатель. Андреадис не стал задавать вопросов, кивнул только, когда Карнеадес упомянул о какой-то вымышленной типографии, и запросил до смешного ничтожную цену. С тех пор станок стоит в одном из старых домов под крепостью, и наборщик Заимис вместе со своим товарищем, тоже коммунистом, печатником Софоклесом Маркесом, только и ждет, часа, когда сможет приступить к выпуску первого номера.

Единственное, чего не хватало, — это бумаги. Карнеадес долго колебался: а не попросить ли об этом проректора? Но… То, что он приобрел печатный станок для издателя, чьей фамилии не было в цеховой книге, еще куда ни шло. Если же он заведет речь о бумаге, это все равно что играть с Андреадисом в открытую.

С другой стороны, достать необходимое количество бумаги он не в силах. На один номер еще туда-сюда. Но, выпуская первый, нужно думать о последующих. Для полиции пара пустяков проверить, куда идет бумага с местных фабрик. Значит, бумагу следует закупить в другом городе, а лучше всего в Афинах, где подобного рода сделку все-таки легче скрыть от глаз полиции. С этим Карнеадес и обратился в Центральный Комитет. Призыв о помощи был услышан. Им обещали прислать человека. Как будто предусмотрели все, вплоть до встречи в ярмарочной сутолоке, и вот на тебе, все рухнуло.

«Вечер только начался, и уже сюрпризы», — подумал Карнеадес, когда на улице Эгпатиа столкнулся с Костасом Ставросом и его женой Ильвой. Ставрос был членом бюро организаций и единственным, кто знал, что товарищ Карнеадес не Карнеадес, а Герекос; бывал он и на квартире у арки Галереи. Карнеадес предпочел бы пройти не поздоровавшись. Ставрос, опытный подпольщик, все понял бы. Но Ставрос заговорил с ним сам. Ему не терпелось рассказать другу об одной из побед, таких нечастых в эти дни. Портовым рабочим удалось разоблачить шпика, проникшего к ним под личиной профсоюзного работника. Карнеадес понимал, что трудно не поделиться такой новостью. «Будь у нас газета, — подумал он, — об этом узнало бы гораздо больше людей. Да, будь у нас газета!..»

Карнеадес то и дело поглядывал на жену Ставроса, словно вопрошая: правильно ли ты поступаешь, рассказывая об этом в присутствии третьего лица? В нынешнем положении даже жена — третье лицо. Ставрос улыбнулся и тихо, с гордостью проговорил:

— Ты за Ильву не тревожься. Спроси у женщин с табачной, кто для них авторитет.

Это новость! До сих пор никак не удавалось подступиться к работницам с табачной фабрики, а ведь положение их было еще безрадостней, чем у рабочих-мужчин. С ними никто не считался, и негде было им искать защиты и совета. И вот оказалось, что там действует жена опытного подпольщика. Ставрос ни разу об этом не упоминал. Что ж, таковы законы конспирации. Но теперь придется поговорить с Ильвой…

Пора идти. Карнеадес торопливо попрощался.

Ильва Ставрос спросила мужа:

— Что это за человек? Не понимаю, зачем ты откровенничаешь с ним?

— Ничего, — ответил Костас. — С ним можно.

Карнеадес шел быстро, но так, чтобы в потоке людей, спускавшихся к Белой башне, не обращать на себя внимания. Он ненавидел эту стрельчатую башню на бывшем крепостном валу. В народе ее называли «кровавой башней». Сотни лет в башне пытали людей, она внушала жителям города страх и ужас. Воспоминания о мрачных днях турецкого ига и греческой реакции снова ожили в нем. Пусть толпы туристов с удивлением фотографируют эту крытую блестящим цинком башню, ему, Карнеадесу, она всегда будет напоминать о варварах прошлого и об их нынешних наследниках.

Толпы посетителей выставки понемногу расходились. Карнеадес без труда нашел в ресторане свободный столик. Заказал крепкий кофе, холодной воды, молока и смешал все это. Внимательно оглядел сидящих за столиками гостей. Каждый из них мог оказаться инструктором ЦК. Карнеадес не знал, как быть. Если даже он и здесь, как его узнаешь? Не встать же ему, в самом деле, с залитой вином «Утренней газетой» я начать размахивать ею как флагом: я, мол, здесь, товарищ! Он встал и по длинному ресторанному залу направился к телефону-автомату, желая повнимательнее разглядеть сидящих. И тут он заметил мужчину, который, словно забывшись, пролил несколько капель красного вина из рюмки на газету. Подойдя поближе, Карнеадес убедился: это была «Утренняя». Сделав еще шаг, увидел, что номер позавчерашний. Словно остолбенев, смотрел он, как на тонкой газетной бумаге расплывается красное пятно.

С былых, лучших времен Карнеадес знал одного официанта, работавшего здесь. Подозвав его, он словно случайно спросил что-то о господине, сидящем в отдалении. Официант понял, о ком речь, улыбнулся и, прикрыв рот ладонью, зашептал:

— У него, наверное, не все дома: пришел, сел, подозвал меня и спрашивает, нет ли позавчерашней «Утренней». Ну, я по думал, что он ищет какую-то статью. Нашел я, значит, газету, приношу, и что же? Он берет и заливает ее красным вином.

Карнеадес задумался ненадолго, потом сказал:

— Прошу вас, окажите мне услугу. Пройдите со мной до столика этого господина, не удивляйтесь и не задавайте вопросов, если не поймете, что я скажу. Ответьте только: «Ах вот как! Что ж, возможно…» И можете заняться своим делом.

Официант подумал: «Ну и странные нынче желания у гостей. Э-э, да не все ли равно?»

Они пошли к столу незнакомца. Карнеадес, проходя мимо стола, сказал:

— Я, уважаемый, нахожу французский павильон куда интереснее.

Сидевший за столом господин немедленно вступил в игру, проговорив вслед уходящим мужчинам:

— Ну что вы, этот немецкий павильон опять превосходен!

Карнеадес повернулся подчеркнуто медленно и спросил:

— Не понимаю, уважаемый, почему вы так считаете?

Незнакомец пригласил его присесть, указав на свободный стул.

— Галинос, — представился он. Карнеадесу показалось, будто он нарочито понизил голос. И хотя он был совершенно убежден, что видит перед собой того, кого надо, он счел за лучшее назваться именем Апостолоса Хайдиностоса.

— Вы здешний? — спросил незнакомец.

— А вы?

— Я из Афин.

Незнакомец снова, словно шутя, взял в руку графинчик и пролил несколько капель вина на газету.

— Красиво растекается, правда? И краска приятная, а? Ничего, не беспокойтесь, это позавчерашняя «Утренняя».

— Вас, наверное, здесь встретили?

Незнакомец помолчал недолго, затем кивнул:.

— Конечно. Точнее говоря, меня встречали. Но было это четыре дня назад. Знаете ли, иной раз неожиданные трудности не дают приехать к сроку, который обусловлен заранее. Чертовски обидно, чертовски! Ну да, может быть, все еще устроится.

— Позвольте узнать вашу профессию?

— Газетчик.

— А где вы у нас остановились?

— Пока что я ничего подходящего не подыскал. Это не обязательно должна быть первоклассная гостиница, но и ни в коем случае не дешевая ночлежка. Семья дала мне на дорогу немного денег, так что мне незачем останавливаться в приюте для молодых христиан.

Теперь Карнеадес был вполне убежден, что встретил того, кого ждал: ни один грек, обладающий хотя бы средним достатком, не станет говорить с незнакомым человеком о том, что в кармане у него и не пусто, и не густо. Вдобавок все коммунисты-подпольщики в мире называют руководство партии «семьей».

Лже-Галиноса научили этой тонкости в Нью-Йорке. По выражению лица своего визави он понял, что учителя подсказали ему важную вещь.

— Я думаю, мы понимаем друг друга, — сказал он Карнеадесу, оторвал залитый вином кусок бумаги, скомкал его и бросил в пепельницу. В Нью-Йорке он научился не спугивать людей, уже попавшихся на крючок. С ними нужно вести себя спокойно, размеренно. И когда Карнеадес решил перейти от невинного обмена репликами к конкретным темам, он только махнул рукой: для этого, мол, есть время завтра, а сейчас будет разумнее расстаться — кто знает, не вызвала ли столь необычная форма их знакомства внимание нежелательных свидетелей?

Они попрощались, условившись встретиться завтра после полудня на почтамте.

Карнеадес пошел домой. В нем снова проснулась осторожность подпольщика: он выбрал дорогу через полгорода, по шикарным главным улицам и по узким переулкам, пока не убедился окончательно, что за ним не следят. Только после этого направился к своему дому.

Дафна еще не спала. Она разделяла судьбу всех жен подпольщиков: не могла уснуть до прихода мужа. Сердце ее сжалось от радости, когда она увидела сияющие глаза Карнеадеса. Ей уже давно не приходилось видеть его улыбающимся.

* * *

Сообщение Х211 начальнику политической полиции (ГДЕА), копия господину министру внутренних дел:

Я — Галинос, связь с Карнеадесом установлена. Из соображений осторожности я не сообщил ему о своей «функции». В свою очередь, Карнеадес не назвал своего имени. О «деле» пока не говорили.

К. — типичный фракиец, высокого роста, седые, коротко стриженные волосы. Густые черные брови, сросшиеся у переносицы. Глаза темные, обращенные словно бы внутрь, время от времени вспыхивают. На три-пять сантиметров выше меня, следовательно, около ста восьмидесяти сантиметров. Интеллигентные, нервные руки. Первые фотографии будут завтра. Встречаюсь с ним в четырнадцать часов на главпочтамте, заранее договорюсь с начальником местной полиции, чтобы в уголовных домах на улицах Аристотеля и Александра были размещены сотрудники с телекамерами. Осторожно намекнул Карнеадесу на стесненность в средствах, не без оснований надеюсь, что через день-два мне предложат квартиру.

Важно: Прошу вас дать указание дирекции центральномакедонской полиции: ее поспешное вмешательство может свести на нет успех операции.

Х211 вытащил листок бумаги и копию из машинки. В отчете он умолчал о существовании копии, у него вообще не было намерения сообщать о ней начальству. Когда он в свое время уезжал из Нью-Йорка, профессор Уэтсон просил его регулярно присылать отчеты о проделанной работе — для усовершенствования практических занятий в институте. Разумеется, тут чисто научный интерес, в Нью-Йорке отнюдь не желают вмешиваться в дела греческой полиции или государства. Увы, у института нет филиалов за границей, и поэтому господа из ЦРУ, пребывающие в Греции, любезно изъявили согласие передать такую документацию в США. Господин выпускник получил кодовый номер — конечно, только для систематического ведения картотеки! — назвав который, он может обратиться за помощью в американское посольство. Там же ему возместят и произведенные расходы. Сразу после визита в дирекцию центральномакедонской полиции X211 решил отправиться в консульство Соединенных Штатов и обсудить там свое дело.

В такое время года Салоники кишат американскими туристами. Город им осматривать некогда, зато затворами фотоаппаратов они щелкают вовсю. Куда ни глянь — от Акрополя до Белой башни — они повсюду. Когда они с Карнеадесом будут прогуливаться по городу, например, у площади Вардариу, человеку с типичной американской внешностью будет легче легкого сфотографировать их у памятника Константину.

* * *

Они еще долго лежали без сна. Есть так много вопросов, так много нужно друг другу сказать… В последние годы супруги установили твердые правила совместной политической работы. Революционная целесообразность заставила их изменить первому закону всех конспираторов, который гласит, что никто не должен знать больше, чем ему необходимо. И нарушили они этот закон не только потому, что были близки друг другу: то, что знал Карнеадес, нужно было скопировать в другом мозгу. Из осторожности в группе не велись никакие записи, протоколы, переписка. Единственный возможный архив — память. И вот Карнеадес в каждом отдельном случае решал, что именно должна знать Дафна. Если его арестуют, Дафна сообщит все необходимое товарищам. В бюро группы только двое знали об этой стороне жизни Дафны — портовый рабочий Костас Ставрос и преподаватель университета Спиридон Цацос. Другие — знакомые и друзья — думали, что Дафна устранилась от борьбы, что она с головой ушла в хозяйство…

На другое утро Карнеадес вышел из дому, когда Дафна еще спала. Он направился в порт, надеясь встретить там Ставроса, что, несмотря на сутолоку и суету в порту, было нетрудно сделать. Ставрос почти всегда находился в бараке, где грузчики ждали, когда их поставят на работу. Раньше этим занимались люди, назначенные профсоюзными боссами и получавшие за это с рабочих определенный процент. А сейчас на их месте сидели полицейские шпики. Ставрос ни прежде, ни тем более теперь не относился к числу рабочих, которым хозяева симпатизировали. Если ему и давали работу, то самую грязную или такую, для которой требовались люди, способные таскать шестипудовые мешки. Несмотря на свои сорок пять лет, Ставрос считался в порту одним из первых силачей.

Ставрос увидел Карнеадеса в барачное оконце, вышел и незаметно последовал за ним. Они встретились в угловом кафе у ворот порта. Толчея и шум здесь были такие, что собственных слов не услышишь — самое подходящее место для разговора.

— Ты все продумал, все проверил? — спросил Ставрос, когда Карнеадес закончил свой рассказ.

— Все сходится — или это совершенно невероятное совпадение. Но это выяснится еще сегодня.

— А я вообще не стал бы говорить с ним о политике. Ты ведь знаешь столько распрекрасных историй о всех церквах города, о святой Софии, святом Пантелеймоне и всякой всячине. Расскажи ему об этом.

— У всего есть свои границы. У него тоже могут появиться сомнения, с тем ли он имеет дело. Как-никак он прибыл на четыре дня позже срока. Он, как и я, тоже может подумать о случайном совпадении. Тогда он исчезнет, и мы останемся на бобах.

— Чушь! Его послал ЦК, и он должен найти связь с нами. Если он тот, за кого мы его принимаем, он выдержит все, о чем ты расскажешь, а сам свернет на другую дорожку. И пусть он выскажется. После этого тебе надо прервать беседу и назначить новый день встречи. Я тоже хочу взглянуть на этого человека. Буду у почты в назначенное время. Ты понял?

— Знаешь, я пришел, чтобы просить тебя именно об этом.

* * *

Карнеадес ждал уже восемь минут, нарушив правило, по которому нелегальная встреча после пяти минут опоздания считается «провалившейся», когда из-за угла вышел Галинос. Он был в очень светлом костюме и в белой шляпе. «Слишком уж он элегантен», — подумал Карнеадес. Улицы в этот час были почти пусты — обеденный перерыв еще не закончился. Галинос не стал входить в здание почты, а подождал, пока Карнеадес спустится к нему. Они дружески поздоровались и несколько замешкались, обсуждая, куда пойти. Наконец двинулись: Карнеадес предоставил гостю право выбрать маршрут.

— Мне поручено передать вам братский привет. В Афинах очень довольны, что здесь действует такая активная группа, — сказал Галинос.

Следуя совету Ставроса, Карнеадес не стал сразу хвататься за эту нить. Он ответил:

— Салоники всегда были оживленным городом, и причина тут не только в ярмарках. Очень развит туризм. В конце концов, у нас есть на что посмотреть. Правда, иностранцы не слишком-то разбираются в искусстве, но их поражает, что здесь представлены все периоды развития христианской архитектуры и скульптуры, что здесь столько памятников. От эпохи раннего христианства до расцвета Византии и времени ее падения. Вы можете любоваться запечатленной вечностью сколько пожелаете. Я уже не говорю об античности. Наш город по праву носит имя сестры Александра Великого…

Галинос посмотрел на собеседника не без ухмылки и заметил:

— Это в высшей степени интересно. Но я не турист в шортах, увешанный фото- и кинокамерами. Меня даже не интересует, какой павильон интереснее, немецкий или французский. С этим вопросом связаны совсем другие вещи.

«Он выруливает прямо на опасное место, — подумал Карнеадес, — долго его историческими анекдотами не прокормишь».

— Возможно, возможно, но раз уж вы попали в Салоники, нужно увезти отсюда как можно больше впечатлений.

— Одни увозят, а другие привозят. Я считаю, что второе более важно.

Карнеадес промолчал. Некоторое время они шли рядом, не произнося ни слова. Полуденная жара утомляла их, и Галинос предложил зайти в кафе. Не спрашивая согласия Карнеадеса, он заказал две рюмки узо, крепкого кофе с сахаром и два пирожных «катайфи». Карнеадес смотрел на него с удивлением: они сидели не в дешевом пригородном ресторанчике, здесь, в центре, цены кусались.

Галинос улыбнулся и сказал:

— Деньги все равно скоро кончатся, лучше заказывать один крепкий, чем два слабых кофе. Карнеадес смутился. Снова он говорит о деньгах.

— Может быть, я смогу помочь вам устроиться в Салониках подешевле. К сожалению, в настоящий момент мне ничего дельного не приходит в голову…

Галинос ответил:

— Спасибо… Я понимаю ваши трудности. В нынешние времена быть гостеприимным весьма сложно.

Карнеадес согласно кивнул. Он думал о Георгиосе Монастериотисе: доцент университета был отнюдь не коммунистом, панацею от всех бед он видел в Андреасе Папаандреу, сыне умершего вождя партии центра, чью победу на выборах предупредил путч хунты. Он либерал, этот Георгиос Монастериотис, и то затаившийся. Если новые хозяева страны узнают хоть что-нибудь о его настроениях, они вышвырнут его из университета.

Галинос маленькими глотками, смакуя, отпивал горячий кофе. Потом поставил чашечку и сказал:

— К превеликому сожалению, в этот час безвременья в Греции мы остались единственными, кто не может ждать сложа руки. Положение обостряется, и похлебка, которую заварили господа из Страсбурга, обожжет языки кое-кому из афинских господ. И это заставляет нас особое внимание уделить информации, чтобы наш дезориентированный народ не сделал ошибочных выводов.

«Ставрос все предсказал верно», — подумал Карнеадес. Наморщив лоб, сказал:

— Все это нелегко понять. Разве могут полковники из Афин так разбрасываться своими друзьями и партнерами?

— Не могут? Как видите, они могут все, что угодно.

Карнеадес насторожился… «Могут все, что угодно»? В организации к этому повороту в политике отнеслись по-другому. Фашисты называют себя революционерами, они не могут обойтись без театральных декораций и громыханья литавр, чтобы оглушить зрителей. Неужто партийное руководство в Афинах расценивает эти события иначе? Но это невероятно, невозможно! Партия потерпела страшное поражение, но она никогда не сдавалась!

Он сказал Галиносу:

— Не знаю. Конечно, противоречия в лагере противника могут создать для нас косвенных союзников, но не следует этого шанса переоценивать.

Галинос напряженно размышлял. В теоретическом арсенале коммунистов есть учение о прямых и косвенных союзниках, и Карнеадес оттолкнулся от этого. Сейчас важно употребить какое-нибудь выражение из их лексикона, чтобы дать понять: я знаю, о чем ты говоришь. И он сказал:

— Согласен, решающим звеном в цепи это не является.

Эти слова Карнеадесу совсем не понравились, слишком напыщенно они прозвучали: «решающее звено». Будто об этом речь! Это можно было бы произнести разве что с улыбкой. Очевидно, представитель ЦК в теории не очень силен. А может быть, он, Карнеадес, неправильно его понял. В конечном итоге из ответа Галиноса видно, что партия не придает значения спектаклю псевдореволюционеров из окружения Попадопулоса. Но не помешает, если гость уточнит свою точку зрения, как и советовал Ставрос.

Галинос чувствовал себя не в своей тарелке. У него не было никакой охоты продолжать теоретическую дискуссию. Господа преподаватели из Нью-Йорка представляли себе все намного проще — им, видно, не приходилось сидеть с глазу на глаз с настоящим коммунистом.

— Мне кажется, у нас чересчур серьезные лица, — сказал он — Я еще в Афинах заметил, что склонность греков проводить целые дни за жаркими спорами о политике, сидя за столиками в кафе, уже неактуальна. Ну о чем сейчас спорят? О футболе, АЕК против «Панатинаиноса». Но тогда спорят оживленнее, чем мы с вами. Еще немного, и в нас заподозрят заговорщиков. Давайте лучше пройдемся немного.

Когда они вышли из кафе, Карнеадес заметил, что Ставрос наблюдает за ними через витрину магазина на противоположной стороне улицы.

Галинос предложил отправиться к площади Вардариу. Беседа едва теплилась, и лишь однажды Карнеадес опять насторожился. Это когда Галинос сказал: «Такие проблемы нужно обсуждать в более широком кругу. Ясность — это все!»

На площади Вардариу Галинос заинтересовался ее историческим прошлым, спросил о создателе памятника Константину. Они остановились на время перед монументом, и вдруг Карнеадес услышал за спиной пьяный крик. Он оглянулся и увидел, как Ставрос наседает на щуплого юношу, по виду типичного янки, и орет не переставая.

— Я не позволю всяким бездельникам фотографировать меня! Сначала пусть спросят, а потом фотографируют! А ну отдай фотоаппарат, слышишь, ты, сморчок! — Вырвав аппарат из рук американца, он открыл камеру.

— Ну, это уж слишком, — процедил сквозь зубы Галинос.

— То есть как это? — удивился Карнеадес. — Если американец фотографировал нашего земляка без разрешения, то это наглость с его стороны. Мы ведь, в конце концов, не племя дикарей.

— Тоже верно. Но на все есть свои манеры.

Карнеадеса разозлило то, что Галинос в этой ситуации чисто инстинктивно не встал на сторону рабочего-грека.

Испуганный иностранец звал на помощь, и столь храбрый доселе пьяный грек предпочел поскорее унести ноги. Карнеадес с облегчением заметил, что Ставросу удалось скрыться. Он предложил Галиносу уйти с площади, не то появится полиция и их задержат как свидетелей. Полиции сейчас везде полно, долго ждать ее не придется.

У Карнеадеса пропало всякое желание продолжать беседу. Нужно немедленно переговорить с Дафной и со Ставросом. Он взглянул на часы, удивленно поднял брови и вдруг заторопился, утверждая, будто ему предстоит важная встреча. Они условились увидеться завтра у кинотеатра «Титан» на улице Каролу Диил.

Галинос нерешительно посмотрел ему вслед. Сначала им овладело желание выследить Карнеадеса, но он передумал. Если Карнеадес заподозрит его хоть в мелочи, только он его и видел.

Исходом дня Галинос был недоволен. Причем неудача с пьяным моряком или грузчиком его как раз совсем не трогала. Наоборот, это кстати: пусть консул Мэрфи почувствует, каково оно на деле. Во всяком случае, его сотрудник вел себя как растяпа. Но и он, умный человек, которого сейчас зовут Галинос, тоже допустил ошибки. О них не будет ни звука в его отчетах.

* * *

Они встретились в таверне в Като Тумпа. Здесь рецина была дешевая, здесь, среди громкоголосых торговцев, рыбаков и виноделов, было легко затеряться.

— Ясно как день — он тебя фотографировал, — сказал Ставрос. — В первый раз я подумал — случайно. Но потом он щелкнул еще два раза; и я был сыт по горло.

— А вдруг это совпадение? — предположил Карнеадес.

— Как бы там ни было, мы не любим, чтобы нас фотографировали.

Карнеадес рассказал обо всем по порядку, и Ставрос еще больше насупился. И то, что Галинос транжирил деньги, и его оговорка насчет решающего звена, и его отношение к инциденту на площади — все говорило о том, что революционер он неопытный.

— С кадрами сейчас трудно, — сказал Карнеадес.

Ставрос кивнул:

— Лучших бросили в тюрьмы на островах, или они эмигрировали. Партия вынуждена прибегать к помощи неопытных работников. Ошибки тут неизбежны. Наша задача — по возможности выравнивать положение. С человеком, характер которого еще не сложился, за которого нельзя поручиться на все сто, нужно обращаться осторожно, как со стеклом. Имея с ним дело, нужно ограничиться только его прямой задачей. Он в Салониках не представитель ЦК, а связной. Ему незачем знать ни о чем другом, кроме того, что должен знать связной. Никаких имен, никаких адресов, явок, никаких встреч с нами. Тебе будет нелегко, знаю. Он захочет настоять на своем — никаких уступок! Никаких, слышишь?

— А насчет Монастериотиса?

— В этом вся загвоздка. Придумай что-нибудь. Сдерживай Галиноса, пока мы его не проверим. Дай ему денег, чтобы мог еще пару дней прожить в гостинице.

— Мы тут с ума посходили, — всплеснула руками Дафна. — Людям, которых мы знаем как родных, не доверяем, а человеку, о котором не знаем ничего, кроме того, что ему известен пароль, должны доверять как самим себе?! И еще — я беспокоюсь за Монастериотиса. Его никак нельзя ставить под удар. Пусть даже нам придется оплачивать Галиносу гостиницу целый месяц.

— Боже упаси! Целый месяц! К этому времени он давно должен быть дома. Что афинянину делать так долго в Салониках, если ярмарка закрыта? Даже самые любознательные туристы-иностранцы не остаются здесь на такое время.

— Нам необходимо что-то предпринять… Погоди… у меня как будто есть идея. Ты говорил, он элегантен? Оденься получше и сходи с ним в «Доре». Мы с Анастасией будем сидеть на террасе. Для приличия возьмем с собой молодого Стефанопулоса.

— К чему эта затея?

— Пока еще не знаю, но вместе с Анастасией мы что-нибудь придумаем…

* * *

Сообщение Х211 начальнику политической полиции, копия господину министру внутренних дел:

Карнеадес — враг греческой революции, которого нужно уничтожить, если мы хотим покончить с нашими либералами, интеллигенцией и коммунистами. Он дисциплинирован, умен и осторожен. На назначенную встречу пришел минута в минуту. Я нарочно опоздал на восемь минут. Когда я появился, он собирался уходить. Это показывает, что к правилам подполья он относится очень серьезно. Другие заговорщики — из либеральных и студенческих кругов — относятся к этим правилам с пренебрежением. В сравнении с ними К. — типичный заговорщик ленинской школы, и можно быть уверенным, что вся его группа действует по этим же принципам. Тем не менее, в мою ловушку К. попался. Во время встречи на улицах было безлюдно, и фотографии вышли первоклассные. Снимки прилагаются. Пока разговора о планируемой К. акции не было. К. постоянно прощупывает меня. Мне не удалось услышать от него ничего, что могло бы помочь нам во время его допроса.

Опыт двух предыдущих встреч заставляет меня отказаться от преждевременного «хирургического» вмешательства. Я прошу в этом отношении поддержки руководства. Шеф местной полиции безопасности склоняется к тому, чтобы арестовать К. во время одной из ближайших встреч или вести за ним постоянную слежку. Я считаю, что мы тем самым рискуем потерять шанс разгромить всю организацию одним ударом. Более чем сомнительно, что те методы, при помощи которых мы вырвали признание у Галиноса, подействуют и на К. Тактика не торопиться, а шаг за шагом завоевывать доверие К. представляется мне предпочтительнее. Но для этого требуется абсолютное невмешательство здешней полиции. Прошу вас принять решение по этому вопросу и дать соответствующие распоряжения.

Это сообщение передается мной по радиостанции полиции. Если дирекция политической полиции разделяет мнение местной полиции, К. можно арестовать завтра. По получении приказа из Афин я за час до встречи с К. проинформирую шефа местной полиции безопасности о месте встречи.

* * *

Закончив отчет, Галинос перечитал его и остался не вполне доволен: отдельные формулировки могли разозлить начальство. Правда, сердца афинских господ бились в унисон с господами из служб безопасности Соединенных Штатов, но постоянные упоминания о «греческом разгильдяйстве» вызывали неудовольствие. Отрицать это «разгильдяйство» было трудно, но особенно бросалось оно в глаза тем, кому повезло и кто имел счастье пройти школу точности и обязательности в специальных школах США. А они, в свою очередь, чувствовали себя призванными довести до конца то дело, которое громыхающие полковники называли «греческой революцией».

О некоторых «окнах» в своем отчете Галинос не беспокоился. Было бы нелепо уведомлять господ из Афин о том, что их лучший специалист Х211 не избежал ошибок. Тем более незачем ставить их в известность, что Х211 хочет «поправить свое скромное жалованье» за счет инъекций из кассы господина Мэрфи. Господа из Афин тоже получали подобное «вспомоществование», но ЦРУ любило таинственность и предпочитало, чтобы правая рука не знала, что делает левая.

Итак, завтра у кинотеатра «Титан».

* * *

Когда Карнеадес минута в минуту появился у «Титана», Галинос уже ждал его. Вообще-то Карнеадес предполагал переговорить с курьером в кино. Публика там вечно щелкает орешки, шуршит обертками от конфет и мороженого, входит и выходит, — словом, обстановка подходящая. Но он договорился с Дафной…

На сей раз Галинос всецело положился на Карнеадеса: ему, дескать, все равно, куда идти. «Доре» было кафе для состоятельных гостей. Здесь встречались молодые интеллигенты Салоник. Раньше в кафе собирались для жарких политических споров, теперь просто убивали время. Карнеадес заметил, что женщины уже заняли столик, и выбрал место недалеко от них. Галинос счел, что заказ должен сделать он, и спросил большую бутылку «коккинелли». Сегодня многое для него должно решиться. Шеф полиции безопасности сказал ему час назад, что в Афинах согласились с его, Х211, мнением. По лицу шефа было видно, как его это «радует». Поэтому надо немедленно добиться успеха, не то центральномакедонская полиция все-таки возьмет ведение дела в свои руки. И тогда его афинское начальство будет посрамлено. Ясно, на ком они тогда сорвут зло. Они и так не очень-то к нему мирволили: ему повезло, он на казенные деньги учился в Штатах, а они нет. И с Мак-Дональдом, секретарем Мэрфи, вышла неприятность. Хамоватый янки всю вину за неудачу с фотографом свалил на него. Все его объяснения насчет неловкости очкастого юноши — впустую. Секретарь небрежно процедил: «Нет снимков, нет денег!» Но сегодня у Галиноса нет ни малейшего желания задобрить Мак-Дональда и заработать эти деньги. Пусть секретарь консула — на самом деле он наверняка мелкий чиновник ЦРУ — наберется терпения. На редкий товар повышается цена.

— Что-то вы сегодня молчаливы, — сказал Карнеадес.

— Должен признаться, я немного взвинчен. Не исключено, что где-то хотят поскорее избавиться от известного товара. Разве найдешь сейчас склад, надежный на сто процентов? Но я, естественно, несу ответственность и за то, чтобы товар нашел у вас применение. Есть и другие группы, тоже просившие у нас помощи. Увы, всем не поможешь.

Подпольная работа — это всегда осторожность и изоляция. Редко что услышишь о соратниках, сражающихся рядом. Но все равно об их существовании известно, и хочется узнать побольше. Сейчас перед ним сидит человек с широким кругозором, ему есть что рассказать. И Карнеадес негромко спросил:

— А где они, другие группы?..

Галинос посмотрел на него с деланным удивлением, потом тонко улыбнулся и проговорил:

— В этом кафе приятно и посетители солидные. Будем надеяться, что число длинноухих здесь не выше среднего.

Карнеадес не мог не почувствовать иронии Галиноса и разозлился на себя за глупый вопрос. Помолчав немного, он твердо сказал:

— Если мы о чем-то просим, значит, мы сумеем найти этому применение.

— Кое-где возникли схожие идеи. А когда дошло до дела, оказалось, что они рассуждали так: «Дайте-ка нам бумагу, авось печатный станок и шрифт отыщутся!» Не выйдет! Поиски станка обычно затягиваются на долгие месяцы, а бумага — ей что, прикажете лежать и дожидаться своего часа? При наших ограниченных возможностях мы помогаем лишь тогда, когда обеспечена техническая сторона вопроса, проделана редакционная подготовка. За все это я отвечаю лично.

— Понятно, — кивнул Карнеадес.

Галинос едва сдержался, чтобы не сказать: «Вот и славно!» Ему хотелось, чтобы Карнеадес сам пошел навстречу его плану. Прошло немало времени, пока Карнеадес наконец проговорил:

— У нас бумага не залежится. Используем ее хоть завтра.

— А шрифт у вас есть?

— Ясное дело.

— Это удивительно. Обычно самые большие трудности как раз со шрифтом.

Карнеадес не ответил. Шрифт есть, и с курьера этого достаточно: имя Никитаса Заимиса ему знать незачем.

— Поменяйте его! — сказал Галинос. — Если шрифт местный, тех двух-трех человек, которые с ним работали, схватят немедленно. Надо обменять его на шрифт из Афин или, еще лучше, из Ираклиона. Самое лучшее — из разных мест.

Карнеадес и сам думал о той опасности, которая будет угрожать Заимису, как только первый номер газеты ляжет на стол начальника полиции. Узнать шрифт — пара пустяков. Среди наборщиков университетской типографии Заимис и без того слыл самым подозрительным. Но согласиться с Галиносом, не переговорив прежде со Ставросом, Карнеадес не мог.

— Не беспокойтесь, шрифт мы достали в другом городе.

Галинос решил переменить тему и спросил о составе редакции.

— Я один, — ответил Карнеадес.

— Самый лучший редактор-одиночка не в силах заменить коллектив, — сказал Галинос. Эти слова доставили ему удовольствие. Именно так! Спасибо мудрым наставникам из Нью-Йорка.

«Этого ответа следовало ожидать, — подумал Карнеадес, — любой коммунист подпишется под ним. Конечно, Ставрос прав, о бдительности нельзя забывать ни на секунду, курьеру ни к чему знать слишком много, слов нет, но на практике все выглядит иначе, чем предполагаешь…»

— Надо начать! Надо выпустить первый номер! Эти несколько статей я уж как-нибудь напишу. Большая часть материала готова. А редакцию мы успеем создать, — примирительно сказал Карнеадес.

Галинос сделал недовольную мину и принялся возражать: дескать, газета с таким ограниченным тиражом лишь тогда завоюет авторитет у масс, если каждый ее экземпляр будут передавать из рук в руки. Что для этого требуется? Статьи и заметки о конкретных событиях с мест. Не имея широкой сети корреспондентов, об этом нечего и думать. Один человек ни за что не сможет собрать все факты, дать им оценку, проверить — он ведь не волшебник.

И когда раздосадованный Карнеадес кивнул, Галинос выложил свой последний козырь:

— Вы не получите бумаги, пока мы не прочтем статей первого номера. В центре хотят точно знать, с кем они имеют дело. И мое мнение не все решает, я могу и ошибиться. В центре хотят прочесть эти статьи, ну хотя бы основные. Там стали очень осторожны, и для начала вам дадут бумагу на один номер. Если он выйдет удачным, получите еще.

Карнеадесу трудно было возразить: с партийной точки зрения курьер прав. Но он не мог ничего изменить в своей тактике, не посоветовавшись со Ставросом и Цацосом. Пожав плечами, он довольно холодно заметил:

— Мы не против контроля, но наша безопасность — прежде всего!

— Вы нам не доверяете?

— Я мог бы задать вам тот же вопрос. Ваше доверие к нам может в худшем случае обернуться политической ошибкой. А то доверие, которое требуется от нас, может стоить любому из нас головы. Неточную формулировку в газете можно исправить в следующем номере, а мертвого никто не разбудит.

Галинос промолчал. Этот человек из железа! Наверное, таких имели в виду его профессора, создавая модель врага. Ни один из молодых студентов всерьез им не верил. Все думали, что профессора стращают их, подпускают тумана.

Он уже готов был сдаться. Пусть за него возьмется центральномакедонская полиция. И железо можно сломать. Или расплавить.

И что потом?.. Все в Афинах и Салониках будут хихикать над Х211, этим умником из новомодных криминалистов. Первое дело — и такой ляпсус! Прости-прощай, карьера! Ни в коем случае…

— Выходит так, — раздумчиво начал он, — что в Афинах не знают всех тонкостей ваших будней. Мы должны найти выход. Постараюсь сделать все, что в моих силах. Конечно, для начала эти статьи должен прочесть хотя бы я. Иначе я не могу взять на себя ответственность… Одно мы должны усвоить твердо: никаких общих мест в статьях. Пусть большой политикой занимаются зарубежные радиостанции и люди Папандреу. Они не чувствуют на своей шкуре дыхания врага, не знают, что творится на улицах, на заводах. Но мы — мы обязаны знать это! Значит, самое важное — сеть корреспондентов. Вот где начало начал. Сколько бумаги вы хотите получить?

— Тонны нам хватит надолго.

Галинос достал из кармана шариковую ручку и набросал на бумажной салфетке несколько цифр. Покачал головой:

— Напечатать легче, чем распространить. Нужен небольшой, но четко работающий аппарат. И во главе его должен стоять человек, которого здесь никто не знает, из другого города. Провалы не исключены. Но если я не знаю имени, никто из меня его выжать не сможет. У нас есть на примете опытный человек, он занимается таким же делом больше года. Но ему пришла пора переменить декорации. Хотите, поговорите об этом с товарищами…

«Он знает, что почем, — подумал Карнеадес. — И неудивительно: в конце концов, в Афинах обобщается весь опыт. Плохо только, что мы о нем ничего не знаем. Если где-то действуют так — значит, там выходит газета! Почему же она не поступает к ним? Разве каждая группа должна платить за ошибки, которых можно избежать?..»

— Неплохо было бы посмотреть, что это за газета, — сказал Карнеадес.

— Нет проблем, — ответил Галинос. — Если вы пригласите товарища, о котором я говорил, он привезет всю подшивку.

Галинос мог обещать подшивку безо всяких опасений. Всегда находились люди, которые — бог знает, из каких побуждений — относили доставшиеся им газеты в полицию безопасности. Таких людей, как ни странно, немало. И в каждом крупном управлении полиции есть свой, довольно полный архив нелегальных изданий.

Карнеадес решил сразу не соглашаться. Предложение поставить во главе группы распределителей газеты чужака было, с одной стороны, соблазнительным, а с другой, вызывало сомнения. Как ни крути: если он чужой, значит, мы идем на риск, доверяя ему, ведь мы ничего о нем не знаем. Не только имени или точного домашнего адреса, но и ничего о его сути — о характере, привычках, о прошлом. Трудно вот так сразу, вдруг, целиком положиться на незнакомого человека. Вот так оно и с курьером. Если не придираться — а речь действительно могла идти лишь о мелочах — он знает, что говорит. Не подгоняет, не лезет в друзья. Все так, конечно, но чего-то недостает. Чего-то неподдельно-личного, человеческой теплоты, близости. Поэтому Карнеадесу пришлось не по вкусу, когда Галинос связал согласие на прием нового человека с возможностью увидеть другие газеты. «Если вы пригласите товарища… он привезет с собой всю подшивку. Скажи это Ставрос или Цацос, все прозвучало бы вполне логично. Но почему эти слова, произнесенные Галиносом, вызывают в нем отчуждение?

— Несделанного у нас тьма. А мне, к сожалению, недолго осталось пробыть у вас. В Афинах рассчитывали, что вы окажете мне более активную поддержку, — заметил Галинос.

— Я все понимаю, — сказал Карнеадес. — Подождем до завтра…

Галинос согласился. Завтра не за горами, до завтра он местные власти удержит. Он подозвал официанта и заказал вторую бутылку «коккинелли». Заметив удивленный взгляд Карнеадеса, небрежно махнул рукой:

— Это неплохое местечко. Не очень-то дерут с нас, и публика приличная, здесь мы могли бы встречаться и впредь. Официантам незачем думать, будто мы здесь птички-однодневки.

Карнеадес подумал о своем тощем кошельке и о том, как это, в сущности, неудобно, что по счету платит гость. Проклятые деньги! Все сбережения ушли на покупку печатного станка и оплату подвала в доме под крепостью, где станок стоял.

— Мы сегодня говорили о многом. Вам с товарищами придется, очевидно, принять некоторые решения. Когда это произойдет? — спросил Галинос.

— Скоро. Может быть, завтра, — ответил Карнеадес и умолк, напряженно ожидая, не скажет ли курьер: «Хорошо. Тогда я выступлю перед членами бюро и выскажу им мои сомнения».

Ничего подобного Галинос не сказал. Он отпил еще вина из бокала и поставил точку в беседе:

— Я рад это слышать.

* * *

— Кроме того, что он курит «Пэлл-мэлл», я ничего неприятного в нем не заметила, — рассказывала Дафна дома. — Анастасии он понравился, ну да ведь тебе известна ее слабость к элегантным мужчинам. На мой вкус он слишком даже элегантен.

— И для того, чтобы установить это, вы трое просидели целый вечер в «Доре»? — улыбнулся Карнеадес.

— Не только мужчины бывают умными, — парировала Дафпа. — Твои красавицы знают теперь, как поступить с жильем.

План состоял вот в чем: при следующей встрече с Галиносом Карнеадес скажет, что поведет его к хозяину квартиры, некоему Николаону, человеку, по сути дела, постороннему, который время от времени рад заработать несколько драхм, сдавая комнату. На месте встречи их будет ждать Анастасия, она представится женой Николаону и с сожалением сообщит, что муж передумал. Карнеадес, огорченный, расстроенный, скажет Галиносу: «Теперь нам остается один путь: нужно пойти в ЭОТ и попросить их содействия». В ЭОТе будет дежурить Софиа Цукала; она, не задавая никаких вопросов, выпишет ему карточку на комнату в квартире Георгиоса Мовостериотиса. Галинос, конечно, спросит, кому за это платить? Карнеадес должен заверить его, что платить будут они, хозяева, а Анастасия тем временем переговорит с Монастериотисом: нехорошо ведь, чтобы доцент университета был зарегистрирован в ЭОТе как клиент. Но он в любое время сможет сказать: «А что худого, ярмарка для Салоник — жизненно важная вещь, и каждый сознательный гражданин обязан способствовать ее успеху. В том числе и размещая гостей». Ну а до следующей ярмарки Софиа тысячу раз успеет порвать его карточку.

— В основном складно, — согласился Карнеадес. — Даже если Галинос провалится и выдаст, где жил, никто Монастериотису на хвост наступить не сможет. Только продумано все не до конца. Галинос должен пойти в ЭОТ один. Если с ним пойду я, он может заподозрить подвох, и в случае чего у Софии будут неприятности. Но как ей узнать его, если он придет один, вот вопрос.

— Ты, очевидно, считаешь, нас только красавицами, но не умницами, — рассмеялась Дафна. — У Софии будет портрет. Аристидес умеет не только фотографировать, он способный портретист. Вот, посмотри! Сто двадцать драхм мы растранжирили, но и работа налицо!

* * *

Сообщение Х211 начальнику политической полиции, копия господину министру внутренних дел:

Отношения с К. развиваются успешно. Опасений, что он разгадает действительные взаимосвязи, больше не существует. Опытный конспиратор, он все еще осторожен. Поначалу мне казалось, что это труднопреодолимое препятствие, но теперь я вижу возможность использовать их тактику для того, чтобы накрыть всю организацию. Ближайшая задача: постепенно подготовить К. к мысли о расширении масштабов предприятия. Это не составит труда, ибо склонность к самоограничению в таких случаях не относится к числу добродетелей коммунистов. Итак, я внушу ему идею о необходимости солидного технического аппарата, что заставит его привлечь большое число своих единомышленников (в состав редакции, в корреспондентскую сеть, в сектор распределения, для технических нужд). Если группа, как я подозреваю, немногочисленна, этой работой будет охвачена ее большая часть. Так газета станет западней для всей организации. Чем мы рискуем: нет гарантии, что с выходом первого номера мы будем знать каждого члена организации. Шеф местной полиции безопасности считает день выхода газеты крайним сроком для произведения арестов. Я же полагаю, что «эффект успеха» вскружит голову коммунистам, притупит их бдительность, и мы сможем еще глубже, чем прежде, проникнуть в организацию. Остается обсудить вопрос, явится ли это достаточной компенсацией за выход подстрекательского листка. Количество газет, дошедших до адресатов, можно сделать ничтожным, если мне удастся поставить во главе сектора распределения своего «эксперта». Ему будет передаваться весь тираж. Сколько экземпляров он передаст каждому из агентов газеты, установить при их системе конспирации невозможно: общие собрания, где подытоживались бы цифры, здесь не проводятся. Так в руки организации попадет лишь часть тиража. Некоторых агентов можно впоследствии арестовать в результате искусно подготовленных «случайностей». Это еще часть тиража. Остальные экземпляры должны дойти до мест, это даже необходимо: только таким путем руководство узнает о своем успехе, эхо должно быть услышано. Чтобы вред оказался минимальным, некоторых «конечных» адресатов можно арестовать (проследив путь, пройденный газетой от распределителя донизу: это возможно, ибо передача из первых рук во вторые будет нами контролироваться). «Конечных» получателей необходимо наказывать со всей строгостью и сообщать об этом в печати. Что мы тем самым выиграем? Есть два положительных момента: во-первых, коммунисты привыкли оценивать мощь нанесенного ими удара по реакции «классового врага», и в нашем случае это будет классическим примером самообольщения. Во-вторых, подобные сообщения внушают страх известной части населения.

Такой путь представляется мне разумным. Предлагаю: просчитать на компьютере, сколько экземпляров уйдет из-под нашего контроля. Мое мнение — соотношение будет 20:1, что, конечно, не представляет опасности.

Позволю себе сделать еще одно предложение, лишь косвенно касающееся моей непосредственной задачи. Настало время, чтобы Галинос или один из наших экспертов-шрифтовиков написал открытку с таким текстом: «Дорогой брат! Это арка Галереи в прекрасных Салониках. Я очень счастлив, что попал сюда, здесь я узнал много нового и очень интересного. Я просто влюбился в этот город. Люди тут приятные и весьма трудолюбивые. Когда вернусь домой, я тебе обо всем расскажу подробно. А может, прежде напишу письмо. Мои новые знакомые передают тебе привет, все они ко мне хорошо относятся. Обнимаю тебя. Твой брат Фонда».

Со временем я предложу текст для второй открытки. Важно, чтобы коммунистическое руководство верило, будто в Салониках все идет своим чередом.

Если К. согласится с моей идеей пригласить распределителя газеты со стороны, на что я твердо рассчитываю, я прошу прислать человека из Патре. Это настолько далеко отсюда, что исключается возможность встречи со «знакомым». Понятно, что речь может идти лишь о человеке, обладающем многолетним опытом общения с коммунистами. Подробные инструкции он получит у меня.

* * *

Х211 перечитал отчет и остался доволен — ювелирная работа, он недаром ест свой хлеб! Вопрос в одном: сумеют ли толстолобые мужланы в центре проследить за ходом его мысли? От этого зависит все. Шеф здешней полиции будет кричать на всех углах, что полиции безопасности отнюдь не подобает способствовать выходу в свет изданий предателей. Жаль, что ЦРУ ничем не может ему помочь. Тут бьешься изо всех сил, создаешь настоящее учебное пособие, так что нью-йоркские специалисты слюной изойдут! Сами же отделаются жалкой подачкой и даже не пошевелят в Афинах пальцем, чтобы помочь своему агенту-двойнику. Наоборот! Чем ты предприимчивее, тем меньше у тебя шансов уйти со вторых ролей. А если ты не предприимчив, они от тебя отмахнутся, и не видать тебе их кормежки. В этом узел противоречий, который ему не дано разрубить. Его беда в том, что он родился греком. Каждый, кто хочет чего-то добиться как он, должен начинать с холуйства. Нужно быть Онассисом или Карнеадесом, если хочешь избежать такой судьбы: быть одним из богачей или одним из дураков. Одно недостижимо, другое исключено. Ну так что же? Завтра на рандеву в универмаге он передаст мистеру Мэрфи фото Карнеадеса. Сто долларов — это три тысячи драхм.

* * *

Хотя Галинос занимал чудесную комнату в уютной вилле Монастериотиса, он был недоволен своим жильем. Доцент, казалось, ничего не замечал; наоборот, он расхваливал на все лады преимущества своего дома — не слышно городского шума, чистый воздух, рядом пляж. И действительно, Арецу прелестное предместье, и любой другой человек был бы рад жить там, пусть до центра города четыре километра на автобусе. Чего стоит один вид на Формейский залив!

Но Галинос прибыл сюда не для того, чтобы любоваться красотами природы. Ему ни к чему жить в квартире, подысканной для него туристским бюро. Квартира подпольщика — квартира подпольщика и есть, это первая ниточка, потянув за которую узнаешь и другие адреса. А какой прок в господине доценте Монастериотисе, вылощенном интеллектуале, если он по поводу «нового порядка» не мычит, не телится?

Галинос велел проверить сведения об офтальмологе. И снова пустые хлопоты. Есть только неподтвердившиеся подозрения, будто он временно сотрудничал в проклятом «Комитете за международное сотрудничество и мир». Вдобавок он восходящая звезда среди врачей, попробуй возьми его голыми руками.

Карнеадес, по-видимому, считал, что вилла в Арецу самое подходящее место для встреч. По крайней мере, его никак не удавалось уговорить встретиться где-то еще. При его первом визите Галинос пристально наблюдал, не выдадут ли Карнеадес и Монастериотис хоть взглядом, что они знакомы. Ни малейшего намека на это! Беседа с хозяином квартиры о художниках и графиках Салоник тоже ничего не дала, доцент ничем, кроме глазных болезней, не интересовался. Похоже, данные настоящего Галиноса о профессии здешнего вожака коммунистов — заблуждение. И в полицейских делах, заведенных на деятелей искусств, не нашлось ничего подходящего. Левых пруд пруди, но все больше болтуны — как это на греков похоже! — и ни одного, кто походил бы на несгибаемого подпольщика.

Никакими уловками Галиносу не удавалось выудить у Карнеадеса место хранения шрифта, а тем более заставить обменять его. «Нет необходимости», — сказал он и положил перед Галиносом несколько статей. Опять сплошное разочарование: общеполитические вопросы, никаких местных деталей, чтобы можно было докопаться до происхождения статей, ни одной заметки, по которой можно определить личность автора. Лишь статья о заграничных долгах «нового режима» составляла исключение. Галинос сам не знал, возрос ли, как утверждалось в статье, заграничный долг до 1870 миллионов долларов. Не ведал об этом и шеф полиции Салоник. Если в Афинах подтвердится, что цифры не врут, если внешнеторговый дефицит за первые восемь месяцев года подскочил до 230 миллионов по сравнению со 120 миллионами в 1966 году, значит, автор статьи крупный специалист и его следует искать среди именитых экономистов города.

Эта статья заинтриговала Галиноса. И в то же время возникла проблема: как воспрепятствовать ее публикации? В интересах большой игры господа из Афин согласятся пропустить полдюжины статеек об избиении студентов, выброшенных на улицу рабочих, плачущих матерях и тому подобной мелюзге, но затопают ногами, если кто-то пожелает раскрыть одну из деловых тайн. Неслыханно сложное положение! Сомнительно, чтоб его начальство довело эту акцию до конца. Местный шеф полиции, генерал Цоумбос, уже рвет и мечет, каждый день требует немедленно арестовать Карнеадеса. А насчет пасквиля о долгах и слышать ничего не желает: «Это мое последнее слово, вы слышите… коллега?..»

Через полчаса придет Карнеадес, принесет деньги, чтобы «товарищ Галинос» мог заплатить господину Монастериотису за еду и кров. Гостеприимные они хозяева, местные коммунисты, хоть и не больно щедрые. На их деньги много шотландского виски себе не позволишь, а в бутылке «Джонни Уокер» в холодильнике Монастериотиса осталось только на донышке…

Бюро решило потребовать у курьера ЦК пятьсот килограммов бумаги, и незамедлительно. «Мы не собираемся оплачивать ему летний отдых», — резко сказал Ставрос. Его привели в ярость бесконечные увертки курьера. Ставрос спросил Заимиса, действительно ли стоит поменять шрифт.

Заимис рассмеялся:

— Вы что, меня, стреляного зайца, за сопливого мальчишку считаете? Как же, стал бы я брать шрифт «Утренней»! В подвале уже много лет лежали старые шрифты афишной типографии — оттуда я и брал. Ищейки набегаются до упаду, но откуда взялся шрифт, им сроду не догадаться.

Вот оно как бывает: приезжает изнеженный мальчишка в костюме, сшитом по последнему крику моды и в белой шляпе, и пытается научить старых конспираторов, что значит работать в подполье. Путь он, черт побери, занимается своим делом!

Цацос спросил, как отнесся представитель ЦК к его статье. Карнеадес рассказал, что статья показалась Галиносу сомнительной и что цифры — так он сказал — должны быть сначала проверены в ЦК. Эта оценка возмутила Цацоса. «Мы ценим и уважаем наш ЦК, — сказал он, — но в нынешних условиях они вряд ли лучше осведомлены о состоянии финансов в стране, чем институт внешней торговли при новом университете имени Аристотеля».

— Товарищ Галинос должен наконец понять, что товарищи из ЦК будут за такой материал нам только благодарны.

Карнеадес попытался было умерить недовольство обоих:

— Просто Галинос не знает того, что известно нам. У него нет опыта Заимиса и научной эрудиции Цацоса.

— От него этого и не требуется, — возразил Ставрос. — Он должен помочь нам с бумагой — и точка!

— А что мы ответим на его предложение пригласить товарища со стороны? — спросил Карнеадес.

— У меня есть кое-что получше, — сказал Ставрос. — Недавно на третьем причале появился новый управляющий складами. Он из Керкиры, здесь его никто не знает. Зато его знаю я. Мы в сорок восьмом были вместе в Граммосе. Смелый парень. И хитрый, как лис. Когда я с ним поздоровался, он и виду не подал, что мы знакомы. Но глаза… это уж как есть: нам, коммунистам, удостоверений не требуется, посмотрим друг другу в глаза и знаем, что к чему. Наверное, потому, что видели мы немало и смотрели на вещи одними глазами.

— Как его зовут? — поинтересовался Цацос.

— Назовем его Арис, а имя и адрес будет знать одна Дафна. Выходит, мы последуем совету Галиноса — и совету хорошему — с той лишь разницей, что хотя бы один из нас, Ставрос, может за человека поручиться.

С этим решением Карнеадес отправился к Галиносу.

* * *

Сообщение Х211 начальнику политической полиции, копия господину министру внутренних дел:

Я позволю себе противу предписаний и привычек начать отчет с психологической оценки ситуации. Ценность и уровень конспиративного искусства людей, группирующихся вокруг Карнеадеса, несравненны. Это умножает наши проблемы, но повышает цену успеха. Карнеадес отказался пригласить распределителя печати из другого города. Причина: они якобы не могут финансировать его пребывание в Салониках. Он настаивает на том, чтобы отчет о задолженности правительства был опубликован в первом номере. Требует немедленной доставки пятисот килограммов бумаги.

Наша беседа прошла в нервозной обстановке. Не исключена опасность, что Карнеадес прервет контакт со мной. Вот альтернатива: либо в самое ближайшее время арестовать его, надеясь, что в камере пыток он скажет нам о том, о чем до сих пор так упорно умалчивал, либо продолжать игру, согласившись с его требованиями. Мое мнение: при аресте шансы на успех находятся в соотношении 1:10, продолжение игры гарантирует стопроцентное попадание. Пятисоткилограммовый рулон из-под нашего наблюдения не уйдет. Карнеадес вынужден будет сказать, когда и куда он должен быть доставлен. Наши люди смогут проследить за разгрузкой и перевозкой рулона. Бумага сама приведет нас в типографию, и тем самым основная часть работы будет сделана.

Рассчитывая, что руководство даст согласие на продолжение операции, я обещал Карнеадесу бумагу на будущей неделе. Это нас никак не связывает. Если руководство моего мнения не разделяет, мы так или иначе арестуем К. до прибытия груза.

Прошу инструкции для себя лично и указаний для местных властей. Х211.

* * *

Поздний вечер. Шхуна «Акра Сунион» слегка вздрагивает у причала. Медлительные, громыхающие краны опустошают ее нутро и опускают фрахт в стоящие наготове грузовики. В тени прожекторов нетерпеливо переминаются с ноги на ногу двое мужчин, они внимательно следят за переносимыми грузами. Вдруг один толкает другого локтем в бок: вот он, рулон! Сомнений быть не может! Они видят, как рулон ложится в кузов грузовика и как тот исчезает в воротах склада номер четыре. Это последняя ездка, ворота закрываются. Через короткие промежутки времени закрываются и другие ворота, три-четыре пустых грузовика отъезжают от пирса, покидают порт. Мужчины удовлетворенно кивают друг другу: контрабанда заперта на замок, завтра в шесть утра они явятся сюда и выследят машину, которая заберет рулон.

Мужчины еще сидели в маленькой таверне напротив рынка Мадионо за графинчиком рецины — более дорогое заведение было не по карману нижним чинам полиции безопасности, — когда рулон сгрузили в подвал небольшого дома между монастырем Влатодом и Акрополем. Человек, которого Карнеадес и его товарищи называли Арис, договорился с водителем грузовика Такосом, чтобы тот не сгружал рулона. И Такос сумел вывезти его из порта, что для него, старого шофера, знакомого со всеми сторожами и дежурными в порту, не было непосильной задачей…

Пятнадцать минут спустя наборщик Заимис взял в руку верстатку, а печатник Маркис приготовился пустить свой станок.

* * *

«Пусть они скажут наконец, что мне делать, — думал Галинос, — или пусть Нью-Йоркский институт по проблемам коммунизма заплатит мне за годы, которые я там зря проторчал! Позади были ужасные дни…»

В то утро, когда выяснилось, что пропал рулон бумаги, Цоумбос устроил ему дикую сцену. «Новомодные идиотские выдумки» и «кретины со своими идеями» еще самые мягкие его выражения. Не будь Галинос единственным человеком, с помощью которого Цоумбос мог заполучить Карнеадеса, шеф полиции немедленно выдворил бы его в Афины.

Два дня спустя Карнеадеса арестовали. Ну и болван же он: самолично явился в Арецу и с сияющим лицом поблагодарил его за бумагу. Эх, схватить бы пистолет и выпустить в него всю обойму!

«Не надо, Х211, не надо никаких сантиментов, это должна быть твоя последняя ошибка, — говорил себе Галинос, — или можешь поставить крест на своей карьере. Э-э, что значит «поставить крест»? Кто влез в это хозяйство с руками и ногами, тот не может уйти просто так, стать коммивояжером и продавать пылесосы или холодильники. Крест могут поставить на его могиле!»

Конечно, все шло, как он предсказывал. Хотя генерал Цоумбос напустил на Карнеадеса своего самого страшного человека, допросы ничего не дали. А ведь как важны первые два дня: действует шок ареста, организм не приспособлен еще к новым условиям…

Оставалась надежда, что его возьмут измором; но это в руках Юлиана, он, Х211, мог только наблюдать со стороны.

В последний момент «аудиенции» у Цоумбоса Галиносу пришла в голову удачная мысль.

— Что же вы меня раньше не предупредили об аресте, господин генерал? Коммунисты не оставят в беде представителя ЦК. Они снова найдут связь со мной, вы уж мне поверьте…

Прошло три дня. Когда утром четвертого Галинос вернулся домой после завтрака, он нашел на столе записку: «Счастье мое, мы безумно давно не виделись. Не заглянешь ли сегодня вечером в «Доре»? Твоя В.».

Любовное письмо, напечатанное на пишущей машинке, без подписи… Бандиты!

«Еще бы, я загляну вечером в «Доре», — подумал Галинос. — Там он заговорит со мной, этот пес, скрывающийся за нежными строчками! Они наверняка наблюдали за нами с Карнеадесом, иначе откуда им знать меня в лицо. Генерал пошлет со мной своих людей. И мы схватим второго врага государства. Вдруг он окажется менее стойким, чем его шеф?»

Галинос отхлебнул виски. Он пришел в хорошее расположение духа. Господам из центральномакедонской полиции безопасности придется признать, что «идиот» из Афин далеко не дурак… И тогда…

Да, что тогда? Они его вышвырнут. Почему бы и нет? Подпольщики никогда не пошлют второго письма, если отправителя первого арестуют. О карьере и чинах Х211 тогда нечего и думать. Даже желторотые юнцы в Афинах скажут: «Неужели вы надеетесь, что коммунисты из Салоник не разошлют описание ваших примет по всей Греции?»

Самое большее, на что он может рассчитывать, это ничтожная чиновничья лямка где-нибудь на Кефалинии или Родосе.

* * *

Вечер. Закончились спектакли в оперном и Национальном театрах, кафе и террасы «Доре» переполнены. Галинос целых два часа сидит за столиком и нервничает. Что, если заплесневевший Шерлок Холмс — Цоумбос подстроил ему ловушку? Несколько строк, напечатанных на любом «ремингтоне», — «счастье мое, мы безумно давно» и т. д. и т. п. Примитивная проверка, обо всем ли цыпленок из Афин докладывает по инстанции. А вдруг здесь сидят люди Цоумбоса, наблюдают за ним и хихикают себе в кулак: ну, погоди, завтра тебе отобьют охоту смаковать вино. Эх, лучше было бы, наверное, сообщить о записке!

За Галиносом и впрямь наблюдали. Через несколько столиков от него сидели Анастасия и Стефанопулос. Они не спускали с Галиноса глаз и следили за входящими и выходящими гостями. Нет ли у товарища из ЦК «тени»?

Анастасия знала, зачем она здесь. Студенту она рассказала какую-то запутанную историю, но и он кое о чем догадывался. Когда Галинос ненадолго вышел из кафе, Стефанопулос поднялся и положил под бокал на его столе записку: «Мой милый! Я думаю, будет лучше встретиться в «Средиземноморском». Жду тебя».

Записка до смерти испугала Галиноса. Значит, здесь за ним наблюлают! Осторожно оглянулся. В кафе полным-полно народа, как узнать, кто к тебе «прилепился»? Постепенно Галинос успокоился. Эта история скорее похожа на тактику подпольщиков, чем на козни людей Цоумбоса. К нему вернулась обычная самоуверенность. Он получит новую связь и опять станет необходим Афинам назло дураку генералу!

Галинос заплатил по счету и вышел из кафе. Он часто оглядывался, но так и не заметил молодого человека, следовавшего за ним в некотором отдалении.

До «Средиземноморского» было сравнительно недалеко, пройти только по шикарной набережной Константина. В лучшей гостинице города царили тишина и комфорт. В вестибюле несколько приезжих, в ресторане — чопорные, солидные гости и дамы без кавалеров, одна из них просто красавица, тонкая, изящная. Галинос глазам своим не поверил, когда именно она поднялась и, сияя ослепительной улыбкой, пошла ему навстречу, мило поздоровалась и начала щебетать о том, как она рада встрече. Галинос немедленно взял себя в руки и ответил в тон. Они вошли в зал ресторана.

Дафна взяла быка за рога: вот уже два дня, как Карнеадес исчез. Нет сомнения, его схватила полиция.

Галинос испуганно выпучил глаза.

— Боже милостивый, что вы говорите…

Дафна вздохнула и пожала плечами:

— Он собирался к вам.

— Конечно, он был у меня. Ушел около трех часов. Он выглядел оживленным, — можно сказать — счастливым. Из-за бумаги…

— Вы ничего не заметили?

— Абсолютно. Я смотрел ему вслед, пока он не сел в автобус. В нем ехало несколько женщин с детьми, парочка студентов. Ничего подозрительного.

— Благодарю. К сожалению, это нам помочь не может. Спасибо вам и за то, что вы пришли. Вы сами знаете, как вам теперь быть. Мы просим вас сообщить о случившемся в Афины. И о том, что удар этот нас не согнет.

— Я не оставлю вас в беде! Ни в коем случае!

Дафна посмотрела на него с удивлением:

— Вы должны… лучше всего еще сегодня ночью. Вот вам билет. Если поторопиться, успеете на прямой восточный..

Ситуация показалась Галиносу донельзя занятной. Карнеадес отчаянно сопротивляется, не желая выдать адрес в Арецу. Юлиан орет на него: «Мразь, мы знаем точно, что в Салониках агент ЦК. Где он живет, валяй выкладывай где!..» Прекрасная проверка, «расколется» он или нет, лучше не придумаешь. Один день Карнеадес продержался. Продержится и второй. А на третий подумает: друзья давно предупредили товарища из ЦК. Ради чего терпеть эти муки? И назовет адрес: Арецу, вилла Монастериотиса. Юлиан не подаст виду, что внутренне хохочет. Не исключено, что полицейские нанесут визит в дом специалиста по глазным болезням. И выпьют по стаканчику вина с ним, которого «подло предали». Вот будет весело — вернее, могло бы быть, если бы эти прожженные конспираторы одним росчерком пера не перечеркнули его плана: раз, дескать, Карнеадес провалился, надо выручать товарища Галиноса. Это важно для спасения его жизни, для информации ЦК. Все продумано, все сходится. Нью-Йоркский институт отблагодарит его за детальный отчет. Но разве сравнишь жалкие триста долларов с тем, что он упускает в Салониках из-за сверхбдительности этих подпольщиков. Какое тут веселье! Дерьмо собачье!

Галинос наклонился к Дафне и тихо, проникновенно заговорил:

— Я не уеду, даже если мне придется ответить за это. Разумеется, из Арецу мне нужно немедленно убраться. Билет я сдам. Вырученных денег хватит, чтобы прожить два дня в гостинице. А вы тем временем подготовите мне новую квартиру. Сейчас на счету будет каждый человек. Предлагаю встретиться завтра здесь же. А товарищам передайте, что за свое решение я несу полную ответственность. Да, и главное: газета должна выйти немедленно! Если Карнеадеса арестовали, нужно сделать все, чтобы полиция потеряла к нему интерес. Идите, ободрите товарищей. Это не первый и не последний удар, который мы должны вынести. Оставшись твердыми и сплоченными, мы выстоим. Это единственное, что мы можем сделать для Карнеадеса.

Его слова произвели впечатление на Дафну, Курьер вел себя безукоризненно. Несмотря на опасность, он не потерял головы. Пусть руководство решает, оставаться ему или ехать. Дафна выпила рюмку курвуазье и поднялась.

— Нет, нет, прошу вас, не провожайте. Подумайте о нашем предложении; ваши пожелания я передам товарищам. Сама я ничего решать не вправе. Не исключено, что мы встретимся завтра вновь, но не обязательно. Я ли приду или кто другой, тоже вопрос.

И Дафна удалилась со всей допустимой для дамы поспешностью. Мозг Галиноса лихорадочно перебирал варианты. Схватить ее? Нет, хватать рано, в лучшем случае слава достанется Юлиану. Выследить? Нет, тоже не годится. Ее наверняка охраняют. Какая женщина! Ни на йоту не уступает Карнеадесу. Интересно, много у них таких?..

Если бы Галинос решил преследовать Дафну, ему стоило поторопиться. С помощью знакомого официанта Анастасия устроила так, что Дафна оставила гостиницу через служебный выход. В боковой улице стоял наготове «ягуар» Цацоса.

Спиридон ссадил свою жену по дороге и поехал с Дафной дальше, в Верхний город. Они оставили чересчур приметную машину у монастыря и пешком прошлись до дома, где находилась их типография.

Кроме наборщика и печатника, там находились Ставрос и Арис. Дафна рассказала о встрече.

— Сам тон твоего рассказа выдает, что ты его поддерживаешь, — сказал Цацос, выслушав ее.

Дафна смутилась: ей-то казалось, будто в сообщении своем она оставалась нейтральной.

— Не знаю… — проговорила она нерешительно.

— Я за его отъезд. Бумагу мы получили, чего нам еще? А ему нужна квартира, деньги, он в городе — все это нам в тягость, — сказал Ставрос. Остальные промолчали. Слова докера справедливы, но сейчас не до того, чтобы бросаться людьми, каждый пригодится. Арис предложил компромиссное решение.

— С арестом товарища Карнеадеса прежний канал связи с ЦК использовать больше нельзя, — сказал он. — Нам нужен новый канал. Пока его нет, товарищ Галинос — наша единственная возможность связаться с центром. У него на случай провала наверняка есть в городе явка, которую он держит в тайне от нас. Я предлагаю оставить его в городе до тех пор, пока он через эту явку не установит для нас постоянной связи с Афинами. Больше недели это не продлится. К работе привлекать его не станем, но будем держать в курсе. Отклики на выход газеты до нас дойдут, и ЦК скажет нам спасибо за сообщение о проделанной работе. Присутствие в городе Галиноса избавляет нас от необходимости посылать в ЦК письменные отчеты. Дафна сможет информировать Галиноса раз в два дня. А деньги для него как-нибудь отыщутся. Я, например, сэкономил несколько сот драхм…

Он сумел убедить всех. Даже Ставрос согласился.

— Ну ладно, раз он в нашей работе участвовать не будет…

Разговор зашел о делах газетных. Ставрос принес новую статью. В ней Ильва описывала положение женщин на табачных фабриках. Цацос прочел ее с удовлетворением и решил анонимно послать несколько «подарочных» экземпляров газеты своему тестю и братьям Анастасии, табачным королям Салоник. Статья Ставроса о полицейских ищейках в порту была уже набрана. Заимис сказал:

— Вот у нас и первое ядро корреспондентской сети: супруги Ставрос. Чем плохо?

* * *

Генерал Цоумбос объявил в полиции безопасности положение всеобщей готовности. Он решился на это по совету таких опытных сотрудников, как Юлиан, например. Они знали о тактическом приеме подпольщиков — отвлекать целенаправленными акциями внимание от своих арестованных товарищей. И раз бумага попала в их руки, они во что бы то ни стало постараются выпустить газету немедленно. Надо нанести массированный удар по агентам газеты — другого выхода нет. День и ночь по улицам города расхаживали переодетые полицейские, им было приказано задерживать людей с подозрительными свертками.

Утром в среду два нижних чина полиции сидели в кафе «Флохас» за кофе. Хмурые хотя бы потому, что ничего, кроме «скеттоо элафрос» — жиденького кофе без сахара, — они себе не могли позволить, сыщики таращили глаза на универмаг Лампропулоса, куда то и дело входили дамочки.

Вдруг один из полицейских заметил скромно одетую женщину с нелегкой, очевидно, папкой желтого цвета в руке. Женщина исчезла в боковом входе. Полицейские бросили несколько монеток на стол и заторопились на улицу. В вестибюле универмага успели заметить, что лифт с женщиной поднимался вверх. Один из сыщиков побежал по лестнице, другой остался внизу. И вот лифт опустился, мягко открылась дверь. Среди вышедших из него покупателей был мужчина с желтой папкой под мышкой, он попал прямо в руки полицейского. Несколько погодя по лестнице спустился другой полицейский с женщиной, у которой желтой папки уже не было. Задержанный мужчина громко возмущался, вокруг собралась толпа зевак. На крик поспешил детектив универмага, немедленно предложивший свое содействие полицейским. Положение агента газеты стало безнадежным.

* * *

Сообщение Х211 начальнику политической полиции, копия господину министру внутренних дел:

Я не ошибусь, если предположу, что шеф центральномакедонской полиции безопасности высказал в мой адрес ряд резких обвинений. Основание дал ему допущенный мною просчет. Происшествие с бумагой вновь доказывает, с каким хитрым и изворотливым противником мы столкнулись.

Нам удалось схватить двух местных агентов газеты. Это успех, хотя и незначительный, ибо оба, несмотря на самые крайние формы допроса, не смогли сказать ничего определенного о человеке, передавшем им пачки подстрекательского листка «Аврион». Эти аресты не открывают нам новых перспектив, местные органы безопасности могут лишь рассчитывать, что случай не оставит их и впредь. Но такая тактика противоречит общему устремлению поставить работу нашего аппарата на научную основу. Я позволю себе предложить следующее:

Обоим арестованным необходимо внушить мысль, что они арестованы не случайно, что их предал Карнеадес. Можно предположить, что передача нелегальных материалов в лифте универмага практикуется постоянно. К. знал об этом и «раскололся». Одному из арестованных следует «устроить» случай для передачи сведений на волю. Можно быть уверенным, что в записке он сообщит об «изменнике» Карнеадесе.

Подпольщики усомнятся в правдивости этого сообщения. И тут мы нанесем завершающий удар: Карнеадеса загримируют так, чтобы он выглядел здоровым и свежим. В полнейший порядок приведут и его костюм. Затем его сфотографируют вместе со следователем, которого многие коммунисты города хорошо знают как Юлиана. Одновременно будет снят вход в универмаг Лампропулоса, чтобы в него можно было чисто вмонтировать фото Карнеадеса — Юлиана. Фотомонтаж «Юлиан с Карнеадесом перед входом в универмаг» мы напечатаем в «Иллюстрированной газете». Электрочасы на универмаге должны показывать то же время, в которое арестовали агентов газеты. Так руководство организации получит фотодокумент, подтверждающий, что Карнеадес приезжал с Юлианом к универмагу и что именно он выдал агентов. Этот второй удар окончательно скомпрометирует Карнеадеса как предателя и бросит конспираторов в мои объятья. Свой план я немедленно сообщу здешнему руководству; прошу центр оказать мне возможную поддержку.

Галинос удовлетворенно растянулся на широком диване в своем комфортабельном номере. «Простоты ради» он решил остаться в «Средиземноморской». Вчера, во время встречи с таинственной незнакомкой, об успехе нечего было и думать. Сегодня удача снова улыбнулась ему, он показал себя достойным учеником нью-йоркских учителей. Они обязательно назовут его «головастым парнем», когда получат через Мэрфи материалы дела. Конечно, пока это только план, и все может рухнуть не начавшись. Если прелестная незнакомка не придет сегодня, как не пришла вчера.

Арест Петроса и Элени был тяжелым ударом для группы. Первый номер «Авриона» не дошел еще до читателя, а два из восьми агентов арестованы. Товарищи тщетно ломали себе головы, пытаясь докопаться до причин провала. Оба арестованных — мужественные, испытанные товарищи. Петрос, торговец рыбой с базара Модиано, в партии больше пятнадцати лет. Студентка Элени примкнула к ним не так давно, но доказала, что на нее можно положиться. Кто-то, наверное, выследил их и донес в полицию. Руководству случайно удалось узнать, как их арестовали: при этом была дочка приятельницы Ильвы Ставрос.

— Мы должны проинформировать товарища Галиноса. Кстати, где он живет? — спросил Цацос, обращаясь к Дафне.

Та пожала плечами. Если нужно, она может с ним сегодня встретиться: Галинос предложил считать местом встреч ресторан «Средиземноморский».

— У нас нет выбора, — сказал Ставрос. — Горько, что наш успех омрачен такой потерей. Бедняги! Петрос парень железный, он выдержит. Но Элени… она такая молодая, хрупкая…

— Шесть агентов дошли до места. Может быть, Петрос и Элени — жертвы невероятного стечения обстоятельств? Как бы там ни было, мы не должны падать духом. Нас ждет второй номер газеты, — сказал Арис.

Все чувствовали, как им сейчас недостает Карнеадеса. Цацос, к которому перешло руководство группой, сказал наконец:

— Я полагаю, никто из присутствующих не думает об опасности, угрожающей ему лично. Но имеем ли мы право ставить под удар других товарищей? Петрос и Элени в руках врагов, и они не могут сказать, продолжать ли выпуск газеты или на время приостановить. Вот что меня удручает.

— Такие рассуждения не для нас, — прервал его Ставрос. — К тому же они неоригинальны. Когда меня судили в, первый раз — еще во времена Метаксоса, — судья сказал мне: «Вы понесете наказание за свою глупость, а ваши вожаки сидят себе в теплом местечке и в ус не дуют». Если им удастся схватить кого-то из вожаков, они говорят ему то же самое о других руководителях, рангом повыше, а в конце концов доходят до Москвы. Старый трюк шулеров-политиканов.

— А ты что скажешь, Дафна? Тебе приходится тяжелее нашего. Мы все восхищены твоим мужеством, и твое мнение для нас много значит, — сказал Цацос.

Все повернулись к Дафне.

— Я спрашиваю себя: а что сказал бы Карнеадес, как поступил бы он? Он сказал бы: не мы первые погибаем за свободу и не мы последние…

Мужчины промолчали. После долгой паузы Заимис сказал:

— Наборщики всегда считают, что без них газете не увидеть света. Но без редактора ей точно не выйти. Где рукописи, друзья, где рукописи?

— А почему бы не написать статью товарищу Галиносу? — предложил Арис. — Он из Афин, оттуда виднее.

Было решено в тот же день побеседовать о статье с представителем ЦК.

План афинского агента Юлиану понравился. Как-никак что-то новенькое. А то только тем и занимаешься, что лупишь их и орешь: «Говори, выкладывай!»

Не дожидаясь разрешения из Афин, Юлиан поддержал Х211 у генерала Цоумбоса. Мало того, он сам придумал несколько деталей к плану и немедленно осуществил их. С тремя подручными он ворвался на виллу доктора Монастериотиса, устроил там дикий погром, перевернул все вверх дном, утверждая, что ищет спрятавшегося здесь коммуниста. Половина жителей предместья стали свидетелями обыска. Разумеется, ничего не нашли. Но на это Юлиан и не рассчитывал. Он добивался другого: чтобы один из свидетелей его представления сообщил подпольщикам об обыске на вилле доцента. А кто знал его адрес, кто привел туда «связного ЦК»? Кто? Карнеадес! Он, и только он! Даже Х211 признал, что идея Юлиана удачно вписалась в его план.

* * *

Одна дурная весть следовала за другой. Мать Элени Кафавис передала Цацосу записку от дочери: «Место встречи выдал Карнеадес. Это все, что удалось установить». На кусочке сигаретной бумаги Элени написала еще: «Мы с П. держимся хорошо», но Юлиан оторвал эту часть записки. Двое полицейских следили за тем, с кем встретится Кириа Кафавис, — а вдруг удастся установить, кто получатель записки? Но за один лишь день Кириа побывала у сорока человек, как тут разберешься?

Цацос немедленно уничтожил записку. Содержание ее показалось ему маловероятным. Элени молода, ей незнакомы уловки полиции, постоянно натравливающей арестованных друг на друга. Естественно, о записке он сообщит товарищам. Не может быть, чтобы они отнеслись к ней иначе, чем он.

* * *

Дафна вышла из бюро ярмарки. Работа в секретариате казалась ей сейчас особенно постылой. И времени она отнимала чересчур много, вечером Дафна разрывалась на части, чтобы выполнить все, что свалилось на ее плечи после ареста Карнеадеса. На остановке автобуса увидела Монастериотиса. Он, по-видимому, поджидал ее. Ничего, кроме новых неприятностей, это не сулило. Проходя мимо него, Дафна прошептала: «Сойдите на третьей остановке».

Рассказ врача донельзя перепугал Дафну. Выходит, полиции известно, что курьер ЦК квартировал у Монастериотиса. Невероятно! Неужели Галиноса тоже арестовали? Еще вчера вечером они беседовали… А сегодня он арестован… Но как? Никто ничего о нем не знал, документы у него в порядке, ничего подозрительного не замечалось. И если даже полиции удалось схватить его чисто случайно — что это за революционер, который в первые же часы ареста выдал, где жил? Просто счастье, что с доктором Монастериотисом ничего не случилось. Все-таки идея направить Галиноса к нему через посредническое бюро оправдала себя.

Врач вел себя безукоризненно. Ни намека на скрытый упрек. Наверное, он все-таки проник в суть происходящего глубже, чем предполагали товарищи, и был готов испить чашу до дна.

— Благодарю вас. Истинные друзья всегда дороже всех сокровищ. Особенно это понимаешь в такие времена, — сказала Дафна.

Врач улыбнулся.

— О чем речь? Дружба — это все! Всегда к вашим услугам, милостивая госпожа. Вы знаете, где меня найти.

* * *

Новость ошеломила руководство группы. Цацос сказал с горечью:

— Поначалу я не придал записке никакого внимания. Истинная правда! Но после того, как раскрыт адрес доктора Монастериотиса, дело принимает иной оборот. Методы полиции нам известны. Никто с уверенностью не может сказать о себе, что вынесет все пытки.

— Как прикажете вас понимать? — вспыхнула Дафна.

Цацос взъерошил свои черные волосы.

— Я понимаю, это ужасно, но мы не можем отмахнуться от таких соображений только потому, что Карнеадес твой муж.

— Ты не смеешь так говорить, не смеешь, — прошептала Дафна, задыхаясь.

Вмешался Ставрос:

— Нет, Спирос. Мы не станем подозревать Карнеадеса. Мы его знаем. Все остальное пока темно. Может быть, Элени что-то напутала. Мне даже хочется верить в это. Остается открытым вопрос, как полиция наткнулась на квартиру Монастериотиса. О ней знали считанные люди. Малышка Софиа из посреднического бюро, супруги Цацосы, ты, Дафна, я и они оба — Карнеадес и Галинос. Софию мы исключаем, она не в курсе дела. Себя мы тоже подозревать не будем. Итак, Галинос или Карнеадес? Боюсь, Галинос арестован и на допросе не выдержал. Разве мы можем за него поручиться?

— Тогда остается открытым и другой вопрос: как случилось, что арестовали Галиноса? — сказал Арис. — О его приезде знали только мы и Карнеадес. Слишком много случайностей — это уже опасно.

— Ты не знаешь Карнеадеса, — сказал Цацос.

— Твоя правда. Но, может быть, как раз поэтому я сужу беспристрастно.

Трезвая логика его слов заставила всех понять, что вопрос, на свободе Галинос или арестован, и впрямь ключевой вопрос. Цацос первым сказал об этом вслух. Сложившаяся ситуация холодом сжимала их сердца. Речь шла о товарище! Разве нашелся бы среди них хоть один, кто пожелал бы, чтобы Галинос попал в руки палачей и под пытками сдался? Но если адрес в Арецу выдал не он, это мог сделать только Карнеадес.

— Он арестован. Как ни ужасно это звучит, они его арестовали, — сказала Дафна.

— Это легко установить, — заметил Ставрос. — Ты как будто упоминала, что Галинос каждый вечер будет ждать встречи в «Средиземноморском»?

Цацос сказал, что Дафне туда идти нельзя. Если Галинос арестован и выдал адрес Монастериотиса, он мог выдать и место встречи.

— Но ясность-то нам нужна! — бросила Дафна. И, поколебавшись, призналась, что Анастасия тоже знает Галиноса.

— Такие новости я хотел бы слышать пореже и при более удачном стечении обстоятельств, — сказал Цацос и тут же добавил: — Ну ладно, пусть идет. И студента прихватит.

— Он вчера обещал тебе статью? — спросил. Ставрос.

Дафна кивнула с отсутствующим видом. Обещал… Вчера… Но как давно это было! Не все ли теперь равно, обещал он вчера статью для подпольной газеты или нет? Одной написанной статьей больше. Или статьей, которая никогда не попадет в редакцию — если так можно называть группу людей, собравшихся здесь. Галинос теперь долго не сможет писать статей для подпольных газет…

— И еще он обещал дать оценку первого номера. Я передала ему пять экземпляров, — сказала Дафна.

Собравшиеся многозначительно переглянулись. Пять номеров «Авриона» где-нибудь под подушкой, статья в кармане — полиции все карты в руки. Но как, как они выследили Галиноса?

* * *

Еще в то время, когда Анастасия считалась завидной невестой, она часто бывала в «Средиземноморском». Выйдя замуж, она по привычке время от времени появлялась в этом шикарном ресторане. Ее здесь всегда встречали и обслуживали как самого дорогого гостя. Она сразу отыскала глазами мужчину, которого, по словам Дафны, никак не могло быть в ресторане. Он сидел за третьим столиком от входа и преспокойно попивал перно. Для Анастасии не было ничего проще, чем получить сведения о нем у официанта. Он доверительно прошептал ей нечто о Кирисе Паламидисе, деловом человеке и джентльмене, от которого — увы! — слегка попахивало чем-то американским.

Анастасия узнала, что живет он в «Средиземноморской», нет, не в люксе, в обыкновенном номере на пятом этаже. Незачем и упоминать, что даже такой «скромный» номер стоит немалых денег. Она поблагодарила официанта, не забыв на прощанье предупредить его, чтобы господину Паламидису не стало известно, что его особой интересовались. На официанта можно было вполне положиться. Гости издалека приезжали и уезжали, а дамы и господа из высшего света всегда сохраняли свое влияние.

Она внимательно оглядела сидящих в ресторане. За исключением нескольких женщин, пришедших сюда в сопровождении пожилых, набитых деньгами мужчин, все гости были, по-видимому, жильцами гостиницы. Людей, похожих на полицейских, Анастасии обнаружить в зале не удалось. Она велела Стефанопулосу позвонить Дафне.

Дафне пришлось перебороть волнение, когда она увидела сидящего за столом Галиноса. Бросив беспомощный взгляд на Анастасию, она, поколебавшись, подошла к Галиносу, Он поспешил подняться со стула и галантно поклонился.

— Позвольте заказать вам то же самое? — спросил он, указывая на свою молочно-белую рюмку, и, когда Дафна кивнула, подозвал официанта: — Еще одно перно.

Не дожидаясь, пока официант вернется с заказом, она рассказала Галиносу об обыске у Монастериотиса. Дафна увидела, как он нервно сжал кулаки, закусил губу и испуганно выпучил глаза. Потом пробормотал: — Бандиты! Что они сделали с таким человеком…

У Дафны перехватило дыхание. Выходит, Галинос тоже считает, будто Карнеадес сдался? Да, у него сомнений нет, только жалость, сострадание. Но какой в этом прок? Предательство из слабости тоже предательство. Галинос высказался прямо и открыто, без обиняков. Карнеадес — предатель! Конечно, он его почти не знал, как не знал он и того, что бросил это страшное обвинение в лицо его жены и боевого товарища. Он оценивает только факты, он беспристрастен. А остальные? Ставрос. Цацос. Арис… Разве они не так думают? Особенно теперь, когда выяснилось, что Галинос не мог выдать квартиру в Арецу.

Но Карнеадес не мог предать. Нет, нет, он не предатель. Только не Карнеадес.

— Я немедленно сообщу о случившемся в Афины. Думаю, они пришлют сюда человека. Необходимо все тщательно про анализировать. До тех пор я останусь здесь. Надеюсь, продлится это недолго. А то земля начинает гореть у меня под ногами.

— Лучше бы вам уехать.

Галинос покачал головой.

— Мы об этом уже говорили. Положение, правда, усложнилось, но принципиально не изменилось. Я остаюсь.

— Где вы будете жить?

Галинос положил свою руку на руку Дафны:

— Прошу вас, не поймите меня превратно… Но совсем недавно кто-то знал, где я скрываюсь, и я чудом унес ноги. Своим спасением я обязан вам. Давайте и впредь встречаться в «Средиземноморском», во всех Салониках не сыщется места надежнее. Есть, правда, одно обстоятельство… Допустим, что с вами — Не приведи господь! — что-то случилось. Тогда я останусь без всякой связи. Мне потребуется адрес, чтобы возобновить контакт. И получить его я должен как можно скорее. Прошу вас, передайте мои слова товарищам.

Дафна удивилась и после недолгого молчания ответила:

— Но ведь у вас есть в городе явка, через которую вы нам сообщили о вашем прибытии.

«Это и впрямь мое уязвимое место, — подумал Галинос. — У человека, которого я здесь изображаю, адреса явки мы вырвать не смогли. Может быть, он его и не знал. По-видимому, здешние полагают, будто связь с центром, о которой я так часто упоминаю, поддерживается через эту явку. Дьявольщина! Все так запутано, что нью-йоркским профессорам это и во сне не приснится».

— Конечно, явка есть, — сказал он. — Но для подобной связи она не предназначена.

Что могла возразить Дафна? Оставалось пообещать, что передаст его пожелания руководству.

Галинос достал из кармана несколько листков тончайшей бумаги и протянул Дафне:

— Обещанная статья.

* * *

Дафна молча сидела в машине рядом со Спиридоном Цацосом. Впереди еще несколько минут езды, заседание руководства группы назначено в деревеньке Панорама у подножия горы Хоратнатис. Ни он, ни она не решались начать разговор и боялись, что вот-вот другой заговорит. Что оставалось сказать Цацосу, кроме: «Как ни горько, но надо смотреть правде в глаза».

Дафна не может, не хочет с этим смириться. А как ответить? «Тут какая-то страшная тайна, но Карнеадес никогда не предаст». Так, да? Цацос промолчит, как бы говоря: «Я понимаю тебя, моя бедная, моя храбрая, но любящее сердце туманит тебе мозг». Она знала, что стоит только заговорить, разговор будет именно таким.

Хозяин таверны в Панораме сочувствовал коммунистам. Для их собраний он всегда оставлял заднюю комнату. Дафна коротко рассказала товарищам о встрече с Галиносом.

— Мы решили считать это доказательством стойкости или вины товарища Карнеадеса. Думаю, теперь мы, знаем, где истина, — сказал Арис.

Вот она и высказана, эта страшная мысль. В наступившей тишине Дафна, казалось, слышала, как бьется ее сердце. А что скажут другие? Неужели примут решение, по которому имя ее любимого будет навсегда вычеркнуто из списка верных, надежных людей?

— Не знаю, — сказал Ставрос. — Не хочется в это верить, не могу я. — Он выдавливал из себя эти слова неуверенности, но для Дафны они стали скалой надежды. Со всей страстностью, на какую она была способна, Дафна сказала то, о чем молчала во время поездки…

— Пока нет аргументов, подкрепляющих нашу с Дафной позицию, и есть много других, против нас, — говорил Ставрос, — я могу только просить вас не спешить с выводами. Дело не только в нас лично. Если мы осудим Карнеадеса, исключим из наших рядов, нам придется оповестить о происшедшем относительно большое число товарищей. Ужасный удар! Он может поколебать наши ряды. Без стопроцентной уверенности идти на такой риск мы не имеем права. Подозрение, даже столь обоснованное, еще не факт. Я уже не говорю о том несправедливом обвинении, которым мы оскорбляем нашего товарища Карнеадеса…

— Как хотите, вы знаете его лучше, — сказал Арис. — Ни на чем настаивать я не имею права. Но я требую, чтобы были практически приняты меры, будто случилось то, во что вы не хотите поверить. Мы должны перевезти типографию в другое место, если собираемся продолжать выпуск газеты. Работать сейчас на старом месте — чистое безумие.

«На это нечего возразить», — подумала Дафна, хотя такая сложная и опасная акция фактически равнозначна осуждению Карнеадеса.

— И вот еще что, — заметил Цацос. — Об аресте Карнеадеса скоро узнают все вокруг. От правых до ультралевых. И решат, что настал подходящий момент, чтобы смять наши ряды.

— Точно, — кивнул Ставрос. — Если и есть подходящая задача для Галиноса, то как раз это: пусть займется местным филиалом Партсолидиса или маоистским отребьем господина Кессимитиса. Ни его, ни господина Крокидиса переубедить он не сможет, но одно то, что мы не перешли к обороне и не стали дожидаться их злорадных ухмылок: «Ну что, мол, пришел вам конец?» — собьет с них спесь. Надо поговорить с Галиносом. Если он согласится, мы дадим ему несколько адресов.

На том и порешили.

* * *

Сообщение Х211 начальнику политической полиции, копия господину министру внутренних дел:

Прежде всего я прошу отнестись с пониманием к тому обстоятельству, что несколько дней я не давал о себе знать и предпринял некоторые действия, которые — не увенчайся они сенсационным успехом — можно было бы назвать грубым самоуправством, как это, наверное, и оценено местными органами. Вот в чем проявилась моя инициатива: еще до отправки последнего донесения мне вновь удалось вступить в контакт со здешним подпольем. Я умолчал об этом, ибо местные органы всячески склоняются к тому, чтобы за тремя произведенными арестами последовал четвертый. Тем самым меня лишили бы последней возможности когда-либо впредь выйти на связь с коммунистами. Поведение Карнеадеса, Элени Кафавис и Петроса, курьеров, показывает, что при помощи допросов нам вперед продвинуться не удастся. Особенно показательно поведение студентки: дело в том, что контакт со мной установила тоже женщина. Имели место четыре встречи с этой дамой. При первой она информировала меня об аресте Карнеадеса, во время второй просила написать статью для следующего номера газеты. Во время третьей сообщила об обыске на вилле в Арецу (идея местных органов, в высшей степени похвальная). На четвертой встрече я получил прямое поручение. Вот моя оценка прошедших встреч:

1. Новой информации не получено, зато особую ценность приобретает сам факт непосредственной связи. Еще одно доказательство того, что решение остаться здесь оказалось правильным.

2. После долгих размышлений я согласился написать требуемую статью, хотя участие сотрудника Центрального управления греческой полиции безопасности в выпуске подпольной коммунистической газеты должно показаться прямо-таки противоестественным. Я исходил из того, что члены компартии, как правило, верят только тому, что исходит от их руководства. Поскольку собрания организации запрещены, газета представляется мне подходящим средством для дезинформации. Конечно, все должно быть тщательно дозировано. А так как коммунисты принимают меня за представителя их ЦК, они сочтут мои «формулировки» линией партии. Тем самым мы произведем — придерживаясь их терминологии — политическую диверсию. Что и оправдает мое «сотрудничество» в газете.

3. Мой «связной» ничего не сообщил мне об аресте курьеров газеты, равно как и о том, достигла ли записка из тюрьмы своего адресата. Но у меня нет сомнений на сей счет: дама была настолько подавлена, что остается предположить одно — вера группы в своего вожака Карнеадеса подорвана, если не рухнула окончательно. В любом случае фотография в газете его доконает.

4. Поручение, которое я получил, приведет меня к новым успехам. Группа пожелала, чтобы я участвовал в их полемике с «братьями» справа и слева. В случае моего согласия мне обещаны соответствующие адреса. Это неминуемо столкнет меня с людьми, которые знают тех, кто меня послал. И, во-вторых, мы получаем очень любопытный шанс. История борьбы против коммунизма знает немало примеров, когда силы порядка сотрудничали с «правыми оппортунистами» и «левыми сектантами». Течения эти не представляют, как известно, реальной опасности для буржуазного мира. Напротив, чем они сильнее представлены, тем слабее само коммунистическое движение. Таково мнение всех ведущих западных политологов. И нам — именно потому, что мы маленькая страна, — не следует упускать возможности внести свой практический вклад в развитие научного антикоммунизма.

Можно с полным правом утверждать, что акция будет проистекать с точностью и планомерностью штабных учений. Не следует насильственно вмешиваться в ее ход, особенно с целью выудить моего «связного». Разумеется, пока мои контакты ограничены встречами с этой дамой, но в ближайшее время я получу достаточно адресов, так что любая поспешность нежелательна.

* * *

Х211 прочел сообщение от начала до конца и вложил в машинку чистый лист бумаги: надо сделать копию для мистера Мэрфи. Эта работа доставила ему истинное наслаждение. За последний отчет мистер Мак-Дональд передал ему благодарность от имени Мэрфи и выложил чистоганом больше месячной зарплаты. Сегодня можно рассчитывать на куш пожирнее…

Они встретились в таверне «Климатория». У Мак-Дональда обнаружилась слабость к этому заведению на улице Александра. Нигде, утверждал он, не подают такой вкусной сушеной чернильной рыбы. Галиносу претил провинциализм Мак-Дональда, он предпочел бы посидеть двумя этажами выше, в ресторане «Флока», за икрой и шампанским, но американцу было не до его пожеланий.

— Эту мерзость нам приходится втискивать и вливать в себя, принимая каждого гостя, — высокопарно объяснял он. — А гостей у нас пруд пруди. — Потом, быстро пробежав глазами отчет Галиноса, добавил: — Недурно, недурно. Особенно история с леваками. Наконец-то мы сможем проверить, стоит ли мистер Х211 своих долларов.

Галинос непонимающе взглянул на него. Тот почесал веснушчатый нос, громко расхохотался и проговорил:

— Парочка-другая левых у нас в кармане. Уж один-то из них явится и расскажет нам, что в их голубятню залетел чужак. Смех, да и только.

* * *

Анастасия была первой, увидевшей снимок в газете. Сначала она противилась мысли показать газету мужу. В конце концов рассудительность взяла свое. Спиридон Цацос стоял ни жив, ни мертв — боль, которую он ощутил, заставила его понять чувства тех, кто не хотел верить в предательство Карнеадеса. И вот…

Члены руководства — и Дафна в том числе — услышали тяжелую новость от Цацоса. Ставрос впился в фотографию.

— Юлиан! — воскликнул он потрясенно. — Это негодяй Юлиан!

Сомнений быть не могло. Константину Ставросу дважды в жизни приходилось иметь дело с самым подлым из городских садистов. Его лицо он узнает среди тысячи. Спорить не о чем: двое мужчин, беззаботно стоящие перед универмагом Лампропулоса — это Карнеадес, их товарищ, и Юлиан, человек, воплощавший в себе все то, что они ненавидели и боялись.

Дафиа разрыдалась. Упав на стол, она била по нему кулаками и кричала: «Нет! Нет! Нет!»

Цацос, Ставрос и Арис молча стояли рядом с ней. Каждый знал: нет слов, чтобы утешить в такой беде. Все они были испытанными революционерами. Глубина падения бывшего товарища поразила и ожесточила их. Ставрос прошептал:

— Положение… немыслимое… Ну, если бы он, жалкий, избитый, сдавшийся, лежал скорчившись в своей камере. Худо, конечно, но хоть какое-то объяснение… Но это свежий как огурчик, на улице… ужасно…

Цацос взглянул на него, приложил палец к губам: не сейчас, не при Дафне…

Они занялись женщиной. Докер с невыразимой нежностью гладил своей тяжелой рукой ее черные волосы:

— Плачь, выплачься, Дафна, милая… Выплачься…

Дафна больше не плакала, ею овладело болезненное оцепенение. Переводя с одного на другого взгляд затуманенных слезами, покрасневших глаз, она хрипло говорила:

— Вы его осудите, осудите. Убежденные в своей правоте, от вернетесь от него, но вы поступите страшно несправедливо. Да, я знаю, знаю, арест Петроса и Элени… Записка из тюрьмы, обыск на вилле, а теперь фотография… Сколько доказательств, боже мой, сколько доказательств… И что по сравнению с этим одна несправедливость, даже если она величиной с гору? Я не смею ни о чем просить вас. Да, в первый раз за всю нашу не легкую совместную жизнь я не смею ни о чем вас просить. Но и вы не можете требовать от меня, чтобы я с вами согласилась. Нет, нет, не перебивайте меня — мне не придется решать, вырвать ли его из моего сердца или продолжать любить. Тот ли он человек, за которого выдавал себя и каким его считали мы все? Он тот! Я чувствую это, и никому, кроме него самого, меня не переубедить.

Цацос глубоко вздохнул.

— Мы понимаем тебя, мы хорошо понимаем тебя, Дафна. И мы не требуем, чтобы ты согласилась с нами. И все-таки мы поступим так, как велит нам долг.

Ставрос пригладил обеими руками непокорные волосы и медленно, словно размышляя вслух, проговорил:

— Ах, Дафна, я, наверное, любил его больше всех, но скажу тебе: у нас у всех есть и другая любовь, не такая, какая бывает у мужчины с женщиной, иная, но не менее сильная, — это любовь к нашему делу, к партии. И в этой любви не может быть колебаний. Мы не требуем, чтобы ты голосовала за принятие решения, но, если оно принято, ты ему подчинишься. Таков закон нашего движения, ты знаешь его не хуже нас, пусть ни ты, ни мы не догадывались даже, каким неумолимым он может быть.

— Я не знаю… Сейчас… не знаю… Не сегодня… Пожалуйста, позвольте мне уйти.

Мужчины кивнули друг другу.

— Я провожу тебя домой, — сказал Цацос.

Они поехали вверх по улице, мимо парка у Белой башни. У школы «Анатолия» Дафна попросила:

— Пожалуйста, останови, я выйду. Хочется пройтись пешком…

Цацос покачал головой и нажал на педаль газа. На площади Софии он притормозил у телефонной будки. Взяв с Дафны слово, что она останется в машине, отправился позвонить Анастасии и попросил ее немедленно поехать на квартиру к Дафне. Когда он вернулся к машине, Дафны в ней не было. Он бросился к телефону и передал это жене. Потом сел за руль и объехал все окрестные улицы одна за другой… Тщетно.

* * *

Из своего укрытия Дафна дважды видела проезжающий мимо «ягуар». Она колебалась: не выйти ли? Почему она ушла, Дафна не смогла бы объяснить. Упрямство, и все тут. Чтобы что-нибудь случилось. Все равно что. Только не домой! Остаться сейчас дома одной невыносимо…

Понемногу она полностью овладела собой. Необходимо что-то предпринять, отбросить чудовищные обвинения. Как они могли разувериться в нем? В лучшем из лучших, в ее дорогом человеке? Он такой же, как был, честный, совестливый, верный товарищ. Честь? О да, честь, для свободного человека честь и жизнь — одно. Таков закон. Его собственный и революции, его матери. Почему этого никто не понимает? Почему?

Но я, я понимаю! Я, Карина Герекос, которую они называют Дафной. Я это знаю. Я знаю правду. Нет, правды я не знаю, но знаю, где ложь, и раз я знаю, что это ложь, я доищусь правды. Я, Дафна, должна ее найти А кто же еще?

Я отыщу людей, которые вместе со мной докажут, что честь и жизнь неделимы. Должны быть такие люди… В Центральном Комитете.

Да, в ЦК! Галиносу придется немедленно туда послать письмо. Пусть направят к нам человека, лучше всего члена ЦК. Справедливость не может быть беззащитной. Мы не сегодняшняя Греция, мы компартия, Греция завтрашнего дня, справедливая Греция. И такими мы должны быть уже сегодня. Они направят сюда своего представителя. Галинос устроит это…

Исполнившись решимости, Дафна поехала на улицу императора Константина.

* * *

Инстинкт подсказал Анастасии, куда отчаяние погонит Дафну. Взяв ключи от машины, она поехала в «Средиземноморскую». Бросив взгляд в ресторан и убедившись, что Галинос сидит на привычном месте, она устроилась в кресле в холле и стала ждать Дафну.

Анастасию Цацос нельзя было назвать женщиной рассудительной, но торопливость претила ей. Спешка, суетность, импульсивность — эти качества вообще присущи многим грекам. Но в родительском доме Анастасии одно из первых правил гласило: сперва подумай, потом действуй. Она частенько посмеивалась над педантичностью родителей, а сейчас ей показалось, что следовать этому правилу не грех. «Подумай сперва, Дафна, жизнь и так дала трещину. Незачем вызывать огонь на себя. Действуй осторожно. Дафна. Будь умницей. Продумай все…»

Увидев Дафну, она взяла ее за руку и вывела из гостиницы. Прогуливаясь с ней вдоль залива Термайкос, она сумела внушить подруге, что завтра — тоже день. Дафна подумала: «Я смогу передать отчет Галиносу… И попрошу связаться с ЦК…» И когда услышала голос Анастасии: «Подумай сперва, дорогая, сперва подумай», не стала сопротивляться и дала отвезти себя домой.

Из квартиры Дафны Анастасия позвонила мужу и сообщила, что переночует у подруги. Его возражения не смутили Анастасию, а когда он начал настаивать на своем, хладнокровно положила трубку.

— Я знаю, что он сказал, — прошептала Дафна. — Ты не останешься там, где в любую минуту могут забарабанить в дверь с криком: «Открывайте, полиция!»

Анастасия улыбнулась.

— Не обижайся на него, мужчины пугливы. Особенно когда речь идет об их женах. Но мы не боимся, мы храбрые, правда?

— Я не из храбрецов. Но в одном я уверена: от Фонды они ничего не добьются. Какое счастье, что мы из Афин перебрались сюда, где нас никто не знает. Им никогда не узнать, кто такой Фонда.

— Вы в городе давно, вас многие знают.

— Только свои. И если я верю мужу, я обязана верить и им. Да и что они могут сказать? Жизнь четы буржуа Герекос и подпольная деятельность Дафны и Карнеадеса строго разграничены. Лишь вы да Ставросы знаете о нашей двойной жизни. Мы с Фондой часто сетовали, что связь чересчур тонка. Сегодня я рада этому. В настоящий момент только один человек может сообщить полиции, кто такой Карнеадес — он сам!

— Это сейчас неважно.

— Нет, важно. Я знаю, твой муж и другие уважают мое чувство, оставляют за мной право смотреть на мир глазами, затуманенными любовью. Конечно, я люблю Фонду и буду всегда верить в его невиновность!

— А есть у тебя уверенность?..

— Есть. Фонда понимает свое положение. Он знает, что полиция не в силах разоблачить его.

— Кроме одной, страшной возможности…

Дафна энергично покачала головой.

— Он не даст себя сломить. Бедный Фонда, ему придется либо вынести все пытки ада, либо погибнуть в этом аду.

— А фотография?

Дафна чуть не закричала:

— Забудь ты о проклятом снимке! Мало у них гримеров, что ли? Могли загримировать любого актера, кого хочешь! Они хотят нас запутать, как запутали Элени.

— А адрес Монастериотиса?

— Не знаю. Я не обязана иметь на все готовый ответ.

— Я понимаю тебя, дорогая. Но мужчины… они этим не удовольствуются. Они думают головами, а не сердцами, и сердятся, не находя отгадки. Лучше неправильный ответ, чем никакого, считают они. Сейчас я понимаю, что привело меня в «Средиземноморский»: человек, сидящий там, тоже мужчина. Он еще меньше других будет склонен понять тебя — ему-то что до Карнеадеса? Ты не должна вверять себя в его руки, Дафна. В его мозгу твои аргументы обратятся в их противоположность. Можешь себе представить, как именно он проинформирует Афины. Нет, в центр отправишься ты! Там наверняка найдутся люди, знакомые с Карнеадесом с давних лет. Кроме тебя, некому связать концы.

Дафна обняла подругу, прижалась щекой к щеке, прошептала:

— Как я тебе благодарна, Стаей! Если верят двое — это в тысячу раз больше, чем если верит один.

Анастасии было знакомо желание выговориться; даже в ее мире, доселе огражденном от всех житейских невзгод, оно существовало. И хотя, как ей стало теперь очевидно, оно было связано с вещами мелочными, ей с юности недоставало человека, который выслушивал бы ее. Искатели приключений, плейбои, напыщенные дамы — глупые гусыни, вот кто ее окружал, откуда у таких возьмется желание выслушать человека? Лишь встретившись с Цацосом, она поняла, какое это благо, когда есть перед кем излить свое сердце. И сейчас она тихо попросила Дафну:

— Расскажи мне о нем и о себе.

…Дафна и Карнеадес познакомились десять лет назад, всего десять лет назад. Целых десять лет! А ведь с юности их судьбы развивались схоже, их жизненные дороги тянулись как две параллели.

Семья Герекосов из поколения в поколение покупала и продавала вино. Не из крупных виноторговцев, но и не из самых мелких. В Патре жило немало семей, похожих на их семью, пока монополии не взяли всю виноторговлю в свои руки. С тех пор младшие сыновья в семье Герекосов отправлялись, подобно тысячам соотечественников, на ловлю счастья в Штаты. Нынешний глава семьи очень страдал из-за этого и был несказанно рад, когда учитель похвалил способности маленького Фонды и посоветовал послать его в гимназию. В их семье появится служащий, а если постарается и схватит фортуну за хвост, и в больших чинах — чем не перспектива! Увы, немцы перечеркнули планы отца. После вступления в страну они закрыли все школы. Может быть, пятнадцатилетний гимназист Ксенофонт Герекос примкнул к левому партизанскому движению, ЭЛАСу, случайно, но этот случай определил всю его жизнь. Командир, человек умный и тонкий, заботился о пареньке, обнаружив в нем способности художника, поддерживал его и после победы. Вернувшись в отчий дом, Фонда стал настаивать, чтобы ему позволили посещать академию в Афинах. Отец долго противился этому, но в конце концов согласился. Учиться Фонде было суждено недолго. Фюреры фашистов сидели в Нюрнберге на скамье подсудимых, но гонения на свободолюбивых греков продолжались: на сей раз пришли англичане, поддержанные местной реакцией. Те, кто сражался за свободу, не пожелали стать рабами и опять ушли в горы. И начался трехлетний кровопролитный поход с Эпирского плоскогорья к горам Пиндос и Грамос, поход, заранее обреченный на поражение… Двадцатилетнему Фонде повезло, он вернулся домой целым и невредимым; отец вслух порицал его, но втайне гордился сыном. В академии нашлись преподаватели, вступившиеся за Фонду, и он смог возобновить учебу. Здесь он, человек вполне сложившийся, стал вожаком прогрессивных студентов. И когда он организовал митинг в защиту осужденного на смерть председателя компартии Никоса Белоянниса, его вышвырнули из академии. С той поры, с 1952 года, он жил, пользуясь успехом как художник-оформитель и промграфик, работающий в острой и элегантной манере. И никто — или почти никто — не знал о его другой, жизни: подпольной работе коммуниста-организатора.

— Вот тогда я с ним и познакомилась, — продолжала Дафна. — Я родом из Фракии. Наша семья была тесно связана с Болгарией, с ее революционерами. Дедушка был одним из «тесняков» Благоева, марксизм в нашем доме передавался как бы по наследству. Отец мой погиб в сорок пятом, сражаясь в Афинах с английскими частями, которые привел генерал Скоби. Мне в то время исполнилось семь лет. Я как сейчас слышу слова отца: «Карина, не только наполеоновская гвардия умирала, но не сдавалась. Мы, Ксенопулосы, тоже!» Я никогда не вышла бы замуж за человека не нашего, Ксенопулосов, толка. В девятнадцать лет я познакомилась с Фондой. Он был именно тем, кого я искала…

— Мой муж и другие считают, что любовь… что это из-за любви ты так непоколебима…

— Так оно и есть. Но это одна любовь — к мужу и к нашему делу. Если меня спросят, в чем для меня смысл счастья, я скажу — в этом.

— Ты говоришь «счастье». Твое положение сейчас…

— Оно не изменилось. Один немецкий поэт прекрасно сказал: «Боги, бесконечные, все дарят своим избранникам. Все бесконечные радости, все бесконечные горести, все до конца!»

Анастасия поднялась с кресла, несколько раз медленно прошлась по комнате и опустилась на колени перед сидящей Дафной.

— Ах, Дафна, что нам теперь делать? Ты не боишься?

— Иногда… Я сама не знаю, чего я боюсь, но к Фонде это отношения не имеет… Не ареста я боюсь…

Анастасия нежно погладила длинные иссиня-черные волосы подруги.

— Ты должна немедленно ехать в Афины, Дафна! Если хочешь, я поеду с тобой.

Дафна знала: сказать легче, чем сделать. Раньше в Афинах было здание ЭДА. С помощью товарищей из ЭДА можно было выйти на связь с руководством подполья. Но сейчас разгромлена и ЭДА. Как узнать, где наш ЦК? Правда, в Салониках есть тайная явка для почтовых донесений, и три человека — Карнеадес, Дафна и Ставрос — знали соответствующий адрес в Афинах. Но нужно, по крайней мере, спросить Галиноса, не провалилась ли она. Для личных писем эта тоненькая, опасная линия связи вообще не предназначена…

— Я обо всем посоветуюсь с товарищами, — сказала Дафна. — За их спиной — ни шага…

* * *

Сообщение Х211 начальнику политической полиции, копия господину министру внутренних дел:

События частично развиваются в полном соответствии с нашими представлениями, но возникают и новые аспекты. Руководство подпольной организации решило исключить из партии своего арестованного руководителя при одном голосе «против». Мой связной не сообщил мне, кто именно был против. Узнать это было бы весьма важно, ибо этот человек — то ли из слепой веры в свое дело, то ли благодаря необыкновенной проницательности — представляет постоянную опасность для наших действий Тем не менее исключение Карнеадеса наш явный успех.

Я, «Галинос», получил поручение передать о решении организации в ЦК. Я должен подчеркнуть там, что принято оно было не единогласно. Мне вручены 2500 драхм на проезд в Афины и прочие расходы; эту сумму я прошу занести на мой счет. Мой связной полагает, что с отъездом из Салоник моя миссия здесь окончена. Я согласился, ибо рассчитывал получить адрес, на который должно быть отправлено «письмо ЦК». Но местные подпольщики отказались назвать мне его: он, мол, известен в Афинах. Когда я объяснил, что явки нередко оказываются проваленными, я добился определенного результата: они дали мне почтовый адрес «до востребования». Вот он: «Госпоже Зое Пердикарис, главпочтамт, до востребования». Воспользовавшись этим шифром, я в любой момент смогу возобновить контакты с ними. Если руководство сочтет это нежелательным, этот шифр может быть поставлен под наблюдение, а получатель — арестован или подвергнут слежке. Было бы предпочтительнее, если бы мы отказались от этого: кроме одного арестованного, мы вряд ли что-нибудь получим. А нам, как и прежде, следует стремиться к аресту всего руководства. Цель остается неизменной: я должен проникнуть в ядро организации. Но доверия, необходимого для этого, местные конспираторы мне не оказывают. Известно, что в Соединенных Штатах проникновение в руководство антагонистических организаций давно стало основным методом борьбы с левыми течениями и что оно принесло значительные успехи. Политическая борьба в нашей стране таких примеров пока не знает, если отвлечься от левацких и сектантских группировок. У нас впервые появляется реальный шанс взорвать ядро организации. Я убежден, что в Салониках функционирует самая крепкая из областных организаций Компартии Греции. Если в нее проникнуть, мы получим связь с их ЦК.

Хочу подчеркнуть, что важность подобной акции выходит за рамки компетенций центральномакедонской полицейской службы, я прошу умерить пыл здешних чинов полиции, подчинив их действия решению задач общегосударственной важности. Я хотел бы также предложить следующее: пусть меня «арестуют», а некоторое время спустя я «спасусь, бежав из тюрьмы». Не скрою, шаг весьма рискованный. Подпольщики подозревают любого, кто вырвался из рук органов безопасности, полагая, что он отпущен с целью оказывать впредь этим органам услуги. И действительно, мы почти каждому арестованному даем возможность «спасти свою шкуру» в случае, если он согласится работать на нас. Нам крайне редко удается склонить кого-либо к подобным услугам, но бдительность конспираторов не ослабевает, так как они считают правильным заподозрить десять, но не принять в свои ряды ни одного предателя. Тем не менее я надеюсь, что смогу так все устроить, что враги нового порядка поверят в мой «побег».

В течение недели, пока я буду находиться «под арестом», я отправлюсь в Афины и объясню вам свои планы. Я просил местные органы безопасности немедленно ввести строжайший контроль в аэропорту, на вокзале и в порту. В городе должно создаться впечатление, что ищут какое-то определенное лицо. На такие вещи у подпольщиков особо острый нюх.

* * *

Галинос перечитал свое донесение. При упоминании о 2500 драхмах лицо его омрачилось. Он с радостью оставил бы деньги у себя, но это чересчур опасно. Рано или поздно его прекрасную незнакомку арестуют, и она выболтает, что вручила эту сумму псевдо-Галиносу. Он, конечно, может все отрицать, да и Юлиан не сможет дать знать по начальству, что будто поверил словам изменницы народа, но в документах ее показания зафиксируют. Лучше снять копию с этого донесения и отправить ее в нью-йоркский институт. Дело мало-помалу становится образцом наступательной криминалистики; если господа профессора включат его материал в свое собрание методической литературы, он может рассчитывать на вознаграждение, во много раз превышающее этот «взнос солидарности». Жаль только, что денежный источник в Салониках скоро иссякнет. Мистер Мэрфи согласен платить только до тех пор, пока группа в Салониках не будет арестована. Разве что его, Х211, успехи произведут такое впечатление на господина министра внутренних дел Патакоса, что он выдвинет Х211 на руководящую должность в своем ведомстве. Тогда он попал бы в число непосредственных получателей ежемесячных субсидий из неисчерпаемых фондов ЦРУ. В Штатах хорошо понимают, как важно обеспечить твердость юго-восточного фланга НАТО, а кто, кроме органов безопасности, может ее гарантировать?

Спиридон Цацос, кроме лекций в своем университете, вел специальный курс по международной экономике и ярмарочному делу в Афинском университете. В столицу он обычно летал. Самолеты компании «Олимпик-Эрвей» делали на этой линии два-три рейса ежедневно, и длился полет час с небольшим.

Цацос поехал за билетом в бюро путешествий на улицу Комникон. Его там хорошо знали.

— О вас мне сообщать незачем, — сказала с улыбкой мило видная девушка, ответив на его приветствие.

— Как это — сообщать? — удивился Цацос. В ответ он услышал, что о всех заказах на авиабилеты они обязаны сообщать в полицию. Спиридон мгновенно вспомнил о Галиносе. Дафна ведь говорила, что он не сегодня-завтра уезжает. Если он решил лететь… Телекс, телеграф, радио — все это куда быстрее, чем самый быстрый лайнер. Запрос в Афины о господине Галиносе неминуемо принесет через минуты ответ, что такого господина не существует в природе, или что он давно мертв, или что его разыскивают! И в аэропорту «Микра» его будут ждать полицейские, он выйдет на посадку, служащий «Олим пик-Эрвей» коротко кивнет, и Галинос услышит «приглашение»: «Пожалуйста, следуйте за нами…»

Из телефонной будки Цацос позвонил жене, попросил немедленно связаться с Дафной, чтобы та предупредила «дядю»: ни в коем случае не пользоваться самолетом. Погода, мол, нелетная.

Анастасия разыскала Дафну в бюро международной ярмарки, и подруги заторопились на улицу императора Константина к «Средиземноморской». Дафна в гостиницу не вошла, а Анастасия направилась в ресторан. Знакомый официант, польщенный доверием дамы из высшего света, рассказал ей, что знал о Кирисе Паламидисе. Горничная упоминала, что с сегодняшнего дня он комнату за собой больше не оставляет, а чемодан велел куда-то отправить на такси. Это подтвердил и портье, он добавил только, что господин Паламидис собирается еще поужинать в их ресторане: он собственноручно выбирал на кухне лангусты.

Хорошая новость! Анастасия сообщила ее Дафне. Посоветовавшись, они решили, что Анастасия поедет в аэропорт «Микра», а Дафна останется здесь. Это небезопасно, если полиция действительно ищет Галиноса… Тогда лучше с ним не встречаться. Но как быть? Анастасия нашла выход. В нижнем этаже здания гостиницы помещался местный филиал туристского общества «Периидики Лесни», управляющий которого ее знакомый. Он, конечно, разрешит Дафне посидеть в бюро и после конца рабочего дня — хотя бы из желания побыть в обществе красивой дамы. Анастасия даст номер телефона филиала официанту из ресторана и попросит его позвонить туда, как только Галинос потребует счет. Он скажет только: «Господин собирается расплатиться». Тогда Дафне будет достаточно выйти на улицу и заговорить с Галиносом.

Пока Дафна, дрожа от волнения, выслушивала болтовню господина Пейрунакиса, Анастасия в своем маленьком «остине» подъезжала к аэропорту «Микра».

Сезон ярмарки заканчивался, и в зале ожидания было пустовато. Анастасия устроилась в кресле так, чтобы видеть всех присутствующих. И стала думать о своем муже, о Спиросе. С тех пор как ее втянуло в подземный поток конспирации, Анастасия стала любить мужа глубже, сильнее. В мире, где она жила прежде, мужчинами двигала одна только алчность. Это плоский, призрачный мир, где женщины просто куклы, а мужчины — собаки, принюхивающиеся у самой земли: не пахнет ли жирным куском?

Теперь она знает: истинные мужчины есть только в мире Спиридона Цацоса, в том его втором мире, о котором мало кто знал и который, по сути дела, был его первым миром. И лишь в этом мире жили истинные женщины. Такие, как Дафна, ставшая образцом для нее, бывшей «табачной принцессы». Чтобы походить на подругу, Анастасии еще многого недостает, как и Спиросу, если он хочет сравняться с Карнеадесом. Но расти — это суть жизни таких людей. И росли они не ради самих себя, а вместе с другими и ради них, боровшихся с ними вместе или протягивавшими им руку. Это хозяин кафе в Панораме, это ведущий врач глазной клиники, это юноша Аристид, работница с табачной фабрики на улице Гелиос.

«Сейчас мы живем не в той Греции, о которой я грезила ребенком, — думала Анастасия. — Это не Греция Ахиллеса и Ифигении. Сейчас нет героев, штурмующих Трою, чтобы спасти прекрасную Елену. Сегодня старики, «стоящие миллиарды», покупают себе вдов американских миллиардеров, сегодня действует не законодательство мудрого Солона, а произвол «черных полковников», родина Софокла утонула в грязи «американского образа жизни». Разве сегодня осталось время для пустых мечтаний? Действовать — вот что надо!»

Из автобуса, остановившегося перед входом, в зал потянулись пассажиры. Анастасия, внимательно следившая за ними, сразу узнала Галиноса. Решительно направилась к стойке, стала в очереди за ним и тихо прошептала по-французски: «Не оборачивайтесь! Вам ни в коем случае нельзя лететь этим рейсом. Возвращайтесь в гостиницу, там вас ждут лангусты!»

Галинос озадаченно повернул голову и увидел силуэт высокой блондинки; он повиновался, когда она зашипела: «Повернитесь! Никакого шума, понимаете? Выйдите за мной следом через две минуты! И возьмите такси».

Галинос слышал, как женщина уходит. «Наверное, они проследят, выполню ли я ее приказ, — подумал он. — У нее голос человека, привыкшего приказывать, и любопытство тут неуместно. Для подпольщиков любопытство — уже наполовину предательство. Этот белокурый дьявол от меня не уйдет». Он осторожно повернулся и увидел женщину, выходящую из здания аэропорта. Длинноногая особа, породистая, среди гречанок таких встретишь нечасто. А вдруг она француженка? Акцента у нее он не заметил. Вот была бы удача: схватить зарубежную агентку!

— Вы что, заснули? — спросил пассажир сзади.

Галинос испытующе взглянул на него. А если это ее сообщник, «наблюдатель»? Жаль, но сейчас не до него: не то уплывет златокудрая рыбка.

Когда Галинос вышел из здания аэропорта, белый «остин» уже скрылся за поворотом. Площадь пересекало какое-то такси. Кто в нем едет, определить он не мог. Наверное, она там, подумал Галинос, сел в следующую машину и велел шоферу неотступно следовать за такси, быстро ехавшим в сторону города. Проезжая мимо, Галинос увидел сквозь боковое стекло женщину, сидевшую рядом с водителем, но это была не блондинка. Проклятая мода на парики, чертыхнулся он про себя. Что ему делать, если она не блондинка — брюнеток в Греции миллионы! А ведь ничего, кроме цвета волос и роста, он не заметил…

Преследуемое такси свернуло не на набережную у Фермейского залива, а в центр города. Хотя Галинос уже предчувствовал, что взял ложный след, он лишь на Плата Аксиос увидел, что опасения его подтвердились. У вышедшей из машины женщины не было ничего общего с той блондинкой. Раздосадованный, он приказал шоферу отвезти его на улицу императора Константина.

Тем временем Анастасия договорилась обо всем с официантом и теперь коротала время вместе с Дафной в бюро «Периидики Лесни» у галантного господина Пейрунакиса.

Галинос вошел в ресторан и огляделся. Знакомых нет. Официант поспешил к его столику: пусть господин не волнуется, заказ принесут через несколько минут.

— Меня кто-нибудь спрашивал? — поинтересовался Галинос.

— Именно так. Дама, — ответил официант.

Галинос спросил, кто именно, но официант сказал, что, к сожалению, не знает ее.

— А вдруг? — усомнился Галинос и положил купюру на тарелку. Официант подумал о куда более крупной купюре из кожаной сумочки дамы и с видом глубочайшего сожаления развел руками. Галинос ему поверил. Он достаточно близко познакомился с привычками здешних конспираторов. Разве доверились бы они какому-то официанту?

Что ж, тогда есть время спокойно поесть и поразмыслить. Перелистав меню, он выбрал греческие блюда: черные оливки, овощной салат, лангусты и стерлядь, рубленое мясо в виноградных листьях, а на закуску сырники. Запил он все это бутылкой искристого наусси. Когда зажегся рубиново-красный верхний свет, вспомнил Карнеадеса. С красного пятна на газете началось их «знакомство».

Официант с удивлением наблюдал обильную трапезу. Выходит, не такой уж он «американец», как показался с виду. Одно то, что он сам отправился выбирать лангусты на кухню — это принято в маленьких деревенских тавернах, а не в больших ресторанах, — говорило, что гость — стопроцентный грек.

Рано или поздно они за мной сюда придут, рассуждал мысленно Галинос, наслаждаясь салатом «мелица». Ясное дело, они хотят предупредить его. Все шло как по плану: зачем бы им понадобилось предупреждать его, не знай они о проверке в аэропорту! По справедливости этими людьми можно восторгаться — у них здесь связи повсюду. Тем более важно разорвать сеть которой они опутывали город.

Итак, «дорогому товарищу Галиносу» не рекомендуют лететь на рейсовой машине «Олимпик-Эрвей»! Пожалуйста, уважаемые дамы и господа, как вам будет угодно! Короткого звонка к Юлиану будет достаточно — «арестовать» его могут и на вокзале. А Юлиану придется позвонить в редакцию «Македонской борьбы» и снять там заметку, которая, быть может, уже набрана. Ни в коем случае нельзя допустить, чтобы она появилась завтра в таком виде: «Вчера вечером полиции безопасности удалось арестовать опасного коммунистического агента, отправлявшегося самолетом в Афины. Аресту способствовала помощь населения и данные, полученные от его арестованных сообщников. Задержанный будет иметь достаточно времени, чтобы поразмыслить о своем предательском поведении».

И вдруг ухмылка сползла с его губ. Он испугался при мысли о том, к чему может привести эта хитрая идея, как назвал их трюк Юлиан. Боже мой, а вдруг машины уже запущены и газета печатается? Чуть не сбив официанта, подносившего вареных раков, Галинос бросился к телефонной будке.

Несколько минут спустя он вернулся за столик; Юлиан обещал все сделать. Но Галиносу было не по себе: черт его знает, не следит ли за ним один из сидящих в ресторане гостей, ведь сегодня он еще раз мог убедиться, насколько мелки ячейки их сети. Возникнут дурацкие вопросы: «Почему он, преспокойно ужинавший, вдруг помчался к телефону? И с кем это товарищ Галинос беседовал в Салониках по телефону? И вообще: как он мог позволить себе терять время на ужин, когда его предупредили о грозящей опасности?»

Галинос правильно оценил положение, хотя никто из сидевших в зале богатых гостей не интересовался молодым человеком в строгом английском костюме.

Официант счел своим долгом доказать свою преданность даме, и когда Кирис Паламидис потребовал счет, присовокупил к условленному сообщению подробный отчет об увиденном.

Беспокойство не оставляло Галиноса. Он уже почти два часа сидит в ресторане, а никто не появляется. Не исключено, они боятся войти и ждут его на улице. Надо это проверить. Он пройдется по набережной; если с ним хотят заговорить, к нему подойдут.

Тем временем Анастасия вызвала в «Периидики Лесни» студента Стефанопулоса. Пока молодой человек составлял компанию господину Пейрунакису в его приемной, подруги ломали себе головы над странным поведением товарища Галиноса. Их удивил даже не столько телефонный звонок, как его необъяснимое спокойствие. У курьера ЦК может быть в городе связь, о которой им ничего не известно, это логично. Скорее всего он передал свой новый маршрут в Афины. Но почему, почему он так медлит? На улицах города в вечерние часы полно гуляющих, в толпе укрыться куда удобнее, нежели в ресторане.

— У него чемодан, а кто станет прогуливаться с чемоданом, — заметила Анастасия.

Анастасия, еще час назад блондинка, поразила господина Пейрунакиса прической из пышных ярко-рыжих волос. Тени над глазами, накладные ресницы, помада с губ — все исчезло.

— Вы совсем, совсем другая, но куда красивее, — пробормотал Пейрунакис, и этот комплимент доставил Анастасии удовлетворение. Очень хорошо, если господин Галинос ее не узнает при встрече.

Подруги решили, что Дафна заговорит с Галиносом у выхода из гостиницы, быстро проинформирует его обо всем и немедленно оставит. Анастасия будет ждать ее за углом в такси.

Стефанопулос же поедет на «остине» за Галиносом до вокзала и до отхода ночного экспресса, на котором тот уедет, с вокзала не уйдет.

Дафна увидела Галиноса на набережной. Он стоял, прислонившись к парапету, поглядывая то в одну, то в другую сторону. Галинос так внимательно разглядывал прохожих, что не заметил Дафны, вышедшей из здания гостиницы, и очнулся, только когда она оказалась прямо перед ним.

— Хорошо, что вы последовали нашему предупреждению. Поезжайте экспрессом, самое время, — тихо проговорила Дафна.

— Благодарю, — сказал Галинос — Но откуда вам известно…

— Сейчас не время и не место выяснять это.

— Вы правы… только… Если и впрямь ищут меня, не заблуждайтесь на тот счет, откуда это исходит. И тот, кто голосовал против, пусть тоже не сомневается…

Его слова словно стеганули Дафну по лицу.

— Идите, уезжайте… А где ваш багаж? — спросила она, с трудом скрывая волнение.

Ее вопрос был Галиносу неприятен. Конечно, багаж должен быть при нем; но его два чемодана стояли в кабинете Юлиана. Для короткого визита в Афины вполне достаточно портфеля-«дипломата». Ему не пришло в голову ничего лучшего, чем сказать:

— Я за ним зайду…

— Хорошо, — кивнула Дафна. — Не забывайте нашего поручения, сообщите все точно; передайте товарищам привет и скажите, что через два месяца нам снова потребуется бумага. Сегодня вышел второй номер, скоро выпускаем третий.

Не успел Галинос до конца осмыслить слова, которые она прошептала, как Дафна уже перешла улицу. Галинос проследил за ней глазами и пошел в гостиницу, чтобы позвонить Юлиану и захватить свой «дипломат». Пора на вокзал. Он вызвал такси.

Сегодня ночью дел будет невпроворот. Выходит второй номер «Авриона», сказала дамочка. Генерал будет рвать и метать. Эта банда печатает у нас под носом свои подстрекательские листки! Люди Юлиана целые сутки не сомкнут глаз, даст бог, они не останутся без улова. А не лучше ли, чтобы они вытащили пустые сети? Не то Цоумбос начнет разоряться: «Господин из Афин играет тут в супер-Шерлок Холмса, а кто ловит преступников? Мои люди!» Так что пусть наручники людей Юлиана до поры до времени не щелкают.

Через несколько минут сам толстяк Юлиан появится на перроне с листом ватмана, который он будет разворачивать и рассматривать, а потом опять сворачивать, оглядывая пассажиров, и так до тех пор, пока не покажется «преступник».

Это идея его, Х211-го. Кто может знать, не пошлют ли подпольщики на вокзал человека, чтобы, проконтролировать, благополучно ли уехал товарищ Галинос? И если этот человек увидит на перроне полицейских, по портрету на ватмане опознающих его, товарища Галиноса, они задумаются, откуда у полиции такой портрет? Его сделал Карнеадес, а как же иначе!

Карнеадес способный рисовальщик. Это обнаружилось во время заключения. Они дали Карнеадесу бумагу и карандаш, чтобы он написал признание. Когда бумагу отобрали, одного листка не хватало, но на другом обнаружили четкие оттиски линий. По ним удалось восстановить рисунок: это была голова мужчины, профиль Никоса Белоянниса. Юлиан показал портрет специалисту из отдела охраны произведений искусства, и тот сказал, что способности очевидны.

Большие они или нет, не суть важно. Ясно, что рисовать Карнеадес умеет, и его приятели об этом, несомненно, знают.

…Ни шофер, ни Галинос не заметили белого «остина», который шел за ними и обогнал перед самым вокзалом.

Аристид Стефанопулос видел, как Галинос подошел к кассе, купил билет и направился к поезду. Увидел он и толстого высокого мужчину, стоявшего на перроне, сворачивавшего и разворачивавшего какой-то бумажный рулон. Вдруг толстяк подбежал к Галиносу и положил ему руку на плечо. Аристид заметил, как тот попытался вырваться и даже сделал несколько прыжков в сторону выхода, но тут как из-под земли выросли трое мужчин, схватили его, заломили руки. «Дипломат» Галиноса упал, но его немедленно подняли. Через несколько секунд все четверо пропали из виду. Сквозь шум голосов Аристид слышал слова толстяка: «Не волнуйтесь, не толпитесь, господа, это коммунистический эмиссар, которого мы давно ищем. Рано или поздно мы их всех переловим».

Женщина, стоявшая рядом с Аристидом, пробормотала: «Бедняга! Мало ли кого они называют коммунистами», и тут он снова увидел сыщика и арестованного, исчезающих в здании вокзала. «Эх, автомат бы, — подумал он, — автомат!..»

В приемной дежурного по вокзалу Юлиан достал из пальто плоскую бутылку ракии и сделал большой глоток. «Плебеи!» — подумал Галинос, но, преодолевая отвращение к крепким напиткам, тоже отхлебнул, когда Юлиан протянул ему бутылку.

— Молокосос, — хмыкнул Юлиан, наблюдая за Галиносом, — будем надеяться, ты скоро зарастешь: преступники, фотографии которых мы печатаем в газетах, должны и выглядеть как преступники. Не станем же мы, в конце концов, разбивать тебе нос.

— У нас есть еще портрет, — возразил Галинос.

— Да что ты, чересчур уж ты на нем красив.

— М-да… Знаешь, а на память я бы его взял с удовольствием.

— Ах ты, шельмец, — хохотнул толстяк, протягивая ему рулончик.

(Окончание в следующем выпуске)

 

Владимир РЫБИН

ТРОЕ СУТОК НОРД-ОСТА

 

Рисунки Ю. МАКАРОВА

 

I

По календарю была еще зима, а люди ходили, распахнув полы плащей. Солнце заливало морскую даль ослепительным светом, и даже горы, окаймлявшие бухту, дымились от этого, совсем не зимнего, зноя. Между горами, где был вход в бухту, стояло сплошное прожекторное сияние, словно там было не море, а огромное, до небес, зеркало.

Подполковник Сорокин снял фуражку, вытер ладонью вспотевший лоб и так пошел с непокрытой головой вдоль длинного парапета набережной.

Это была его странность — ходить пешком. Каждый раз к приезду Сорокина на вокзал подавалась машина, но он отправлял свой чемоданчик с шофером и налегке шел через весь город.

— Для моциона, — говорил он, когда начальник горотдела милиции при встрече укоризненно качал головой. — Ты молодой, тебе не понять. Чем больше лет, тем больше надо ходить — закон.

Но главное, что водило его по улицам, заставляло останавливаться на каждом углу, была ПАМЯТЬ.

Нет ничего больнее боли памяти. Человек, улыбавшийся на операционном столе, содрогается, вспоминая операцию. Люди, встававшие с гранатами на пути вражеских танков, не переносят лязга даже мирных тракторов. Это будит память, возвращает самые страшные мгновения жизни.

Кто-то сказал: «Не возвращайся на пепелище. Жизнь часто приходится начинать сначала, но легче начинать на новом месте». Сорокин не мог не вернуться. В свое время ему стоило большого труда добиться перевода поближе к этому городу, он пошел даже на «неперспективную» должность, вот уже сколько лет державшую его в звании подполковника. Но забыть то, что было, казалось ему изменой товарищам, оставшимся здесь навсегда.

«Дойти бы до Германии!» — мечтал Серега Шаповалов, самый молчаливый матрос из их батальона морской пехоты. Серега дошел только вон до того угла, где стоит теперь газетный киоск. Тогда, тридцать лет назад, не было угла — лишь куча камней и пляшущий огонек пулеметных очередей из-под них. Что он сделал, Серега, никто из матросов и не разглядел, был взрыв, будто ахнула связка противотанковых, и неожиданная тишина на углу. Атакующие рванули через улицу, сразу забыв об уничтоженном дзоте. Потому что впереди были другие амбразуры, как ненасытные пасти чудовищ, требующие жертв и жертв.

«Эх, братцы, как будем жить после войны!» — любил повторять Сеня Федосюк. Раненного в обе ноги, его оставили дожидаться санитаров вон в том проулке. А потом прорвались фашистские танки. Костя выполз навстречу и не бросил — не было сил, — сунул гранату под гусеницу.

Маршрут прогулок у Сорокина всегда был один и тот же — путь, по которому пробивались когда-то его друзья-моряки. И он проходил его неторопливо, останавливаясь у каждого угла, где пали товарищи. Нет на тех углах ни могил, ни мемориальных досок: павшие лежат в братской могиле на площади. Только память оставшихся в живых все еще видит монументы у каждого камня, где пролилась кровь. Сколько таких незримых памятников на городских улицах?!

Улица, в которую свернул Сорокин, была широкой и зеленой. Посередине ее тянулся бульвар. Тополя посвистывали на ветру голыми ветками, монотонно, как море в свежую погоду, шумела плоская зеленая хвоя низкорослой туи. Мимо катилась жизнь, не обремененная воспоминаниями. Ребятишки, прячась за деревьями, играли в уличный бой. Люди торопились по своим делам. И никто не останавливался на углу, где погиб Серега Шаповалов. Никто об этом не знал…

Близкий скрип тормозов заставил его быстро отступить в сторону от кромки тротуара. На обочине стояло такси с распахнутой дверцей.

— Садитесь, товарищ подполковник!

Сорокин наклонился и первое, что увидел в глубине машины, — белый жгут старого шрама на лице шофера. Этот шрам он узнал бы из тысячи других: сам видел, как осколок распорол лицо от лба до подбородка, превратив симпатичную мордашку батальонного юнги Кости Карпенко в кровавую маску.

— Ты?

— Я, товарищ подполковник.

— Чего это выкать начал?

— Давно не виделись.

— Где давно, каждый месяц приезжаю.

— Приезжаете, да не к нам.

Не отвечая, Сорокин сел в машину, захлопнул дверцу.

— Здорово.

— Ну, здорово.

Они обнялись, изогнувшись, насколько позволяло узкое пространство, помолчали.

— Куда теперь? По нашим местам?

— Загулялся я. Давай в горотдел.

— Ну-ну, — сказал шофер обиженно. И Сорокин понял его: мало осталось ветеранов батальона, и если раньше рассчитывали на встречу через годы, то теперь и месяц был слишком долгим сроком.

— Вот уйду на пенсию, тогда и поговорим и поездим.

— Ну-ну…

Горотдел милиции находился на горе в большом старом доме с высоким крыльцом. Сорокин остановился на верхней ступеньке, чтобы отдышаться, оглянулся, оглядел панораму городских крыш, расстилавшихся внизу пестрым ковром. За крышами на темной глади бухты стояли серые танкеры и сухогрузы. Дальше высились пепельные горы. На вершине одной из них была стройка: топорщились металлические конструкции, зеркально поблескивали на солнце какие-то купола.

«Что они там строят?» Сорокин отметил для себя вопрос, как задание разузнать. Дело у него на этот раз, как он считал, было небольшое: помочь товарищам разобраться с местными валютчиками да заодно разузнать, зачем пожаловала в город одна иностранная персона, не бог весть какая, но достаточно одиозная, чтобы не привлечь внимания.

Сорокин еще раз оглядел вершины гор и толкнул тяжелую, на пружинах дверь. За огромным стеклом сидел дежурный перед кнопочным пультом, словно инженер на энергоцентре, сердито говорил с кем-то по телефону. Впереди был коридор, по которому Сорокин мог бы ходить с закрытыми глазами: налево — комнаты ОБХСС, направо — уголовного розыска. Сорокин пошел налево, открыл ближайшую дверь. Следователь, сидевший у окна, скосил на него глаза и холодно кивнул. Он знал этого следователя, не раз встречался с ним в горотделе. И следователь тоже знал, что Сорокин — начальник, даже очень большой по здешним масштабам. В другой ситуации он бы даже сесть не посмел не спросившись. А тут и ухом не повел, будто свой товарищ пришел.

И все же сухая, как дистрофичка, тетка, сидевшая у стола, что-то почувствовала, споткнулась на полуслове.

— Продолжайте, — спокойно сказал следователь.

Тетка покосилась на вошедшего, похожего (в этом у нее был глаз наметан) на командированного, уставшего от буфетных харчей, и, успокоившись, начала рассказывать о том, как перепродавала иностранную валюту.

— Бес попутал, — жалостливо говорила она. — Никогда я за это дело не бралась, да уж больно хороши были комиссионные, не устояла.

— Кому и как продавали — мы знаем, а вот где вы брали валюту?

— Дак где, там же, в палатке своей. Пришел один с «зелененькими». Двадцать процентов дал, дьявол. И риска, сказал, никакого: придет, мол, да спросит, кому надо.

— Кто вам приносил деньги?

— Дак откуда я знаю? Черный такой. Ну и… обыкновенный…

Она нервно пошевелила в воздухе пальцами.

— А прежде вы его видели?

— Видела где-то, не припомню.

— А вы вспомните.

Тетка тупо посмотрела на плафон, белевший над дверью.

— Худощавый, обыкновенный такой. Одет прилично, ничего не скажу. И трезвый — это точно. Пьяных я издаля чую…

— За такие деньги можно бы и запомнить.

— Дак разве в этом дело? Братик и Братик — мне-то что? Придет, узнаю же. Его «зелененькие» — ему и рубли, без процентов, конечно. Тут без обмана.

— Кто такой Братик?

— Какой Братик?.. А-а. Дак кличка, должно быть. Только это ведь сегодня Братик, а завтра, глядишь, Сестрицей обзовется. У них этих кличек, что «македонок» в базарный день…

«Дура ты, дура! — мысленно обругал ее Сорокин. — С кем тягаешься? Говорила бы уж сразу, начистоту».

— Значит, Братика вы не знаете?

— Совсем не знаю. — Тетка с вызовом поглядела на следователя.

— И перепродажей контрабанды вы прежде не занимались?

— Не занималась.

— Откуда же у вас такие деньги?

Следователь вынул из стола большую фотографию и показал ее так, чтобы Сорокин тоже увидел веер из восьми сберегательных книжек, выложенных сверху тремя десятками золотых колец. Женщина вздохнула, достала платочек, высморкалась и снова уставилась на фото, словно там была невесть какая любимая родня.

— А тайна вкладов оберегается государством, — сердито сказала она.

— Трудовых вкладов.

— А тут! Сколько было труда!..

Сорокин едва удержался от улыбки. Хотя это было не так смешно, как грустно. Есть ли что-нибудь, к чему человек не мог бы привыкнуть? Труден первый шаг, а потом люди забывают, что дорога, на которую они шагнули, запретная, и совершенно искренне удивляются и даже возмущаются, когда их останавливают…

— Ну зачем вам столько денег? — сказал следователь. — Ведь вы этого не истратили бы за всю свою жизнь. Квартира в коврах, дача есть. А вот детей нет. Разбежались дети от ваших богатств, не это им нужно.

— Машину хотела купить…

— У вас на три машины хватит. Нет, матушка, это жадность. Поглядите, до чего она вас довела!..

— Лечиться-то недешево, — сказала тетка, не сводя со следователя испуганных глаз.

— Лечение у нас бесплатное.

— Это только грипп бесплатно лечат. А путевка на курорт сколько стоит?

— Теперь не будет ни путевки, ничего. Все у вас конфискуют.

— Почему все-то, почему? — истерично закричала она. — Тут и мои деньги, кровные, заработанные!..

— Сколько вы зарабатывали? Сто десять?

— Семь лет работала. Сколько будет за семь-то лет?..

— А разве вы ничего не покупали за это время? Как же вы жили? Вот и посчитайте, какой ущерб нанесли государству.

«Ат-та-та! — подумал Сорокин. — Моралист, неисправимый моралист. Таких, как эта тетя, перевоспитывают страхом, а не убеждениями. Пилюли помогают только вначале. Если болезнь запущена, без хирургической операции не обойтись… Да и в самой ли тетке дело? Она носитель инфекции. Социальной инфекции. Ее надо изолировать, не тратя время на нотации. Чтобы не заражала других жадностью, обманчивой верой в возможность легкой жизни за чужой счет. Есть, наверное, такой вирус, вызывающий ненасытную жадность. Должен быть. Иначе откуда эта болезнь души человеческой?..»

— А чего я сделала государству? — с вызовом сказала тетка, подавшись вперед. Теперь она смотрела на следователя не растерянно, не испуганно — зло. — Что я, воровала, как другие? Может, торговле мешала? Дак я продавала платки, каких и не бывало в ваших магазинах, еще мохер, жевательную резинку. Люди благодарили, потому что купить-то больше негде. Я помогала торговле, которая сама-то не умеет. Мне спасибо сказать надо…

За стеной громко захохотали. Тетка быстро повернулась на смех, готовая ругаться, но увидела закрытую наглухо дверь: за стенкой смеялись по какому-то другому поводу. И оттого, что некого было ругать, она вдруг опала, оплыла вся, словно кусок пластилина у печки.

— Но при всех этих «благодениях» вы себя не очень-то забывали.

— А кто себя забывает, кто? Вы, что ли?

— На сегодня хватит, — устало сказал следователь.

Когда женщина ушла, он еще минуту сидел неподвижно, не глядя на Сорокина.

— Извините, Виктор Иванович, — сказал наконец, не поднимая глаз от бумаг.

— Да, брат. Вам бы воспитателем быть.

— Не понимаю я их! — воскликнул следователь, растерянно пожимая плечами. — Сколько работаю, а не понимаю. Ведь жалко же ее. Вы бы видели, какая в девках была! А теперь — кожа да кости. Извела себя и всех извела жадностью. Это же медленное самоубийство!..

— И хорошо, что не понимаете, — сказал Сорокин. Он встал и пошел к двери. — А Братика надо бы поискать. Все-таки ниточка…

В коридоре он столкнулся с начальником уголовного розыска майором милиции Коноваловым.

— Мне сказали, что вы пришли. Я вас ищу, ищу, — обрадованно говорил Коновалов, пожимая Сорокину руку и нагибаясь. Его называли дядей Степой, и сколько Сорокин помнил, Коновалов при встречах со старшими начальниками всегда стеснялся своего роста.

— Ладно, ладно, — говорил Сорокин, входя в его кабинет. — Ты мне лучше столик поставь. Вот тут, скажем.

— Мой, пожалуйста.

— Твой не годится. Скажешь потом: во всем виноват тот, кто сидел за столом начальника.

— Виктор Иванович!

— Ладно, ладно. С этой минуты мы с тобой — сослуживцы, а стало быть, уж извини, придется на «ты». Так что поставь-ка столик. Твой помощник может вот тут сидеть?

— Конечно, товарищ подполковник! Сейчас и организуем.

Он вышел, и уже через минуту дверь отворилась, и в нее втиснулась широкая спина молодого парня, втаскивающего стол.

— Лейтенант Сидоркин, — представил его Коновалов. — Инспектор нашего уголовного розыска.

— Будем знакомы, товарищ Сидоркин.

— Он у нас самый везучий.

Сорокин с любопытством взглянул на лейтенанта. Хотел пошутить, что это, мол, по традиции — везение, потому что лейтенанты Сидоркины, как и майоры Пронины, — любимые у всех сочинителей детективов. Но только усмехнулся про себя, сел и удовлетворенно поерзал на стуле.

— Что ж, товарищи, поскольку я теперь член вашего коллектива, давайте проводить совещание…

 

II

Писать заметки в стенгазету для инспектора таможенной службы Головкина было сущим бедствием. А тут приходилось писать для городской газеты, и он ходил по истоптанной ковровой дорожке кабинета и никак не мог придумать начало.

— Что знают люди о таможне? — спрашивал начальник, наставляя его на «писательский подвиг». И сам отвечал: — Ничего не знают. Борьба с проникновением через границу контрабандных товаров? Это ж толика. Главное, из-за чего у нас голова болит, — внешнеторговые грузы. Поцарапают при погрузке какой-нибудь агрегат, кого ругают? А маркировка, упаковка грузов? Ящики сбиты не по правилам, буквы не того размера, как полагается… Не мы делаем, но мы виноваты, что отправили.

Говорить Головкин и сам был мастер. Но не писать. К тому же такую статью, в которой на двух страницах надо было сказать все.

Он подошел к столу, нерешительно написал заголовок «Что такое таможня?». И сразу засомневался в необходимости предавать огласке все таможенные секреты и, зачеркнув написанное, решительно вывел другое — «Ответственность за контрабанду».

«Контрабанда — это незаконный вывоз или ввоз товаров и иных ценностей через государственную границу СССР. Она наносит большой экономический и политический вред. За контрабандную деятельность предусмотрена уголовная и административная ответственность. Уголовная ответственность наступает за незаконное перемещение товаров или иных ценностей через государственную границу СССР, с сокрытием предметов в специальных хранилищах, либо с обманным использованием таможенных и иных документов, либо в крупных размерах, либо группой лиц, организовавшихся для занятия контрабандой, либо должностным лицом с использованием служебного положения…»

Головкин перечитал написанное, поморщился и решительно зачеркнул все.

— «Либо, либо», — передразнил сам себя. — Сплошная уголовная ответственность.

«За скупку и продажу валюты и валютных ценностей, — вновь начал писать он, — если стоимость предметов незаконной сделки не превышает 25 рублей по официальному курсу Государственного банка СССР, ответственность наступает по Указу Президиума Верховного Совета СССР от 25 марта 1970 года. В тех случаях, когда незаконная сделка с валютой и валютными ценностями превышает эту сумму, виновные наказываются по статье 88 Уголовного кодекса РСФСР как за нарушение правил о валютных операциях…»

— Тьфу ты, как наваждение! — выругался Головкин. — Контрабандой занимаются единицы, а рычим на всех. Ну и что? — возразил он сам себе. — Пусть все знают, чем это грозит…

В дверь постучали, и Головкин обрадовался, узнав по стуку своего давнего друга контролера пограничного КПП прапорщика Соловьева.

— Ты-то мне и нужен, — воскликнул Головкин, подбегая к двери. — Что, по-твоему, — таможня? Наше оружие — закон? А закон — это меч, какой стороной ни ударь, отсечешь, верно?..

— Вроде бы, — улыбнулся Соловьев, привыкший к напористой разговорчивости друга.

— Суть правовой пропаганды сводится к тому, чтобы люди знали законы и понимали необходимость их нелицеприятности и безжалостности. Так ведь? Закон не может быть ватным. Это был бы не закон, а самое настоящее беззаконие. Таможня не должна брать на себя воспитательные функции. Для этого есть партком, баскомфлот, другие общественные организации. Таможня — как пограничная застава на экономическом рубеже страны. Впрочем, и на политическом тоже…

— Ты не забыл? «Аэлиту» отправляем, — спокойно прервал его Соловьев. — Ваши уже собрались, тебя ждут.

— Вот черт! — выругался Головкин. И заулыбался облегченно. — Ладно, потом напишу…

«Аэлита» совсем не соответствовала своему изящному названию. Это был низкосидящий широкоскулый сухогруз, заставленный контейнерами по самый мостик. Только ядовито-охряные принайтованные к мачтам стрелы кранов, резко выделяясь на фоне сочного голубого неба, напоминали тонкие руки, молитвенно воздетые ввысь.

В тот самый момент, когда Головкин подумал об этих стрелах-руках, у него и появились первые признаки беспокойства, знакомые по другим осмотрам судов.

Это чувство появилось у него только на третьем году работы инспектором. Конечно, были и знания и опыт, но именно смутное душевное беспокойство, как ему казалось, было главным, что наводило на след.

Взять хотя бы тот случай с итальянцем. Вполне приличный был итальянец, да к тому же еще и «чиф» — старший помощник капитана. Встретились они в проходной, перекинулись всего парой слов, а у Головкина так зазудело, что спасу нет. Пригласил в досмотровую комнату, посадил напротив и стал беседовать о том о сем. И «чиф», который только что вел себя как барон — медлительно и надменно, вдруг переменился: закашлял, зачесался, словно ползали по нему полчища тараканов. Но как ни шуми, а все бывают минуты тишины. В одну из таких минут и услышал Головкин тихий шелест. Словно и в самом деле где тараканы шевелились. Не выдержал, позвонил начальнику, попросил дозволения на личный досмотр. Когда снял итальянец штаны, то все и увидели на ногах кольца из нанизанных на веревочки часов.

Много тогда было разговоров о «бароне» с замашками спекулянта. Вопрос громоздился на вопрос. Откуда у итальянца деньги на покупку часов, если брал он их не в валютном магазине, где на законном основании — все, что угодно, а в обычных городских универмагах? Кто снабжал его нашими деньгами? Кто скупал у него контрабанду или, того хуже, валюту?..

Тогда за итальянца крепко взялись. И был шумный судебный процесс, о котором в городе хватило разговоров на месяц.

А Головкину итальянец был вроде экзамена на зрелость. После того случая он совершенно поверил, что беспокойная нервозность — это так у него проявляется «шестое чувство», о котором столько говорят «часовые границы» всех рангов, должностей и специальностей — от таможенников до пограничников.

Вот и теперь, глядя на «мольбу крановых стрел», Головкин почувствовал знакомый зуд. Это могло быть от чего угодно: от недосыпания, от неполучившейся статьи… И все же он сказал себе: «Раскрой глаза, навостри уши — всякое может быть».

В кают-компании все было готово к приему властей. На столе — скатерть зеленого бархата, на скатерти — чашечки кофе, сигареты, даже коньяк. Возле стола чуть ли не в одну шеренгу стояли помощники капитана — первый и старший, штурмана — второй и третий. Самого капитана не было. Таков неписаный закон моря: капитан остается «богом», высшей инстанцией, к которой обращаются лишь при конфликтах.

Соловьев со своими помощниками прошел к краю стола, отодвинул чашки, положил на скатерть стопку паспортов. Головкин с завистью смотрел на друга. На советских судах у того дел немного: посмотрел паспорта — и счастливого плавания. А таможеннику надо перебрать уйму бумаг. Сверить коллективную таможенную декларацию членов экипажа, чтобы оба экземпляра ее были как один. Да еще сходить с третьим штурманом к сейфу, потрогать ту самую валюту, которая записана в декларации. Да проверить, правильно ли заполнены коносаменты — документы на каждую партию груза. Да изучить манифест — перечень коносаментов… Эта бумажная работа когда-то пугала Головкина. Потом привык, научился разбираться в судовых бумагах, как в своей записной книжке.

Он сидел за зеленым столом, неторопливо потягивал кофе, просматривал документы и недоверчиво прислушивался к себе. Беспокойство не проходило. Поглядывал из-под бровей на услужливых помощников и не замечал в их поведении ничего особенного. Выход в море — всегда событие, всегда волнение. Старательность в этот час естественна.

— Что ж, пойдем по каютам? — спросил Головкин.

И тотчас загремели динамики:

— Всем находиться на своих местах! Всякое движение по судну прекратить!

Матросы в каютах вставали навстречу Головкину, приветливо улыбались.

— Имеется ли советская и иностранная валюта? — спрашивал он. — Подумайте, может, вспомните? Если есть, занесем в декларацию — и только. Если же найду — сами понимаете…

Было неприятно говорить это всем и каждому. Советские моряки и сами знали: что записано в декларации — законно, что спрятано — называется страшным словом «контрабанда». Тогда неизбежен протокол, который как острый гвоздь в биографию — и больно, и не выдернешь. И все же приходилось говорить. Власти есть власти, они должны быть суровыми, а если нужно, то и беспощадными. Но прежде всего власти должны быть предельно вежливыми, доброжелательными.

— Счастливого пути!

— До свидания!

Матросы сдержанно улыбались. Иногда вздыхали, но не облегченно, как бывает после миновавшей опасности. Грустно вздыхали. Встреча с таможенниками — привычная и необходимая процедура. Но она — последнее рукопожатие Родины. После прохода властей моряки как бы отдалялись от всего родного и близкого, делали последний шаг на ту сторону. После властей государственная граница на долгие месяцы подступала вплотную к судну, ее линия обозначалась гладким планширом, отполированным штормами, вытертым рукавами жестких матросских роб.

— Счастливого пути!

— Счастливо оставаться!

Невысокий матрос с быстрым и нервным взмахом бровей вздохнул именно облегченно. И зудящее, беспокоящее ощущение, что ходило за Головкиным по всему судну, вдруг стало нестерпимым. Как в той детской игре «горячо-холодно», когда с завязанными глазами подходишь вплотную к тому, что ищешь, и тебе передается вдруг нервозное напряжение людей.

— Прошу извинить. Откройте, пожалуйста, ваши рундуки.

Из троих обитателей каюты только этот нервный замешкался на миг, но, словно спохватившись, быстро наклонился и выдвинул ящик.

— Пожалуйста, — с вызовом сказал он.

В рундуке было все, что угодно, от гаек и болтов до ученических тетрадей. В дальнем углу под изрядно помятым старым «Огоньком» лежала новенькая, аккуратно перевязанная бисерной тесемкой пухленькая коробка «Ассорти».

— У вас есть друзья за границей? — спросил Головкин, искоса наблюдая за матросом.

— Какие друзья? С чего вы взяли?

— Кому же вы конфеты везете?

— Никому, для себя купил.

Что его заставило попросить показать конфеты, он и сам топком не знал, то ли волнение матроса, то ли слишком аккуратный бантик на тесемке, а может, необычная припухлость коробки, только он настоял на своем и, когда отогнул серенькую картонку, увидел на дне слой двадцатидолларовых банкнотов.

— Откуда это у вас?

Матрос был в шоке. Он еще невинно улыбался и пожимал плечами, но сказать ничего не мог.

Через минуту все судно знало: найдена контрабанда. В каюте стало тесно. Первый помощник, белый, как полотно, стучал кулаком по столу и, срываясь на злой шепот, повторял одно и то же:

— Ты весь экипаж подвел! Понимаешь, ты ж весь экипаж подвел!

Пришел капитан, искоса глянул на рассыпанные по столу банкноты и шагнул к двери, бросив, не оборачиваясь, только одно слово:

— Убирайся!..

Когда в проходной порта приходится задерживать иностранного моряка с контрабандным барахлом, это радует — не допустил. Когда попадается свой, душу гнетет совсем другое чувство, будто ты сам виноват, что недоглядел, позволил человеку поверить в легкую жизнь. Ведь всякое преступление начинается с маленького проступка, с того, что матросу удается вывезти или ввезти что-то сверх положенных норм. У большинства надежны свои собственные тормоза, но немало и таких, кому очень полезно вовремя напомнить о законе. И тут роль портовых властей выходит за рамки простых «блюстителей порядка», их строгость становится воспитательной силой, суровая непримиримость — благом.

И Головкин и Соловьев думали об одном и том же, когда шли домой по извилистой портовой улице. И поэтому молчали, чтобы не бередить душу воспоминаниями о том парне с чемоданчиком, оставшемся на пустом причале, когда «Аэлита» медленно отваливала от стенки и, удерживаемая буксирами, долго разворачивалась посередине бухты. И поэтому, когда вышли на набережную и увидели детишек, рисующих на сухом асфальте, словно бы обрадовались возможности поговорить о другом, горячо заспорили… об искусстве.

— Откуда она берется — красота души человеческой? — задумчиво говорил Головкин. — Раньше считали — от бога. А теперь? Отражение жизни? Но жизнь скорее могла бы научить другому…

Соловьев терпеливо слушал. Он знал за Головкиным эту страсть к абстрактным разглагольствованиям и не перебивал: любая реплика могла только удлинить и без того длинную тираду.

Но на этот раз Головкин изменил своему правилу. Остановившись у парапета, он окинул невидящим взглядом задымленные горы, пестроту теплоходных труб в гавани, тихую зеленоватую воду в бухте и вдруг сказал без всякого перехода:

— Послушай, а не выпить ли нам?

Соловьев засмеялся, похлопал себя по зеленой фуражке и развел руками:

— Тогда пива, а?

— Ты давай. А я в форме, могу только воду.

Они постояли у киоска возле морского вокзала и пошли вверх по улице, обсаженной с обеих сторон аккуратными топольками.

— Я всегда считал: миром правит случай, — заговорил Головкин. — Иди через бурелом вероятностей — обязательно встретишь счастливый случай…

Как раз в этот момент над ними что-то зашуршало, и, порхнув листочками, словно крылышками, на тротуар легла тонкая книжица. Друзья подняли головы и увидели в окне второго этажа симпатичную девушку с узлом темных волос на голове.

— Вы… извините, — сказала девушка и покраснела. — Это братишка выкинул. Такой глупый.

— Баловник? — быстро поинтересовался Головкин.

— Он большой, только глупый.

— Бывает.

— Вы ее положите в сторонку, я сейчас выйду.

Рядом с девушкой показался крепкий парень с широкоскулой улыбкой.

— Не выйдет она, у нее нога болит, — сказал парень.

— Тогда ты выходи.

— У меня тоже нога болит.

— Эпидемия?

Парень еще больше заулыбался и подмигнул.

— А вы не могли бы занести? Под арку направо, второй этаж, десятая квартира.

— Пожалуйста, если сестра попросит.

Девушка еще больше покраснела и спряталась в окне.

— Вот видишь? Придется тебе на одной ноге…

— Я зайду, — сказал вдруг Соловьев, поднимая книжку.

В подъезде слабо пахло одеколоном. Улыбаясь от непонятного волнения, он взбежал на второй этаж, мгновение в нерешительности постоял у двери и коротко позвонил. Дверь сразу открылась. За порогом стоял худощавый, чуть сутуловатый парень в ярко расцвеченной рубашке.

— Прошу к нашему шалашу!

Соловьев шагнул и остановился в светлом проеме двери. Перед ним стояла та самая девушка. У ее ног лежал солнечный квадрат, по которому ползали тени от ветвей за окном.

— Ну зачем же, — растерянно сказала она. — Это все братик выдумал. Такой глупый…

Парень вбежал в комнату, подтолкнул стоявшую неподвижно девушку.

— Веру-унчик! Здесь тебе не музей — гостей улыбками кормить. — И повернулся к Соловьеву. — Она экскурсоводом работает. На людях вроде, а все не привыкнет. Дрожит перед мужиком, как перед Змеем Горынычем… Верите ли: в этой келье вы первый. Сюда, как в женский монастырь, мужчины не ходят…

Несмотря на полную неопытность в таких делах, Соловьев подумал, что здесь и в самом деле не место мужчине. Комната была маленькая и необыкновенно чистая, аккуратная. Скромный столик с зеркальцем и всякими баночками-флакончиками, белая гладенькая кровать с кружевной накидкой на подушке, небольшой шкафчик возле кровати и еще один шкаф, полный книг за стеклянными дверцами…

— Чистюля! — сказал парень с двойственным оттенком в голосе — то ли пренебрежительно, то ли доброжелательно — и кивнул на другую, раскрытую дверь, за которой виднелась неубранная раскладушка: — Не то что я. Ну, будем знакомы. Гошка, если угодно.

— Григорий, что ли?

— Это был бы Гришка, а я, стало быть, Георгий. Только, увы, не победоносец.

Он повернулся к девушке и воскликнул умоляюще:

— Верунчик, не позорься. Чего стоишь, как таксист в обеденный перерыв? Накрывай стол.

— Да ничего, — смутился Соловьев, отступая к выходу. — Да и некогда мне…

— Надеюсь, вы к нам еще заглянете?

— Да что вы, зачем же!

— Чтобы занести книжку, — серьезно сказал Гошка.

Соловьев покраснел, только теперь заметив, что все еще держит в руке подобранную под окном книжицу…

Не помня себя, он сбежал вниз по лестнице и в подъезде столкнулся с Головкиным.

— Я уж думал: ты тут прописался.

Соловьеву это показалось страшно смешным, и он расхохотался так громко, что друг удивленно посмотрел на него.

— Смотри не ходи сюда больше…

Они пошли по улице, думая каждый о своем.

— Не больно улыбайся, а то на тебя все женщины оглядываются, — сказал Головкин.

— А ты знаешь, сколько у нее книг?!

— Знаю.

— Откуда? — насторожился Соловьев.

— Так видно ж: тебя что-то так поразило, что заговариваться начал. Я и подумал: наверно, там много книг.

— Зачем их столько одному человеку?

— Наверное, для того, чтобы из окна ронять.

Соловьев испуганно посмотрел на друга.

— Это не она, — горячо сказал он. — Это у нее такой брат, большой, а глупый.

— Да ты не волнуйся…

— Чего мне волноваться?!

— Вот и я говорю: зачем одному человеку много книг? Все равно он их не прочитает. А прочитает, так забудет… Впрочем, погоди-ка. Каждому в отдельности много не нужно, а вот всем вместе, пожалуй, требуется именно много. Именно во множестве — мудрость человечества. Один человек слаб, он склонен обо всех судить по себе. Если я не прочту, то и другие не осилят, то, стало быть, зачем они? Верно я говорю?..

Соловьев молчал, понимая, что друга уже понесло и что теперь он будет говорить, пока не выговорится.

— Ты никогда не задумывался, почему в мрачные времена отдавались приказы жечь книги? Потому что у кого-то, обремененного властью, возникал этот же самый вопрос: «Зачем столько книг, если я не могу их прочесть?» А подразумевалось: «Если я не могу, то как смеют другие!..»

— Что ты хочешь этим сказать? — растерянно перебил его Соловьев, занятый своими мыслями и мало что понявший из рассуждений друга.

— …Нет, пусть будет больше книг, как можно больше! Информационный взрыв — это миф, признак паники властолюбивого индивидуума перед морем знаний. А ведь знаний и должно быть море. Только переплетаясь в новых и новых интерпретациях, они способны порождать открытия…

Он вдруг остановился, ухватил Соловьева за рукав и, побледнев от волнения, произнес громко и высокопарно:

— Мысль человеческая, что красная девица, заточена в темницу страниц. Освободить ее может только человек, открывший книгу, только другая мысль. Как в сказке о заколдованной царевне, которую можно разбудить лишь поцелуем…

Мимо проходили люди, снисходительно оглядывались, как на пьяных. Солнце жарило по-летнему, солнце кидало на асфальт ослепляюще белые пятна, по которым томно ползали тени от ветвей. Соловьев глядел на эти тени и все вспоминал невысокую девушку, ее растерянные глаза, ее руки, гибкие и испуганные…

 

III

Ночью разгулялся веселый ветер «моряк», принес дождь. Гошка проснулся на рассвете с непонятным беспокойством в душе, встал, поеживаясь от холода, босиком прошлепал к окну, заглянул за штору. Крыша соседнего дома казалась черной от дождя и слабо поблескивала. Ветер играл с одиноким голым тополем, стоявшим посередине двора. В просвете между домами беспокойно шевелились огни порта, и в такт покачиваниям стучали капли по жестяному карнизу. Время от времени ветер стряхивал этот стук и, словно бы скрутив дождь в тугие жгуты, хлестал ими по стеклам, как мокрыми простынями. Это напоминало удары волн о крутые скулы сухогруза.

Гошка вышел на кухню, откуда бухта была виднее, сел на подоконник, закурил. Спать не хотелось, и он все сидел, опираясь босой пяткой о батарею, смотрел на дальние огни и вспоминал море.

Что это такое — море?! Читал когда-то фантастическую книжку про живой океан на неведомой планете, который умел овеществлять самые потаенные мечты космонавтов и тем самым словно бы выворачивал наизнанку людские души. Похоже, что автор не знал нашего обычного моря, иначе зачем бы ему переносить место действия на далекую планету? Наш земной океан это тоже умеет, вьет из матросских душ веревки, какие хочет. Сколько Братик знал их, которым тошно и скучно на берегу! Хотя в море — какое там веселье — сплошное вкалывание… А может, автор потому и придумал свой фантастический океан, что узнал море, поплавав матросом или еще кем? Живой, влекущий и увлекающий океан? Такого на берегу не придумаешь.

Он закрыл глаза и представил себя у руля, как, бывало, когда-то. Рядом подремывает «чиф» на своей «собачьей» вахте, курит папиросу за папиросой. На окнах рубки — серые полосы от соленых брызг, стекающих со стекол. Одно стекло поднято, и под ним на палубе — мокрое пятно. В этом проеме видны ярко-желтые в косом солнце стрелы кранов, за ними — зеленые якорные лебедки на баке и белые, как весенний снег, живые, трепещущие пеной всплески волн. А за ними — синь. До чего же синей вспоминается морская даль! С берега Гошке такой синевы не приходилось видеть.

«Может, в каботаж пойти? — подумал он. И усмехнулся горько. — И в каботаж не возьмут, раз уж даже к порту не подпускают…»

Девятым валом нахлынула тоска. Он торопливо оделся и, тихонько притворив дверь, чтобы не разбудить сестру, вышел на улицу. Выложенный разноцветной плиткой, тротуар был скользким от дождя. Гошка сошел на асфальт дороги и пошагал вниз, к набережной, широко и решительно, как ходил, бывало, когда спешил на судно, и как совсем отвык ходить в компании своих береговых приятелей.

У стенки морвокзала стояли суда, уцепившись за кнехты толстыми тросами. В их высокие борта, словно поросята-сосунки, тыкались портовые катера, прятались от ветра. От маяка, что стоял на конце причала, был виден длинный мол, отгораживающий бухту. Над молом сплошной белой стеной, быстрой и подвижной, шевелились высокие буруны прибоя. Ветер ритмично взвывал в стальных фермах маяка, в тросах, натянутых, как струны. Ветер раскачивал железобетонную брандвахту с наветренной стороны пирса так сильно, точно хотел вынуть ее из воды и положить боком на асфальт.

У стенки стоял сухогруз «Комсомолец». Возле него похаживали двое пограничников, поглядывали вдоль борта. Это значило, что «Комсомолец» отваливал, что он уже по ту сторону и что кромка пирса для него — государственная граница. Братик знал, как не любят пограничники, когда возле уходящих судов околачиваются посторонние, и на всякий случай помахал рукой, будто у него там знакомые. Он никого не знал на судне. И очень удивился, когда с высокого бака кто-то помахал ему в ответ.

— Привет! — донеслось сквозь шум ветра.

Теперь он смелее подошел поближе и разглядел матроса Тоню, с которым плавал когда-то на «Кишиневе». Странное прозвище дали этому парню, медлительному увальню с медвежьей силой. Но прозвище привилось, и вот теперь Гошка, как ни старался, не мог вспомнить его настоящего имени, как, впрочем, и фамилии тоже.

— Далеко собрались? — спросил он небрежным тоном.

— Цейлон! — так же небрежно ответил Тоня.

У Гошки защемило под мышками: на Цейлоне он не был, этот остров представлялся ему сплошными мандариново-лимонными тропиками, где всегда солнце, всегда штиль и улыбки длинноглазых красоток.

— Как жизнь на берегу?

— Лучше некуда! — крикнул Гошка и хотел добавить еще что-то нибудь такое, от чего Тоня оставил бы свой снисходительный тон. Но тут на судне захрипели динамики:

— На баке, отдать концы! Как якорь? Не заденет причал?

И Тоня сразу забыл о приятеле, низко перевесился через планшир, словно хотел дотянуться до воды, и, не выпрямляясь, закричал в микрофон, который тащил на длинном, свернутом в спираль проводе:

— Не заденет! До пирса больше метра!..

Черно-желтый портовый буксир, со всех сторон увешанный кренделями шин, присел от натуги и потащил судно за корму на середину бухты…

Уже и пограничники давно уехали, и провожающие ушли, скрылись за липами на бульваре, а Гошка все смотрел, как медленно и осторожно «Комсомолец» выходил из бухты. Вот его красная труба проплыла над молом и совсем утонула в белом прибое, шевелившем тысячами гибких пенных рук. И еще долго стоял Гошка у кромки пирса, неотрывно глядя на буруны, за которыми скрылось судно. И не было у него ни мыслей, ни желаний, только тоска, глубокая и бесконечная, как море в штилевую погоду.

Так он и нес свою тоску не расплеснутой по мокрой набережной. На бульваре она чуть отлила, и тогда вынырнули мысли о том, что море все-таки — море, без которого ему — никуда. Он говорил себе, что надо бы пойти в баскомфлот, поклониться, чтоб пустили хоть на какую посудину. И вздыхал: «Выгонят». Ибо ходил уже, и просил, и не выдерживал: зазывали дружки, манили толстым карманом. И срывался он после первой же поллитровки.

Море вошло в Гошкину жизнь давным-давно. Мать говорила, что первые шаги его были по набережной. Все ползал, а когда пошли гулять к морю, увидел пароходы, потянулся ручонками и пошел.

Так рассказывала мать. А он и сам знал, что первое чудо в его жизни был этот синий простор, в котором будто летишь.

Первые его игры были у воды. Еще дошкольником пропадал у моря с утра до ночи, и первой материной угрозой, которую запомнил, была: «Утонешь — лучше домой не приходи!» Помнил, что смеялся, когда она говорила такое. Разве в море можно утонуть? Они плавали с ребятами не сколько могли, а сколько хотели. Уставали, ложились спиной на волны и лежали себе, загорали на солнышке, отдыхали.

Первое, что он узнал в городе, — пляж. Позже полюбил порт, особенно вечерний, когда огни, как золотые россыпи, и тени кораблей на воде такие таинственные, зовущие, и тихая вода в бухте, расцвеченная как в праздничную иллюминацию.

Позже его любовь опять вернулась к пляжу. Это было связано с девчонками, которых картинки порта не больно воодушевляли. Но порт не разлюбил. И если бы кто сказал тогда, что в море ему не плавать, он, наверное, избил бы того человека, как вруна и последнюю сволочь.

Гошка пошел в мореходку, не раздумывая ни минуты. И с ходу попал в загранку. А там, как говорил его друг матрос Серега Швыдко, «шик, блеск, тру-ля-ля». Привезли они, что могли, из первого рейса, реализовали оптом и две недели жили как боги. Тогда Гошка и понял, что, кроме моря, очень любит еще и деньги.

Он привозил из загранки плащи, модные платочки — все, что хорошо шло. Появился бизнес на жевательную резинку — притащил сразу два десятка блоков. Узнал, что можно зарабатывать на порнографических журналах, и поволок их через море. Лучше бы он не брался за это дело. Потому что, если про платки можно было сказать, что у него есть сестра Вера, которая обожает эти штучки, то про журналы что скажешь?

Незаконное, оно ведь всегда до поры до времени. В тот раз до суда дело не дошло, хотя и этим грозились. Но с флота его выставили и вообще из порта. Поработал Гошка в одном, другом месте и понял: без моря не жить. Как и без «монет» тоже. Но море было пока отрезано начисто, и он сделал целью своей жизни «вторую любовь» — добывание денег любым способом. Это было нетрудно, тем более что оставались старые друзья и связи. Так он стал крепким звеном в цепочке, по которой бежало и барахло, и валюта, и наши красненькие…

Гошка старался размышлять о своей судьбине весело и беззаботно. Но иногда на него накатывало. Вскрикнет в порту судно, прерывисто, с придыхом, докатится крик до гор, отшатнется обратно к бухте, к набережной, приглушенный расстоянием, тихий и печальный. И схватит вдруг за сердце такая черная тоска, что хоть прыгай с бетонной стенки, плыви за судами, уходящими в синюю даль…

Как это вышло у него, что жизнь пошла не туда, куда мечталось? «Бичи» с бульвара толковали — не повезло. Верунчик тоже говорила — не повезло, но имела в виду совсем другое, потому что ничего толком не знала. Бывало, Гошка удивлялся: слепая, что ли? Потом понял: и впрямь слепая, потому что верила в него, как в себя, а любила даже больше, чем себя.

Было раз, встретил он замполита со своего «Кишинева». И тот выложил Гошке его личную жизнь сразу во всех измерениях.

— Ты привык, что в жизни все удается, привык относиться к существующим благам, как к морю, в котором хоть купайся. Мне рассказывали, как ты шумел однажды, когда к тебе не пришел по вызову врач. Больного человека оставили без медицинской помощи! Знаю, как замучил начальника милиции жалобами на милиционера, который при задержании порвал на тебе рубашку… Тебя с малых лет носят на руках, сначала дома, потом в обществе. И ты привык к заботам, уверовал в свою значительность. А от такого «верования» один шаг до наглой мысли, что все возможно, все простится. Да, мы, к сожалению, слишком много говорим о правах человека и слишком мало о его обязанностях перед обществом. Но разве человек может иметь права, если он не выполняет обязанностей?

— Испортили меня, — сокрушенно кивал Гошка.

— Кто тебя испортил?

— Да вот, вы же говорите…

— Я говорю? — изумился замполит. — Я говорю, что били тебя мало!..

Смешной получился разговор. И Гошка от души хохотал, когда рассказывал о нем приятелям. Хотя было ему совсем не смешно. Скорее грустно было. Потому что всем нутром, печенками чувствовал: прав замполит. Не случайно же на него находило временами, и он устраивал скандалы дома. Другие злились, что на них никто не обращает внимания. Гошка бесился от избытка забот. Пока был жив отец, все вроде бы шло нормально. Но в шестьдесят восьмом старые раны доконали отца. Мать умерла в одночасье от рака. «Береги братика», — сказала мать Вере за день до смерти. И Вера полностью взвалила на себя все, что тащила мать. Гошка сначала злился, как мальчишка, окруженный чрезмерными заботами, потом привык…

— Это ты меня испортила, — как-то сказал он ей под пьяную руку.

Вера проплакала целый день. Гошка ходил вокруг и ругал себя, чтобы ее успокоить. И успокоил. И все пошло по-прежнему. Уж такая она была: совсем не могла, чтобы ни о ком не заботиться…

— Эй, Братик! — услышал он сквозь шум ветра. В форточке виднелись толстые щеки знакомой бабенки со странной кличкой «Шантаклер», одной из тех, на ком держалась их торговая цепочка. — Что тебя носит под дождем?

— Заботы замучили! — наигранно крикнул он.

— От забот спасаются знаешь где?..

— Иди ты!.. — озлился Гошка. И свернул в улицу, и пошел размашисто, втянув голову в плечи, как ходил когда-то в мореходке, подражая старым «морским волкам».

Дома было тихо, чисто и свежо. На столе лежала записка, полная «ахов» по поводу его внезапного исчезновения.

«Ты, неверно, голодный, — писала Вера. — Поешь горячей картошки, она на табуретке в кастрюле, завернута в телогрейку…»

Думая о Вере, он вспомнил вчерашнего пограничника и немного развеселился. Все-таки это была его идея: если уж отдавать Верку замуж, то за человека, который мог пригодиться. Он и книжку выкинул только потому, что увидел зеленую фуражку.

Гошка повалился на свою раскладушку и принялся мечтать о том, как этот пограничник, потеряв голову от любви к Верке, пойдет в партком пароходства хлопотать за него, как возьмет его на поруки. И тогда снова — здравствуй, море! И лимонно-банановые джунгли с синими лагунами, и россыпи огней на неведомых берегах, утонувших в ночи, и манящее сияние реклам в портовых городах, где все тебе улыбаются: бармены из-за стоек, девочки из-за штор…

Его разбудило солнце. Вот чем хорош этот город, так непостоянством погоды. Отгудит шторм с дождем и снегом, а на другой день — солнце во все небо. А то повиснет облачная борода на вершинах гор, и полетит на город соленый дождь из брызг, сорванных с волн в бухте. А бывает, обрушивается ледяной ветер. Тогда брызги замерзают на лету и повисают сосульками на набережной, на бортах пароходов, на балконах домов.

А то набегает «моряк», как сегодня ночью. Тогда мальчишки, несмотря на дождь, собираются на набережной, смотреть волны, остервенело бьющие в стенку. Этот ветер капризен, как моряк, полгода не сходивший на берег, — затихает так же быстро, как и налетает. Вот и теперь он лишь время от времени встряхивал голые ветви тополя под окном.

Гошка посмотрел на сверкающие мокрые крыши, потянулся, закурил и задумался: куда податься? На толкучку не хотелось. Противны были сегодня знакомые ухмылочки всех этих Вадимов, Эдиков, Шантаклеров и Булочек. Сегодня хотелось в порт. Он побрился, нацепил галстук, чтобы как у людей, погляделся в зеркальце и вышел. Быстро сбежал к морю, пошел вдоль бухты, мимо ворот рыбного порта и лесного, мимо нефтепирса, туда, где постройки, загораживающие бухту, расступались и открывалась панорама с портальными кранами, высоко занесенными над пароходными трубами. Гошка любил это место, всегда останавливался тут, чтобы оглядеться, помечтать. И теперь он остановился у парапета набережной, закурил и жадно уставился на блескучую, уже успокоившуюся после ночного ветра гладь бухты, пересеченную вдали темной полоской мола, на буксировщиков, словно бы присосавшихся к низкому борту тяжело груженного танкера. Рядом с набережной суетились утки-нырки, исчезали в зеленоватой глубине и беззвучно выныривали в другом месте.

Как давно он не приходил сюда! Все знакомо, и все переменилось. Нырнуть бы, как эта черная птица, исчезнуть на время и вынырнуть совсем-совсем в другом месте!..

— Э-ей!..

У причала стоял высокий парень и махал рукой. Гошка удивился: кто еще помнит его в этом порту? И вдруг, как ударило — Вовка Голубев, друг-приятель, корабельный поэт. И побежал, спотыкаясь на неровном тротуаре, задыхаясь от радости.

— А я гляжу — кто такой? А это ты! Ну вымахал! Вырос, что ли? Совсем не узнать…

Они мяли друг друга, и смеялись, и прижимались грудь в грудь, чтобы скрыть стыдную влажность в глазах. Они корешили и в мореходке и на «Кишиневе». Когда-то Гошка был уверен, что не задумываясь отдал бы Вовке, как в той песне, «место в шлюпке и круг». Потом разошлись пути-дороги. Ему выпала сухопутная, а у Вовки осталась все та же — морская. Потому что ни за какие коврижки не хотел он связываться с заграничным барахлом. Бывало, Гошка злился на него, говорил: «Что взять с идеалиста…»

А вышло — не по адресу жалость.

— Все стихи пишешь? — спрашивал Гошка, хлопая его по спине.

— Все пишу, — отвечал Володька, в свою очередь, стукая приятеля так, что прохожие останавливались, оглядывались подозрительно: уж не дерутся ли?

— Почитай.

— В самом деле?

— Давай, давай, я же знаю тебя, чокнутого.

— Ну слушай.

Володька даже переменился, побледнел, и взгляд его стал каким-то потерянным, чужим.

…В неизведанных далях неба Серебрится поток вселенной, Словно пенный след за кормою На широкой морской дороге… Но порой из-за горизонта, По крутым берегам рассыпанные, Выплывают другие созвездия, Долгожданные, достижимые. И сходят матросы на берег, И тонут в сиянии трепетном Ярких созвездий уличных…

В груди у Гошки нехорошо и тошно ныло.

— Ну? — спросил Вовка жалобно и просяще.

— Что-то на стихи непохоже.

— Это белые стихи.

— Ну-ну… — Ему вдруг подумалось, что Вовке тоже не сладко, раз до белых стихов докатился. Но не хотелось огорчать старого друга.

— Не стихи вроде, а хоть плачь.

— Правда?

— Точно. Отметим этот случай?

— Знаешь, — сказал Вовка виновато. — Я теперь водки-то не пью.

— Заболел?

— Слово дал.

— Кому?

— Себе, кому же еще.

Гошка удивился. Он так удивился, как не удивлялся никогда в жизни, поглядел на друга, словно на чудо морское с двумя хвостами и без единой головы.

— Ты что — не хозяин своему слову? Ты дал, ты и возьми обратно. На сегодняшний день.

— Не пойдет. Тряпка я буду, а не моряк, если так словами кидаться.

— А чего ты теперь пьешь?

— Да так… сухое… в меру если.

— Сухое так сухое.

Они быстро пошли, почти побежали по Портовой улице и все толкали друг друга, будто салаги из мореходки, засидевшиеся на лекциях, и Вовка все рассказывал о рейсе, который затянулся на целых полгода из-за выгодного фрахта, взятого в Австралии. А Гошка больше помалкивал. Он тоже мог бы рассказать кое о каких «фрахтах», которые брал. Только где им до австралийских! А кроме того, ему не хотелось говорить об этом, ибо Вовка еще тогда, на «Кишиневе», первым был готов набить ему морду за контрабанду.

Гошка влетел в ресторан, как к себе домой, подмигнул официантке.

— Машутик, сообрази… Как «чего»? Водочки. И еще кисленького…

Официантка не спешила. Они перекинулись еще несколькими фразами и умолкли, нетерпеливо поглядывая на дверь за буфетной стойкой.

— Когда снова поплывем?

Он ждал этого вопроса и боялся его.

— Поплывешь с ними. Я говорю — не буду больше, а они не верят.

— А где ты теперь?

— У Ваньки Ветрова дым пакую.

— Нигде? Так правильно не верят, если нигде.

— И ты тоже. Человеку верить надо, понял.

— А что ты сделал для этого?

— Что я могу сделать?

— Работать, чтобы дым из ушей. Взять общественное поручение — дружинники есть всякие или еще кто. Плавать на любой барже, куда пошлют…

— Ага, и стихи писать.

— И стихи писать, если надо, — рассердился Вовка. — Ты ведь сдохнешь без моря, я-то знаю.

— Ну и сдохну!

Гошка тоже разозлился. Не то на Вовку, не то на самого себя или, может, на весь белый свет. Когда официантка принесла водку, он хватил сразу фужер и даже не стал настаивать, чтобы Вовка тоже пригубил «божьей слезы».

— Ты все еще ждешь, чтоб другие за тебя боролись?

— Мне с малых лет твердили, что у нас человеку не дадут упасть. Значит, врали?

— Я тебе говорил: с такой пробоиной ты когда-нибудь пойдешь ко дну. Будь хоть трижды коммунизм, все равно свои дыры придется самому латать.

— Вот, вот, тем я и занимаюсь — сам о себе забочусь. У меня будет коммунизм раньше, чем тебе его преподнесут. Понятно?..

Он быстро пьянел, курил папиросу за папиросой и тыкал окурки в недоеденный салат.

— Ты морскую заповедь не забыл? Все за одного, один за всех? Жизнь — это тоже как море, отколовшиеся одиночки тонут.

— Друзей у меня навалом.

— Навалом — это не друзья. Настоящие бывают у того, кто сам может быть другом.

— Я не могу?!

Вовка грустно поглядел на него.

— Правильно Вера тебя называет: ты еще «братик».

— Ну и катись к ней.

— Я не бросаю друзей, когда им плохо.

— Тогда пей со мной.

— Это и значило бы бросить…

Попререкавшись, они умолкли надолго и сидели, не поднимая глаз, брезгливо ковыряясь вилками каждый в своей тарелке. Обоим было тоскливо оттого, что только и осталось им — вот так впустую пофутболиться словами. А чтобы встать, да идти вместе, да не расставаться ни днем, ни ночью, как когда-то, — этого уже не будет. Жизненные дороги как рельсы, вроде бы и соприкасаются на стрелках, а разводят. И не перепрыгнешь на бегу с одного пути на другой. Для этого нужно сначала остановиться, потом вернуться да еще поискать ту стрелку, которая переведет тебя на иной курс. Долго это и нудно, и Братик понимал — не хватит у него терпения на такие «маневры»…

 

IV

— Давайте проводить совещание, — сказал подполковник Сорокин. Задумчиво постучал карандашом по столу и вдруг повернулся к лейтенанту Сидоркину. — На экскурсии давно не были? Можете проветриться?

— Что вы, товарищ подполковник, — изумился Сидоркин. — Какие экскурсии? Дел по горло.

— Вот и отвлекитесь. — И повернулся к Коновалову. — Что за сотрудники у тебя? Начальство предлагает — отказываются.

И в который уже раз осознал Сидоркин древнюю, как мир, истину, что «просьба начальника — приказ для подчиненного». И через пять минут слушал инструктаж, от которого захватывало дух. Это было не выслеживание каких-то шарамыг с толкучки, ему предстояло настоящее дело с переодеванием, почти актерской игрой, полной самостоятельностью в решениях. Правда, без риска. Но какое дело бывает на все сто хорошим?

— Второй день в лесном порту стоит греческий лесовоз «Тритон», — сказал Сорокин. — На этом судне есть матрос по имени Кастикос. Только, по сведениям, это никакой не матрос. Раньше он часто бывал здесь, занимался спекуляцией, заводил всякие знакомства, пытался соблазнять заморским раем местных красоток. В общем, вел себя хуже некуда. Когда стало известно, что он связан с «Асфалией», с разведкой греческих полковников, хотели дать ему от ворот поворот и вообще закрыть для него советские порты. А он исчез. И вот появился вновь. Что ему теперь надо? Вот что предстоит выяснить в первую очередь. Вы спросите: каким образом? Отвечу: надо познакомиться с ним. Вчера матросы с «Тритона» попросили Интерклуб организовать для них экскурсию в горы. — При этих словах Сорокин посмотрел на лейтенанта Сидоркина, и тот закивал торопливо, опасаясь, чтобы подполковник снова не засомневался в его способности понимать с полуслова. — Экскурсией будет руководить сама директриса Евгения Трофимовна. Знаете ее?

— Встречались раз, — сказал Сидоркин.

— Дама она артистичная, так что ничему не удивляйтесь…

Сидоркин и сам был из таких, которых начальник горотдела милиции определял двусмысленным выражением: «Человек — не соскучишься». Он служил в этом городе в армии, да так и остался, работал шофером, занимался на заочном юридическом. Когда вызвали в райком и предложили работу в милиции, сразу же согласился. Но, как признавался своим приятелям, только потому, что накануне смотрел по телевизору кино про милицию. Думал, сразу в дело. А его посадили на машину. Поездил полгода, пошел к начальнику. Подумалось, что, если еще пьяных повозит, сам запьет. Долго смотреть на такое — можно все человечество возненавидеть. И себя заодно. Начальник, понятно, воспитывать начал: «Кто-то должен возить нечистоты?» А Сидоркин свое: «Кто должен, тот пусть и возит…» Удивительно, как его не выставили тогда из милиции. Но начальник только улыбнулся грустно: «Книжек начитался? Приключений ищешь? Будут тебе приключения, не возрадуешься». И перевел к Коновалову.

И Сидоркин действительно вначале не возрадовался. То на машине, а то все пешком. Да крадучись. Угрозыск, как известно, со знаменами не ходит… А «нечистот», о которых говорил начальник, на новом месте Сидоркину сразу же пришлось повидать столько, что его бывшие подопечные, которых он возил в вытрезвитель, показались тихими и совсем безобидными овечками.

Ему повезло. Вскоре, как пришел, начались поиски одного валютчика. Прежде этот тип «работал» в Одессе и, естественно, попался «на крюк». Это ведь все равно случается рано или поздно. В «норе» не усидел — терпение не то. Решил уйти за границу. Но не из своего же порта. И вот он исчез из Одессы и, по некоторым сведениям, вынырнул где-то здесь, возле своих дружков.

Что о нем было известно? Да ничего, кроме словесного портрета: бровишки белесые наискосок, словно его кто-то в детстве удивил раз и навсегда, подбородочек острый, как у мыши, кепка грузинская — блином. Да еще кличка — Живоглот. Кличка — уже кое-что, но ведь это не фамилия в паспорте, поди-ка узнай о ней.

Ходили они по улицам всем угрозыском, в лица заглядывали. Кепок было много, удивленных физиономий еще больше. Тогда Сидоркину пришла в голову «гениальная» мысль: чего ходить, когда можно стоять, а еще лучше сидеть? Где-нибудь у окошка. Люди мимо идут, как на смотринах. И зашел в кафе, и встретил приятеля по автобазе — шофера Пашку Чумакова. Посидели у окошка, он и говорит: «Чего ты их на проспекте-то высматриваешь?» — «Кого?» — «Да тех самых. Разве я слепой? Ты в бильярдную шагай, что в парке, там теперь вся шваль собирается, там у них вроде штаб-квартиры». — «Ты откуда знаешь?» — «Слыхал. Это при тебе, раз ты в угрозыске, никто не скажет. А шофер для всех свой…»

В общем, надоумил. Пошел Сидоркин в бильярдную, заплатил сразу за два часа, стал играть сам с собой. А какая там игра, когда кий в руки взял второй раз в жизни. Маркера учить не надо — всех насквозь видит. Подослал к Сидоркину двоих — на деньги…

Сидоркин, играя, все слушал, по сторонам поглядывал. И поймал веселое в общей шумихе: «Бей его, Живоглот, кием по макушке!..» Поглядел на партнера — ни капельки непохож на словесный портрет — брови серые, как у многих, подбородок обыкновенный — отъевшийся. Вот только кепка как у того грузина, что стоит на рынке с мандаринами…

Через неделю майор Коновалов поздравил Сидоркина с премией. И поглядел с любопытством: «Есть в тебе что-то, Сидоркин, определенно есть…»

Но то дело казалось забавой по сравнению с предстоящим.

Целый день он работал над своим внешним видом. Пиджачишко — замусоленный и пропыленный — раздобыл у соседа — рабочего с железнодорожной станции, руки натер графитом от разломанного карандаша, чтобы выглядели неотмываемыми. И видно, не перестарался. Подполковник Сорокин хоть и усмехнулся, но одобрил, сказал: «Немного театрально, однако убедительно».

В таком вот виде Сидоркин и отправился в порт на маленьком рейсовом катере. Ушел в салон, сел в первый ряд, чтоб ненароком не встретиться с кем знакомым, и стал разглядывать суда, стоявшие у причалов. Тут были и порожние танкеры, присевшие на корму, словно перед прыжком, и сухогрузы с высокими обшарпанными бортами, и рыболовные траулеры с косыми срезами слипов, деливших корму на две части. Катер уважительно обходил суда, кидал на высокие борта игривую волну, испуганно вскрикивал сиреной.

Позади Сидоркина кто-то шумно сел на диван и сразу же заговорил быстро и горячо:

— …Никто, как дети, не верит в будущее. Ребенок убежден, что он центр мироздания и что ему уготовано бессмертие. Но человек растет, растут его знания и мало-помалу убавляют самоуверенность. Приходит время, и он машет рукой: «От меня ничего не зависит…» А старость просто созерцательна, старики не только не стремятся, но часто и не считают возможным переделывать мир. Это истина, с которой нелепо спорить…

«Я по этой теории — далеко не ребенок, но, ясно, и не старик, — подумал Сидоркин. — Я еще верю, что со всей земной швалью можно покончить раз и навсегда. Если не церемониться…»

Он оглянулся, увидел возбужденного парня в фуражке таможенника и рядом с ним, как контраст, невозмутимого прапорщика пограничника.

— …Взлет человека где-то посередине жизни, когда опыт и знания уже достаточно высоки, а самоуверенность, заставляющая верить в непреложность истин, еще недостаточно мала…

С трудом переварив эту фразу, Сидоркин пожал плечами и снова оглянулся. Пограничник смотрел на него с настороженным любопытством.

— Где я вас видел? — спросил он.

— В милиции, — развязно сказал Сидоркин.

— Вы работаете в порту?

Вопрос был задан строгим тоном. Сидоркину вдруг пришло в голову, что сейчас этот пограничник очень просто может прицепиться к нему и отвести на КПП для выяснения личности. То-то смеху будет в угрозыске. Совсем не веселого смеху, потому что задание-то останется невыполненным.

Он торопливо перегнулся через диванную спинку и прошептал прапорщику на ухо:

— Я — из угрозыска.

Думал, что пограничник не поверит. Но тот только улыбнулся одними глазами.

— Точно, именно там и видел…

Снова Сидоркин стал смотреть на близкие борта судов и краем уха все прислушивался, что еще скажет этот разговорчивый таможенник.

— Как твой Верунчик? — спросили сзади.

— Ее Верой зовут.

— Что-нибудь случилось?

— Брата ее встретил, пьяного.

— Редкое явление в нашем городе!

— Не нравится он мне. Хитрый какой-то, себе на уме. А еще я узнал: его выставили из порта. За контрабанду.

— Уже серьезнее.

— Боюсь: он из тех «братиков», что околачиваются на толкучке.

— Понятно. Так как твоя Верочка?

— Говорю же — брата ее встретил пьяного.

— Ну и что?

— Пьяные разные бывают.

— Да, да! Вот я тоже иду вчера — бабы над пьяным хлопочут. А он выкамаривается, стихи им читает: «Сердобольные, — говорит, — русские бабы волокут непосильную пьянь».

— Есенин, что ли?

— Шут его знает… Тоже говорят: пьяный пьяному рознь. Жалеют: «Хороший человек, видать. Другой бы матом, а он стихами кроет…»

Помолчали. Катер наклонился на крутом повороте и закачался на своих же волнах, отраженных от причальной стенки.

— Смех прямо! Бежит, например, человек по бульвару в спортивном костюме — и все оглядываются, плечами пожимают. Идет пьяный — еле держится, — хоть бы кто слово сказал. Привыкли, что ли?..

— Веселие Руси есть пити.

— Это когда было сказано? В темные века?

— «Класс он тоже выпить не дурак». Маяковский.

— Выпить — это ж не напиваться. Я все думаю: почему такое общественное терпение к пьяным? Как прежде к юродивым…

— Бить их некому, — сказал Сидоркин, не оборачиваясь.

— Вот тебе глас из народа, — обрадовался таможенник. — Только не кнутом надо бить — словом.

— Мертвому припарки…

Катер толкнулся, ударившись о причал. От неожиданности Сидоркин стукнулся головой о переборку и выругался. И стал ждать, когда сойдет последний пассажир.

На берегу топтались отъезжающие, прятались в тень: в затишке пристани было жарковато от солнца. За пакгаузами лязгал буферами поезд, перегородивший дорогу. Сидоркин уцепился за черные поручни, перебрался по вагонной площадке на ту сторону, с удовольствием вытер о штаны измазанные мазутом руки. Это почему-то добавило ему уверенности. Он огляделся и, не заметив за собой никакого «глаза», бодро зашагал к Интерклубу.

Там у дверей уже стоял чистенький экскурсионный автобус, за стеклами виднелись равнодушные лица иностранных моряков. Возле автобуса суетился красивый чернявый парень в небрежно накинутой на плечи серой куртке, судя по описанию, тот самый Кастикос, порученный ему на этот день. Сидоркин постоял в стороне за липами, дождался, когда из подъезда вышла Евгения Трофимовна, и с равнодушным видом пошел к автобусу.

В баулах, лежавших на сиденьях, похоже, были не одни дорожные бутерброды, и Сидоркину — «любителю выпить» — трудно будет отказываться от угощений.

Но ничего не оставалось, пришлось принимать игру, глупо улыбаться и лезть в автобус.

Он сидел в заднем ряду и осматривал матросов. Их было восемь, судя по виду и языку — не только греки с «Тритона». Рядом сидела переводчица, непрерывно говорила, показывая в окна на пробегавшие мимо причалы, дома, обелиски.

Первую остановку сделали возле памятника — «Вагон». Тридцать лет назад этот вагон оказался на ничейной земле и был так изрешечен пулями и осколками, что даже теперь, через годы, было страшно смотреть.

Матросы ходили вокруг «Вагона», качали головами, совали пальцы в пробоины. А чернявый Кастикос раскурил сигарету, вставил ее в пулевое отверстие.

— Русский паровоз, — сказал по-английски и засмеялся оглядываясь.

В горле у Сидоркина сжалось и закипело. Он шагнул к сигарете, но удержал себя — прошел мимо, наклонился у края бетонной площадки, принялся зачем-то выковыривать из земли камень.

«Нельзя! — говорил он себе. — Они не должны знать, что ты их понимаешь…»

Он возился с камнем долго и зло. Когда поднял голову, то увидел, что все экскурсанты уже в автобусе, а в дверях стоит Евгения Трофимовна и смотрит на него укоризненно.

Пнув напоследок камень, Сидоркин прошел на свое место и притих там, ругая себя за невыдержанность и удивляясь вроде бы давно знакомому по книгам — трудности быть единым в двух лицах.

Обычно в угрозыске все просто, как на фронте; тут свои, там чужие. Хоть и скрытая борьба, а ведется она все-таки в открытую, гордо и красиво. «Шерлок Холмс, наверное, потому и читается, — думал Сидоркин, — что он со своей логикой прям, как жезл. А кого не привлекает надежное и устойчивое?.. Если бы того же Шерлока Холмса сделать хитрым приспособленцем — себе на уме, — который обманывает и совершает гнусности, чтобы потом разоблачать, то еще неизвестно, было ли бы у него столько поклонников».

Автобус между тем пробежал по шумным улицам, выехал за город и пошел вилять по серпентине дороги, поднимаясь все выше в горы. Остановился он возле стеклянного дорожного павильончика для пассажиров, на котором выделялась крупная надпись: «Перевал». Справа и слева горбились вершины, покрытые мелколесьем, придавленным и скрученным свирепыми местными ветрами. Впереди необозримо простирались затуманенные далью всхолмленные степи, и поезд, вынырнувший из-под горы, серой гусеницей извивался меж холмов, убегая в белесый простор.

Тугой холодный ветер быстро загнал экскурсантов за стенку павильона. Только Кастикос все ходил по-над обрывом, разглядывал дали в морской бинокль.

— Взгляните на эту гору, — говорила переводчица. Она показывала рукой вверх, а сама все время настороженно и удивленно посматривала на Сидоркина. — На этой горе в войну стояла легендарная батарея, которая одна в течение десяти дней сдерживала натиск фашистов, не пуская их через перевал. Батарею поставили моряки-артиллеристы всего за несколько дней до того, как фашисты прорвались к горам. Еще не были закончены эти работы, когда рота вражеских автоматчиков просочилась туннелями сквозь гору. Их пропустили и в несколько секунд расстреляли из скорострельных пушек.

— Расстреляли?! — с деланным испугом воскликнул Кастикос по-русски.

Переводчица сбилась.

— То ж были фашисты.

— Солдаты подчиняются приказу.

— Они захватчики!..

По лицу переводчицы бегали пятна, и видно было, что она еле удерживает слезы.

— Хозяин дома и вор, забравшийся в дом, не могут считаться равноправными, — сухо сказала Евгения Трофимовна. И повторила то же самое по-английски.

— Точно. — Сидоркин сплюнул окурок на дорогу и скривил губы в злой усмешке. — Вчерась кобель соседский во двор заскочил, за курой погнался. Так я его поленом по морде. Сразу понял, кто тут хозяин…

Грустно улыбаясь, переводчица принялась пересказывать экскурсантам слова Сидоркина. У нее выходило что-то вроде детской сказочки о злой собаке, которая чуть не задушила невинную курочку, и о добром хозяине, прогнавшем собаку.

— А потом по дороге пошли танки, — быстро заговорила переводчица, словно боясь, что ее снова перебьют. — А дорога через перевал одна. Сколько танков прошло, столько на дороге и осталось…

Когда тронулись с перевала по ухабистым дорогам дальше в горы, Кастикос подсел к Сидоркину, расстегнул баул.

— Виски?

Сидоркин поглядел этикетку, понюхал пробку и сморщился, возвращая бутылку.

— Керосином пахнет.

Не обратив внимания на это замечание, Кастикос открутил пробку, налил в пластмассовый стаканчик. Отказываться было рискованно, приходилось играть роль до конца. Сидоркин выпил, расплескав половину виски, брезгливо понюхал пальцы.

— Самогон лучше…

Автобус дернулся на очередном ухабе и остановился.

— Дальше не проедем, — сказала Евгения Трофимовна. — Посмотрим здесь, а потом будем возвращаться.

— Почему? — забеспокоился Кастикос. Он сунул бутылку в баул и пошел вперед между креслами. — Мы хотели пешком.

— Можно, только холодно.

— Найдем чем согреться…

Склон горы был изрезан параллельными полосами пахоты. Плитки слоистого песчаника, выбеленные дождем и ветром походили на разбросанные кости, раздробленные, иссушенные. Пониже по склону на таких же полосах покачивались на ветру мелкие сосенки.

Беспорядочной толпой экскурсанты побрели по неровной каменистой тропе. То и дело кто-нибудь останавливался и, отвернувшись от ветра, делал вид, что любуется панорамой. Внизу за низкорослыми лесочками белели высоченные обрывы. По ущелью тянулась железная дорога, ныряла в черную дыру туннеля. Крыши города походили на большой пестрый ковер, а суда в порту были как детские модельки. За ними, за тоненькой черточкой мола, отрезанная от берега белой полосой прибоя, поднималась синева моря. Ее край терялся где-то в необозримой дали, затянутой белесой дымкой, и незаметно переходил в распахнутую небесную синь.

Экскурсанты брели неохотно, жадно поглядывали на хорошо видную с горы красную крышу Интерклуба. Кастикос лез как локомотив, отдувался, вытирая пот со лба, улыбался во весь рот, балагурил, норовил обнять смущенную переводчицу.

На самую вершину рискнули выбраться немногие. Кастикос вспрыгнул на большой камень, лежавший наверху, раскинул руки.

— Хорошо! Россия!

Ветер шумел, сталкивал его с камня. Город лежал внизу весь, от порта до дальних виноградников. Неподалеку, на вершине соседней горы, топорщились конструкции стройки, тянулись к небу решетчатой арматурой. Под ней серебристо поблескивали выпуклые купола.

Сидоркин насторожился, когда Кастикос вынул бинокль и принялся бесцеремонно разглядывать стройку.

И не выдержал, взобрался на камень, протянул руку к биноклю.

— Дай глянуть?

Разглядел забор до дощечки и не нашел ничего интересного. Разве только рифленые алюминиевые секции куполов, ослепительно сверкавшие на солнце.

Стараясь не менять равнодушного выражения лица, он сплюнул и, повернувшись, стал разглядывать город. Нашел горотдел, свой дом. По улицам, словно муравьи по лесным тропам, сновали автомобили. И весь порт со всеми складами и грузами на пирсах был как на ладони.

«Какой идиот разрешает такие экскурсии? — подумал он. — Мало ли что в городе нет военных объектов. Черт их поймет, иностранцев, чего им надо?..»

Сидоркин снова перевел бинокль на горы и вдруг увидел в распадке плотного пожилого мужчину, по лицу и по одежде явно иностранного моряка. Он медленно шел по склону, наклонялся, что-то подбирал с земли и клал в большую желтую сумку. Потом из-за камня появилась женщина, тоже пошла, согнувшись, выискивая что-то. Когда она выпрямилась, Сидоркин с удивлением узнал хорошо знакомую по беседам в милиции даму, известную в городе под кличкой «Шантаклер».

— Хороший русский девочка, — захохотал Кастикос.

— Ты чего?

— Такое дело. Дай любоваться.

Сидоркин отдал бинокль и с удивлением увидел, что улыбка на лице Кастикоса перекосилась в гримасу, что он с неотрывным вниманием смотрит не на женщину вовсе, а на мужчину, и понял, что человек этот греку совсем не безразличен…

Потом они согревались содержимым баулов, сидя под скалой.

— Как понравилась экскурсия? — любезно спрашивала Евгения Трофимовна.

Экскурсанты сердито и быстро говорили что-то, пожимая плечами и то и дело прикладываясь к бутылкам.

Кастикос веселился.

— Холодно. Италия — тепло…

И протягивал Сидоркину очередной наполненный стаканчик…

 

V

Прапорщик Соловьев шел по улице и все поглядывал на далекие горы, над которыми клубились легкие белые тучи. Соловьев знал, что тучи эти будут тяжелеть с каждым часом, пока не превратятся в сине-багровый вал, сползающий по склону все ниже и ниже, что вскоре обрушится на город упругий ветер или даже ураган, который может выбить окна, сорвать крыши, бросить на берег тяжелые суда. Шел норд-ост. Штормовое предупреждение всегда было для пограничников как сигнал тревоги, потому что в норд-ост и особенно в часы, предшествующие ему, работы на КПП было впятеро больше, чем обычно.

Но он опоздал. На суда, спешившие покинуть порт, ушли другие контролеры, на причалах уже работали пограничники, в опасных местах натягивали тросы, за которые можно было бы удержаться при ураганных порывах ветра. Соловьев доложился начальнику КПП полковнику Демину и, получив указание быть под рукой, отправился в дежурную комнату. Здесь было тесно. Дежурный метался от стола к макету порта, передвигал по голубой акватории разноцветные модельки судов. Его помощник обзванивал подразделения:

— Ведите людей в клуб. Немедленно.

— Что в клубе? — спросил Соловьев у дежурного.

— Замполит синоптиков пригласил. Лекцию молодым читать. Про норд-ост. И ты иди, надо будет — позову…

Синоптик был один — начальник гидрометеостанции с перевала Васильев. Он сидел возле сцены, полузакрыв глаза, терпеливо ждал, когда старшины утихомирят шумно рассаживающиеся подразделения. Полушубок, брошенный на соседний стул, говорил, что синоптик с дороги, скорей всего прямо оттуда, с гор, где не то что теперь, и потом может прознобить до костей. До перевала час езды. Но если здесь, у моря, — юг, курортная зона, то там почти север. Как-то Соловьев пытался выяснить: много ли таких мест на земле? Оказалось, всего три или четыре, если не считать Антарктиды. Голый оглаженный перевал — скользкая горка, по которой разгоняются ветры, а приземистое, выложенное из валунов здание метеостанции походит скорее на дот, чем на жилой дом. Согнутая, прижатая к земле арматура опрокинутых мачт говорит о том, какие ураганы гуляют в горах в пору норд-остов.

Соловьев вспомнил, как удивлялся, узнав, что в доме-доте вот уже много лет постоянно живет отшельником этот Васильев, сам себе и начальник и подчиненный, день и ночь сторожит ветры.

— Норд-ост — это не ветер, — сказал Васильев сразу же, как взошел на сцену. Сказал тихо и доверительно, будто сообщал какую тайну. — Это стихия. Чаще норд-ост только резвится, а иногда — раз в десять лет — обрушивается словно лавина. Тогда он бедствие. Человек, привыкший просто к ветру, не может себе представить, что это такое — пятьдесят-семьдесят метров в секунду. Это даже не ураган — скорее водопад. Тогда крыши поднимаются как паруса, падают столбы и деревья, катятся по улицам газетные киоски. Тогда бухта выплескивается на город, покрывая ледяным панцирем набережные, дома, корабли в порту. Двух- и четырехметровые айсберги повисают на стенах и бортах. Улицы заносит невероятными сугробами, и нужно усилие фантазии, чтобы вспомнить, что все это на берегу лазурного теплого моря…

Он замолчал, оглядывая притихший зал.

— Я, наверное, напугал вас? — спросил тихо и буднично. — Но знать правду — значит перестать бояться… Во время таких катастрофических норд-остов жизнь в городе замирает: дети не ходят в школу, останавливаются поезда, затихают заводы. Но знаете, кто всегда восхищает меня? Вы, пограничники. Не помню такого урагана, который вынудил бы вас перестать нести службу. В любой норд-ост стоят часовые на причалах. На тех самых, с которых сносит все, что не закреплено, не принайтовано крепко-накрепко… Все боятся норд-оста, а норд-ост, как видно, боится пограничников…

Ветер уже шумел за окнами, всхлипывал в мельчайших щелях плотно закрытых рам. Васильев посмотрел на окна, и все, кто был в зале, тоже повернули головы, отчего по рядам прошел шелест, похожий на порыв ветра.

— Восемь баллов, — сказал он.

И зал откликнулся удивленным шорохом: не видавшим настоящего норд-оста, молодым пограничникам уже этот ветер казался ураганом.

— Что же за диво такое — норд-ост? Откуда он берется? Узнали мы об этом совсем недавно. Больше века спустя после первого, достоверно зафиксированного урагана.

Больше всего людей поражало, что ураган этот какой-то местный. В море он быстро слабеет. И по ту сторону гор, где, казалось бы, самый исток ветра, всегда стоит непонятная тишина.

Откуда же он, норд-ост? Многие ломали головы над объяснением этого феномена. И думали, что все дело в горном хребте, отгородившем море от северных равнин, что на равнинах скапливается холодный воздух, переполняет эту гигантскую чашу и перетекает через край в сторону теплого моря.

Лишь недавно удалось выяснить, что норд-ост — вовсе не местное явление, а результат движения огромных масс воздуха — циклонов, образующихся на юго-востоке Черного моря, и зимних антициклонов Украины и южных степей России. Норд-ост не струйка ветра — мощный поток, летящий над горами слоем, превышающим полкилометра. Его не могут остановить никакие заграждения в горах, о строительстве которых в свое время было немало разговоров. Подсчитано, что норд-ост за одни сутки перегоняет до 250 тысяч кубических километров воздуха — объем, равный половине Черного моря. Можно ли задержать или отвести в сторону такую массу? Нет. Но мы научились точно предсказывать ураган. Все, кого это касается, успевают подготовиться. Больше двадцати лет я слежу за норд-остом и не помню случая, чтобы от него пострадало хотя бы одно советское судно. Бывало, выбрасывало на берег иностранные суда, особенно греческие, но виноват в этом не ветер — безалаберность команд, отсутствие дисциплины. Суда застрахованы, а безопасность людей, как видно, не слишком интересует хозяев. У нас, метеорологов, есть даже такая шутливая примета продолжительности норд-оста. Говорим: будет дуть, пока грека не выбросит…

В зале засмеялись. Многие и сами знали о порядках на греческих судах, видели немытые палубы, ржавые борта, ненадежные тросы, кое-как наброшенные на кнехты.

— Мы не можем остановить ветер. Но там, на перевале, когда я слушаю, как гудят горы от страшного урагана, прямо злость берет, что такая силища пропадает впустую. Верю, что когда-нибудь на горных склонах вырастет лес ветряков и энергию, которую даст норд-ост, люди повернут против него же. Своеволие стихий не может быть долгим…

Под окнами грохнуло так, что задрожали стекла. Соловьев знал, что это хлопнула входная дверь, прижатая ветром. Когда норд-ост, дверь открывается так, словно ее держат изнутри. Тянешь за скобу обеими руками, протискиваешься в щель, а потом, если вовремя не придержишь, отлетаешь в сторону: раскрытая дверь бьет, как катапульта. А вскоре, привычный к звукам своего КПП, Соловьев уловил чей-то раздраженный говор. Он встал и тихо вышел из клуба.

Дежурный нервно похаживал по коридору, то и дело поправляя красную повязку на рукаве, должно быть, ждал, когда вызовет начальник. Дверь в кабинет полковника Демина была приоткрыта, и оттуда слышался взволнованный голос пограничника Кадырова:

— Не могу я больше, товарищ полковник. Он на причал плюет, он толкается, а я не моги ему слова сказать? Он человек, да? Я тоже человек!..

— Садитесь.

Демин покопался в бумагах на столе и вышел, оставив Кадырова одного в кабинете.

— Пусть парень успокоится, — сказал он, плотно закрывая за собой обитую дерматином дверь. — Служба-то не мед. А что делать? На границе без выдержки никак…

Соловьев улыбнулся, вспомнив, что и он когда-то требовал перевода в другое подразделение. А потом привык, да вот и служит уже сколько лет.

— А мне что делать, товарищ полковник?

— Маетно? Ступайте домой. Суда, которые надо было отправить, уже отправили, а приходов не предвидится.

— А если другое что?

— Если что — вызовем. Возьмите дежурную машину и поезжайте.

— Пешком доберусь…

Было уже темно, когда Соловьев вышел на улицу. В сумрачном небе над портом метались огни. Ветер прижимал его к маркому, недавно покрашенному забору, и он шел, выставив левую руку, чтобы не коснуться забора плечом.

Извилистая Портовая улица шла мимо здания управления порта, мимо Интерклуба и клуба моряков. Обычно здесь всегда было людно, а теперь только две фигуры маячили впереди. Одного из этих прохожих Соловьев узнал по модной курточке — Гошка, Верин брат, и невольно ускорил шаги, снова почувствовав щекотное тепло в груди. Как в тот раз, когда смотрел на его сестренку, такую одинокую посреди солнечной комнаты.

Парни свернули к Интерклубу, остановились у входа, покуривая и поглядывая на двери. Поведение их было слишком знакомо Соловьеву. Так в нетерпеливом ожидании слоняются у дверей Интерклуба только те, кто ищет знакомств с иностранцами. Он мысленно приказал себе сегодня же, от силы завтра, снова зайти к Вере, поговорить, узнать все. Решив так, он успокоился и уже без подозрительной настороженности, скорее просто по привычке остановился за деревом, напротив ярко освещенных дверей Интерклуба. Ему верилось, что вот сейчас парни покурят и пойдут дальше. Даже когда открылась дверь и Гошка шагнул к показавшемуся на улице подвыпившему иностранцу — черному греку с «Тритона», и тогда Соловьева еще не покинуло праздничное настроение, рожденное мыслью о Вере.

— Алло! — крикнул Гошка. — Купить-продать, пожалуйста?

Грек остановился, заинтересованный.

— Купить-продать?

— О, по-русски? Бизнес. Плащи, джинсы, жвачку — что есть. Старое, новое — все берем.

— Хорошо, — быстро согласился грек. — Когда, где?

— Завтра в восемь у морвокзала.

— Девочки будут?

— Будут, будут, — сказал Гошкин приятель и осклабился оглянувшись. — Верунчик твой, а? Сколько можно в девках…

И тут случилось неожиданное: не размахиваясь, Гошка сильно ударил парня по лицу. Тот отскочил, набычившись, пошел вперед.

— Русский петух! — засмеялся грек и как-то ловко поймал парня за руку. — Не надо девочка. Бизнес будет, да? Морвокзал?

Парень вырвался и, не оборачиваясь, быстро пошагал в темную глубину улицы.

Гошка, потоптавшись растерянно, пошел следом, злой, молчаливый, нахохлившийся. А Соловьев задыхался за своим деревом. Ему до слез было жаль Веру. Ему почему-то было жаль и Гошку. Боль и злость разрывали душу. Надо было что-то делать, а он все стоял, сдерживая в себе озноб, и не знал, что предпринять.

 

VI

Сорокин ничего особого не ждал от беседы с дамой по кличке «Шантаклер», поэтому молча сидел в сторонке, пока начальник ОБХСС капитан Павленко беседовал с ней. Даму эту в милиции знали еще по тому делу торговцев валютой, начавшемуся с итальянского «чифа» с часиками, которого так ловко раскусил таможенный инспектор Головкин. «Тогда она получила свое и, отбыв наказание, вернулась, как заверяла, «к честному труду», устроилась работать курьером в стройуправление.

Шантаклер вначале принялась сморкаться и плакать самыми настоящими слезами, божась, что «больше ни в жизнь». Но уже через полчаса ей самой надоела «такая репетиция», она положила ногу на ногу и грубо выругалась.

— А вы меня поймали? Ну и не шейте чего не надо. Докажите, тогда — пожалуйста…

Всякое повидал подполковник Сорокин, но с такой трансформацией даже он встречался нечасто. Как будто только что сидела перед ним нормальная женщина, которая почему-то исчезла вдруг, а на ее месте оказалось некое чудовище в юбке.

Капитан Павленко удовлетворенно улыбался: если Шантаклер говорит своим языком, она говорит то, что думает.

Беседовать с ней мог не каждый. Эта дама выражалась настолько откровенно, что и бывалые милиционеры, случалось, краснели и отворачивались. А она словно тешилась своей безнаказанностью, знала: за нецензурное слово на улице можно поплатиться, а говорить то же самое на допросе — вполне безопасно. Она принимала это за тайную доброжелательность, не понимая, что многотерпение работников милиции — от неизбежности, диктуемой особенностями службы. Работая ассенизатором, приходится мириться с дурным запахом…

— Ну чего еще? — Шантаклер покосилась на Сорокина. — Знаю я ваши заклинания. Связь с иностранцем, то да се… А если у нас любовь?

— Кто он? — спросил Павленко.

— Капитан с «Тритона». Не матросишка какой-нибудь: руки чистые.

— Зачем он к вам ходит?

Она весело рассмеялась, превратившись на миг в маленькую наивную девчонку.

— Мы с ним в шашки играем. Честное слово. Когда больше делать нечего. — И вдруг снова подурнела, заговорила зло: — Я его в свою веру не переманиваю и сама уезжать с ним не собираюсь. Так что будьте покойны. Я демократка: хочет — любит, не хочет — пусть катится…

Сорокин поморщился. «До чего же многотерпимы слова, какую только мерзость ими не прикрывают…» Он машинально постучал карандашом по столу и тут же отложил карандаш, потому что женщина тотчас повернулась к нему и уставилась с любопытствующим вниманием.

— О какой любви вы говорите? Вам двадцать шесть, ему шестьдесят два…

— Не мужик, да? — встрепенулась она, словно обрадовавшись.

— Подарки привозит? — спросил Павленко.

— Али по мне не видно?

— И деньги оставляет?

— На что бы я его поила?

— Валюту?

— Всяко бывает, — с вызовом сказала она.

— Кому вы ее продаете?

— Кто спрашивает, тому и продаю. Деньги мои, не ворованные.

— А все-таки?

— Так я вам и сказала.

— Не дожидайтесь, когда мы сами вам об этом скажем.

В ее глазах мелькнули испуг и растерянность.

— Есть один. Братик…

— Кто?

— Кличка такая. Больше я о нем ничего не знаю…

Сорокин и Павленко оба одинаково из-под бровей внимательно посмотрели друг на друга.

— Продолжайте.

— Чего?

— Зачем вы с капитаном ездили в горы?

— За камнями.

— Как это?

— А так. Бзик у него — камни собирать. И еще мох. Я ему и раньше камни таскала. Просил, чтобы с гор. Нашел дуру! Будто в городе камней мало.

— А что его еще интересовало?

— Да все. Любопытный, прямо не знаю. Что да где. Будто я экскурсовод. Пришлось путеводитель прочитать. Доволен был! Пальто подарил — умрешь. За двести загнала. Красивое, грех меньше брать…

Сорокин вышел на улицу, чтобы собраться с мыслями, продумать наедине эту странность, приведшую в город сразу двоих «чересчур любопытных иностранцев». Что это — случайность? Не исключено. «Любопытствующие боссы» там, за рубежом, все равно что люди, страдающие флюсом, одинаково односторонни: хотят много знать, но не любят делиться знаниями. Поэтому возможно дублирование… Однако что их теперь интересует? Одно и то же? Или разное?..

Все живое страдает от любопытства. Сорокину вспомнилось, как они еще в годы войны брали на Амуре японского «языка». На приманку. Построили плотный забор, выложили кирпичную кладку, железок понатаскали и стали ждать. Днем строили, ночью ждали. Видели, сколько биноклей сразу нацелилось на забор с того берега, верили: не выдержат японцы, замучает их собственное любопытство, полезут узнавать. И полезли. Недели не прошло, как ночью приплыли двое. Прямо в руки не успевших заждаться пограничников.

Все меняется, а любопытство остается неизменным. И здесь, в порту, стоит только поставить новые ворота, как сыплются вроде бы простодушные вопросы и околачиваются возле этих ворот «подвыпившие» иностранцы. Как ерши возле приманки. Отошьешь — круги становятся пошире, и включаются в этот хоровод ерши покрупнее. Ничем не брезгуют, собирают все, вплоть до придорожной травы и запыленных камней. Авось да анализы покажут, чем дышит «таинственный объект», а вдруг — вот была бы удача! — следы радиоактивности! И этот капитан, должно быть, из тех. Коллекционер, туды его растуды! Дурак и тот догадается, зачем ему понадобился мох с горных камней.

Сорокин знал капитана «Тритона» по другим делам. Этакий чернявый живчик с душой нараспашку, второй год ходит по фрахту в Италию, возит лес и… сигареты. Лес — для фирмы, сигареты — для своего собственного бизнеса. Здесь под капитана не подкопаешься — покупает сигареты десятками блоков на законном основании в валютном магазине. А там? О, там могли бы предъявить ему претензии: ввоз сигарет в Италию — контрабанда. Возник вопрос: кто он, капитан «Тритона»? Легко предположить — ершишко, клюнувший на посулы. Ведь если можно делать бизнес на сигаретах, привезенных из России, то почему нельзя на камнях и травах?..

Однако что же все-таки интересует тех, кто платит ему за камни? Насколько знал Сорокин, никаких объектов, пылящих радиоактивностью, нет ни в городе, ни в окрестностях. Да и вообще ничего, что могло бы заинтересовать иностранную разведку.

И все же что-то им нужно. Что же?..

Сорокин тихо выругался. Добро бы серьезное дело, а то ведь приходится строить версии по поводу чужих заблуждений…

Он шагнул за кромку тротуара на зеленый лужок и остановился, заглядевшись на город. Проезжая часть улицы лежала здесь ниже тротуара. Другой тротуар косо уходил под следующий уступ склона, и крыши домов противоположной стороны улицы лежали где-то на уровне ног Сорокина. А дальше простирался ковер городских крыш. В пестром повторении пятен и линий улавливались какие-то замысловатые орнаменты. Темным стадионом, высвеченным тысячами живых подвижных солнечных бликов, простиралась до гор акватория порта. Над горами висел облачный вал, но зеркальное пятно рядом с металлическими конструкциями стройки проглядывалось еще достаточно хорошо.

— Здравия желаю!

Сорокин вздрогнул от неожиданности, оглянулся. Рядом стоял его помощник на эти дни лейтенант Сидоркин.

— А, Шерлок Холмс, — сказал он добродушно. — Скажите-ка, что там блестит?

— Крыша какая-то, перекрытие из рифленых алюминиевых секций.

— А вообще что это за стройка?

— Ну, — удивился Сидоркин. — Это же наш телецентр будет. Вышка, правда, невысокая. Ураганы в горах знаете какие? Но там и так высоко.

— Значит, вышка? Интересно. — Сорокин задумчиво посмотрел вдаль. — Послушайте, товарищ лейтенант, а не съездить ли нам с вами еще разок на экскурсию?

— С удовольствием.

— В таком разе, как говорится, заводите машину…

Они остановились на перевале.

— Что тут глядели? — спросил Сорокин, вылезая из милицейского «газика».

— Все, что видно.

— Отсюда много чего видно.

— Так ведь дорога. Едут, смотрят, глаза людям не закроешь. Да и нет тут ничего такого.

— А там?

В той стороне, куда он показывал, веером сбегали по склонам пригороды, зеленые, одноэтажные, мирные. Чуть выше серыми глыбами поднимались друг над другом заводские корпуса и пепельным дымом сочилась высокая кирпичная труба.

— Цементный завод.

— А вон тот забор — воинская часть?

— Стройбат, всему городу известно.

— А если допустить, что не всем известно? Да и цемент разный бывает: один для дорог, другой для оборонных сооружений.

— Как это определить издали? Да они и не смотрели туда. Их все в горы тянуло, особенно Кастикоса.

— Куда же его тянуло?

— По старой дороге ехали.

«Газик» за десять минут проскакал по той дороге, на которую автобус вчера потратил полчаса.

— Вот тут остановились. Дальше пешком пошли. В гору.

— Н-да, придется и нам.

Сорокин вылез из машины, сгорбившись, пошел по еле заметной тропке, то и дело останавливаясь и оглядываясь вокруг, словно желая запомнить дорогу.

— Товарищ подполковник, там «газик» пройдет! — крикнул Сидоркин ему в спину.

— Пускай догоняет.

Ветер рвал полы плащей, хлестал по лицу, сталкивал с кручи. На вершине он давил ровно и упруго, не вчерашний свежак — свирепый штормовой верховик.

— Ну? — спросил Сорокин, тяжело дыша.

— Тут мы и стояли. Кастикос с этого камня город в бинокль разглядывал и эту вышку. Похоже, что она его в особенности интересовала.

— Почему «похоже»?

— Так ведь, когда человек таится, это особенно заметно.

— Придется съездить туда.

Они стали спускаться по косогору к «газику», стоявшему в седловине. Тропка вывела на узкую террасу, покатой лентой огибавшую склон. Вдоль нее белой полосой тянулись обнажения острых камней, и было видно, что эта терраса тоже дорога, давным-давно заброшенная, размытая до скальных слоев, покрытая белой нестираемой пылью, как пеплом.

— С войны, пожалуй, не ездили.

Он походил над обрывчиком, нашел спуск и поставил ногу на косой и плоский, как доска, белый камень. И вдруг услышал сзади тихий вскрик. Лейтенант Сидоркин, решивший, должно быть, лезть напрямик, цеплялся рукой за куст, росший на кромке. Белая сухая пыль текла ему на грудь, как струя воды. Отпустив куст, он потянулся рукой к черному прямоугольному камню, торчавшему из-под корней. Сорокин глянул на этот камень и, еще не успев ни о чем подумать, вдруг торопливо вскрикнул, срываясь на фальцет:

— Отставить!

От неожиданности Сидоркин разжал руки, плюхнулся с полутораметровой высоты и быстро вскочил на ноги, потирая коленку.

— Товарищ подполковник, это же не камень! — восторженно вскрикнул он, разглядев полуистлевшие перекладины, сколоченные плотно, как у патронного ящика.

— Это мина, — сказал Сорокин приглушенно, словно ящик мог взорваться от голоса. — Противотанковая мина.

— От войны?

Сорокин не ответил. Он встал на колени и принялся разглядывать ящик, смешно вытянув шею.

— Странно, что она сохранилась. Деревянный корпус, миноискатель не взял…

— Мина, надо же! Товарищ подполковник, давайте я ее тросиком. — И осекся, покраснел, увидев какое-то новое удивленно-презрительное выражение на лице начальника.

— Отойдите за тот уступ. Не двигаться с места и никого не подпускать, пока я не приеду.

Он легко сбежал к «газику», велел гнать назад, на шоссе. С первой же бензоколонки позвонил коменданту города, рассказал о находке, попросил срочно прислать саперов. Когда вернулся, увидел Сидоркина за уступом все в той же неподвижно-завороженной позе.

— Не сердитесь, — сказал он, садясь рядом на холодный камень. — Это только в кино в войну играют. В действительности война и все, что с ней связано, мерзкое дело, не дай бог.

И улыбнулся, вспомнив себя в таком же возрасте. Бывало, и он радовался всему, что взрывается. Однажды, когда был уже взводным, солдаты нашли на полигоне гранату-«лимонку» с запалом. Даже обрадовался поводу продемонстрировать возможности карманной артиллерии. Уложил всех в канаву, швырнул «лимонку». А она не взорвалась. Подошел, осмотрел: все как полагается — чека выдернута, спусковая скоба отлетела. Что было делать? Оставить гранату не мог — вдруг кто другой поднимет. Сторожить не хотел: в тот день у него были свои мотивы, чтобы не задерживаться на полигоне. Решил разрядить. Взял гранату, обнял обеими руками сосну и принялся вывинчивать запал, укрываясь за широким стволом. В тот миг он казался себе смелым и находчивым, думал: если рванет, то совсем не убьет — сосна укроет, и самое большее, что может случиться, руки пообрывает… Вывернул, глянул и озлился — запал оказался учебным с желтенькой деревянной палочкой вместо латунного детонатора… И тут пришел ротный. Увидел гранату, расспросил и повел Сорокина в лес. В чащобе остановился, оглянулся и, не размахиваясь, врезал с таким вывертом, что взводный летел, не останавливаясь, через колючий ельник шагов, наверное, десять.

— Чтоб памятней было, — сказал ротный. — Другой раз узнаю что подобное — под суд отдам.

Потом извинялся.

— Ты же, — говорил, — лопух, все в игрушки играешь. Если бы я тебе не врезал, ты бы так и ходил — нос кверху. И чего доброго, в другой раз принялся бы разряжать. Должен тебе сказать, что на том свете в дураках недостатка нет. Но дело не только в тебе: какой пример подал подчиненным? Надо было, чтоб ты запомнил ту гранату. Вот и пришлось…

Прав был ротный. Сколько потом находил всякого, каждый раз вспоминал, как летел через ельник.

— Дело-то к вечеру, — удивленно сказал Сорокин, глянув на солнце. — Ты сторожи, а я пока съезжу на вышку. Только гляди — ни с места. Это приказ.

«Газик» попрыгал на камнях в распадке, нашел наезженную дорогу и побежал по склону, забираясь все выше. Так, без остановки машина въехала в раскрытые настежь ворота стройки. Когда остановились, увидели бегущего от проходной вахтера.

— Вы чего хулиганите! — кричал он, на бегу расстегивая кобуру. — Давайте назад! А то ведь не посмотрю!..

И затих, наткнувшись глазами на красное удостоверение.

— Извините. Откуда я знал? Тут ведь объект…

— У объекта ворота должны быть закрыты.

— Дак чего их закрывать? Кой дурак полезет сюда, окромя своих?

— А туристы? — сказал Сорокин, подавляя улыбку. — Их ведь хлебом не корми, только дай куда повыше забраться.

— Турист, он тоже тепло любит. А тут эвон какой ветрище, прямо северный. Хотя нет, вчерась была одна…

— Как она выглядела? С рюкзаком?

— Та ни, який там рюкзак! — закричал вахтер, почему-то по-украински. — Курсак, а не рюкзак. Толстая такая, брюхо — во! Как она только в гору залезла?

— О чем же вы с ней говорили?

— Чего с ней говорить? Шуганул четырехглавой вершиной.

— А она?

— Засмеялась. Ты, говорит, дядя, не очень, я, говорит, тоже все этажи знаю. Подняла камешек под забором и пошла себе.

— Ясно, — сказал Сорокин. — Что ж, веди к начальству.

— Тю, какое тебе начальство? Работа вон когда кончилась.

— Тогда сам показывай.

— Чего показывать? Все на виду.

Они обошли широко растопыренные опоры вышки, забрались по гулкой лестнице на площадку, рифленой дорожкой обегавшую редкую решетку труб на высоте десяти метров. Отсюда было все на виду — и горы и небо. Город с вышины казался пестрым игрушечным макетом. Слева горы вплотную подступали к воде, тянулись вдоль широкими серыми волнами. А над ними, над городом и портом, стеной поднималась к середине неба бескрайняя синь.

— Далеко видно!

— Уж так ли далеко! Бывает, вылезу сюда и смотрю, глаз не оторву. Все думаю: чего я в моряки не пошел, звали ведь…

С другой стороны горизонт серебрился над бесконечной степью. Горы с вышины казались пластинчатым хребтом доисторического бронтозавра, разлегшегося у воды и отгородившего море от степи.

Неподалеку, в глубоком распадке, Сорокин разглядел десятки серебристых пузырей — баков.

— Нефтехранилища?

— Так точно. Там у меня приятель работает, бабник не приведи господь. Все в порт просится. Это ведь ихние баки, нефтепорта.

— Как же они нефть перекачивают? Через горы, что ли?

— Зачем? Туннель прокопали. Перекачивать ничего не надо — сама текет.

— И давно ли все это построено?

— Год уж будет. Как нефтепорт стали расширять, так и здесь баков прибавилось.

— Значит, картина изменилась?

— Уж так изменилась, прямо не узнать. — Он наклонился к Сорокину, сказал приглушенно: — Помяните мое слово, неспроста это.

— Что?

— Военные заберут, помяните мое слово. Чтобы такой объект да не забрать! Турнут нас отсюдова, вахтеров, другую охрану поставят.

— Не турнут, — рассмеялся Сорокин. — Порт-то международный. Торговля растет. Нефтью торговать будем, чем дальше, тем больше. Читаете газеты?

— А чего еще тут делать.

— Ну давайте спускаться, замерзли небось?

Они торопливо прошли в вахтенную комнату у ворот, с железной печкой, и неизменным продавленным топчаном, и стойким букетом запахов, свойственных помещениям такого рода, где люди готовят себе еду, спят не раздеваясь и не открывают форточек, оберегая тепло.

— Счас чайком погреемся, один миг, — суетился вахтер, засовывая в чайник громадную спираль кипятильника.

Поеживаясь от озноба, Сорокин прошелся по комнате, заглянул в окно.

— Что это у вас там за ангар? Будто самолетный?

— Точно. Начальник на аэродроме достал. Говорит: списанные перекрытия. Врет, поди. Кто такое добро будет списывать? Гараж, говорит, будем строить…

— Больно ярко сверкает. Из города видно.

— Самолетный, надо же! — удивлялся вахтер. — Вот милиция — все знает. Чего я в милицию не пошел? Звали ведь…

И вдруг тяжелый грохот ударил по стеклам. Кошка, дремавшая на подоконнике, отлетела в угол и зашипела, выгнув спину. Вахтер плюхнулся на топчан, застыл с отвисшей губой. Сорокин выскочил во двор. Эхо скакало по горам, уносясь к городу.

— Быстро! — крикнул шоферу, вскочив в машину. И затеребил пальцами скобу под ветровым стеклом, холодную, скользкую, обтянутую синим пластиком.

«Мальчишка! — думал он о лейтенанте Сидоркине. — Неужто не утерпел?»

Сидоркина увидел все у того же уступа скалы, сердито разговаривающим со старшим лейтенантом — сапером.

— Я его просил только разминировать, сохранить вещественное доказательство, — пожаловался Сидоркин.

— Нельзя, — тихо сказал сапер. — Согласно инструкции старые боеприпасы, которые можно уничтожить на месте, разряжать запрещается.

— Все правильно, — сказал Сорокин, вылезая из машины. — Спасибо вам, товарищ старший лейтенант. За оперативность.

Втроем они прошли к обломленному обрыву, дымящему белой пылью, где двое солдат что-то искали в измельченной щебенке.

— Во, рвануло! — восхищенно говорил Сидоркин. — Жалко, вас не было.

— Переживу. Насмотрелся в свое время, на всю жизнь хватит.

— А вы что-нибудь узнали?

— Все узнал.

Сидоркин промолчал, но бегавшие глаза, торопливо вспыхивающая и гаснущая улыбка говорили, каких усилий стоило ему не задавать вопросов…

Всю обратную дорогу они молчали. Сорокин думал о том, как банально порой кончаются хитроумные разработки. Вот так легко бывает потомкам, которые всегда уверены, что на месте предков поступили бы умнее. Но кто не силен задним умом?

В детстве, когда ходил за руку с отцом, Сорокин любил закрывать глаза. Хоть и знал, что не попадет в лужу, а все было жутковато. Однажды попробовал зажмуриться, когда шел один. И через десять шагов остановился в испуге — исчезла уверенность. Это на знакомой-то дороге. Тогда, он помнит, впервые ужаснулся за слепых: как они ходят! А потом в жизни сам сто раз был в роли слепого, когда не знал, туда ли шел, когда каждый шаг — ощупью. И сколько раз, бывало, удивлялся потом, что так долго и осторожно шел по такой прямой дороге. Умен человек задним умом, ох, умен! Много надо прожить, чтобы понять, почему таким, порой непостижимо трудным, бывает первый шаг…

Вот и еще один урок в пользу этой очевидной истины. Вот и прояснились все загадки. Осталось сделать пару запросов для уточнения — и домой. Спрашивалось: что заинтересовало иностранные разведки в этом, казалось бы, таком мирном, открытом для всех городе? Нефтегавань, новые нефтебазы в горах. Кому-то почудилось: не создается ли база для снабжения горючим военного флота? Помешались на базах! А раз база, то ее надо прикрывать, защищать и так далее. Вот и мерещится за каждой горой дракон огнедышащий. Вот и принимают они радиовышку за новейшую станцию наведения или еще за что-нибудь. Неизвестное — это же и есть самое страшное.

Скоро все это кончится. Вышку построят, в газетах о ней напишут. Да и любой специалист по виду определит, для чего она. А пока загадка, «кроксворд», как говорит Райкин. Ни один зверь не уйдет, пока не узнает, что это так вкусно пахнет. Все живое страдает от любопытства, а иностранная разведка в особенности…

— Что теперь, товарищ подполковник? — не выдержал Сидоркин.

— Что? Да все в порядке. За Кастикосом надо приглядеть. Пакостный человек, нашкодить может…

 

VII

У каждого города своя главная улица, у каждой улицы свой характер. Вовка Голубев умел это улавливать. Однажды написал стихи про Невский проспект.

…Люблю короткие минуты, Когда зарей по вечерам Ты рассыпаешь, как салюты, Огни неоновых реклам. И от Московского вокзала Люблю глядеть из синевы Туда, где осень набросала Туман невидимой Невы…

Гошка даже затосковал, когда прочел. Решил, что лопнет, а тоже напишет что-нибудь. Тогда стояли в Одессе, и он начал сочинять про Дерибасовку.

Вдоль по Дерибасовской Я гуляю чинно, Но не беспричинно… Вдоль по Дерибасовской Прошвырнуться можно…

Сразу понял: музы ему не улыбались. Он обозвал их последними словами и закаялся писать стихи. А зря. Может бы, научился. Так подмывало порой сказать что-нибудь этакое про свою улицу, которую, как ему думалось, знал лучше всех постовых милиционеров, вместе взятых.

По длине она была первой в городе — протянулась от гор до моря. Ширины в ней хватило бы на целых четыре улицы или на добрую площадь. По густоте зелени она походила на бульвар, а по обилию уютных уголков под свисающими ветвями — на парк культуры и отдыха. Гошке приходилось слышать, как некоторые ругали улицу за такую планировку, говорили, что надо было зелень придвинуть к домам и отделить их от проезжей части. А он не был согласен. Ему нравилось подскочить на такси, прижаться дверцей к зеленой обочине и незаметно исчезнуть, раствориться в кустарнике. Это было шиком: вдруг явиться перед затаившимися дружками. Из кустов. Как Афродита из морской пены.

Здесь можно было тихо сидеть на скамеечке и, оставаясь невидимым, хоть целый день наблюдать жизнь улицы. Рано утром она была молчаливо-торопливой: работяги топали в порт и на заводы. Чуть позже улица начинала шуметь таксомоторами: командированные мчались с поезда занимать очередь в гостиницу. Потом открывались магазины, и слепые от спешки женщины метались от одного к другому, громко хлопая дверьми. Они были стремительны, как норд-ост, появлялись на четверть часа и так же внезапно исчезали неизвестно куда. После них в магазины тянулись засидевшиеся на пенсии старички и старушки, шаркали по цветной брусчатке любимыми шлепанцами, громко сморкались, гремели бидонами и подолгу стояли на каждом углу, обсуждая личные и коммунальные проблемы, трудные школьные программы и положение на Ближнем Востоке.

Потом наступали самые неуютные часы: на тихие дорожки выкатывались дивизионы детских колясок. Тогда из-под кустов то и дело слышалось мучительное «пис-пис…» или вдруг рядом раздавался такой рев, что живо вспоминались рвущие душу стоны теплоходных сирен в морском тумане. И уж не дай бог, если по соседству обосновывалась нервная нянечка с отпрыском счастливого возраста от двух до пяти. Тогда сиди и оглядывайся, чтобы целы были сигареты, мирно лежащие рядом на скамье, или чтобы не шлепнулось тебе на шею что-нибудь грязное и мокрое. От контактов с этими чересчур любознательными горожанами Гошка старался воздерживаться, вставал и уходил куда-нибудь. Возвращался, когда тени от домов переползали на другую сторону улицы.

С часу до двух время пролетало быстро и весело: на бульвар приходили продавщицы из соседних магазинов. Затем оставалось переждать еще немного, и начиналось самое его, Гошкино, время. Открывалась не регламентированная ни одной инструкцией толкучка. На скамеечках в тени акаций собирались разного рода филателисты, филуменисты, нумизматы и прочие охотники до никому не понятных, но всеми почитаемых увлечений. Толпа как магнит: к ней, словно к светлому окну, слетаются все праздношатающиеся «мотыльки». И тут только не зевать. Среди них много тех, кого «деловые люди» с бульвара уважительно называют «купцами». Лучшие из них — командированные. Они, не торгуясь, берут все подряд и особенно жевательную резинку. Тут можно поймать и морячка, жаждущего поменять «монету на монету».

Конечно, особенно разгуляться не дадут «друзья с повязками». Но, имея голову на плечах, не влипнешь. А Гошка был уверен, что эта «деталь» у него всегда на месте.

Улица для Гошки была всем — и местом отдыха, и местом работы. Как термы у древних римлян. Он где-то читал про них и помнит, очень удивлялся догадливости этих черт те когда живших и потому вроде бы диких людей. Умудрились совместить труд с удовольствием. Сидя на любимой скамье, он представлял себя лежащим в голубом бассейне в окружении услужливых одалисок (или как их там называли?), беседующим с такими же, как он сам, добряками. Вроде бы ни о чем говорили, а дело делали. Потому что слово, сказанное в голубом бассейне, было весомее речи в сенате.

Правда, когда накатывало плохое настроение, ему приходило в голову, что голубых бассейнов, верняком, на всех не хватало, что кому-то приходилось и работать. Но был уверен, что с ним такого бы не случилось, что он устроил бы какое-нибудь восстание, как Спартак, только уж не сглупил бы, а ухватил свой голубой бассейн под голубым небом.

Он не больно завидовал древним, понимал — времена меняются. Раньше были в моде голубые бассейны, теперь голубые скамейки. Но ведь и на скамье можно сделать так, чтобы работа походила на отдых, а отдых не походил на работу. И вроде добился, чего хотел. Даже «одалиски» прибегали к нему, когда магазины закрывались на обеденный перерыв, балабонили возле, услаждая слух доброжелательным хихиканьем, готовые услужить — притащить пачку сигарет или там бутылку пива.

Все было бы хорошо на скамье, если б не мысли. Безделье для мыслей как варенье для мух. Случалось, нахлестывали такие, что хоть вешайся. Тоска по морю — это уж ладно, к этому он привык. Да и не видно голубого моря с голубой скамьи, а стало быть, нет и той маеты. Но о ком бы ни начинал вспоминать Гошка, обязательно задумывался о себе. Вроде бы отплыл в море, а приплыть никуда не может, так и барахтается посередине, не видя берегов. Где его маяки? Был друг Вовка, «влюбленный антропос», работяга и стихоплет, был, да сплыл. Только случайные встречи, как зарницы по горизонту, когда там, на краю моря, скользит маячный импульс.

Страшно далеко до берега, и ветер не попутный. Есть, правда, Верунчик, надежно качается рядом вроде спасательного плотика. Устал — цепляйся, отдыхай. Но нет у плотика мотора, чтоб увез куда-нибудь. Качаться на волнах, поддерживая потерпевших кораблекрушение, — это и есть его дело.

Единственное, что видел Гошка перед собой, — опасный утес. Это Дрын, первый в их «торговой компании». Как ни крути мозгами, а все выходит, что Дрын с его мертвой хваткой и есть главный Гошкин маяк. В их деле тот впереди, кто умеет подешевле купить и подороже продать, кто может заставить «заткнуться» проболтавшегося посредника, у кого хватит совести в случае «полундры» заслониться первым же глупым школяром, распустившим слюни над заморскими джинсами… Иначе голубая скамья в любой миг может превратиться в серую казенную с высокой спинкой…

Откуда он взялся, этот Дрын? Говорит, что с детства меряет эту улицу. Но прежде Гошка его не встречал. И в компанию он вошел тихо и незаметно, длинный, молчаливый, с холодным оскалом кривых зубов. Звали его Кешка, и простоватая братва быстро перекрестила его в Кишку. Вначале прозвище приклеилось, казалось, намертво. Но после того, как он здесь на улице на глазах у всех жестоко изуродовал за Кишку одного шкета, кто-то кинул другое прозвище — Дрын. Оно тоже приклеилось. Дрын — это ведь палка. Он и есть как палка — длинный и хлесткий.

Но можно ли плыть за Дрыном?.. Когда-то Гошке было даже весело барахтаться в этом «море свободы»: поймал рыбешку — радуйся, не поймал — не горюй. А когда появился Дрын, стало неуютно жить. Это был молчаливый мужик. Но когда он открывал рот и начинал щериться тонкими бледными губами, Гошке становилось не по себе. Вот и вчера Дрын притащился со своей страшной ухмылкой.

— Слышал, рвануло в горах? Кто-то на мину напоролся. Значит, уцелели. Значит, если мы в нашем тайнике поставим такую игрушку, напорется кто, подумают — от войны.

Гошка не сразу понял. Тайник — это их нора под бетонным колпаком на бывшем плацдарме. Там прятали они все, что опасно с собой таскать. Сейчас в норе лежал мешочек, а в нем — яркие журнальчики со смачными картинками — всего-то. А сверху камень.

— Туп же ты, — сказал Дрын. — Это тебе не жвачка в кармане. Сразу мильтона подсадят, чтоб следил за тайником. С поличным накроют. А мину положим, верняком будем знать — никто не подходил.

— А если… мальчишка? — растерялся Гошка. — Они ж, заразы, везде шастают!

— Еще хуже. Мужик, может, журналы зажал бы, а малец начнет всем показывать. А так бац — и ни свидетелей, ни вещественных доказательств.

С утра было тоскливо Гошке от этих воспоминаний. Проснулся ни свет ни заря, подумал: упрям Дрын, в самом деле достанет мину. Чьей-то смертью прикроется. Он все может. И своих не пожалеет, если придется…

И день был как раз по настроению. Вздрагивали рамы от ветра, даже через стон двойных стекол было слышно, как гремят жестяные крыши на всех домах.

Норд-ост подметал улицы с усердием тысячи дворников. Прохожие по виду резко разделились на тех, кто шел по ветру, и тех, кто против. Одни бежали с удвоенной скоростью, прямые как жерди, другие шли согнувшись, придерживая шляпы. Странно было смотреть на людей, которые почему-либо поворачивали назад. То бежали стройные и молодые, а то вдруг сгибались, словно за один миг старились вдвое. Гудели провода, как ванты в шторм. Свистели голые ветки тополей, сухо стучали, схлестываясь. Закрыв глаза, очень просто было представить себя в ревущих сороковых или в кино, где крутят какое-нибудь ледовое побоище, когда битва на переломе, когда у сражающихся уже нет сил кричать, а только драться, хрясать мечом о меч, рубить топорами гремящие доспехи, бить дубинами по гулким, как ведра, шлемам… Норд-ост гулял по улицам полным хозяином, свирепый и ледяной. И над всем этим безобразием в ослепительно голубом небе сияло ослепительно белое, совсем не греющее солнце.

Гошка привычно прошелся по улице, нырнул в свои кусты, сел на холодную скамью. Из головы не выходил Дрын с его страшной идеей. Если он поставит мину, тогда лучше бежать куда глаза глядят. Тогда уж не тряпки будут за спиной — «мокрое» дело.

И вдруг ему пришла в голову мысль, от которой он даже привстал. Перехватить. Достать журналы, выбросить их или перепрятать, сделать так, будто тайник уже накололся. Тогда Дрын поймет, что в степи прятать не стоит, а лучше где-нибудь в городе. А тут мину не поставишь, никто не поверит, что она от войны.

Он даже выглянул из-за кустов, готовый сейчас же схватить такси, и помчался к памятнику, возле которого был тот старый дот с тайником. Но вдруг увидел на тротуаре знакомого грека. Он шел, как все, согнувшись против ветра, и смешно выворачивал голову, что-то говоря такому же, как он, черному и сухому матросу.

— Э-ей! — закричал Гошка, выскакивая на дорогу.

Грек остановился, придержав рукой своего приятеля, и заулыбался синими щеками, шагнул навстречу.

— Кастикос, — сказал он, протягивая руку. — Я хорошо помнил вас.

— Помнил, а не пришел, — сердито сказал Гошка.

— Завтра восемь, морвокзал.

— Опять обманешь?

— Не обманешь.

Он уселся на скамью, по-хозяйски оглядел кусты.

— О, тихо. Уголок. — И ткнул пальцем в грудь своего приятеля. — Доктопулос.

Приятель Кастикоса показался Гошке похожим на кого-то из знакомых. Но он не стал ломать голову над этим вопросом, поторопился перейти к делу.

— Бизнес, — сказал, невольно подражая лаконичным фразам Кастикоса. — Ваш товар, мои деньги. Или тоже товар. Выгодно.

— Какой товар? — почему-то удивленно сказал Кастикос.

— Любой. Джинсы, — он подергал его за штанину, — косынки, бюстгальтеры, ну эти самые. Кожаные чулки берем, жвачку — что есть…

— О! — удовлетворенно воскликнул Кастикос. — Греция вы был большой бизнесмен.

— Наплевать мне на Грецию. Тут тоже бизнес.

— Греция — хороший страна!

— Хороший, хороший, — поспешил согласиться Гошка. — Только я не японский дипломат, чтобы раскланиваться. Я — человек дела.

— Дело, о!.. Греция мы беседовал бы большой контора, вино, кофе… Поедем Греция?

Гошка расхохотался.

— Бестолковые же вы — иностранцы. Я ему про Фому а он про Ерему.

Думал, что грек не поймет, но тот понял, сказал обиженно:

— Фома, Ерема — нет. Я говорю: бизнес надо делать там Греция. Тут — нет, мелко.

— Заладил. Я что — спорю? Но кто меня туда пустит?

— Не надо — пустит. Ты приходишь «Тритон», я тебя прячу, плывем Греция.

— Он прячет! — засмеялся Гошка. — Пачку сигарет можно спрятать, не человека. Тут тебе не Салоники. У наших пограничников нюх знаешь какой?

— Не найдут.

— Найдут, я их лучше знаю…

Он спорил, а сам задыхался от нахлынувшей вдруг хоть и нереальной, но такой увлекательной мечты. Вот так, одним махом, показалось ему, можно разрубить все узлы — и от Дрына отколоться, и заняться настоящим бизнесом, не прячась под заборами, и плавать, плавать из страны в страну, жить в настоящей каюте, каждый день глядеть на закаты и восходы, на изменчивые, никогда не повторяющиеся краски моря.

— Ты приди на «Тритон», дальше — мой дело.

— Сказанул. Как я приду?

Он оглянулся на Доктопулоса, словно ища поддержки, и окаменел от неожиданной догадки. Вспомнил, где видел похожее лицо — в зеркале. Такие же брови, срастающиеся на переносице, такие же волосы с легкой залысиной справа, даже подбородок похожий — жухлый, с маленькой ямочкой, которая почему-то так нравится женщинам… Конечно, если пограничник приглядится… Но в темноте может и не заметить…

Он знал такой случай. Когда еще плавал, слышал, будто какой-то бандюга так же вот ушел на ту сторону. Напоил иностранца, выкрал у него пропуск, проник на судно и спрятался. Лишь через три дня нашли иностранца связанного, еле живого. Вылечили и отправили с миром на другом судне. А бандюга будто бы так и скрылся от каких-то немалых своих грехов.

— Когда вы уходите? — спросил Гошка глухим голосом.

— Послезавтра.

— Точно?

— Точно. — Кастикос ответил так уверенно, будто сам был капитаном судна.

Гошка смотрел на Доктопулоса с нежностью.

— Хочешь, я тебе часы подарю? — спросил вдруг ломающимся от волнения голосом.

Грек взял часы, повертел в руках, восхищенно покачал головой и вернул обратно.

— Бери, бери, это тебе. На память, понимаешь?

— Понимаешь, — как эхо повторил Доктопулос, взял часы, покраснел и принялся шарить по карманам.

Кастикос резко встал, что-то сказал своему приятелю. Тот удивленно захлопал глазами и, схватив Гошкину руку, принялся трясти ее во все стороны.

— Завтра в восемь приходите на морвокзал вы оба. И еще кого-нибудь захватите, только своего. Идет?

— Идет, идет…

— Это будет всем бизнесам бизнес!..

Душа Гошкина пела. И ветер уже не казался таким холодным. И тоска, что ходила за ним с утра, исчезла, улетучилась, как газировка, выплеснутая на горячий асфальт. Он проводил греков до перекрестка, потоптался немного на углу, забежал в магазин, выпил бутылку пива в отделе «Соки — воды» и, радостный, побежал к своей скамейке. И едва вынырнул из кустов, сразу увидел угловатую спину Дрына. Хотел удрать, но тот оглянулся и уставился на него холодным и равнодушным взглядом.

— О чем был разговор? — спросил Дрын.

Гошка похолодел: «Неужели слышал?»

— Да так, пустяки, — сказал развязно.

— Не линяй.

Снова холодные мурашки пробежали по спине.

— Принесут кое-что. Жвачку обещали, барахлишко… Послезавтра вечером.

Он вопросительно посмотрел на Дрына. Тот спокойно закуривал, спрятав между рук зажигалку, пригнув голову к самым коленям.

«Стукнуть бы его сейчас по этой башке», — мелькнула мысль. И погасла в нахлынувшей невесть откуда брезгливости.

— Ну, ну, — сказал Дрын удовлетворенно. — А я тоже времени не терял. «Купца» подцепил. Всю жвачку берет разом. У тебя там есть?

— Пара блоков.

— Тащи. Сейчас он придет.

Гошка кинулся домой с такой поспешностью, что дорогой сам подумал: не подозрителен ли в своей суете? Но, оглядевшись, понял: в такой ветер все кажутся ненормальными. Он влетел в комнату Веры, задыхаясь, плюхнулся на стул. Здесь пахло, как всегда при закрытых форточках, затхлостью, странно смешанной с запахом чистоты и духов. Прежде он никогда не принюхивался в своем доме, а теперь запахи сами нахлынули на него, как воспоминания, сдавили сердце странной счастливой грустью.

Неужели все это уже послезавтра уйдет из жизни? Неужели будет новое, о котором он так много мечтал? Сейчас ему было все равно, каким оно будет, лишь бы было. Как в детстве, когда верилось: все возможно, что захочется.

И вдруг ему пришло в голову, что хочет он, в сущности, не нового, а именно старого, того, что у него уже было. Он удивился, но не стал раздумывать над этой странностью, вытянул из-под кровати свой заветный чемоданчик, сунул за пазуху плоские мягкие блоки жевательной резинки. Поколебавшись, прихватил еще картишки, такие, что продавать жалко. На одной стороне их были карты как карты, а на другой!.. Таких девочек, да в таком виде, что были нарисованы на обороте, Гошка не видывал даже в журналах, которые проходили через его руки.

Когда вернулся на бульвар, увидел рядом с Дрыном невысокого пухленького дядьку в шляпе и с портфелем. «Купец» сунул блоки в портфель равнодушно, как батоны. А от картишек прямо обалдел — ахал, сморкался, чмокал, растроганный. Видя такое дело, Гошка заломил цену, какой и сам испугался. Но «Купец» выложил деньги, даже не поморщившись.

— Может, еще есть?

Гошка взглянул на Дрына. Тот сидел, равнодушный ко всему, ковырялся в зубах.

— Журналы пойдут?

— «Плейбой»? — спросил «Купец» и улыбнулся снисходительно, как знаток.

— Подумаешь, «Плейбой». У нас такие «Петтинги» — ахнешь.

— Покажите.

— Такие штучки при себе не носят. — Он поглядел на Дрына и снова не увидел в его лице ни опаски, ни заинтересованности.

— Памятник на мысу знаешь?

— На плацдарме? Так это за городом.

— Вот, вот, за городом. Возьмешь такси, приедешь туда, скажем, через час.

— Так ветрище.

— В войну там, говорят, десант высаживался в такую погоду. А ты на машине боишься.

— Я не за себя — таксист не поедет.

— Поедет. Что он, норд-оста не видел?..

Они оставили «Купца» на скамейке и быстро пошли по пустынному бульвару.

— Ты все понял? Правильно я? — спросил Гошка.

— Во! — Дрын выставил палец. — Мы махнем раньше и достанем сверток.

— Голова!

Гошка засмеялся, ткнул Дрына в бок. Тот тоже засмеялся, но, как всегда, безрадостно, одними губами…

На голом берегу норд-ост гулял как хотел, порывами взвывал в неровностях памятника, стлал по сухой каменистой земле редкие, вздрагивающие от напряжения кусты. Волны с тяжелым воем катились на отмель, потрясая сверкающими на солнце белопенными гривами, хлестко обрушивались и, обессилев, отползали, волоча за собой мириады мелких камней.

— Ну ветрище! — возбужденно крикнул Гошка, втягивая голову в воротник своей нейлоновой курточки. — Унесет, гляди!..

— А и унесет, так на нашу улицу, не дальше, — сказал Дрын.

— Так уж и некуда?

Его почему-то обидело замечание Дрына. Будто улица — все в жизни, и на теперь, и на веки вечные.

— Видел умников, уходили, да возвращались. Вкалывать никому неохота. А на улице сыт, пьян и нос в табаке…

— Долго стоять-то?

Голос заждавшегося таксиста был далекий, приглушенный, почти до писка придавленный встречным ветром. Гошка бегом вернулся к такси, сунул шоферу трояк.

— Давай, батя, мы тут погуляем.

— Чокнутые, — сказал шофер и уехал.

Раздвигая грудью упругие волны ветра, Гошка добежал до памятника, спрятался за широкий куб пьедестала. Громадный бетонный матрос стоял над ним, расставив ноги и подавшись вперед, словно тоже сопротивлялся ветру. В треугольнике распахнутого бушлата виднелись выпирающие крепкие, как балки, ключицы, на которых серебристой пылью лежала высохшая соль.

«Неужели добрызгивает?» — удивился Гошка и, облизнув губы, почувствовал, что они солоны.

Ему подумалось, что соленая водяная пыль испортит куртку, покроет ее белым налетом, как этого каменного моряка. Он отодвинулся к углу пьедестала и поискал глазами Дрына. Тот стоял на четвереньках перед вросшим в землю бетонным колпаком, пытался влезть в низкий квадрат входа. Гошка знал, что под колпаком долго не усидишь, даже когда снаружи такой ветер, ибо там и тесно, и грязно, и пахнет далеко не парфюмерно. Он снова вскинул глаза на матроса, не торопясь помогать Дрыну. Ему вдруг подумалось, что матросы, те, живые, которые воевали тут, не имели таких, как у него, непродуваемых нейлоновых курточек. Это показалось невозможным. Он знал, как быстро забирается ветер под любое пальто, и одно спасение — плотный затянутый нейлон на толстом зыбком поролоне.

Стороной прошла мысль, что ветер был не самой главной бедой на плацдарме, что тут летали осколки и пули, не давали поднять головы. Но тот, давно утихший, бой не воспринимался как реальность.

Гошка был обыкновенен, он не понимал, что умение сострадать, как талант, встречается нечасто. Уметь пережить за другого — на это способны даже не все поэты. Не потому ли так часто бывает, что маленькая личная боль многими переносится тяжелее, чем порой страдания целого народа. Сострадание — знание души. Нужно много пережить и перечувствовать, чтобы появилась эта почти акустическая способность отзываться стоном на стон. Не в этом ли суть обостренной стариковской чувствительности? Не потому ли отцы из века в век обвиняют детей в бессердечии?..

Гошка был обыкновенен, как многие. Ветер, хлеставший по лицу, беспокоил его сильнее, чем те, вычитанные из книг, давно пролетевшие пули…

Дрын выскочил из-под колпака так, будто наступил на лягушку.

— Ну и вонища! — крикнул, подбегая к памятнику. — Надо менять тайник. Да и мину там не поставишь. Рванет под колпаком, никто не услышит.

— Выдумал тоже, — сморщился Гошка.

— А чего? Хорошая идея.

— У коровы идея была, да себе хвост облила. — И захохотал. Уж больно складно вышло.

— Ну ты! — озлился Дрын.

Гошка хотел сказать еще что-нибудь такое, но вдруг вспомнил разговор с Кастикосом и промолчал, загадочно улыбаясь.

— Ты чего?

— Ничего. — И нашелся: — Едет… ухарь «Купец». Вон машина поворачивает.

Такси лихо развернулось на стоянке. Из машины вышел знакомый дядька с портфельчиком. И шофер тоже вывалился, подошел, поднял к памятнику лицо, искаженное большим белым шрамом.

— Посмотреть приехали? — спросил он, словно был тут хозяином.

— Угу, — сказал Дрын. — Оченно интересно, как люди воевали.

— Воевали, — вздохнул шофер и вдруг, совсем как мальчишка, шмыгнул носом.

Он быстро, как-то боком пошел вокруг памятника, вглядываясь в матроса. Остановился у ступенек, посмотрел в белую от пены даль. И когда снова повернулся к памятнику, в глазах его стояли слезы.

— Гляди — разнюнился! Во рожа! — сказал Дрын. Слюнявя сигарету, он поднялся на верхнюю ступеньку и сел там, расставив ноги. — Ладно, батя, поглядел — и хватит, дуй в свою катафалку.

Шофер недоуменно взглянул на него.

— Давай, давай, нам тут поговорить надо.

— Говорите.

Ветер хлестнул волной, дохнул соленой пылью, как из пульверизатора. Гошка отскочил сразу на две ступеньки, а шофер как стоял, так и остался на месте, только шевельнул рукой, стирая с лица то ли капли воды, то ли собственные слезы.

— Тоже экскурсант выискался! — раздраженно сказал Дрын. Он послюнил окурок и, ловко выщелкнув его ногтем, приклеил к массивному подбородку матроса.

И сразу шофера словно подменили.

— Ты… что? — спросил он растерянно и зло.

— Чего? — удивился Дрын.

— А ну вытри!

Дрын взглянул вверх, увидел окурок и захохотал:

— Еще немного — и дал бы матросу прикурить.

— Вытири! — сказал шофер и побледнел.

— Ты не цыкай. Твое дело телячье — получил гроши и стой.

— Вытири! — снова крикнул шофер, странно коверкая слово. И вдруг, нагнувшись, схватил камень и неожиданно ловко прыгнул к Дрыну.

Гошка, стоявший рядом, успел подставить ногу. Шофер плашмя грохнулся на ступени, и камень, отскочив, едва не ударил Дрына.

— У, гад! — выругался Дрын. Он дважды сильно пнул обмякшее тело. Потом ногой перевернул шофера и отступил, увидев залитое кровью лицо. Оглянулся быстро, воровато и зачем-то принялся стаскивать тело со ступеней.

«Купец», стоявший в стороне, засуетился, отбежал к машине, снова вернулся и затоптался у пьедестала.

— Что вы сделали! Что вы!.. — твердил он, потерянный и бледный.

— Заткнись! — сказал Дрын спокойно. — И вообще мотай отсюда. Забирай товар и мотай.

Трясущимися руками «Купец» сунул журналы в портфель, достал бумажник, выдернул несколько красненьких, протянул Гошке, стоявшему ближе. И заторопился, засеменил по асфальту, подгоняемый ветром.

— И нам надо смываться.

— На такси?

— Очумел. Следы оставим. А так — мы его не знали, не видели. Если и были здесь, то в другое время, разминулись…

Они тоже торопливо пошли по дорожке, ведущей к шоссе, где ходили троллейбусы. Ветер толкал в спину, путался под ногами, норовя сбить, бросить на асфальт и катить, как вырванные с корнем пучки сухой травы. С шоссе оглянулись. Ступенек и черного согнувшегося тела, лежавшего на них, совсем не было видно. Одинокий матрос неподвижно стоял у моря, и машина рядом с ним походила издали на большой серый валун…

 

VIII

— Подведем итоги, — сказал подполковник Сорокин и озорно улыбнулся. И все, кто был в кабинете, тоже улыбнулись, знали: если Сорокин начинает жонглировать словами, значит, все разложил по полочкам и никаких неясностей у него уже не осталось.

Ветер ударил в окно, зашелся на визгливой ноте в какой-то щели, и телефонный звонок показался на фоне бушующей за окном стихии робким детским всхлипом.

Майор Коновалов снял трубку и тотчас обернулся к Сорокину:

— Ну вот, опять выезд.

— Ничего, поезжайте, мы тут сами разберемся. Да и начальник ОБХСС, товарищ Павленко, подойдет. Кстати, где он? Ему с господином Папастратосом очень даже полезно познакомиться.

— Счас найду. — Сидоркин выскочил за дверь и почти сразу же вошел обратно, пропуская вперед себя капитана милиции Павленко.

— Вот это, я понимаю, оперативность! — засмеялся Сорокин.

— Так, товарищ капитан, товарищ подполковник сам сюда шел. — Сидоркин покраснел от смущения, поймав насмешливо-вопросительный взгляд Сорокина. — То есть я хотел сказать, товарищ подполковник, что товарищ капитан…

— Сразу видно юриста. Неважно как, лишь бы все было сказано.

Сорокину явно доставляло удовольствие подшучивать над своим услужливым помощником. В этом молодом лейтенанте было что-то напоминавшее те времена, когда романтика шерлокхолмсовского ясновидения казалась ему самым главным удовольствием работы и всей жизни.

— Ну-с, — сказал он, вставая из-за стола. — Для полного кворума не хватает только господина Папастратоса, капитана «Тритона». Должен быть с минуты на минуту. Побеседуем — и кончатся заботы. Разъедутся наши подопечные.

— И все? — разочарованно спросил Сидоркин. — Устроить бы спектакль: пригласить их на торжественное открытие телевышки.

— И до открытия разберутся.

— Или поиграть с ними в кошки-мышки. Поглядеть, как суетиться будут…

— Вы в самодеятельности не участвуете? Что-то вас все на игру тянет, — спросил Сорокин. — Ладно, не дуйтесь. Давайте лучше подумаем, что к чему. Кто они — наши подопечные? Господин Папастратос — обычный контрабандист, которому все равно, чем торговать — сигаретами или камушками с чужого берега. Почему именно капитан в этой роли? Да потому, что капитан судна — единственный, кто имеет право круглосуточно находиться на берегу. Кастикос — фигура покрупнее. Но и в той конторе, которой он служит, не знают о том, что здесь у нас сооружается. А значит, и Кастикос тоже занят сбором сведений на всякий случай, так называемой «подправкой»…

Сорокин замолчал задумавшись. Лейтенант Сидоркин глядел на него удивленно восторженными, широко раскрытыми глазами. Капитан Павленко улыбался чему-то своему, рисовал на бумажке замысловатые орнаменты. Ему были не в новинку подобные умозаключения подполковника.

— …Этих двоих любопытствующих господ мы можем быстро и надежно отвадить. Капитана «Тритона» прихлопаем его же картой. Десяти другим закажем браться за такие некапитанские дела…

В дверь постучали. Вошел дежурный по горотделу, доложил, что приехал иностранец.

— Просите, — сказал Сорокин. — Невежливо заставлять ждать иностранца.

Капитан «Тритона» — примелькавшегося в порту обшарпанного греческого сухогруза — Кицос Папастратос оказался пухленьким крепышом с высокомерной ухмылкой на сочных девичьих губах. Как большинство маленьких и толстеньких людей, он тянул подбородок над белым воротничком, смотрел как бы поверх головы собеседника и всем своим видом показывал, что весьма польщен приглашением в столь высокое учреждение. Он удивленно оглядывал пустые столы, и крупные козьи глаза его как бы спрашивали недоуменно: а где же, мол, традиционные коньяк и кофе?

«Обойдешься, — думал Сорокин, наблюдая за наигранным жеманством капитана. — Сейчас такой «коньяк» будет — не возрадуешься».

— Мы пригласили вас для того, чтобы показать несколько фотографий.

Сорокин выложил на стол пять женских лиц.

— Скажите, пожалуйста, кого из них вы знаете?

— Предлагаете девочка? Мне говорили, у вас нельзя.

Он как-то особенно понятно, с похабным вывертом прищелкнул пальцами и сально улыбнулся.

— Правильно вам говорили, — сказал Сорокин. И подумал, что этот грек, который так неплохо говорит по-русски, пожалуй, без труда объясняется в любой стране. Разумеется, с теми, кто его интересует.

— Не знаю.

— А вот эту?

— Не знаю.

— Тогда послушайте меня.

Сорокин начал рассказывать о лирах, драхмах, даже долларах, которые грек передавал этой даме, нарушая советский закон, о прогулках в горы, об интересах, довольно странных для простого капитана…

— Все придумать… Не знаю… — сказал Папастратос, но уже не высокомерно, а скорее испуганно взглядывая из-под густых бровей.

— Значит, объяснить ваши действия вы не хотите?

— Не знаю.

— Тогда мы вынуждены будем направить протест хозяину вашей фирмы. Сообщим также, что вы каждый раз закупаете здесь по нескольку ящиков сигарет. А ввоз сигарет в Грецию и Италию, как вы знаете, — контрабанда.

— Я покупать себе.

— Несколько ящиков на рейс многовато даже для мирового рекордсмена-курильщика.

Капитан съеживался на глазах. Подбородок его торчал уже не так высоко, и плечи сузились, образовав глубокие морщины на отутюженной, лоснящейся капитанской куртке.

— Будете говорить?

— Не знаю…

— В таком случае, как говорится, извините за беспокойство. Машина у подъезда, она отвезет вас в порт. До отхода просим судно не покидать.

— Я иду… ногами.

— Как вам угодно.

За окнами хлестал норд-ост, рвал провода, выкручивал голые деревья. Люди по улице шли, согнувшись, наклонившись вперед, и отсюда, из тихого кабинета, казалось странным, почему при таком наклоне они не падают.

— Хочу проветриться, — очень ясно сказал капитан. И добавил с едкой усмешкой: — Последний раз.

Сорокин тоже усмехнулся. Посмотрел, как Папастратос резко закрыл за собой дверь, и облегченно откинулся на спинку стула, закурил.

— А если он прямо к этой? — спросил Сидоркин, явно не выдержав затянувшегося молчания.

— Он сейчас вернется.

Сорокин почесал нос и весело из-под руки посмотрел на своих помощников.

— Знаете, с чем он ушел? С камнем на сердце. За сигареты ему, конечно, влетит. Контрабанда для них очень даже крупная. Но главное — фирма. Иметь дело ей с нами выгодно. — Сорокин загнул один палец. — Терять такой куш они не хотят? Нет. А ведь мы напишем, что действия капитана бросают тень на наши добрые отношения. Да хозяин его в порошок сотрет из-за одного только страха за выгодный фрахт.

— Он же собирал разведданные. Стало быть, разведка выручит.

— Плевали они на разведку, когда деньгами пахнет. Фирмачи будут улыбаться и делать по-своему. А если уж один выгонит, то другой не возьмет. И будет капитан болтаться на берегу, пока не проест все свои контрабандные лиры…

Он не договорил, потому что дверь приоткрылась и в комнату вкатился маленький, съежившийся, ставший совсем круглым господин Папастратос. Он схватился за сердце и упал на стул.

— Мы же предлагали машину, — спокойно сказал Сорокин, подавая ему стакан с водой.

— Я думал… Я старый, больной… Память плохо. Я вспомнил, кого вы показывали…

— Мы так и полагали.

Папастратос затравленно посмотрел из-под бровей.

— Не надо писать… письмо…

Сорокин молчал, наблюдая, как бегают пятна на шишковатом лице капитана, и думал о том, что этот «больной человек», должно быть, никогда не бывал в дальних многомесячных плаваниях, всю жизнь болтался в выгодном средиземноморском каботаже.

Лейтенант Сидоркин, побледневший, стоял у стенки, переводил взгляд с Сорокина на Папастратоса, и видно было, что ему очень трудно сдерживать восторженную улыбку.

— Я постараюсь… все… вспомнить…

— Хорошо, — сказал Сорокин. — Поезжайте на судно. Когда все вспомните, дадите знать через портовые власти.

На этот раз капитан не захлопнул дверь, затворил медленно и подобострастно, вызвав в кабинете дружный сдержанный смех. Сидоркин по-мальчишески взмахнул руками, хлопнул себя по карманам и принялся ходить по кабинету, но спохватился, сел, прямой и нахмуренный.

— Ничего, — сказал Сорокин, наблюдавший за ним со снисходительной улыбкой. — Это пройдет. Выдержка, брат, не простое дело, ибо все мы люди…

«Вот и конец, — думал Сорокин. Он сидел, запустив в волосы пальцы обеих рук, и рассматривал чернильное пятно на столе. — Господин Папастратос, может, поймет, что деньги деньгам рознь. Да что он, другие капитаны сто раз подумают, прежде чем согласятся на такой приработок. Ибо, несомненно, многие узнают о судьбе капитана «Тритона»… День-два — и чисто будет в порту. Останется только повыловить местных тунеядцев и спекулянтов».

— Как с этими мерзавцами?

Он поморщился, словно от зубной боли. Сколько приказывал себе не опускаться до примитивных эмоций и все срывался. Приказывал не из желания стать выше эмоций, как некоторые киногерои, из необходимости беречь нервы. Люди ко всему привыкают. И работники милиции тоже привыкают смотреть на своих «клиентов», как на объект труда. Это как защитный рефлекс. И выдумывают спокойные словечки — «рецидивист», «преступник», вместо резких — «вор», «бандит» или «жулик». И уж мало кто срывается на такие слова, как «сволочь» или «мерзавец». Не потому, что обеляют преступников, просто трудно все время работать на настрое, на эмоциях…

— Надо наконец очистить город от этих… — Ему снова захотелось сказать «мерзавцев», но сдержался. — Пора решительно избавиться от тех, кто готов торговать чем угодно, даже интересами Родины… Как у вас дела, капитан Павленко?

— Ищем.

— О Братике что-нибудь узнали?

— Пока нет.

— О ком? — спросил Сидоркин.

— О Братике. Должно быть, кличка.

— Я… что-то слышал.

Сорокин и Павленко посмотрели на него серьезно, без иронии.

— …Слышал об одном… Братике.

— Пожалуйста.

— В порту есть прапорщик, невысокий такой, худощавый, строгий, брови прямые, губы тоже… прямые.

— Точный портрет. Соловьев.

Сорокин снял трубку, позвонил на КПП.

— Пожалуйста, — сказал с улыбкой фокусника. — Прапорщик Соловьев на проводе.

— Здравствуйте, — сказал Сидоркин и замолчал. — Здравствуйте, — еще раз повторил он в трубку. — С вами говорят из милиции. Вы меня, конечно, не помните. Мы как-то вместе плыли в порт на катере.

— Конечно, помню, — сказал Соловьев.

— Вы тогда говорили о каком-то Братике. Кто это?

— А что? Что он натворил?

— Вы знаете его?

— К сожалению, знаю. Его Гошкой зовут. Георгием, значит. А Братик — это вроде клички.

— Фамилия?

— У сестры — Кулешова. Но сестра ни при чем. Она не виновата, что у нее такой брат.

— Спасибо.

— Что?

— Спасибо, говорю.

— А в чем дело?

— Долго рассказывать.

— Можно, я к вам приеду? Если часа через два?

Сидоркин зажал микрофон ладонью и повернулся к подполковнику.

— Конечно, — сказал Сорокин. — Пусть приезжает…

День догорал. В окно был виден утонувший в тени город. Багровый облачный вал на вершинах гор медленно клубился синими складками. В порту светились огни, дрожали, раскачивались на ветру.

— Я наведу справки, — сказал Павленко.

— И побыстрей. Вдруг тот самый Братик.

Вал на горах быстро потускнел и погас, и окно сразу потемнело, словно его задернули шторкой.

— Что ж, товарищ лейтенант Шерлок Холмс, не пора ли домой?

— А вы?

— Если будете на меня равняться, холостяком останетесь.

— Не, я подожду, — сказал Сидоркин с мальчишеским упрямством в голосе. — Вдруг тот самый…

Зазвонил телефон. Сорокин снял трубку, минуту слушал чей-то взволнованный голос.

— Ну вот, — сказал он. — Капитан «Тритона» уже вспомнил. Говорит: готов ответить на вопросы господ. Это, стало быть, нас с вами.

— Послать машину? — спросил Сидоркин, не скрывая радости.

— Пусть берет в Инфлоте. Впрочем… зачем он нам, а? Что он может сказать? То, что мы и без него знаем?.. Пусть-ка плывет своей дорогой. Походит без работы — других научит…

Сорокин нахмурился и сказал неожиданно резко:

— Тут им не сортир! Лезут и ног не вытирают!.. Извините, — добавил он, виновато улыбнувшись. — Все мы люди…

 

IX

Бухта была сплошь в барашках. Сколько видел их Гошка в дальних и ближних морях, всегда они бежали друг за другом. А тут словно взбесились, кидались из стороны в сторону в беспорядочной толчее, бестолково молотили набережную. Ветер порывами взвывал в голых ветках деревьев, в фермах прожекторной мачты на пассажирском пирсе. Люди шли, скособочившись, придерживая руками шапки. Когда ухали порывы ветра, люди словно бы ложились на них, отчего казалось, что прохожие пьяны, идут, качаясь, ловя руками невидимые заборы, столбы, деревья.

Ветер забирался за шиворот, гулял холодными струйками у самого тела. Гошка поднял воротник, сунул руки в карманы своей нейлоновой куртки — последнего, что оставалось у него от тех золотых рейсов, — и пошел по набережной, по пустому пляжу, все дальше от окраинных домов города. На голом берегу ветер резвился вовсю, и не было здесь от него никакого спасения.

Впереди на мысу виднелся памятник матросу на бывшем плацдарме. Гошке вспомнилось, что именно в эту пору высаживались десантники на пустой берег в то неправдоподобное время, о котором рассказывал еще отец и в которое беззаветно верила Вера. «А вдруг и тогда был такой ветер? — мелькнула мысль. — Где же они тут грелись? Не может человек долго быть на таком ветру и не отдать богу душу. А ведь они, наверное, еще и промокли, когда высаживались?» «Своим паром грелись», — вспомнил слова отца. Гошка попрыгал на вязком песке и плюнул. «Брешут, так не нагреешься!»

И вдруг ему пришла в голову простая мысль: «А чего он-то сюда прется?» И вспомнилось читанное давным-давно, будто преступника всегда тянет на место преступления. Он даже остановился, так поразила его эта мысль, и почувствовал себя маленьким, беспомощным. Захотелось заплакать, как когда-то в детстве, чтобы прибежала Веруха, погладила по голове.

— Не пойду я туда! — сказал Гошка и решительно повернул обратно. Но через несколько шагов снова остановился. Ему показалось просто глупым быть тут и не поглядеть. Мало ли что? Потом как бы не пожалеть…

Подгоняемый ветром, он добежал до памятника и растерянно заметался глазами: возле никого не было. Ветер успел выровнять песок, замести все следы. Но что больше всего поразило Гошку — не было и окурка, который Дрын так ловко прилепил к каменному подбородку матроса. Неужели таксист очухался? Значит, ходи теперь и оглядывайся, как бы не узнал?..

Он обошел памятник, сел на песок, привалившись спиной к холодному бетону. Мысли бегали по кругу, словно заводные игрушки в «Детском мире». Шантаклер, Дрын, журналы с картинками… Журналы — это, пожалуй, хуже всего будет. За торговлю порнографией на поруки не берут. И таксист. Хорошо, если жив. А если нет? Тогда уж совсем деваться некуда. Тогда — хоть на край земли… Зубы стучали от холода. Хотел застегнуть пуговицу куртки и не смог — пальцы соскакивали, не хватало сил сжать их. Было как во сне, когда хочешь ударить, а руки не слушаются, хочешь схватить и не можешь.

Вслед за ознобом откуда-то из внутренних карманов куртки пополз страх. Ему показалось, что вот сейчас здесь, на песке, он упадет и замерзнет. Будет звать людей, и никто не услышит, будет плакать — никто не пожалеет. Он встал, опираясь на подгибающиеся руки, и побежал по песку, падая и снова вскакивая…

Добравшись до окраинных домов, вбежал в первый же подъезд и только там успокоился, согревшись. Он стоял под лестницей и покуривал, гоня от себя воспоминания о только что пережитом страхе и думая, что жизнь, в общем-то, довольно снисходительна, что в ней всегда найдется чей-нибудь дом, готовый обогреть. Вспомнился вчерашний разговор с Кастикосом, и ему стало совсем хорошо: это была всем идеям идея, одним махом разрубала Гошкины узлы.

По лестнице сошла старушка, проворчала, проходя мимо:

— Курят тут всякие!

— Иди, иди, бабуся! — добродушно сказал Гошка.

Лучше бы он промолчал. Старушка оказалась из тех, кто убежден, что общественная активность прямо пропорциональна тону голоса. Через полминуты на лестницу начали выглядывать люди, и Гошка рассудил, что самое разумное для него — «слинять» теперь же.

На улице снова догнала холодная дрожь. Шел и удивлялся способности норд-оста продувать до костей. Пробежался немного, стараясь разогреться, но из этого ничего не получилось — только запыхался. Посиневший, со сбившимся дыханием, он ввалился в фойе музея и остановился, оглушенный тишиной.

— А, Верин ребенок?!

Перед ним стояла подруга Веры, Нина Корниенко, насмешливо улыбалась. Когда-то они дружили, когда ходили в кино, сидели там, прижавшись плечами. Бабы говорили, что они как два сапога — всегда вместе. Но, как видно, не всякие два сапога — пара. Как-то Нина увидела его с другой, и с тех пор в кино вместе они уже не ходили.

— А, баба Нина! — мстительно сказал Гошка.

Нина была на два месяца старше. Прежде на это прозвище она обижалась, а теперь только засмеялась снисходительно.

— Мне кажется, что разница в возрасте увеличивается, такой ты беспомощный. На месте Верки, я б тебе устроила веселую жизнь.

— Я зарабатываю столько, что тебе и не снилось. Дай бог загашник.

— Твоего загашника на передачи не хватит.

— Придержи язык!

Нина расхохоталась.

— Вот если бы ты на себя так прикрикнул. Может бы, одумался?

— Не беспокойся, не пропадем.

— Это пусть Верка беспокоится. Жалко ее, дуреху.

— Погоди, скоро у меня все будет.

— Все или ничего? Узнаю старые песенки.

— Дело беспроигрышное…

В фойе выбежала Вера, как всегда, сияющая при виде братика. Гошка отвел ее в сторону, сказал, что очень любит, но будет любить еще больше, если она сегодня уйдет ночевать к Нинке или еще к кому-нибудь и придет домой не раньше, чем завтра после работы… Но, всегда такая сговорчивая, Вера вдруг заупрямилась.

— Пограничник твой придет, да?

Она кивнула и расплакалась. В другой раз Гошка все бы для нее сделал, потому что с детства не мог видеть, как сестра плачет. Но теперь у него не было выхода. И он повысил голос, заговорил раздраженно, что не ожидал такого предательства от родной сестры, от разлюбезного Верунчика, которую так хвалил всем своим друзьям. И вот благодарность!..

Ему самому верилось в искренность своего гнева. А она смотрела на него круглыми глазами, словно впервые видела.

— Почему ты на меня кричишь?

— Как не кричать, когда ты такая.

— Какая?

— Такая… — На язык навертывались только грубые слова из уличного обихода. Как ни зол был Гошка, но произнести их не мог. Вера для него была все-таки лучиком, пусть не путеводным, но единственным. Он еще не понимал, что только этот «лучик» сохраняет в нем надежду на будущее. Он не понимал этого, но чувствовал, что не может, не должен сам погасить его одним из тех знакомых и обыденных, но слишком жестоких для нее слов.

— Зачем тебе это? — спросила она обессиленно.

— Может, у меня вся жизнь пойдет иначе.

— Ты… полюбил?

Ослепленной, ей верилось, что это счастье приходит к каждому.

— Да, — обрадовался он своевременной подсказке. — Есть одна… идея.

— Разве я помешаю?

— Думаешь, все такие, как ты?

— Не обижай ее…

Многие говорили Вере, что она непохожа на других девушек, что большинство — не таких строгих правил. Она не позволяла себе быть иной, но уже соглашалась, что нельзя судить всех одинаково.

— Ладно, — вздохнула Вера. — Если он придет, скажи, что это ты упросил меня. Не обманывай. Обещаешь?

— Конечно.

Гошка похлопал ее по плечу и выскочил за дверь, ни на кого не глядя, опасаясь встретиться глазами с Ниной…

Вбежав домой, он выдвинул стол на середину Вериной комнаты, накинул белую скатерть, чтобы все чин чином, вынул бутылки, поставил на керосинку кастрюлю с картошкой, нарезал колбасы. Когда кончил, было уже пора идти на морвокзал.

Греки стояли возле пивного ларька и походили на обычную компанию «соображающих» портовых работяг. Но если те в своей целеустремленности никого и ничего вокруг не видят, то Кастикос был зорок, как вахтенный матрос, еще издали завидел Гошку и пошел к нему, широко разводя руки в приветствии.

— Это Франгистас, — сказал, показывая на худосочного грека, чем-то напоминавшего Дрына. — Это Доктопулос, знакомый…

Гошка вел Доктопулоса как лучшего друга, обняв за плечо, и все говорил о своей любимой улице, расхваливал город и порт, забыв, что грек почти не понимает по-русски, Кастикос и Франгистас шли позади, согнувшись, засунув руки в карманы, и Гошка, оглядываясь, с удовольствием отмечал, что они совсем не подозрительны, похожи на обычных подгулявших моряков, возвращавшихся на свое судно.

Дома Кастикос проворно обежал квартиру, оглядел все — от Вериного столика под зеркалом до кухонных кастрюль, как-то походя вынул и поставил на стол пузатую бутылку с длинным горлышком.

— Коньяк, презент…

И снова пошел от окна к окну, оглядывая стены, двери с таким видом, словно собирался здесь жить.

Гошке надоело ждать, когда он остановится, постучал вилкой по звонкому горлышку бутылки.

— Прошу дорогих гостей. Чем бог послал.

— О бог, бог, — обрадованно закивал Франгистас, и сразу пододвинул стул, и ловко подцепил длинным пальцем несколько ломтей колбасы…

Света не зажигали. Гошка стоял у окна, вытянув шею, смотрел поверх белых занавесок. За заливом над цементными заводами стлался розовый дым. Бухта была черной и шершавой от волн. С гор клочьями ваты сваливались ошметки туч. Там, у заводов, багрово сверкали стекла отраженным закатным солнцем. Гошка зажмурился, медленно повернулся от окна.

— Когда вы… уходите? — спросил с таким ощущением, словно нырял в холодную воду.

— Утром, — быстро ответил Кастикос.

— Точно узнал?

— Точно, точно…

Он открыл глаза и удивился странной освещенности комнаты. Дым сигарет, стлавшийся над столом, был коричневым. Кастикос с темным фиолетовым лицом стоял в рост, раздвигал тарелки.

— Бизнес, — сказал он и начал выкладывать на стол какие-то тряпки. — В Греции — это бизнес, здесь — нет.

— Да ладно тебе! — Только что собиравшийся говорить о том же, Гошка почему-то вдруг сердито отмахнулся. — Греция, Греция. Что в твоей Греции?

— Море, яхта, девочка. А песня!.. — Кастикос вытянул толстые губы, чмокнул и расплылся в улыбке.

— Подумаешь! Вот у нас песня! Зыкина приезжала. Как выйдет вся в серебре, а другой раз вся в золоте, да ка-ак крикнет — все лежат.

— В Греция тоже.

— Что тоже?

— Все будет. Надо хотеть.

— С тобой захочешь. Небось обдерешь за услугу.

— Ноу, ноу! — Кастикос энергично замотал головой. — Нет деньги. Дружба. Понимай? Мы будем други. Ты — бизнес, я — бизнес, вместе богатость Греция…

— Для меня дружба — первое дело, — обрадовался Гошка. — Понимаешь?

Он поморщился, вспомнив, что валюта, которую собирается прихватить с собой, не вся его. Чтобы проглотить застрявшую в горле тоску, хлебнул из стакана. И подумал, что только по дружбе, без платы, дело ненадежное.

— Вот ты, — сказал, ткнув пальцем в Доктопулоса, — получишь двести, а вы оба — по сотняке. Дайте-ка ваши пропуска.

— Зачем? — насторожился Кастикос.

— Туго ты, брат, соображаешь. В нашем деле это снижает проценты, заруби на своем длинном носу.

— Соображать — твой дело. Ты рисковать.

— А ты не рискуешь?

— Я ухожу, ты остаюсь.

Как ни пьян был Гошка, а все же заметил, что Кастикос вдруг переменился, то был подобострастен, а то стал настороженно-хитроватым, что-то прикидывающим. По привычке, выработанной общением с иностранцами, решил, что тот просто набивает цену.

— Не поскуплюсь. А вот насчет риска… Я должен быть уверен, что ты тоже готов. Один за всех, все за одного. Равенство. Понятно?..

— Понятно, — засмеялся Кастикос и похлопал Гошку по плечу.

— А если непонятно, то надо — зад об зад и кто дальше прыгнет. У нас равенство. — Он показал на окно и недобро усмехнулся. — Во всем равенство. Так-то, дорогой греческий товарищ. Давай пропуск и своим барбосам скажи, чтоб выкладывали.

Он взял протянутые греками картонки в пластмассовой обертке, развернул веером, как карты, подул на них и выдернул одну.

— Скажи, пожалуйста, за такую фитюльку — четыреста тугриков.

С пропуском в руке Гошка обошел стол, поднял под мышки совсем обмякшего Доктопулоса, поправил на нем галстук.

— Скажи, там, на фотографии, в твоем паспорте, который сейчас у пограничников, ты на себя похож?

— Похож, похож, — ответил за него Кастикос.

— Красавец! — Он прислонил грека к стене и встал рядом.

— А мы похожи?

— Похожи, похожи! — Кастикос вскочил с места, забегал по комнате, что-то возбужденно начал объяснять своим приятелям.

— Значит, так, уточняю задачу, — сказал Гошка. — Мы меняемся одеждой, и вы двое поведете меня на судно, на своего «Тритона», как пьяного. Вместо него. Пограничники, конечно, ни черта не заметят, поскольку я как он и поскольку ночь и такой ветрище. Вы доставите меня в каюту и будете сторожить, чтобы кто из команды не застукал раньше времени. Потом в каюту придут пограничники проверять паспорта. Мы будем сидеть и пить, чтобы рожи наши были ни на что не похожи. Я будто совсем пьян, а вы — еще ничего, будете разговаривать. И улыбайтесь. Ты, Кастикос, поднесешь пограничнику. Он откажется, а ты обижайся, про дружбу говори. Тогда быстро из каюты выкатятся. Я их знаю: пограничники угощений боятся как черт ладана…

Доктопулос отвалился от стенки и заговорил что-то, размахивая руками.

— Он мало понимает русски, — сказал Кастикос. — Он боится.

— Чего бояться, чего? — забеспокоился Гошка. — Выспишься тут, завтра скажешь — пьяный был. Пригласил я тебя к себе, напоил, а что дальше — не помнишь. Свалишь все на меня, и отправят тебя домой первым же пароходом. Риску никакого.

— Деньга, — сказал Доктопулос.

— Фирма на расходы не поскупится. — Гошка вытряс карманы, отсчитал двести рублей.

— Еще.

Гошка посмотрел на Кастикоса. Тот, будто ничего не слышал, царапал вилкой скатерть.

— На, грабь. — Он кинул через стол несколько червонцев.

Доктопулос разгладил их, накрыл широкой ладонью.

— Еще…

— Черт черномазый!

Гошка пометался глазами, затравленно оглядываясь, кинулся к Вериному столику, достал коробочку, выложил на стол золотое кольцо — давний подарок матери. Когда грек черными пальцами сцапал кольцо, в Гошке шевельнулось что-то похожее на жалость. Но он отогнал это чувство. «Простит Верунчик, все простит…»

— Ясас, — сказал Кастикос, поднимая рюмку и улыбаясь во весь рот. — Ваше здоровье. Эндакси…

У дверей нерешительно тренькнул звонок. Гошка вздрогнул, на цыпочках пошел в прихожую.

— Кто? — спросил он, когда звонок затрещал второй раз.

— Вера дома?

— Счас, минуту. — Вбежал в комнату, схватил со стола черную бутылку с недопитым коньяком, пару рюмок и плотно закрыл за собой дверь в комнату.

На лестничной клетке стоял знакомый прапорщик в зеленой фуражке, виновато улыбался, теребил маленький букетик алых гвоздик.

— Верунчик ушла ночевать к подруге, — сказал Гошка, многозначительно стукая рюмками о бутылку. — Велела нам выпить за ее здоровье.

— У вас гости? — спросил прапорщик.

— Свои… собрались.

— Почему же Вера ушла?

— Я ее сам попросил.

— Чтобы она не увидела ваших друзей?

— Не дай бог, вы с Веркой поженитесь, — сказал Гошка, все еще позванивая рюмками. — Вдвоем вы меня до смерти завоспитываете.

— Вера знает, кто у вас?

— Давайте лучше выпьем. Коньяк — во всем городе не найдешь.

— Мне на службу, — сухо сказал прапорщик.

До Гошки вдруг дошло, что служба его в том и состоит, чтобы следить, как бы кто незаконно не переступил границу у пирса.

— Кто же уходит в норд-ост?

Гошка трезвел, и лицо его, и пальцы рук холодели от испуга.

— Уходят.

— «Тритон»?

— «Тритон», — сказал прапорщик, внимательно посмотрев на Гошку. И повернулся, и неторопливо пошел по лестнице, помахивая гвоздиками на длинных гибких стеблях.

Гошка почувствовал себя, как в тот раз, когда его выгоняли с судна. Только в тыщу раз хуже. Тогда он еще не верил в безвозвратность. Теперь знал: выхода нет. Он был в мышеловке. Как ни притворяйся пьяным, этот контролер узнает. Гошка представил, как его выволакивают с судна. Вспомнил сразу все свои грехи — таксиста, брошенного на берегу, журналы с «веселыми» картинками, Верино кольцо, отданное греку, и ему стало до слез жаль себя. Но жалость тут же странно перекувырнулась, превратилась во что-то раздражающе злое, застлавшее глаза багровой мутью.

— А-а! — закричал он и, прыгнув, изо всей силы ударил темной бутылкой по зеленой фуражке.

Прапорщик обмяк, словно из него разом вынули все кости, и рухнул на ступени. Торопясь и задыхаясь, Гошка стащил его по лестнице, засунул за старый запыленный сундук.

— А ну раздевайся! — крикнул Доктопулосу, вбегая в комнату. И выругался грубо и длинно.

Он торопливо натянул чуть тесноватую в плечах куртку грека, выставил на стол еще бутылку водки.

— Пей, спи, делай что хочешь, но сиди тут…

Кастикос и Франгистас стояли у стены, с интересом смотрели, как Гошка мечется по комнате, сует в карманы все подряд из шкафа, из туалетного столика под зеркалом.

— Пошли. Задача ясна? — Он нервно засмеялся, подхватил греков под руки, как лучших приятелей, и потащил их к двери.

— Эндакси, — удовлетворенно сказал Кастикос. — Все, порядок… это…

На лестнице Гошка подпрыгнул, ударил кулаком по лампочке, потом в полной темноте нащупал замочную скважину, стараясь унять нервную дрожь в руках, вставил ключ и запер дверь на два оборота…

 

X

— …Разрешите обратиться по личному вопросу?

Начальник пограничного КПП полковник Демин поднял голову, увидел в дверях старшину второй роты.

— Посоветуйте, в какой цвет красить стены в казарме?

— Разве это личный вопрос?

— Так спор вышел, товарищ полковник. Некоторые наши офицеры говорят: казарма есть казарма, — ничего лишнего. Но ведь это дом солдатский. Я книжку одну читал, там говорится, что от цвета зависит настроение.

— Вот и красьте, раз читали.

— Да-а, — растерянно сказал старшина. — А потом вы скажете: не КПП, а балаган, каждое подразделение — в свой цвет.

— Может, и скажу, — согласился Демин. И улыбнулся: — Ладно, посмотрю.

Он снова пододвинул бумаги, над которыми работал до прихода старшины, но через минуту отложил ручку: вопрос о казарме — солдатском доме — все висел перед ним, поворачивался разными гранями.

Что это такое — казарма? Как-то Демин заглянул в толковый словарь и ужаснулся: «казарменный» — это «неуклюжий, грубый…». Прошлое жило в семантике слов. Хотя казарма давно уже стала просто общежитием, где живут здоровые, добродушные, остроумные парни, отличающиеся от всех остальных особой дисциплинированностью и еще готовностью в любой момент выступить с оружием в руках на защиту Родины.

Вот тогда-то он впервые и задумался о круге своих обязанностей. Есть ли рамки у этого круга? Решил, что нет, потому что подчиненных интересует все. А вслед за этим встал другой вопрос: что главнее в его работе — организация непосредственной службы или, может, воспитание людей, тех, кто несет эту службу?..

Прежде такие вопросы не вставали перед ним. Но потом — возраст сказался или опыт — Демин все больше осознавал исключительную роль армейской службы для воспитания молодежи.

Как это вышло, что армейская служба — труднейший и издавна не слишком почитаемый период в жизни людей — приобрела благородные свойства школы, школы мужества? Оздоровляющей и физически и морально.

В давние времена сама жизнь с ее опасностями заставляла мужчину становиться мужчиной. Физическая слабость, робость, нерешительность, отсутствие выдержки и терпения — все это считалось стыдным для мужчины. Теперь идет по улице хлипкий паренек в женской косыночке на плечах и не стыдится, нервничает, как избалованная дамочка, по каждому пустяку и не краснеет. «Феминизация» — пишет «Литературная газета». Это не феминизация — сплошное безобразие — женоподобные мужчины и мужеподобные женщины. Говорят: времена меняются, теперь сила проявляется не в игре мышц, а в шевелении мозгов. Врут! Какое шевеление мозгов у тех хлюпиков в цветастых кофточках, что топчутся на брусчатке улиц? Ни поспорить по-мужски, ни даже подраться. Разве что в спину ударить.

Где теперь учат мужественности? В школе одни учительницы. В вузах вся цель жизни — отметка в зачетке. В спортивных клубах? Но там сплошь рекордомания, поиски исключительности, что-то вроде выставочных залов для будущих чемпионов… Вот и получается, что едва ли не единственный, поистине массовый институт морального и физического оздоровления — армейская служба. Особенно заметно это по санчасти. В первые месяцы молодые солдаты бегают туда чуть ли не ежедневно. На втором году в санчасть не ходят. Куда же деваются болезни, хилость, трепет за свое здоровье?..

В дверь постучали.

— «Тритон» заявил срочный отход, — доложил дежурный, не переступая порога.

— Опасно.

— Разъясняли. Настаивает.

Демин пожал плечами:

— Оформляйте.

Он встал, походил по кабинету, занятый своими мыслями. Потом вышел в коридор и толкнул дверь в соседнюю комнату. Здесь за широким столом, заваленным газетами и журналами, сидел заместитель начальника КПП по политической части подполковник Андреев, торопливо писал. Увидев Демина, привстал, не откладывая ручку: не раз бывало, что начальник заглядывал и выходил, занятый своими думами.

— Что домой не идете? — спросил Андреев.

— Не идется. — Демин стоял, покачиваясь с пяток на носки, высокий, угловатый. — Скажи, комиссар, как думаешь, при коммунизме армия будет?

— Зачем? — засмеялся Андреев, выходя из-за стола.

— Лишние расходы?

— Конечно.

— А сколько сейчас государство тратит на спорт?

— Вот вы о чем, — догадался замполит. — Может, что и будет, но не армия же.

— Ну… почти. Только без школы мужества не обойтись. Захиреют мужики в теплом гнездышке из благ, которые принесет научно-техническая революция.

— Почему они должны захиреть?

— Уже теперь хиреют. У моего соседа лоботряс жениться собрался. Как есть Митрофанушка. Так и заявляет: не хочу в институт, жениться хочу. А ведь рубля в свой жизни не заработал. В колхоз осенью поехал, через два дня вернулся — простыл, видите ли. Глава семьи. Тьфу! Привык, все даром дается, думает, так всю жизнь будет…

— Н-да, больной вопрос.

— Уже теперь больной. Вспомни, и у нас появлялись Митрофанушки. А какими они увольнялись?

— Н-да, любопытно, — улыбнулся Андреев. Его все больше занимал этот разговор.

— А сколько их будет при коммунизме, когда каждому по потребностям?

— Но от каждого по способностям.

— А кто определит эти способности? Он сам? А если он искренне убежден, что не может? Кто-то ведь должен помочь ему поверить в себя, в свои силы?

— Школа, наверное.

— Может, и школа. Только не такая, как теперь. Или какая-либо вторая ступень школы, где будут одни подростки, или юноши, или уже парни. Школа мужества. И будет всеобщая повинность, как сейчас воинская. И непременно должна быть дисциплина, чтобы каждый осознал ее необходимость в жизни. Заставить человека поверить в себя, это и при коммунизме часто будет связано с ломкой характера…

— Любопытно.

— Все атрибуты армии. Только что вместо автоматов, может, луки со стрелами да гантели, эспандеры всякие…

На столе глухо загудел телефон. Андреев взял трубку, послушал в задумчивости и зажал микрофон рукой.

— Прапорщика Соловьева просят. Из милиции.

— Так позовите.

— Он три часа, как уехал. В милицию…

— Вот тебе и «домой», — сказал Демин.

— Найдется. Не иголка.

— Рабочий в порту на час опоздает — по всему городу ищут, а тут пограничник целых три часа неизвестно где.

Демин повернулся и крикнул в полураскрытую дверь дежурного по КПП.

— Где прапорщик Соловьев?

— В милиции, товарищ полковник. С разрешения товарища подполковника я ему машину давал. — Дежурный аккуратно отогнул рукав, посмотрел на часы. — Три часа и семнадцать минут назад.

— Шофера сюда!

Шофер дежурного «газика» рядовой Евстигнеев, важно-медлительный, как все шоферы, смотрел на офицеров наивно-удивленными глазами и вертел в руках какую-то мелкую деталь.

— Вы ездили с прапорщиком Соловьевым?

— Так точно.

— Куда вы его отвезли?

— В милицию, товарищ полковник.

— До самых дверей?

— Никак нет. Он на углу сошел, велел обратно ехать.

Офицеры переглянулись.

— Не верю. Кто другой, только не Соловьев.

— А ну поехали, — сказал Демин и решительно пошел к двери.

Они мчались по ночным улицам, не слыша шума мотора: ветер выл и скрипел во всех щелях, как сотня тормозящих поездов. На набережной, там, где к ней спускался тенистый бульвар, машина остановилась.

— Вот здесь. Он туда пошел, вверх, по правой стороне.

Демин прошел несколько вдоль темных спящих окон и остановился, поняв бесцельность такого поиска. Вернулся в машину, посидел в задумчивости.

— У него тут девушка живет, — сказал Евстигнеев.

— Где?

— На этом бульваре.

— Откуда ты знаешь?

Шофер пожал плечами.

— Может, у Головкина спросить?..

Таможенного инспектора Головкина Демин нашел на «Тритоне» — оформлял отход судна.

— Ясно — у нее, — сказал он, узнав, в чем дело. — От такой девушки я бы тоже не ушел.

Демин покачал головой.

— Ему надо быть на службе.

— Сейчас?

— На этом же «Тритоне». Пришлось других посылать.

— Я с вами, — решительно сказал Головкин.

Через полчаса они гуськом входили в тихий и темный подъезд. Светя фонариком, поднялись по лестнице, позвонили у дверей. Никто не отозвался. Под ногами хрустели осколки стекол. Пахло чистыми половиками и залежалой пылью.

— Фантастика, — сказал Головкин. — Чтобы и Верунчика не было?..

— Кого?

— Веру так зовут, девушку эту. Чтобы она дома не ночевала? Хоть дверь ломай.

— Милицию надо, понятых — длинная история.

— Давайте позвоним директору музея?

— Зачем?

— Может, скажет что? Она там работает…

Разбуженный звонком, директор музея долго кашлял в трубку.

— Это на нее непохоже, — сказал он хрипло. — Может, Корниенко знает? Вчера они весь вечер вдвоем крутились.

Цепочка грозила растянуться до бесконечности. Но пока она не замкнулась в кольцо, по ней следовало идти, ибо другого пути не было.

— Где живет этот Корниенко?

— Не «этот», а «эта», женщина, стало быть. — В трубке снова прерывисто захрипело, и непонятно было, кашляет директор или смеется. — Она рядом со мной живет. Приезжайте, я покажу.

Машина проползла по улицам, гудящим как органные трубы, на окраину города, где в голых, еще не загороженных тополями новостройках у моря ветер был особенно силен. Директор вышел сразу, видимо, ждал у окна. Молча втиснулся на заднее сиденье, прижав Головкина грузным телом, по-хозяйски махнул рукой, показывая вдоль улицы. И уже через два квартала похлопал шофера по плечу.

— Погодите, я один, — предложил он, вылезая из машины. — Переполошите людей в фуражках-то.

Ждать пришлось недолго. Из подъезда выглянула девушка, осмотрелась испуганно и побежала к «газику». Она нырнула в машину и заоглядывалась в темноте.

— Что случилось, что? — беспокойно спрашивала Вера.

— Пока ничего особенного, — сухо сказал Демин, грузно, всем телом поворачиваясь на переднем сиденье. — Прапорщик Соловьев не вышел на службу, чего с ним никогда не бывало. Дома его нет — звонили. Думали, у вас, — заперто.

— Как заперто? Братик дома.

— С Соловьевым вы когда виделись?

Вера замерла. Слышно было, как часто она дышит в темноте.

— Вы его любите? — спросил Демин, не дождавшись ответа. И испугался, что она расплачется, добавил торопливо: — Конечно, любите. Когда не любят — не стесняются.

— Отвезите меня домой. А? Пожалуйста, — сказала Вера таким обессиленным голосом, словно только что села передохнуть после дальней и трудной дороги…

Снова поднялись по темной лестнице, хрустящей осколками стекла. Вера дрожала так, что Демин боялся отойти от нее: вдруг упадет в обморок. Она коротко позвонила и принялась судорожно рыться в сумочке, отыскивая ключ. Дверь оказалась запертой на цепочку.

— Бра-атик! — жалобно позвала Вера.

Из черной дверной щели тянуло прогорклым табачным дымом, чем-то кислым.

— Можно, мы оборвем цепочку? — спросил Демин. И, не дожидаясь ответа, нажал плечом. Цепочка лязгнула железными челюстями и не поддалась.

Головкин разбежался от стены и ударил, как тараном. В прихожей что-то хрюкнуло по-поросячьи, хлестнуло по стене. Он вбежал в комнату, включил свет и увидел на белой постели черную изломанную фигуру незнакомого человека.

В дверях испуганно вскрикнула Вера:

— Кто это?

Она пошла вокруг стола, ни к чему не притрагиваясь, с ужасом рассматривая грязные тарелки и пустые водочные бутылки.

— По-моему, это матрос с «Тритона». Там трое не явились к отходу, — сказал Головкин, близко рассматривая спящего. Он принялся выворачивать у него карманы. На белое покрывало посыпались драхмы, лиры, наши червонцы. — Пьяный в стельку.

— У него должен быть пропуск.

— Нет пропуска.

Демин почувствовал знакомое напряжение, какое всегда приходило к нему в тревожные минуты.

— Поищите хорошенько.

Дверь хлопнула, и на пороге появился шофер «газика».

— Вот, цветы, — сказал он, протягивая гвоздики, повисшие на сломанных длинных стебельках. — Нашел на лестнице.

Вера взяла их, расправила на ладони и заплакала.

— Он… приходил…

— Надо осмотреть лестницу, подъезд и вокруг…

Демин шагнул на темную лестничную площадку, оставив дверь открытой. Вера стояла у стены, сердце ее ныло ожиданием чего-то неведомого и страшного. И вздрогнула, услышав взволнованные голоса на лестнице и громкий голос этого вроде бы такого невозмутимого полковника.

— Машину скорее! Быстро в госпиталь!..

Сбежав по лестнице, она увидела на полу возле ларя белое в свете фонарика лицо прапорщика Соловьева, пестрое от темных пятен застывшей крови. И засуетилась, расстегивая шинель, отталкивая руки Демина, пытавшегося помочь ей. Припала к холодной груди, но ничего не услышала, кроме своего дыхания. И заплакала навзрыд, по-бабьи.

— Пусти-ка. — Демин наклонился, послушал. — Живой. Давайте вынесем на воздух.

И удивился, как легко эта маленькая и вроде бы совсем слабая девушка подняла тяжелое тело.

Вера первая влезла в машину, приняла Соловьева и замерла, положив его голову себе на колени.

— Оставайтесь дома.

— Нет, нет! — Она замотала головой так решительно, что Демин не стал повторять предложение. Отошел, почувствовал вдруг, как что-то болезненно-печальное обожгло сердце.

Он подождал, пока машина выехала из-под арки, и повернулся к Головкину.

— Надо найти пропуск.

— Нету, товарищ полковник. Все обыскал.

— Если нету, вы понимаете?

Головкин не успел ничего ответить. Под аркой послышался шум машины, и во двор лихо въехала милицейская «Волга». Из нее вышли милиционер и двое в штатском.

— Вот это встреча! — воскликнул один из них, и Демин узнал голос своего давнего знакомого, подполковника Сорокина. — Мы за Братиком, а тут почти что брат родной…

— Слушай, — перебил его Демин, — давай твою машину, срочно нужно. Головкин тебе все расскажет…

Пока мчались по набережной, полковник все ловил взглядом промежутки между домами, пытался разобраться в мелькании портовых огней. На открытых местах машина шла юзом: водяная пыль, перехлестывая через парапет, леденела на асфальте.

С трудом открыв дверь КПП, он неловко перехватил ручку и не удержал, выпустил. Дверь больно ударила в спину.

— Где «Тритон»? — спросил Демин у выбежавшего навстречу дежурного.

— Ушел. Все в порядке.

— В порядке? Трое не явились к отходу.

— Так точно. Все оформлено, как полагается.

— …И у одного из них выкрали документы.

— Все три паспорта у нас, товарищ полковник.

— А если был четвертый?..

Он решительно шагнул в дежурную комнату, остановился у макета порта.

— Где теперь «Тритон»?

— Прошел вот эти посты, — показал дежурный.

До конца косы оставалось меньше мили. А там — буй, поворот и море на все четыре стороны, нейтральные воды.

— Звоните в Инфлот. Срочное радио на судно. Приказ — лечь в дрейф.

Он снял другую трубку, связался с командиром морской пограничной части.

— Выход? — переспросили его. — В норд-ост?

— Да, в норд-ост!..

Потянулись томительные минуты ожидания. Демину показалось, что прошло не меньше получаса, прежде чем на столе затрещал телефон. Звонили из Инфлота.

— Радио на «Тритон» дали? Остановили судно? — торопливо спросил он.

— Не успели, — ответил спокойный голос.

— Что значит не успели?

Сердце упало. Догонять и останавливать иностранное судно в нейтральных водах — совсем не одно и то же, что возле берега, где распоряжения властей — закон.

— То и значит. Сам остановился. На мели сидит.

— На мели?

В трубке коротко засмеялись.

— На косу их выбросило. Помощи просят. Греки же…

Он облегченно опустился на стул, снял фуражку, положил ее прямо на модельки судов, прижатых к полоскам причалов, и, подняв голову, увидел настороженно застывшего в дверях замполита.

— Хорошо, что вы тут. Грека к косе прибило. Сейчас туда пойдут спасатели. Займись, комиссар.

И устало поднялся, тяжело переступая, прошел мимо часового у дверей КПП, остановился на высоком крыльце. На горной хребтине висела прозрачная в рассвете облачная борода, таяла. Мороз сковывал взрытую землю под тополями. Ветер выл в проводах, сухо стучал оледенелыми ветками. Но был он уже не такой осатанело-порывистый, как вчера вечером. Это могло означать только одно: норд-ост умирал, как по расписанию, «отработав» свое минимальное время — трое суток. А без норд-оста любой мороз не трагедия. Набережные, причалы, корабли в порту не превратятся в айсберги.

За его спиной громко хлопнула дверь.

— Товарищ полковник!.. Из лесного порта звонили… Не явившиеся к отходу находятся в проходной.

— Двое?

— Нет, трое. Пьяные.

— Ага, стало быть, был-таки четвертый, — удовлетворенно сказал Демин. И вдруг подумал с тревогой: «А если был и пятый?» И успокоился: «Все равно судно не уйдет».

Он еще оглянулся, внимательно поглядел в темную даль. На голых пирсах что-то гремело и топало, словно там без перерыва работали все краны, лебедки, компрессоры. Качались и вздрагивали далекие и близкие огни над портом, над утонувшим в темноте морем. И трудно было разобрать, которые из них — на том судне, что бьется теперь об отмель, все глубже всасываясь в цепкий песок. В этом мерцающем созвездии огней Демин разглядел несколько подвижных, скользящих, как спутники в небе. Это шли спасатели.

 

Виталий БАБЕНКО

ПРОКЛЯТЫЙ И БЛАГОСЛОВЕННЫЙ

Рисунки Г. ФИЛИППОВСКОГО

Я очень часто прослушиваю эти фонны. И каждый раз долго выбираю, какую взять для начала, стараюсь представить, чей услышу голос. Все они одинаковые — розовые кубики не больше игральной кости, ничем не помечены, чтобы отличаться один от другого, если не считать крохотного индекса на первой плоскости. Я намеренно располагаю их так, чтобы индекс оказался внизу. Беру, наконец, первую попавшуюся фонну, осторожно закладываю в проигрыватель и жду.

Раздается тихий щелчок. Сейчас в воздухе родится голос. Чей он будет — Психолога или Физика, Борттехника или Командира, — я не знаю, но всегда заключаю сам с собой нечто вроде пари. Мне кажется, если я угадаю, то вскоре сбудется и самое сокровенное мое желание: наконец-то я все пойму. Шанс угадать весьма высок: всего-навсего один из семи. Семь фонн выстроились в ряд у меня на столе, ровно столько, сколько было членов экипажа. Но почему-то я постоянно проигрываю, и, когда в комнате затихает последний монолог, мне мерещится, будто я только что был на волосок от разгадки, не сумел разобраться в какой-то малости, еще чуть-чуть — и из разрозненных кусочков сложится ясная и четкая мозаичная картинка. Однако… это же самое впечатление возникало и позавчера, и завтра мне будет недоставать все той же малости, и я утешаю себя мыслью, что причина в моей невезучести: опять не угадал, опять с первого раза не вышел мой многоголосый пасьянс.

«Человеческое познание движется по очень странной траектории», — слышатся первые слова монолога Физика. Я закрываю глаза, и мне чудится, что он сидит в кресле напротив меня, играет своим шариком-веретенцем и тихим голосом — не вдаваясь в сложности теории и не читая наизусть формулы, которые выглядят красиво только на экране калькулятора, а в словесном выражении представляются полнейшей абракадаброй, — рассказывает мне, человеку от физики весьма далекому, о цели эксперимента.

Что же, по крайней мере, сегодня пасьянс начался вполне логично — с предыстории. Только я загадывал Навигатора…

«…Кто мог подумать хотя бы двести лет назад, что, изучая материю, углубляясь в структуру вещественного мира, мы вдруг упремся в абсолютно невещественное, в пустоту, в ничто, в вакуум. Как можно в Ничто искать причины Чего-то? И если это Что-то — весь мир, вся Вселенная, то имеем ли мы право тратить силы, энергию, возможности на изучение НЕ сущего и снаряжать экспедицию «туда, не знаю куда», требуя от нее, чтобы она принесла «то, не знаю что»? Да, имеем…

Очевидно, не напрасно вопрос: действительно ли пуста пустота? — издавна волновал ученых. Вспомним споры о близкодействии и дальнодействии времен Ньютона. Вернемся к теории эфира. Перелистаем лишний раз Эйнштейна и задумаемся над его словами о «невесомой, светоносной материи». Прибавим к этому не столь ушедшие в прошлое — всего вековой давности — дискуссии о нулевых колебаниях вакуума, а также наши бесплодные попытки понять гравитацию, — бесплодные тем паче, что нам удалось расшифровать гравитационную структуру Вселенной и использовать ее для перемещения в пространстве, — и на поверхность всплывет парадоксальный вывод: как бы все упростилось, если бы в словечке НЕ-сущий можно было убрать дефис! Вакуум, несущий нас. Мир. Жизнь… И как многое стало бы нам понятно в мироздании, если бы вслед за Мефистофелем мы могли повторить:

«…нечто и ничто отожествилось»…

Или — если бы мы по-новому осмыслили слова из Тайттирия Упанишады:

«Поистине вначале это было не-сущим;

Из него поистине возникло сущее».

Или — задумались бы над речением Лао-цзы:

«Все сущее в мире рождается из бытия. А бытие рождается из небытия».

Как появился наш мир? Откуда берутся звезды? И — самое главное — КАК они берутся? Сколь «простенькие» вопросы! И сколь непросто на них ответить. Например, в последнем КАК — загвоздка величайшая. Ни одна теория не объясняет это маленькое словечко, а в большинстве гипотез оно так и остается белым пятном. Если мы зажжем в пространстве звезду — скажем, соберем мегаколичество водорода, уплотним его, нагреем подобающим образом и инициируем в нем реакцию синтеза, пусть даже получим расчетным путем гарантию, что реакция по типу и длительности не будет отличаться от истинно звездной, пусть даже забудем на время, что водородный цикл Бете — как это было доказано много лет назад — нарушается, лишь стоит взяться за анализ нейтринного потока, — будет ли у нас уверенность, что получится именно звезда? А может, для звезды нужно еще Нечто? Или Ничто?..

Игра этими двумя словечками занимала меня с детства. В мозгу не укладывалось, что вне нашего мира, вне нас и внутри нас царит полная пустота. Что пустоты этой в собственном теле гораздо больше — в пространственном смысле, — чем вещества, хотя мы и набрасываем на нее ловчую сеть или, еще лучше, маскировочную сеть — полевых взаимодействий. Что расстояния между крохотными частичками, из которых состою я, сравнимы с космическими и что любой человек, в сущности, как и его обитаемый мир, — лишь сумма вещественных слагаемых, дрожащих в безмерном невещественном восклицательном знаке, перед которым мышление пасует. И мне захотелось превратить его в знак вопросительный.

Цель жизни выявилась очень рано. Я поставил перед собой задачу доказать, что вакуум — «ничто» в одном-единственном, косвенном, условном смысле: без него наш мир действительно был бы абсолютной пустотой. НИЧЕМ. Мира бы не было. Итак, теорема: вакуум — носитель и прародитель материи. Скорее родитель, ибо, как я предполагаю, она черпалась из него всегда и черпается ежемгновенно. Первая посылка — моя магистерская о нулевых колебаниях вакуума. Именно из нее вытекало следствие о возможности создания прибора, который я назвал «васкопом» — «вакуумным микроскопом». Иначе — особой… чуть не сказал «фотографической»… камеры, позволяющей делать мгновенные — в истинном смысле — снимки, или даже «срезы», «сечения» чистого вакуума.

Чистый вакуум мы нашли. Оставалось малое — чтобы прибор сработал. Только в этом случае можно было бы доказать, что мы взвешены не в пустоте, а в безбрежном море энергии. Вакуум — море энергии!.. Прибор не сработал…

Поразительное дело. Мы совершаем гиперсветовые скачки в пространстве, а как это делаем — не знаем. «Know-how» без «how». Понятно одно: мы на верном пути. Разработали теорию, теорию весьма искусственную, постулированную архипроизвольно. Теория воплотилась в постройке Корабля. И Корабль «проткнул» космос! Как? Посредством чего? С помощью каких сил? Убежден: ответа не будет до тех пор, пока мы не постигнем вакуум.

Наш мир пятимерен. Сие известно любому школяру: три измерения — пространственные, четвертое — временное, пятое — энергетическое. Мы попробовали представить гравитацию Вселенной как некий жгут, каждое волоконце которого — четырехмерный объект вещественного мира, протянутый по оси Энергии. Элемент бреда возникает уже на этом этапе: не представляя себе гравитации, ищем гравиструктуру; не зная, в чем суть тяготения и что есть его носитель, рисуем картину мироздания; между Вселенной и Гравитацией ставим знак равенства. А затем пускаемся в область фантасмагории: задаемся целью «протиснуться» между «волоконцами» гравитации и посмотреть, что из этого получится. Протиснулись. Посмотрели. Получилось. Мгновенный внепространственный перенос. Еще раз — Как? Еще раз — Посредством Чего?

Посредством вакуума, говорю я. Он и только он — та энергия, которая бросает нас, непонятливых, к иным мирам. Энергетический океан. Правда, энергия в нем невыявленная, скрытая. Вырожденная, хочется мне сказать.

Посмотрим, что еще нам дает концепция вакуума как безбрежья вырожденной энергии.

Нам известны четыре вида взаимодействия. По силе и симметричности они идут в таком порядке: сильное, электромагнитное, слабое, гравитационное. Последнее — наиболее маломощное. Чем симметричнее взаимодействие, тем быстрее экранирует его вакуум, тем ближе оно к нему. Вакуум — самое симметричное состояние, нечто вроде отправной точки. Ага. Отправная точка… Начало, так? Вот и зацепка. А если не просто начало, а, так сказать, материнское, родовое? Если вся регистрируемая «эм-це-квадрат» нашего мира есть не что иное, как некий выброс излишка энергии из вакуума, который, будучи высшим — а не низшим! — состоянием энергии, каким-то образом замкнут сам на себя, полностью сам себя экранирует?

В таком случае иерархия симметризуемости превращается в иерархию выброса! Сильное взаимодействие — первичный всплеск энергии. Излишек, не умещающийся на этом уровне, — электромагнитное. Следующий излишек — слабое взаимодействие. Последний — гравитация. Резонный вопрос: по той же логике и на уровне гравитационного взаимодействия вся энергия может не быть использована; куда девается ЕЕ излишек? Единственный ответ. Мой ответ: утекает обратно в вакуум. Больше того, именно эту «утечку» и используют наши — непонятно как «скачущие» — Корабли. Именно этот последний излишек и служит своеобразной «смазкой» для скольжения между волоконцами жгут-структуры Вселенной.

Любой слушающий эту фонну заметит, что я говорю уже: жгут-структура Вселенной — не гравитации. Понятно почему. С гравитацией теперь все ясно: она не суть Вселенная, а лишь выхлоп отработанной на предыдущих уровнях энергии. Вселенная же — это действительно, как указывалось еще Курбатовым сто лет назад, четырехмерное многообразие в пятом измерении. Только пятое измерение — это не просто энергия. Это энергия, рожденная Вакуумом…

А прибор не сработал… Не удалось нашему «маринисту» зарисовать океан энергии… Сработали мы, наша психика. Но престраннейшим образом. Корабль схлопнулся, мы поймали вакуум, и…

Я, например, испытал дикое ощущение. Первая мысль: я взорвался. Затем: нет, взорвался мой мозг. Затем: нет, мозг мыслит, но тела нет. Значит, взорвалось оно. И превратилось в облако, фонтан, водопад красок, северное сияние, психоделический мираж, фата-моргану.

В сущности, смысл этой фонны — в попытке выразить словами то, что я видел и обонял в момент эксперимента. Все вышесказанное — прелюдия, отсрочка, стремление обтянуть за неуклюжими размышлениями вот этот самый миг, ибо описать происшедшее со мной — выше сил человеческих. Но миг наступил. И я попробую, тем более что фонна уже близка к концу.

Сколько цветов в радуге? Семь? Сразу после «взрыва» я видел их семьдесят семь. Или, может, семьсот семьдесят семь. Не оттенков, не цветовых нюансов — цветов! Как это может быть? Не знаю. Верить в это нельзя. Не верить — тоже: это было. В моем взорванном теле, в моем расчлененном сознании, но было.

Цвета роились, объединялись в какие-то немыслимые букеты, распадались, кружились во взаимопересекающихся хороводах, и все в бесконечно быстром темпе, в пьянящем запахе фиалок. Остановить взгляд на каком-либо сочетании красок было невозможно… Взгляд… Вот, пожалуйста, я сказал «взгляд». И еще: «запах». Были ли у меня глаза? Нет. Нос? Нет! Уши? НЕТ! Конечности, сердце, печень, почки, легкие? Нет, нет и нет…

Было сознание и… семьсот семьдесят семь цветов разбуянившейся радуги, семьсот семьдесят семь сумасшедших запахов. Потом на этом искрящемся калейдоскопическом фоне, поверх этой клумбы фантастических орхидей возникли желтые смолистые почки. Они быстро набухали, лопались, но не зеленые клейкие листики высовывались оттуда — извергались потоки пронзительно-красного, пахнущего лимоном цвета.

…Образовалась спокойная пурпурная гладь, а по ней ползли, ползли фиолетовые, синие, голубые, сиреневые, лиловые, благоухающие гвоздикой кляксы; они чернели, но, не становясь совершенно черными, вдруг задергивались лимонной, или янтарной, или золотистой анисовой пленкой, та клокотала аммиаком, вскипала бурой пеной, сквозь нее пробивались изумрудные кориандровые пузыри. Пузыри эти, словно аэростаты, тянулись вверх, пучились, но на части не разлетались, не отрывались от перламутровой теперь уже, пахнущей сеном глади, — вырастали удушливыми сернистыми колоннами, и между ними били ослепительные лучи.

Лучи имели зернистую структуру, по ним вились серебряные нити, и вот уже миндальное кружево серебра, лавролистные арабески, фисташковые спирали, мускатные дуги, ментоловые кольца, кофейные змеящиеся пунктиры, липовоцветный сапфирный туман, сандаловый алмазный блеск, коричное хрустальное мерцание, и нити утолщаются, становятся прозрачными, в них игра света, пыль книжных фолиантов, зайчики, йодистые водоросли, искорки, лесная гарь, вихрение, мята, еще один взрыв, снова буйство миллиона цветов и оттенков, дуновение из ботанического сада, открытая настежь дверь восточной кухни, чад лаборатории алхимика, воскурения богам, снова почки, колонны, кляксы, пузыри, пена, серебряный серпантин, и еще взрыв, но взрыв наоборот, и все разрозненные, окрашенные утренней зарей, и полуденным прибоем, и закатными облаками, и лунной рощей, и вечерней росой части принадлежавшего мне целого слетаются к ослепительной точке моего «я» и превращаются в меня-во-плоти…

Я бросил взгляд на корабельный хронометр. Эксперимент, как и планировалось, длился минуту. Я же провел в цветовом аду — или раю? — час, день, год, вечность… не знаю сколько. Времени ТАМ не было. Я не успел обернуться, чтобы посмотреть, что стало с экипажем: на меня обрушился мрак. Сознание померкло, и время провалилось еще раз, теперь уже в бездну лишенной запаха черноты…»

Снова прозвучал тихий щелчок. Фонна кончилась, а в памяти моей возник тот день, когда экспедиция вернулась на Землю.

Помню, лишь только я узнал, что экипаж прошел «контроль», как тут же вывел со стоянки «квадригу» и помчался к Психологу. Мне хотелось одному из первых узнать о результатах эксперимента, и я не думал, что Психолог откажет: давняя дружба связывала нас. Восемь лет назад, в день совершеннолетия, мы вместе сдавали профиль.

Я погнал «квадригу» в верхнем слое шоссе. В сущности, это было довольно неразумно: у меня барахлил задний левый узел. Однако перспектива возможной поломки, а следовательно, и задержки, была весьма туманной, и я несся над «триерами» и «пушинками», а еще ниже — медлительными «фаэтонами» и «феями», полностью отдавшись одной мысли: удался эксперимент или нет. Интроспекция вакуума — вот о чем мы все тогда думали.

Внезапно левую ногу кольнуло. Так и есть: «больной» узел отключился. Я немедленно погасил пульсацию и пронзил голубоватое марево перепонки, входя в правый ряд второго слоя. Разумеется, надежда добраться до цели с меньшей скоростью и всего на трех узлах оказалась эфемерной. Повреждение грозило коллапсом всей двигательной системы, поэтому диспетчерская дороги взяла управление «квадригой» на себя, и очень скоро я уже бродил вокруг машины в нулевом слое, отчаянно посылая сигналы о помощи. Сжалился надо мной возничий «фаэтона». Он как раз направлялся со свежими фруктами в район, где жил Психолог, и согласился потерять пару минут, чтобы, спустившись в «нулевой», захватить меня.

Короче говоря, я попал к Психологу на час позже, чем предполагал. Этот час все и решил. В дверях я столкнулся с группой врачей. Шедший впереди седоватый мужчина нес диагностер.

— А как вы об этом узнали? — одновременно печально и резко спросил он меня.

— О чем «об этом»? — не понял я и только тут заметил на стоянке характерный каплевидный силуэт реанимационного «рапида».

— Он к живому ехал, не к покойному, — подтолкнул первого в спину кто-то из группы, видимо коронер.

— К-как, к покойному? — уже догадываясь, но не веря, не желая верить, выдавил я из себя.

— Кровоизлияние в мозг… — Врач с диагностером пожал плечами и, чуть помедлив, направился к «рапиду». В доме уже шла молчаливая, чужая и несвойственная этому жилищу суета…

Монолог Психолога я выбираю намеренно. Мне хочется услышать его голос. Желание делать привычную ставку на случай пропало. Помимо всего прочего, эта фонна заслуживает особого моего внимания. Она — единственная из всех прочих — не просто первичная, случайная, порожденная тупиковой ситуацией запись сумбурных размышлений и предварительных скороспелых выводов. Это звуковое письмо, и оно имеет своего точного адресата. Форма странноватая, если детально представить себе момент возвращения экспедиции. Первые часы на Земле, эксперимент еще не осознан, расшифровка поведения приборов только предстоит, расшифровка энцефалометрии — тем более неизвестно: удастся ли, — мысли разбредаются, диктуется первое, что приходит в голову. И вдруг — письмо… Не жене, не дочери, что было бы естественно. Адресовано оно мне…

«Здравствуй, дружище! Как бы тебе вернее объяснить, что с нами произошло? Постарайся не удивляться: понятия не имею. Впервые в жизни попал впросак. Что самое глупое в этой истории — никто и представить не мог, будто наша экспедиция расшибет лоб, помимо прочего, и о психический барьер.

Роль моя, казалось, была второстепенной. Ты ведь знаешь, более всего я был загружен на предварительной стадии подготовки, когда мы синтезировали психологическую совместимость экипажа, учитывали все возможности неудачи и старались заранее свести на нет все связанные с ней виртуальные депрессивные явления, а самое главное, готовили членов экспедиции к преодолению «рубежа достижимости». Иначе — искали меры, чтобы рассудок каждого сумел перебороть шок от встречи с Неведомым, каким бы «экстравагантным» — конечно же, в изначальном смысле этого слова — оно ни оказалось. В пространстве моя функция сводилась к минимуму: контроль, контроль и еще раз контроль. Ну и, естественно, биодатчики.

Итог, с которым я хочу тебя ознакомить, куда как плачевен. Я, видимо, стану главной фигурой при анализе результатов и… боюсь, ох как боюсь этого! В голове ни одной позитивной мысли. Это первое. Эксперимент потерпел полную неудачу, но возможность такой неудачи в наши априорные расчеты не входила и войти не могла. Это второе. Третье, хотя далеко не последнее: мы действительно столкнулись с Неведомым, однако это Неведомое оказалось не только за пределами постижения, но и за пределами того, что мы в период подготовки иронически называли «экстравагантным», то есть за пределами «запредельного».

Посуди сам. Мы ставим опыт над вакуумом. Техническая часть программы удалась: пустоту в силки загнали. И… тут же из экспериментаторов превратились в подопытных кроликов. Что-то начало ставить эксперимент над нами. Причем масштабы этого неожиданного опыта, цель его, механизм оказались явно не по силенкам нашим — увы, «готовым ко всему» — мозгам.

Коротко расскажу о биометрии. Например, кардиограммы: ровнехонькие параллельные линии. Пиков, зубцов, хотя бы дрожаний нет. Ergo, сердца не бились, так, что ли, получается? Дыхание — 80 вздохов в минуту. Это при полной-то остановке сердца! Если верить самописцам, впрочем. Давление: верхнее — норма, нижнего НЕТ!!! Не зарегистрировано. Температура тела — минусовая! Энергопотенциал тела нулевой, зато мускульное напряжение — полная каталепсия. Подробно с энцефалограммой я тебя знакомить не буду, замечу только: все ритмы сошли с ума. Или биодатчики сошли с ума. Или я сошел с ума. Как считаешь, а? И учти: общий диагностер дает резюме: состояние экипажа в пределах нормы, патологических отклонений нет, а индикатор рефлексов — один во всем приборе! — мертво стоит на самом предельном значении красного интервала: глубокая кома. Таким вот образом…

Что касается энцефалометрии, здесь могу сказать только одно. И слова мои подкрепляются не сенсорографическими выходными данными, раскодировать которые я просто не способен, а, так сказать, нашим изустным «гептамероном». Видишь ли, перед тем как войти в атмосферу Земли и совершить посадку, мы покружились чуть-чуть по эллиптической орбите, рассказывая друг другу о том, что каждый видел в минуту эксперимента. Коллекция новелл, честно говоря, потрясающая. Хотя и, безусловно, параноически-бессмысленная. И во всех отношениях необъяснимая.

Короче, сознание у всех выключилось. Ровнехонько в нулевой момент отсчета. Но заметь: не обморок, не бессознательное состояние, не кома, что бы там ни врал индикатор. Сознание отгородилось от реальности и перенеслось в какую-то иную действительность. Почему и как это произошло, а также почему нам всем мерещилась не одна и та же картинка, а разные, почему в мозг каждого проецировалось что-то неповторимое и особенное и откуда это проецировалось — вот вопросы, которые мучают всех нас.

Картинка, возникшая в моей голове, оказалась не особенно дикой. В сравнении, конечно, с остальными. Так… нечто вроде заурядного и спокойного сна.

Отсчетчик лязгнул «ноль», одновременно с ним включился хронометр, и я… оказался дома. Угу. Именно дома на Земле. Сижу за столом вечевом. Напротив — жена, справа — дочка. Слева головизор чего-то играет. Древний спектакль вроде бы, из нашей видеотеки. И сидим мы так мирно, задушевно, пьем чай с тонизатором.

Первая мысль моя, когда все кончилось, — это будто меня в прошлое отбросило. Года на три. Тем более что сразу не сообразишь, деталей не вспомнишь, все смазалось в памяти, расплылось, — совсем как в жизни, когда в голову неожиданно забредает пустяковое воспоминание. Чуть позже напрягся: картинка явственней стала, детали сделались четче. И вот тут-то увиделись мне странности. Что к чему — не разберешь, но явно не бросок в прошлое, а видение это было. Галлюцинация. Это у меня-то, проверенного-перепроверенного?!

У жены черты лица вроде все те, но в то же время и какие-то другие, сходство будто явное, но приглядишься — и сходства нет. Точнее, некорректное сходство. Словно кто-то построил по неким координатам облик, но то ли точку отсчета взял свою, то ли пропорции по-другому измерял, то ли по одной из осей — а то и по всем сразу — особые деления понатыкал, чуть-чуть отличные от принятых, или промежутки между ними несоразмерные сделал. Такая же штука и с дочкой. Ну, свои это, родные, до родинки на щеке знакомые лица, и… чужие, неблизкие, иные.

Далее: стол, за которым сидим, — тоже мой, тот самый, что в гостиной стоит. Но катавасия продолжается. Тот, да не тот. Может быть, оттенок чуть другой. Может быть, форма, размеры… Тьфу, не распознаешь! И чай: запах прекрасный, а вкуса нет. Скорее всего я его просто не запомнил. Но не исключено, что вкуса вовсе не было. Так же, как и у тонизатора. Хотя ощущение, что пьем мы его именно с тонизатором, было!

Следующая деталь — тот спектакль, что по головизору смотрели. Не могу вспомнить, что это было за представление. Хоть убей, не могу! Видел ли я когда-нибудь его? Определенно. Где? Когда? Что за театр? Что за актеры? Ответа нет. Наваждение…

И последнее. Комната, где мы сидели. Сначала восприятие было четкое: гостиная в нашем доме, как и должно быть. Потом стал сомневаться. И еще позднее понял, что сомневался не зря: не гостиная и не комната, а черт знает что! Стены были и не были. Потолок был и… в то же время отсутствовал. Пол — не пол, а некая умозрительная уверенность в опоре под ногами. Короче, знаешь, на что это походило? Готовое ощущение замкнутого пространства, объемом равного именно гостиной. Но только объемом. Как создавались границы этого пространства: материальными плоскостями или особой экранировкой, — не пойму до сих пор…

Вывод у меня пока один напрашивается. Не прошлое это было, а модель прошлого. Да! Какая-то вот такая модель. И видишь ли, в этой мысли меня следующее утверждает: с каждой минутой все больше и больше чудится, что спектакль тот самый — головизионный — не целостным представлением был, не видеозаписью, а очень хорошо подогнанной мозаикой из обрывков всех — всех! — спектаклей, что я за свою жизнь пересмотрел…»

Щелчка нет. Фонна Психолога оказалась записанной не до конца, и «чтец» сканирует развертку, надеясь обнаружить новую информацию. Я знаю, что ее не последует, но не двигаюсь, не переключаю проигрыватель. Посидеть, подумать… Вспомнить… Все вечера заняты у меня только этим. Я часто спрашиваю себя: зачем мне это нужно? В конце концов, я не специалист, не член какой-нибудь комиссии, просто близкий друг Психолога, немного знал и остальных членов экипажа. Меня никто не просил о помощи, мои выводы, даже если они и будут, вряд ли кого заинтересуют, ибо базой, достаточной для научного обобщения физико-технических данных, я не располагаю. И тем не менее бьюсь…

Может быть, толчок дало «письмо»? Да, так и было. Я оказался вовлеченным в эту историю, и память о друге не даст мне покоя. В сущности, мне всего-то и нужно, что мои фонные копии. Корабль? Пусть другие разбирают его по косточкам. Я вижу смысл в другом: в вопросах, мучивших Психолога. Какая тайна сокрыта в видениях, с которыми столкнулся экипаж? Почему они разные? Что подействовало на психику тренированных людей? И — добавлю от себя — нет ли в галлюцинациях ответа на всю загадку эксперимента?..

Вот подумал сейчас о Корабле и тут же вспомнил, как я впервые увидел игрушку Физика.

Это было задолго до эксперимента. Я заехал тогда к Физику по каким-то не суть важным делам, но дома его не застал. Очевидно, его срочно вызвали, ибо он был отменно точен и, коли условился, никогда не заставлял себя ждать. Поскольку из всех машин на стоянке отсутствовал один лишь «спурт», это само по себе доказывало, что вызов был спешный и требовал безотлагательности.

Мне ничего не оставалось делать, как убраться восвояси, но, прежде чем задать «квадриге» реверс, я счел нужным зайти внутрь и оставить хозяину фонну. Естественно, это можно было, и по всем правилам следовало, сделать в гостевом дворике. Я же, понукаемый нездоровым любопытством, решил подняться в кабинет и засвидетельствовать визит — шутки ради — в блоке «рабочей памяти». Что поделаешь, очень уж хотелось полюбопытствовать, как выглядит «святая святых» ученого. Тем более что самому хозяину никогда бы и в голову не пришло, будто его «келья» может вызвать интерес у кого-либо из гостей.

Вступил в кабинет… и тут же пожалел о своей ненасытной любознательности. Кабинет как кабинет, обычное рабочее место, ничего особенного. Стол, пюпитр «рабочей памяти», информ-заказчик, картотека, фоннопроигрыватель да серийный «секретарь» — вот и вся обстановка. Что я ожидал увидеть — я и сам не представлял. Скорее всего мне рисовался в воображении живописный беспорядок. Нестертые в «памяти» обрывки мыслей, страницы новейшей монографии на экране заказчика, полузаконченная рукопись в «секретаре» и прочее и прочее…

Все было не так. Безукоризненная чистота и до обидного законченная аккуратность царили в «келье». Ничто не указывало на то, что именно здесь рождаются головокружительные теории и именно отсюда выпорхнула идея Эксперимента, посягающего на основы миропорядка. Музей оргтехники, да и только. Даже стол-калькулятор, который уж никак не мог оставаться в бездействии сегодня утром, напустил на себя восторженно-праздный вид, словно бы ни один логарифм в жизни не обременял его мозги, а об интегралах он и понятия не имел и вообще был предметом благоговейного поклонения, идолом-недотрогой, сокровищем языческой кумирни.

Впрочем, я ошибался. На матовой крышке стола покоилась какая-то штуковина. Единственный предмет, вносивший диссонанс в обманчивый покой вещей. Это был небольшой приплюснутый шар черного цвета с едва ощутимыми выпуклостями на полюсах. Выпуклости соединяла тонкая белая линия. Я опасливо повертел шарик в руках, и вдруг с ним что-то произошло. Непонятно что, но он как-то вздрогнул, издал резкий хлопающий звук, и вот у меня в руках уже нечто вроде веретена все того же черного цвета и с белой полоской от острия до острия.

Я снова повертел игрушку в руках, и опять раздался резкий хлопок, веретено вздрогнуло, превратившись в шар. Минут пять я забавлялся диковинкой, пока не заметил, что она меняет форму при нажатии либо на выпуклости, либо на острия. Что же, причуда есть причуда. Почему бы талантливому и еще очень молодому физику не мастерить на досуге пространственные головоломки или показывать домашним топологические фокусы? Мне-то что до этого? Я наскоро вляпал в «память» пару фраз: мол, сожалею по поводу несостоявшейся встречи, присовокупил извинение за бесцеремонность и вышел из дома.

Через несколько дней я все-таки увиделся с Физиком. Он сам приехал ко мне. Мы обсудили все, что нужно, в какие-нибудь полчаса, и, возможно, эта встреча вылетела бы у меня из памяти, если бы не одно обстоятельство. За разговором Физик безотчетно полез в карман и вынул из него… все то же веретенце. Я уставился на знакомую игрушку, а он, не замечая этого, продолжал говорить. Внезапно раздался хлопок, ученый вздрогнул, разжал пальцы, и на пол скатилось не веретенце — черный шарик. Я поднял его и отдал владельцу. Тот смутился, пробормотал что-то и хотел было убрать загадочную штуковину в карман, но я остановил его. Так я впервые услышал о Корабле. Шарик-веретенце был его макетом…

Из оставшихся пяти кубиков снова беру первый попавшийся. Уже ничего не задумываю, просто неторопливо жду. Бортинженер…

«Это был сон. И это была явь. Это была мистика. И это было по сю сторону реальности». Или вообще ничего не было!

Должный строй мира: вне материи — пустота.

Приличествующий сознанию подход: «внутри пустоты» — оксюморность.

Естественная субординация: вещество как образ бытия — «поле как система связи — вакуум как нуль вещества или поля.

Мы мечтали внести коррекцию в эти три формулы.

«Содержание» пустоты наделить смыслом.

Доказать, что вакуум не нуль, но нулевое состояние энергии. Нулевое, однако же состояние.

И, таким образом, представить Вселенную как вакуумно-вещественный континуум, то есть мыслили такую субординацию: овеществленная энергия — энергия поля — вырожденная энергия.

Большего, полагали, не дано. Вышло: есть большее. Или есть вместо. Но ЧТО? Почему вместо вырожденной энергии мы обнаружили выродков нашего сознания?

Есть древний прием: высказаться — осознать. Уверен, что не получится. И тем не менее должен попытаться. Иначе безумие укоренится, а страх обернется ужасом.

Я попал в детство. Свое детство. Сознание раздвоилось. Я ощущал себя ребенком. Не в эмоциях и речениях, а тем, прошлым. Двадцать лет жизни исчезли. И параллельно видел себя со стороны. Облик соответствовал былому. Жидкие светлые волосики, короткие штанишки, колготки, бактерицидный клей на ободранных локтях… Похож на девочку… Стереофото из семейного альбома.

Мучила важная проблема: смесь вкусных вещей — вкусна ли? Например, ежевичное варенье, пикули и сырое песочное тесто. Или так: майонез, лимонный крем, гречневая каша с молоком. Странный был ребенок: любил каши. Смешать бы все в тазу! И есть ложкой. Останавливало одно: таз спрятан у мамы. Пахло ванильным мороженым.

Глубокомыслие отпустило: встретился с приятелями. Идиотизм заключался в следующем: мое детство, вернувшееся в абсолютном вакууме, пересеклось с детством экипажа. Не знал я их никого двадцать лет назад, вот беда! Познакомились на отборе. И детских фотографий не видел в жизни. Перед возвращением на Землю — когда обменивались «выродками» — описал каждого, каким лицезрел «во сне». Подтвердили. Их изумление — выше моего: сходство — до малейших деталей. И образ мыслей подобен. Насколько помнят себя.

Я впал в детство. Допускаю. Правильнее: «меня впали». Нечто воздействовало на мозг, высвобождая воспоминания. Бред, по сути своей: вокруг пустота. Но возьмем как гипотезу. А память шести человек — как в мою влезла? Семь ниточек, ведущих в полузабытое прошлое — неповторимое, у каждого свое и посторонним неведомое, — как сплелись?

Сидели рядком на скамеечке. Чинно, степенно — благовоспитанные детишки. Ногами болтали, рассуждали. Кто в носу ковырял, кто ногти грыз, кто укус комариный расчесывал. Дружки — любой скажет. А подружиться им — через двадцать лет!

Командир — вихрастый, штаны на помочах старомодных — вперехлест, гольфы сползли, настроен воинственно: чуть что — соседа локтем в бок.

Помощник — анемичный, вялый. Зовут «дистрофиком». Кожа тонка: на шее все жилки видно. Почти прозрачный. Спорить не любит и не хочет, но приходится: компания втянула в дискуссию.

Физик — конопатый до умопомрачения. За веснушками лица не видно. Огненные волосы не во все стороны, как у рыжих обыкновенно, а напротив — аккуратной челочкой. Вожак — Командир, но и этот из лидеров, за чужое верховодительство отчаянно переживает. Потому и любое слово — главарю наперекор.

Психолог — из тех, что в школе становятся круглыми отличниками и занудами. Все знает, но снисходительно молчит, если скажет что — обязательно проверенное и в точку. Таких родители с трех лет «по-взрослому» одевают, а с пяти уже на коррекцию зрения водят: читают все, что под руку попадается, даже кулинарные книги.

Техник меньше всех ростом, потому и ехиден. Нос острый, как у лисы, глаза — щелочки, рот от уха до уха. Первый подпевала Командира. Тот ему брезгливо потворствует, остальные — и я в том числе, не тот, который смотрит со стороны, а тот, что сидит на лавочке третьим справа, — ненавидят. В начальной школе потенциальный ябеда и подхалим. Лупить будут нещадно.

Наконец, Навигатор — «вещь в себе». Отрешен, суров, словно наперед известно: через пару десятков лет быть ему «звездным штурманом». Одна из редких натур: в цели жизни уверен с малолетства, идет к ней упорно и добивается максимального. Знает все о типах космических кораблей, о трехмерных лоциях, о системе координат в пространстве, любой разговор сводит к «эклиптике», «космовекторам». Любимое присловье: «Эх, суперсвет бы!» Как в воду смотрит: в числе первых окажется, кто пространство перехитрит.

А дебаты у нас нехитрые: спорим, какая игра лучше.

— Конструктор! — выкрикивает Физик, стремясь к приоритету.

— Смотря какой конструктор, — важно и снисходительно цедит Командир. — Конструкторы разные бывают.

— «Построй сам», — хихикает Техник. — Кубики. Робя, рыжий в кубики до сих пор играет!

— У-у, лиса! — Физик в гневе потрясает кулачками. — И не кубики вовсе — аналоговый на микротриггерах! Мне такой конструктор отец подарил. С полиэкраном!

Командир ощущает потребность в возврате инициативы.

— Хлам! — бросает он. — Ясли… «Живой мир» — это вещь. Нацепил шлем и крути ручки. Хошь — в космосе летишь, хошь — в джунглях крадешься. Не то что твои «тригры-мигры»!

— Хлам? — Глаза Физика стекленеют. — Да ты сам знаешь кто?

Спор грозит баталией. Вступаю я;

— Кончай, братцы! Тебе — то, рыжему — то. А я технические игры не люблю. Вот в «пришельцев» сыграть бы! Айда, а? Дистрофик водить будет. Он все равно прятаться не умеет, уши за парсек видны. Пусть «Центр» охраняет. Чур, я в дальнем патруле!

Дистрофик багровеет. «Лиса» опять скалится.

— Прише-е-е-льцы, — тянет он, опасливо косясь на Командира. — Ты еще «индейцев» предложи. Ща луки сделаем, стрел наломаем. Возня одна…

— Ты сам-то, «лиса — морда коса», во что играешь? Не бось ни во что!

— Я… это… я тоже «живой мир» люблю. Особенно «оверсан». Солнце очень красиво можно вообразить…

Командир благосклонно кивает. Мы о Физиком орем нараспев:

— Лиза — подлиза! Лиза — подлиза! — И на ходу сочиняем, смело круша стереотипы женского и мужского рода:

— Лиса — болван. Захотел «оверсан». Полетишь башкою вниз, Потому что ты — подлиз!

— Дистрофик, а ты что скажешь? — Это вступает Командир. Оппозиция наша ему не нравится. У Психолога же и спрашивать нечего. Заранее знаем: скажет «шахматы», или «литературная викторина», или «герои любимых книг» — что-нибудь в таком духе.

— Я? — Дистрофик смущается и краснеет снова. — Я, ребят, так… ничего… Я лото люблю. Мы с папкой и мамой часто в него играем. Хорошая игра, не верите?

— Ло-то? — «Лиса» скатывается со скамейки. Хохочет. По продолжать не смеет: натыкается на грозный взгляд Навигатора.

— Не трожь его! Слышь? А ты, старшой, тоже мне! — накидывается на Командира. — Дал бы «лисе» по шее, чтоб не вонял. Лото — хорошая игра. И «Живые картины» хорошая. И конструктор у Рыжего ничего себе. А вот у меня мечта, — он задумчиво вскидывает глаза, — «Лабиринт-ловушку» заиметь!

— Какую «ловушку»? — удивляемся все. — Мы про такое и не слыхали.

— Это новая игра. Я только сегодня узнал. Значит, во-от такая головизионная рамка. В ней вырастает трехмерный лабиринт. И внизу пять «зайчиков» горят. Ну и пятнадцать рычажков, само собой. Надо зайчиков по лабиринту провести — всех одновременно, а потом их в особую ловушку загнать. Если загонишь — лабиринт пропадает, и появляется сногсшибательная головизия, всякий раз новая. А если хоть одним «зайчиком» за светоплоскость заденешь — все пять назад возвращаются.

— Вот это да! — выдыхаем мы с шумом. Замолкаем: каждый разрабатывает план, чего бы такое дома сделать, чтобы отец за это «ловушку» принес.

И все кончается. Мир детства ужимается до кают-компании Корабля. На хронометре — расчетное время. Минута. Вокруг — остолбенелые лица экипажа.

Сначала думал: мы все в детстве побывали. И каждый самим собой был. Потом нет. «Сны» у всех индивидуальные оказались. Я один такой «счастливый». Не только на двадцать лет «помолодел» в ту минуту, но и в мозги прочим умудрился залезть. Знать бы КАК!!!

Бросился к приборам. И после того, что было, даже не удивился. Все работают нормально, однако стопорные «дубли» — те, что на показаниях в момент эксперимента должны стоять, — словно взбесились. Математический реактор — нуль. Малый реактор — нуль. Абсолютное смещение — нуль. Это еще можно понять. Но и относительное — тоже нуль. Будто вся Вселенная на ту самую минуту застыла! Полевая защита: «дубль-стопор» сломался! И наконец, ручной калькулятор — наша «суперабака» — САМ ПРИШЕЛ В ДВИЖЕНИЕ. Я поиграл шариками, требуя конечный результат. Ответ — бесконечность! Но бесконечность ЧЕГО?!!

Вот и выговорился…»

В памяти еще раз возвращаюсь к смерти Психолога. Смерть эта подействовала на меня ужасно. Как-то не привыкли мы, чтобы люди вот так просто умирали. Ведь совсем молодой был, тренированный мужчина. Испытанный всевозможными тестами и отобранный после тщательнейшего медицинского отсева. И вдруг кровоизлияние в мозг… Я ведь и сам рвался в эксперимент: тогда еще, когда группа только формировалась. Казалось: по всем статьям подходил, по здоровью тем более. И надо же было им найти невинную отроческую тахикардию! Моментально категорический отказ. И многочисленные ряды «отсеянных» стали на одного человека больше. А друг мой Психолог попал. И… пропал…

Как же это расценивать? Мне повезло? Или все-таки ему? Мне, который по причине чрезмерной детской активности — нежеланной причине! — остался жить? Или ему, который, хотя и умер, успел побывать на грани Неведомого?

…Я возвращался на вылеченной «квадриге» домой. В пути у меня еще не возникала идея самому принять участие в разгадке тайны: полагал, и без моей скромной персоны найдется немало пытливых умов. Но двух вещей не знал я тогда: во-первых, что фонна Психолога мне адресована будет, а во-вторых, новой, более ужасной, чем предыдущие, вести.

Я не успел войти в дом, как тут же включился головизор. Короткая заставка передачи «Хроника», тревожный музыкальный сигнал, и диктор передает экстренное сообщение: погиб не только Психолог, погиб весь экипаж. По истечении суток после приземления умерли все семеро. Причина смерти — кровоизлияние в мозг. Причина кровоизлияния выясняется. «Выясняется» до сих пор…

Экипаж ничего не успел сделать. Не успел собраться перед академической комиссией. Не успел выступить с пресс-конференцией. Не успел «кристаллизовать» отчеты. Времени хватило лишь на фонны. Семь звуковых кубиков, записанных частично в космосе, частично — в термобоксах перед томительной процедурой «контроля», — все, чем мы можем располагать. Любой волен заказать и получить копии. Все семь копий у меня на столе. Три — чуть поодаль: прослушанные. Из оставшихся выбираю Навигатора.

«Нервные впечатления… Сбивчивые воспоминания… На большее пока рассчитывать не могу. Полный отчет будет позже… Или не состоится вовсе. Причиной тому крайняя скудость информации. Насколько могу представить, в будущем ее не прибавится.

Прежде чем перейду к основному, изложу факты всем известные и неоспоримые. Неоспоримость — пока главный козырь, к тому же едва ли не лучшее средство подготовки слушателя. Надобность такой подготовки явствует из дальнейшего.

Итак, о Корабле и верховной задаче эксперимента. Ставится проблема: исследование чистого вакуума. Очевидная деятельность разумеется в двух направлениях: первое — отыскание такового, второе — создание прибора, способного подвергнуть искомую область анализу. Отталкиваемся от определения «чистого вакуума»: «область пространства, максимально свободная от наличия материальных частиц и с наивозможно минимальным фоном взаимодействий». Вывод напрашивается сам собой: поиск следует осуществлять в глубоком космосе.

Начинаем «считать» пространство. Калькуляторное лоцирование космоса дает результат: ближайшая область с минимальным содержанием вещества лежит в северном полушарии эклиптической системы координат — небесные широта и долгота сейчас маловажны — на расстоянии четырех световых месяцев и двенадцати световых дней от Земли.

Корабль, на котором мы достигли этой области, принципиально нов в двояком смысле. Во-первых, его основным движителем является математический реактор, сводящий g-тензор к нулю в той точке пространства, коей является сам Корабль, и таким образом создающий неопределенность расстояния, равнозначную мгновенному скачку внутри «жгут-структуры». Во-вторых, его конструкция позволяет — в случае точного попадания в заданную область — поймать чистый вакуум в «ловушку». Это достигается следующим образом. Корпус Корабля состоит из металлопластических материалов и представляет собой, для упрощения скажем, полую сферу. При подаче импульса на гибкий шпангоут корпус размыкается и, образно говоря, «выворачивается наизнанку», «схлопываясь» вокруг малого объема вакуума с нулевым содержанием вещества.

Простейшая аналогия: представим надрезанный по большому диаметру детский мячик. Небольшое усилие пальцев, и мячик уже показывает нам свою внутреннюю поверхность, оставаясь по форме все тем же шаром. Если к этому присовокупить, что края разреза при касании моментально склеиваются, а «выворачивание» происходит в мгновение ока, то, право же, для примитивной модели Корабля нам больше ничего не требуется. Разве что указать: реакторный отсек и отсек управления расположены на «полюсах», а «надрез» проходит по «меридиану».

Оболочка нашего Корабля надежно защищает «пойманную» пустоту от всех видов взаимодействия, включая электромагнитное поле рабочих систем Корабля, и даже гравитацию, ибо в момент «нуль», то есть в момент «схлопывания», срабатывает математический реактор, и для пространства, оказавшегося в пределах оболочки, тензор кривизны пространства обращается в «нуль», элиминируя «жгут-структуру». В тот же самый момент начинает функционировать «васкоп», долженствующий сделать за минуту эксперимента около миллиона мгновенных «снимков» вакуума, энергетическая расшифровка которых последует на Земле. Такова схема эксперимента. Добавлю: предполагаемая схема, ибо после «схлопывания» рассудки наши помутились, «васкоп» же и «глазом не моргнул».

События развертывались так. Я выстрелил Корабль в расчетную точку и переключил энергию на малый реактор. Мы начали медленно подвигаться в пространстве. Погрешность оказалась ничтожной, поэтому после непродолжительного рыскания Корабль вошел наконец-то в желаемый район. Все наше внимание переключилось на «пустомер» — индикатор содержания вещества в вакууме, или «пустомелю», как мы его окрестили.

«Большеразмерный уровень — пусто», — начал издалека наш «пустомеля», и тут же хронометр принялся за отсчет времени. «Космическая пыль — пусто». Мы перемигнулись друг с другом: лоцирование не подвело. «Межзвездный газ — пусто». Вот оно, мгновенье! На атомном уровне — как помелом, следовательно… «Общая оценка — пусто. Чистый вакуум», — все тем же скучным голосом объявил «пустомеля».

Последнее, что я помню из реальности ДО, — легкий толчок: «ловушка» захлопнулась.

Немедленное ощущение: лечу куда-то во мраке. Затем подо мной объявилась матушка-Земля. Вокруг раскинулся божественный воздушный простор, над головой — пара-другая легких облачков и небывалой голубизны солнечное небо.

Самое удивительное — летел я «безо всего». Не было за плечами увесистого и монотонно гудящего «Вихря», предплечья и запястья не обжимали охваты спортивных крыльев, не было ощущения невесомости, как на параболическом тренажере. Была влекущая к земле тяжесть тела, которое, впрочем, и не думало опускаться, было сказочное чувство парения и была радость. Нестерпимый восторг, захватывающая душу удаль, блаженство избранных, упоение победой над природным недостатком человека, одержимость власти над Природой — все смешалось, все распирало грудь, наполняя легкие некой невесомой субстанцией, которая, может быть, и удерживала меня на высоте.

Я с удивлением прислушивался к собственному телу. Не было органа, который работал бы в привычном режиме. Сердце билось не ритмично, а выбивало какую-то сложную «морзянку». В печени ощущалось странное щекочущее движение, впрочем, не беспокоящее, а скорее приятное. Желудок словно бы сжался в комок, уступая место диафрагме, которая мощно пульсировала и напоминала мембрану бионасоса «квадриги» или «триеры». Только насос этот гнал неизвестно что и неизвестно куда. Руки и ноги подчинялись неведомым командам — не мозга, а иного органа, только что чудодейственным образом родившегося «под ложечкой», — и блестяще удерживали равновесие, не допуская, чтобы я свалился в «штопор» или попал в «воздушную яму». Да что говорить — ВСЕ органы трудились по-особому, но происходящее казалось мне абсолютно естественным, словно бы летать я был обучен с детства. Может быть, и не ходил никогда, только летал…

Подо мной проплывал незнакомый мне заповедник. Девственные леса, благоухающие сады, полудикие парки, луга, речушки, лужайки — все вызывало у меня умиление и первобытное почитание. Я бросался камнем к купам деревьев, пугал быстролетной тенью рыбешек в прудах и снова взмывал в небо, гонялся за птицами, съезжал по радуге, делал тысячи подобных благоглупостей и хохотал, хохотал, хохотал…

Пока не очнулся в центре управления Корабля. Я лежал на полу и бился в истерике. Психолог разжимал» мне челюсти, вливал витализатор, хлестал по щекам, но я все сильнее закатывался идиотическим смехом. Совершенно неожиданно он сменился безумным воем и плачем. Я лежал скрючившись у своего кресла и рыдал в три ручья, рассказывает Психолог. Он не изменяет истине. Я помню этот момент. Мне действительно было горько и больно. Я не желал возвращаться в действительность.

Хотелось до конца дней своих летать в прозрачном и призрачном мире, купаться в хрустальных лучах солнца, вдыхать зеленый запах первозданной свежести, чувствовать облака, оседающие капельками на горячем лбу, удирать от грозы, нестись к Луне, стараясь достичь наивысшей точки полета, и затем — вниз, с меркнущим от разреженного воздуха сознанием вонзаться в теплый туман, стелющийся над низинами, — отголосок растворенного в сумерках зноя, возвращаться к жизни… Летать, летать, летать… Вечно…»

Я резко бью по клавише выбрасывателя. Кубик, не отыграв, вылетает на стол. Дальше слушать не в состоянии: перехватило дыхание. Последние часы жизни Навигатора — самая трагическая ниточка во всем этом запутанном и прискорбном клубке нелепых смертей.

Он с ювелирной точностью выстрелил Корабль к Земле, отдав управление посадкой Командиру только после того, как убедился в полном восстановлении значения g-тензора. В ясном сознании прошел «контроль», обманув врачебный синклит. Однако слова, запечатленные в фонне, оказались последней разумной записью «снайпера».

Оказавшись дома, он внезапно потерял сознание. А когда пришел в себя, мысли в глазах его уже не было. Он бормотал несусветицу, лепетал как ребенок, пускал пузыри и судорожно дергал руками, как бы пытаясь схватить что-то скользкое, но вместе с тем чрезвычайно важное для него, без чего уйти из жизни он не имел права. «Полный распад сознания», — зафиксировал врач. Он же через полчаса, мучаясь беспомощностью, установил смерть…

Есть еще одна причина, по которой я никогда не дожидаюсь конца фонны Навигатора. На ней по странному стечению обстоятельств оказались записанными слова, произнесенные им за секунду до фатального кровоизлияния. На эту единственную секунду сознание вернулось. И губы прошептали жуткую в своей осмысленности фразу — за малым изменением ту самую, которую произнес когда-то, умирая, Рабле: «Je vais querir le grand Neant».

От этих слов мне становится страшно…

«…Вот и все! Кончен полет, кончен эксперимент, и кончены надежды…» — фонну Командира я включаю с третьей плоскости. Сейчас для меня важнее всего еще раз услышать «сны». Размышлений предостаточно. Ретроспективных повествований — тоже. В сущности, все они повторяют одно другое. Зато «миражи», или «выродки», — случай особый.

«…Внешне все выглядит благопристойно и даже логично. Ни за чем «поехали» и ни с чем вернулись. Или так: в пустоту нырнули, с пустыми руками вынырнули. Взятки гладки. На Нет и суда нет.

А стыдно… В глаза друг другу совестно смотреть, не то что людям… Ведь было там Что-то! Совсем рядом было. Можно сказать, меж нас. Кажется, щупай руками, измеряй, отколупывай кусок, завертывай в бумажку и вези на Землю. Ан не тут-то было: пусто! Сквозь пальцы, точнее, сквозь мозги наши, как вода, утекло. Откуда, ЧТО и куда — бессмысленно спрашивать. Ничего-то мы не поняли, ни в чем-то не разобрались и как не знали до сих пор, так и сейчас ни черта не знаем. Маразм полнейший: семь в общем-то неглупых и основательно подкованных людей, до зубов вооруженных новейшей, точнейшей и умнейшей техникой, сидят в Корабле — восьмом чуде света — и… хлопают ушами, в затылках чешут, руками разводят. Щенки слепые!.. Издевательство в полном смысле слова: будто кто-то намеренно заставил нас идти на немыслимые ухищрения, а потом кукиш показал.

Словечко «кукиш» я не зря употребил. Хоть бы с нами вообще ничего не случилось, так-таки и ничего, тогда бы все понятно было: НЕТ ни гроша в этом вакууме, нет, не было и не будет никогда. А кукиш-то нам показали! Могучий такой кукиш, и у каждого — свой, у каждого в башке целую минуту фига красовалась.

Вот если бы она в «ловушке» из самого что ни на есть вакуума сложилась, да завоняла бы еще нечищеными ногтями — тогда да! Написали бы в отчете просто и бесхитростно: «Абсолютный вакуум при полной изоляции от взаимодействий обладает свойством складываться в фигу». Потом ее замерили бы, высчитали объем, определили топологическую структуру, описали формулами, сняли с каждого пальца дактилограмму, и так далее и тому подобное. Возвращаемся на Землю — нате вам, специалисты по фигурам из трех пальцев! Копайтесь, исписывайте тома, возводите стройное здание теории!

А в нашем-то случае что, скажем, я в отчете зафиксирую? Что страшил повидал каких свет не родил? Что эти страшилы меня чуть не слопали? А доказательства? Нет таковых!!! Ну, привиделось, ну, галлюцинации, ну, перенапрягся… Полежи, молодой, на морском пляже, понюхай озон, поплавай вволю, авось нервы и придут в порядок…

Я и сам бы такое посоветовал любому, если бы от него свои байки услышал. Но ведь не байки!..

Шел я по очень странному лесу. Нет, не так. Лес был как лес: деревья, кусты, трава, полянки с цветами и папоротниками, озерки, холодные ключи — все нормально. И запах земной: зелени, прели, хвои. Но вот заселен этот лес был самым непристойным, так сказать, образом. Что ни зверь, то чудище.

Выглядывало из-за сосен гнусное рыло здоровенного кабана, только вместо пятачка у него красовался пучок фиолетовых щупалец, и шарил он ими по веточкам, листикам, былинкам, не пропускал ни одного стебелька, все время что-то совал себе в пасть — муравьев, тлей, гусениц, я знаю? А одно щупальце без устали хлестало по щетине на спине и боках — отгоняло слепней, видимо. Пасть, впрочем, была кабанья, но без клыков и зубов. Вроде кто-то повыдергивал их, и совсем недавно: кровоточащие лунки в деснах были видны явственно.

Кабан заметил меня, уставил свои затянутые противной полупрозрачной синевой глаза, вдруг собрал все щупальца в тугой комок и выбросил их в мою сторону, издав громкий чмокающий звук. Я отпрянул, скотина же, довольно хрюкнув, вернулась к прерванному занятию.

Низко над землей, прыгая с ветки на ветку, пронеслась стая шимпанзе. И эти мало чем отличались от обычных: ни тело, ни лапы особого внимания не привлекали. Однако на морды я не мог смотреть без брезгливости. Челюсти — не челюсти, а ротовой аппарат как у кузнечика. Вечно жующие красные створчатые пластины, с которых вязкими шариками срывалась густая иссиня-черная слюна.

Выскочила откуда-то пегая кобыла. Умная такая зверюга — с человеческими ушами непомерной величины: каждое — с простыню. Присмотрелся: уши человеческие, но из тончайших розовых хрящей и с перепонками, словно у летучей мыши. Лошадь взмахнула ими и… полетела, почему-то сказав на прощание: «Привет!» Вполне благожелательно, кстати, сказала, и осмысленным, проникновенным голосом.

Свалился сверху обнаженный мозг на паучьих лапках, заскакал по кустарнику, ломая сучья: видно, тяжеленный был очень.

Земля вспучилась передо мной, лопнул холмик, рассыпался мелкими камешками, вылезла клешня с глазами, помигала мне и скрылась.

У гигантского дуба отломился здоровый сук, на его месте дупло вскрылось. Поперла оттуда змея толщиной с хорошее бревно. Это я сперва подумал, что змея: голова питонья. А чуть больше высунулась — оказалось, тысяченожка невиданная: великое множество ног к туловищу приделаны были, маленькие, но шерстью заросшие и с раздвоенными копытцами. Защелкали ножки вниз по стволу, голова уже в клешниной дыре скрылась, а тело все лезло и лезло из дупла: метров сорок в нем было.

А то слоновая черепаха прошествовала мимо. С прозрачным панцирем: все органы сквозь него видно — кровь пульсирует, сердце размеренно ходит, легкие колышутся. Тоже приятного мало.

Дикобразы резвились. Не иглы у них, а тонюсенькие полые стерженьки с раструбами на концах: оттуда вонючая жидкость брызжет.

Жаба припрыгала из чащи — не меньше теленка величиной. Встала на задние лапы и полезла на березу, как заправский сборщик кокосов. Губы трубочкой, лезет, насвистывает чего-то. А вот говорящих, кроме лошади, никого не было.

Я стою окаменело и шепчу себе: «Успокойся. Успокойся. Все нормально. Ты просто немного сошел с ума. Это бывает. Это скоро пройдет». Бормочу эту чушь кретинскую и верю и не верю, что такая чертовщина в действительности происходит.

Окончательно сбрендил я, когда динозавр появился. Раздался треск ломающихся стволов, лес словно распахнулся впереди, и надо мной такая громадина нависла… Небо заслонила. А на ногах-колоннах не пальцы, не когти, не копыта, хотя что я говорю? откуда у динозавров копыта? — присоски! Будто колосс этот ничего не весит и запросто может к облакам унестись, потому присасывается.

И вот когда присоски в землю со свистом впились, я наконец-то бросился бежать. Бегу и думаю: куда же я мчусь, ведь этому небоскребу стоит два шага шагнуть и уже меня перегонит. Голову поворачиваю на бегу, а этот детина умопомрачительный и не помышляет с места двигаться: шея у нее — с маленькой головой на конце — как резиновая. Вытягивается, вытягивается, догоняет меня, опережает, и вот уже голова гулко стукается о землю передо мной. «Все. Конец», — мелькает у меня. Вдруг вижу: не голова это больше, а… ладонь размером с меня. И на ней — татуировка! Эти самые слова и вытатуированы: «Все. Конец».

Я очнулся… Я очнулся… Я очнулся!!.. Я очнулся…»

Фонна Командира всегда заедает в этом месте: какой-то дефект в развертке. Я заставляю «чтеца» смолкнуть. Что это? Самое странное «сновидение»? А может, столь же странное, как и остальные? Не могу сказать обо всех записях, но в некоторых прослеживается определенное сходство. Нечто вторгается в психику человека и как бы модулирует ее: «пробует» на привычных сознанию объектах инородные и чуждые им черты, наделяет их несвойственными характеристиками. И получаются: жена и дочь Психолога с неуловимо искаженными чертами, левитирующий Навигатор, лошадь с человеческими ушами, многокопытный питон, татуированный динозавр. А зачем все это — одному богу, то бишь вакууму известно. Или не вакууму? Но чему тогда?

Как, однако, велик и многообразен мир! И как мал и беспомощен разум всякий раз, когда он сталкивается с новой загадкой природы. Сколь коварно подводят его чувства! В истории немало тому примеров: познание часто отступает перед Неведомым, ломающим привычный круг представлений. Но отступает всегда с определенной целью: либо избрать новое направление, либо взять разбег для прыжка через препятствие. Первое предполагает разработку качественно новых концепций, второе — выжидание и накопление количества информации. Но что нам предстоит в этот раз? Имеем ли мы право отказываться от неопровергнутой теории? И — тем более — имеем ли мы право ждать?

Порой мне кажется, что фонна Борттехника — его «сновидение» — ближе всего подбирается к ответу на эти вопросы, к принципу выбора пути. «Ближе» — но лишь подбирается…

«…Оболочка матки вспучилась. Потом перемычка между ней и вновь рожденным ботом стала совсем тонкой и оборвалась: бот отпочковался. Так рождается капля в кране. Мыльный пузырь от соломинки отделяется тоже так. Затем в натяженной обшивке бота прорезались отверстия: дюзы. Включился двигатель, и мы, держась, как путеводной нити, оптимальной траектории входа, стали опускаться на планету.

Все было рассчитано давно и перерассчитано много раз: орбита матки, момент отрыва, кривизна глиссады, точка посадки. Последняя предполагалась в центре обширной прогалины в нескольких градусах к югу от экватора. На стереоглобусе эта прогалина казалась огромной лишайной плешью в буйной шевелюре планеты, которая от полюса до полюса была покрыта лесными зарослями. Морей мы не обнаружили; россыпи озер в умеренных широтах — вот и вся вода. Пока спускались, эколог не переставал недоумевать, откуда здесь может взяться влага для столь пышной растительности. Всего лишь одна из множества загадок, которые нам предстояло решить…

Приземлились. Вернее, «припланетились», ибо от Земли нас унесло бог весть как далеко, а имени планете мы еще не дали. Затем пошла восьмичасовая рутина: химический анализ, бактериологический анализ, радиационный, электростатический, почвенный, биотоксический, споруляционный, одориметрический, психомутагенный. Анализы, анализы, анализы… Все! Кончилось. Сумматор выдает предписание: опасностей для жизни нет, мера защиты — минимальная. Надеваем респираторные маски, ибо пыльца каких-то растений, носящаяся в воздухе, может оказать аллергическое действие, а ароматы местных цветов оказались не из приятных. Можно выходить…

Сразу и не вспомнишь, как ОНИ перед нами появились. То ли выступили из-за кустов, то ли поднялись на ноги, потому что до этого лежали ничком, то ли просто «возникли». Впечатление было, словно они выросли из-под земли. Несколько мужчин, удивительно похожих на нас, чужаков в их мире, только малорослых, — будто уменьшенные копии землян. Зато лица — необычайно правильные и благородные, пропорции тела — античные, позы — спокойные: без тени превосходства, но и нисколько не настороженные.

Одежда их состояла из ниспадающих складками свободных плащей с короткими рукавами и легких сандалий, на головах — тонкие, похоже, медные обручи, перевитые надо лбом зелеными листьями. Ни дать ни взять древние эллины в туниках, собравшиеся на праздник Пана. Разве что без свирелей.

Мы настроили переносный «лингавокс» на прием, однако потребность в переводе сразу же отпала. Планетяне заговорили на нашем родном языке. Чистейшем, надо сказать, языке, хотя и немало архаичном.

— Целы ли власы пришельцев? — произнес кто-то из них. Мы озадаченно переглянулись, не зная, что ответить.

— Зрим, что целы. Рады за ваших потомков! — продолжал тот же голос. Мы еще раз переглянулись, и наконец-то пилот наш вспомнил стандартную формулу приветствия.

— Мир и счастье обитателям этого мира! Не с бедой или злым умыслом явились мы сюда, но во имя познания. Незваные гости, хотя мечтаем быть друзьями. До той поры мы ваши добровольные пленники.

Теперь настала очередь изумляться аборигенам. В заметном смущении они перебросились несколькими словами на своем языке. «Лингавокс», впрочем, их не перевел.

— Корни стремятся к свету, путь озаряет влага, — вступил в переговоры второй планетянин. — Многоразличны голоса жизни, но привкус горечи для птиц не помеха: они парят вдали от водопадов.

Странное тревожное чувство родилось у меня в груди, от растерянности я никак не мог собраться с мыслями, тем не менее попробовал внести в беседу долю здравости:

— Темны слова ваши, незнакомцы, однако взаимопонимание рождается не сразу. Мы стараемся постичь ваши мысли, но для этого требуется усилие. Согласованные стремления к ясности уничтожат преграду между рассудками.

На лицах чужаков проступила краска. Только что это — гнев или недоумение — пока трудно было определить. Короткое молчание, и третий из них подал голос:

— Причины и следствия оплодотворяют время. От следствия к причине — порыв ветерка, от причины к следствию — струйный поток. Осквернить трапезу лицезрением — содеять доброе для чистоты породы. Мирволить избывшим — перекладывать бремя растений на подобие неживого. Тускнеть злобой к огню — почить в безутешной подвижности. Все — узелки на вервии, ползущем от недра недр к границе границ. Барьеры оно огибает, но утолщениями цепляется за друзы льда, мысли чуждого и споспешествует инакобытию.

Так. Диалог между цивилизациями превратился в абсолютнейший, неслыханный, несусветный бред. Хорошенькое дело! И зачем мы вообще сюда свалились? Впрочем, второй пилот делает еще одну попытку.

— Очевидное для вас нам таковым не представляется. Видимо, это правило имеет обратную силу. Безусловное в нашем понимании — спорное по вашим меркам. Неужели, однако, подобие двух миров и схожесть обликов, а следовательно, уместно предположить, и биологического строения не помогут нам найти общий язык?

Мы понимали, что говорим совсем не так, как привыкли изъясняться, что можно было бы облечь наши потуги на контакт в более простую словесную форму. Наверное, подействовала несуразность и бестолковость происходящего. Мы стали косноязычными, порядок в мыслях нарушился. Однако какая-то «стыковка» в смысловом строе после «речи» второго пилота все же наметилась.

— Можно найти общую ногу, — быстро-быстро заговорил первый планетянин, — можно отыскать общий глаз, можно на каждом взмахе качелей жизни стремиться к общему зубу, клюву, перу, крылу, наконец, к общей чешуе. Почему… Найти общий язык — все равно что петь песни под дождем или рисовать тем, что горело. Мы говорим красные и зеленые тона, и в этом истина опыта. Нам слышны терпкие касания, в этом качество творчества. Мы осязаем легенды, и в этом терпение роста. Наши глаза зорки к теплу, в этом заметность прошлого. Но окоем гневен, и травы шествуют к умению, и витийство пророчествует сообразность: нам пора уходить. Да не уколет вас мерцание звезд!

Планетяне исчезли так же молниеносно, как и появились. А вокруг меня, ошеломленного, уничтоженного, сбитого с толку, все стало постепенно гаснуть. Затмились один за другим все мои странные и незнакомые прежде товарищи по экспедиции, исчез бот, растаял далекий лес, растворилась в черноте пустая прогалина, и наступил полнейший мрак, в котором вдруг неожиданно вспыхнули кают-компания Корабля и отделенный от нее лишь псевдопереборкой центр управления. Я вернулся в свое время, свое место, к своим друзьям. У всех шестерых был пугающе подавленный вид. Но, судя по выражениям лиц, по реакции — от истерического страха до эйфорической радости, — они были подавлены не тем, с чем пришлось столкнуться мне. Чем-то иным…»

Каждый день я до исступления ломаю голову над этой фонной. Все чудится: разгадка — вот она, только ускользает, не дается в руки. Порой приходит мысль: а что, если сам «феномен» — то, в чем закружились сознания экипажа, — подбрасывает ключик к собственной тайне, подсказывает — через «видение» одной из жертв — слова «Сезам, откройся!», но произнесенные на каком-то очень странном языке? Я хочу сказать, не зашифрован ли в словах «планетян» некий секретный смысл, разгадав который мы смогли бы добраться и до сути минутного умопомешательства экипажа, и до сути самого вакуума, если, конечно, слово «суть» к нему применимо? То есть если все, что приключилось с Кораблем в далеком космосе, связывать именно с ним.

Каждый раз я отбрасываю эти мысли, полагаю их явным бредом, но они возвращаются ко мне с неизменным упорством. Параллельно же с ними зачастую всплывает другая идея, более здоровая и трезвая, даже скорее отрезвляющая. Не напоминает ли диалог команды бота с обитателями иного мира «беседу» человечества с природой?

Мы задаем ей вопросы, наделенные вполне понятным нам смыслом, она отвечает на них по-своему, пользуясь своей логикой, руководствуясь своим семантическим строем. Мы столбенеем и либо изменяем вопрос, либо изо всех сил тщимся понять ответ. Если последнее нам удается, мы делаем колоссальный шаг вперед и именуем его прогрессом в науке, если нет — сваливаем неудачу на опыт, обвиняя его в «нечистоте», или же на экспериментаторов, ловя их на непоследовательности и торопливости.

Во всяком случае, что бы ни стояло за «сном» Борттехника, я всегда слышу в нем, по крайней мере, одну — тихую и вкрадчивую — ноту: так ли уж сильна она, логика нашего познания? Логика ВАШЕГО познания, доносится до меня шепот Неведомого.

На моем столе остается последняя непроигранная фонна — Помощника Командира. Однако желание выслушать и ее тоже пропадает. Я устал. Конечно, я знаю ее чуть ли не наизусть, как знаю и остальные, обычно это не мешает мне каждый вечер загружать проигрыватель неизменной программой. Но сегодня… Пусть программа остается незаконченной. Вот если бы мой изначальный выбор пал на фонну Помощника, у меня, наверное, до сих пор звучали бы в ушах последние слова его: «Будь ты проклят, вакуум!» Равно как и его сетования на собственную ненужность в экспедиции: мол, традиционная мера безопасности, мол, никчемная фигура, мол, если бы да кабы, если с Командиром что-нибудь случится, тогда… И его леденящий рассказ о том, как перед возвращением на Землю он включил «контрольную электрофонную запись», то есть фонну Корабля, и услышал, что на протяжении минуты — той самой, когда у всех были «сновидения» — кают-компанию сотрясал оглушительный, запороговый вой, который во время эксперимента никому, естественно, слышен не был. И описание его собственного «выродка»: он несся в черном узком туннеле в каком-то потоке, то ли воды-не-воды, то ли сжатого воздуха-не-воздуха, и, повинуясь течению, убыстрял движение, замедлял его, останавливался, снова мчался, кружился в вихревых возмущениях в каких-то шарообразных коллекторах, встречавшихся на пути, и все это без проблеска света, и не было никаких ощущений: тепла или холода, голода или жажды, бодрости или усталости, сна, времени, нехватки воздуха, и не было желания вырваться из туннеля, но не было и апатии, и так он несся бесконечно долго или, напротив, совсем недолго, и только чувствовался запах, причем бил он не в ноздри, потому что и дыхания-то не было, а чувствовался вообще далекий, забытый, младенческий запах: теплый аромат материнского молока.

Все это я мог бы услышать. Но не буду: устал. Я выключаю проигрыватель, сгребаю в кучу все фонны и перемешиваю их на столе: завтра снова буду гадать, какую выбрать и чей услышу голос.

Я поднимаюсь из кресла, потягиваюсь и подхожу к окну. Уже ночь. Сейчас я сниму со стекла напряжение прозрачности, комната будет освещена лишь мягким внутренним светом, но я еще не собираюсь ложиться. Знаю: быстро успокоиться не смогу. Начну ходить из угла в угол и думать, думать, думать…

Долгим взглядом окидываю звездный небосклон. Между тонкой пленкой атмосферы, надежно укрывающей и меня, и всех людей, и Землю, и манящими мерцающими точками — Вакуум. Не чистый, не абсолютный, но та самая загадочная, недоступная, а может быть, не загадочная, а лишенная каких бы то ни было качеств, никому не нужная пустота, за которую семь человек отдали свои явно не пустые и очень нужные жизни. И где-то в глуби ее — самая пустая пустота, пустота в пустоте: ни пылинки, ни атома, н-и-ч-е-г-о.

И вдруг… О господи!.. Нет, не может быть! Нет!!! Не верю глазам!.. В северной части небосклона, там, где только что н-и-ч-е-г-о не было, появилась сияющая точка. Она едва заметно расширяется, это не точка — ослепительное пятнышко, крохотный диск, превосходящий блеском и Бегу, и Капеллу, и Венеру.

А где-то в глубине подсознания предчувствие уже трансформируется в знание, рождается мысль, и я гоню ее от себя, и зову, зову, дрожа от ликования и ужаса одновременно. Какое сегодня число? — спрашиваю я себя. — Пятое августа. День эксперимента? Двадцать шестое марта, угодливо распинается память. Все сходится. Именно четыре месяца и двенадцать дней прошло со дня эксперимента. Эксперимента, который проходил в четырех СВЕТОВЫХ месяцах и двенадцати СВЕТОВЫХ днях от нас. Просто до нас дошел свет! Что это? Звезда? Да, только так: новая звезда.

Почему же мы не ждали этого дня? Почему у нас его и в мыслях не было? Не удосужились произвести простейший арифметический подсчет! Ах, логика, логика, не ждущая подсказки и потому самодовольная, кичливая наша логика.

Билась лбом о «сновидения», распсиховавшиеся приборы покоя ей не давали, слепо тыкалась в наличное, доступное. А ведь наперед должны были знать: четыре месяца и двенадцать дней. Ни больше, ни меньше…

Как и когда родилось это новое светило? В момент эксперимента? После него? Пока мы не знаем этого и, наверное, выясним не скоро. Как, может быть, никогда не постигнем, почему далекий эксперимент умертвил экипаж. Но сколь же нужен нам этот свет! По крайней мере, теперь-то мы точно уверимся: не зря погиб в безумии Навигатор, не зря разбился в «спурте» Физик — мозг отказал, когда он выезжал из дома, — не зря встретили слепую смерть все семеро. Так было и так будет: через предательство ощущений, через вековечный спор, который Разум, проигрывая и выигрывая одновременно, ведет с коварными чувствами, через гибель пионеров, пусть странную и нелепую… необъяснимую… не могущую быть объясненной!.. человечество идет к познанию…

А звезда все-таки родилась. Есть Что-то в вакууме, и нужен, ох как нужен был роковой эксперимент. До звезд мы добрались, «непонятно как скакнули» туда, говоря словами Физика, но добрались. А теперь поймем и маленькое словечко КАК. И еще много таких же словечек. Просто мы будем зажигать звезды…

Ссылки

[1] Речь идет о выходе Греции из Европейского союза, фарсе, предпринятом «черными полковниками» для организации пропагандистской шумихи.

[2] Сорт вина.

[3] ЭОТ (Эллиникос организэмос туризму) — Греческая туристская организация.

[4] Группа Партсолидиса — группировка правых оппортунистов, отколовшихся от КПГ.

[5] ЭДА (Эллиники демократики аристера) — Единая демократическая партия Греции.

[6] «Иду искать Великое Ничто»