Цемах Атлас (ешива). Том второй

Граде Хаим

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

 

 

Глава 1

Год спустя меламед реб Шлойме-Мота лежал на смертном ложе и смотрел на низенький закопченный и затянутый серой паутиной потолок с потрескавшимися неоштукатуренными деревянными балками. Умирающий тяжело дышал и пыхтел, как кузнечные мехи в передней, которую хозяин двора сдал внаем слесарной мастерской. С отечных ног больного стекала водяночная жидкость. Чтобы перестелить ему постель, жене и сыну приходилось просить помощи у ремесленников с кузницы. Больной кричал от боли, просил, чтобы его не сдвигали с места, и при этом не отрывал глаз от шкафчика со святыми книгами, прощаясь с ними. Тяжелый, как бревно, лежащий все время на спине как прикованный, он время от времени поворачивал голову к сыну и с напряжением говорил ему одно и то же:

— Ты будешь сидеть в молельне, а мать будет на тебя работать?

Хайкл не отвечал, он видел, что отец уже ждет ангела смерти. В агонии реб Шлойме-Мота поднял голову и из последних сил прохрипел, обращаясь к жене:

— Похорони меня как можно раньше, завтра утром, чтобы ты могла отдохнуть в день субботний.

И в тот же день, в четверг вечером, меламед умер. Он лежал на полу в передней на соломе, прикрытый черным покрывалом. Вокруг него стояли ящички с инструментами, железный лом, станок для пиления стали, верстак с привинченными к нему тисками, пудовые молоты, наковальня, ящики с углем, меха с похожей на башенку верхушкой из заржавелой жести. Слесари не работали, а крутились во дворе под запыленными окнами кузницы, как богобоязненные ремесленники в праздничные дни. В мастерскую, заламывая руки, вошли соседки. Мелкие торговки, разносившие товар в корзинах, просили умершего быть им заступником, а вдову они утешали, говоря, что теперь ее мужу хорошо, что он отмучился. Женщины зажгли вокруг покойника поминальные свечи. Двое нанятых чтецов псалмов произносили в головах покойного стих за стихом. На низенькой скамеечке сидела Веля, торговка фруктами, и разговаривала с мужем:

— Не храни на меня обиды, Шлойме-Мота, за то, что я держала тебя в каморке без свежего воздуха, без дневного света.

А сыну она говорила:

— Не держи на меня в сердце зла, дитя мое, за то, что не уделяла достаточно внимания твоему отцу.

Хайклу казалось, что отец хочет ответить матери, но ему нельзя говорить потому, что он покойник. Он просто слушает и плачет под черным покрывалом.

Пришла ночь, соседи по двору и по улице перестали заходить. Веля молча раскачивалась на низенькой скамеечке, у нее уже не было сил плакать. Чтецы опустили головы на свои нечесаные бороды и задремали. В черной, прокопченной мастерской стало тихо. Таяли наполовину обгоревшие поминальные свечи вокруг покойника. Фитили потрескивали, и язычки пламени метались так, как будто окружающая темнота душила их. Хайкл прислушивался к стальным инструментам. Ему казалось, что пилы и напильники просят на своем скрипучем языке прощения у усопшего за то, что заглушали его слова при жизни и его стоны на смертном ложе. Хайкл почувствовал, что по его позвоночнику пробежал холодок, дыхание перехватило. Ему пришло в голову, что теперь, когда мама и чтецы задремали, отец скинет со своей головы черное покрывало и сердито скажет ему: «Ты будешь сидеть в молельне, а мать будет на тебя работать?» В этот момент открылась наружная дверь, и уличная тьма как будто втолкнула внутрь Вову Барбитолера.

После встречи с Махазе-Авромом на валкеникской смолокурне Вова вернулся в Вильну и попытался снова торговать табаком. Но оптовики и покупатели больше ему не доверяли. Он снова начал продавать арбеканфесы и кисти видения, продолжал собирать хлеб и халы от имени своего общества «Бейс-Лехем» — для разорившихся обывателей и для себя самого. Стал тихим бедняком: не ходил в шинок и не задерживался, чтобы поговорить со старыми знакомыми. Он даже не зашел навестить своего смертельно больного многолетнего друга меламеда реб Шлойме-Моту. То, что Вова Барбитолер неожиданно ввалился пьяный, навело страх на вдову и сына умершего. Разбуженные чтецы тоже поняли, что этот еврей пьян. Вова всплеснул руками и весело воскликнул:

— Умер меламед реб Шлойме-Мота, действительно умер! Богобоязненные евреи из синагоги реб Шоелки не придут на его похороны. Он ведь из просвещенцев, а к тому же водил компанию со мной, с двоеженцем. Теперь достойные обыватели и виленские раввины ждут, когда смогут отделаться и от меня. Но от меня они так быстро не отделаются! Им назло я буду жить и жить, пока не переживу эту проклятую, нечестивую Конфраду!

Вова качался на своих кривоватых ногах, и слова тяжело, как камни, скатывались с его языка: реб Шлойме-Мота однажды в шинке за стаканчиком водки дал ему умный совет послать Конфраде разводное письмо. Праведник с валкеникской дачи, Махазе-Авром, как его называют, тоже убеждал его так поступить. И после возвращения из Валкеников в Вильну он подумывал о том, чтобы послать этой нечисти в Аргентину необходимые двенадцать строчек. Но не мог заставить себя это сделать, у него все внутри переворачивалось. Чтобы после всех его бед и унижений он еще и послал разводное письмо, чтобы Конфрада могла жить со своим аргентинским мужем?

— Я правильно сделал, реб Шлойме-Мота, что не послушался вас! — крикнул Вова накрытому черным покрывалом мертвецу и повернулся к Хайклу: — Твой ребе дал мне такое благословение, что, если раскаюсь, я еще найду выход. И я верю ему, твоему ребе. Верю в его благословение, что если бы я послал разводное письмо Конфраде, то снова бы стал торговцем, а мой байстрюк Герцка в Аргентине вспомнил бы, что я ему отец. Но лучше быть бедняком, чем попрошайкой. И пусть мой байстрюк не хочет меня знать, лишь бы не освобождать его маменьку. В Валкениках Конфрада смеялась надо мной и говорила, что ей не нужен развод. Она смеялась сквозь слезы. Она знает, что по еврейскому закону ее дети от аргентинского мужа — незаконнорожденные! И чем старше, тем набожнее она становится. Этому распущенному куску мяса хочется умереть праведницей! В последнее время ее братья снова пытаются убедить меня, чтобы я послал ей разводное письмо. Эти воры с Новогрудковской улицы делают вид, что говорят не от ее имени. Но я знаю, что это их сестра крутит им голову, эта старая потаскуха… Что ты на меня уставился своими разбойничьими глазами?

— Не позорьте отца, не оскорбляйте умершего! — умолял Хайкл со слезами на глазах. — Сейчас не время для подобных историй.

— Сейчас как раз и время! — заорал Вова, выпучив глаза. — Я не позорю твоего отца. Ты его позорил, когда замахнулся на меня, своего старого друга, стендером в синагоге реб Шоелки да еще и помог сумасшедшему мусарнику утащить моего Герцку. Как я слыхал, этому Цемахке Атласу пришел конец! Махазе-Авром выгнал его и из ешивы, и из местечка. Твой ребе Махазе-Авром — настоящий чудотворец. Однако твой отец не верил в это. Даже сейчас, умерев, он не верит, что твой ребе — чудотворец. И ты, Хайкеле, вырастешь таким же еретиком, как отец.

Веля успела вскочить и встать между Вовой Барбитолером и сыном, который бросился на пьяницу с кулаками.

— Держи себя в руках, не позорь отца, — сказала Хайклу мать.

Ей было очень больно, что ее ученый муж с красивой белой бородой лежит на полу среди железного лома и его еще обзывают еретиком. Веля скорчилась на своей скамеечке и зашлась в тихом плаче. Хайкл заплакал вместе с ней и вбежал во внутреннюю каморку кузницы, чтобы не присутствовать при том, как бушует отец Герцки. Заспанные чтецы с помятыми физиономиями тоже вмешались: они еще не видали и не слыхали, чтобы люди приходили пьяные до невменяемости в дом умершего и устраивали скандалы! Этот еврей, похоже, и не думает о том, что тоже когда-нибудь умрет.

— Не раньше, чем Конфрада примет страшную смерть! — рассмеялся Вова, словно назло ангелу смерти.

С трудом шевеля языком, он сказал, что для него было бы избавлением закрыть навечно глаза. Но он не должен умереть раньше Конфрады, чтобы она не могла порадоваться его смерти.

— Безумный человек, — пожал плечами один из чтецов. — «Счастливы те, чей путь непорочен, следующие Торе Господней», — пропел он первый стих псалма, на котором он и его товарищ остановились прежде, чем задремали.

Но вместо второго чтеца псалмов следующий стих пропел Вова Барбитолер:

— «Счастливы хранящие заповеди Его, всем сердцем они ищут Его».

И он разрыдался так, будто в него вселился злой дух: ой, Господи, как он завидует тем, чей путь непорочен! Такие евреи даже не подозревают, как им хорошо. Они покорно несут тяжелое ярмо жизни, спокойно едят свою бедную трапезу и молятся проникновенно. Они готовятся получить многое на том свете, но понемногу наслаждаются жизнью и на этом. Однако он не может наслаждаться жизнью, хотя и знает, что должен благодарить и восхвалять Всевышнего за то, что эта баба от него сбежала. Он ведь помнит, сколько позора и унижений она ему принесла за то короткое время, когда они жили вместе. Если бы она тогда не убежала, на его могиле росла бы сейчас трава. Тем не менее он не может забыть, что она ему сделала, и будет воевать с ней до смерти, она должна сдохнуть раньше него!

Водка постепенно выходила из него потом и слезами. Он раскрыл глаза, как после летаргического сна, и увидел покойника, лежащего среди ящичков с инструментами, рядом с горном с потухшими углями.

— Вот здесь реб Шлойме-Моте пришлось прожить годы своей старости? — покачал головой Вова Барбитолер и попросил прощения у вдовы за свое поведение. — Когда я услыхал, что и моего единственного старого друга больше нет, мне стало на сердце еще горше, и я не мог не заглянуть в шинок, прежде чем идти сюда.

Дверь внутренней каморки кузницы была приоткрыта, и Хайкл, наполовину бодрствуя, наполовину во сне, видел, что происходит в мастерской: мама раскачивается на своей низенькой скамеечке, Вова Барбитолер стоит и печально молчит, опершись на лестницу у стены, чтецы тоже сидят молча, опустив головы, как будто все они замолкли в ожидании, что вот сейчас усопший сядет…

Пятничное элулское утро похорон, всего за неделю до Новолетия, было солнечным, сухим и прохладным. Проводить усопшего пришли его старые друзья, жившие на содержании у своих детей или в богадельне: старые просвещенцы с подстриженными бородками, с пожелтевшими целлулоидными воротничками и в потертых жестких шляпах. Опираясь на тросточки, мелкими шагами они шли за погребальной повозкой до Заречного моста. На мост их больные ноги уже не могли взобраться. Лавочники с Мясницкой улицы тоже повернули назад к своим лавкам, торопясь, чтобы не пропустить хорошую выручку в предпраздничный день. За бедным катафалком, который тянула одна лошадь, дальше пошли лишь считанные соседи по двору и мелкие торговки вразнос, ссорившиеся с женой меламеда из-за покупателей, но относившиеся с почтением к ее мужу. Пара обывателей попроще из синагоги реб Шоелки тащились вместе с ними. Те, кто посвятил себя изучению Торы, вообще не пришли на похороны, как и предсказывал Вова Барбитолер. Сам он все время шел прямо за катафалком. Однако Хайкл даже не замечал, что происходит вокруг, так он был оглушен болью, унижением и обидой на ребе за то, что тот не пришел на похороны. В стоявшем на краю кладбища домике для прощания с усопшими, когда покойный уже лежал, одетый в саван, похожий на засыпанный снегом спиленный дуб, а Веля прорыдала: «Прощайся с отцом!» — гнев на ребе пронзил сердце Хайкла еще больнее, и он молчал, стиснув зубы.

Он понимал, что Махазе-Авром не пришел на похороны, потому что его отец был просвещенцем. «Никогда ему этого не прощу!» — думал Хайкл. Но когда он после семидневного траура вернулся к учебе, то не сказал ребе ни слова, именно потому, потому что эта боль поразила его так глубоко. Он чувствовал, что она проникла в его кости, закрепилась и окаменела. Он и раньше не раз думал, что, по сути, горячий и склонный к конфликтам реб Цемах Атлас намного мягче и уступчивее реб Аврома-Шаи-коссовчанина, изучающего Тору ради нее самой, только ради нее самой и целиком ради нее самой. К бывшему табачнику Хайкл тоже стал относиться лучше. Вова Барбитолер забыл или притворился, что забыл, о застарелой обиде на сына меламеда реб Шлойме-Моты и часто подходил к нему в синагоге реб Шоелки с одними и теми же словами:

— Твой отец не добился своего в жизни, и я, кажется, тоже не добьюсь своего. Чувствую, что эта баба из Аргентины переживет меня.

Вова Барбитолер действительно умер через два месяца после меламеда реб Шлойме-Моты. В холодный день конца зимнего месяца кислев он упал посреди улицы, неся большую корзину с кусками хлеба, собранными для разорившихся обывателей и для себя. Когда люди склонились над ним, он был уже мертв, и рассыпавшиеся по мостовой куски хлеба словно оплакивали его.

Похороны его были большими и шумными. Пришли его проводить в последний путь синагогальные старосты и меламеды из талмуд тор, в которых он в хорошие годы бесплатно раздавал сиротам арбеканфесы, а также разорившиеся обыватели, которым он помогал через свое общество «Бейс-Лехем», когда разорился. Однако большинство провожавших Вову Барбитолера в последний путь были завсегдатаи шинка, в который он захаживал, — шантрапа с Мясницкой и из окрестных переулков.

— Он был хорошим человеком, — говорили в толпе и ругали состоятельных обывателей и виленских раввинов, потому что никто из них не пришел на похороны Вовы, чтобы попросить у него прощения за то, что годами пили его кровь из-за его отказа дать развод своей аргентинской жене. Пьянчужки орали:

— Хорошо он сделал, что не дал себя согнуть. Вот это мужчина!

«Санхеривы», жестянщица Зельда и три ее девицы, шли в ряд сразу же за катафалком и оплакивали усопшего, как родного отца:

— Он сделал нашего Мейлахку человеком, арбеканфес на него надел. С тех пор Мейлахка учится в ешиве и растет раввином, гением и праведником.

Однако сын Вовы Барбитолера от первой жены шел подавленный, униженный. Ему было неприятно, что на похоронах отца все еще говорят о его второй жене Конфраде. Еще более растерянной и сбитой с толку выглядела его третья жена Миндл. Она натянула платок до самых глаз и не осмеливалась громко оплакивать мужа. Миндл жалась к вдове меламеда реб Шлойме-Моты, ведшей ее под руку, как сестра. При этом Веля постоянно оглядывалась назад, не ушел ли ее Хайкл, не дай Бог, с похорон. Ведь реб Вова, мир праху его, нанял ему учителя и справил костюм.

Когда покойника обрядили в саван и его друзья вошли в домик для прощания, чтобы вынести его, они буквально онемели. У мертвого было смеющееся лицо с оскаленными зубами. Так смеялся, скаля зубы, его сын Герцка, уехавший со своей маменькой в Аргентину. Дружки покойного вышли из домика на кладбище с радостью: табачник и мертвый веселится, потому что выдержал войну со всеми своими врагами, а проклятой аргентинской жене так и не послал разводного письма! Те из сопровождавших покойного, что были поделикатнее, вздыхали, что эти беспутные люди хвалят покойного за деяния, о которых из уважения к нему стоило бы умолчать. Веля, торговка фруктами, вздыхая, говорила сыну:

— Что тут скажешь? Чего человек желает себе при жизни, то он и получает после смерти. Реб Вова так взбудоражил весь мир с этой из Аргентины, что все говорят о ней так, будто она еще его жена. А Миндл, которая была ему верной супругой и так много от него натерпелась, что лучше и не поминать, Миндл стоит, отодвинутая в сторону, как чужая, на похоронах собственного мужа.

Махазе-Авром в своем уголке Поплавской молельни тоже слышал, как евреи рассказывали про похороны Вовы Барбитолера. На следующий день, когда ученик пришел на урок, ребе спросил его:

— Ты что, завел себе обыкновение ходить на похороны? Это трата времени, которое следовало потратить на изучение Торы. Кроме того, мне кажется, что с этим табачником ты не так уж хорошо уживался?

Хайкл ждал подходящей минуты, чтобы высказать обиду за своего отца, на похороны которого ребе не пришел.

— А я был уверен, что и вы тоже придете на похороны Вовы Барбитолера. Вы ведь в Валкениках положили его спать у себя в комнате.

Реб Авром-Шая пододвинул маленькую книжечку Геморы ближе к своим смеющимся глазам.

— В Валкениках я хотел спасти тебя от его тумаков, а директора ешивы реб Цемаха — от унижений, поэтому я и положил табачника спать в моей комнате. К тому же я считал, что он послушается меня и отправит своей жене в Аргентину разводное письмо. Однако он этого не сделал, а сын Торы не должен ходить на похороны еврея, оскорбляющего Тору.

— Конечно, Вова Барбитолер не вел себя так, как, по вашему мнению, должен был, — резко и гневно ответил Хайкл. — Однако, если бы вы посмотрели, как человека опускают в могилу и засыпают землей, вы бы не думали о том, выполнял ли он все предписания книги «Шулхан орух» и достаточно ли он осознавал духовное превосходство мудрецов, изучающих Тору.

Хайкл сразу же раскаялся в своих словах. Он увидел, как близорукие глаза ребе как-то уж слишком старательно ищут что-то в набранных мелким шрифтом комментариях Раши, и понял, что ребе пытается своей маленькой книжечкой Геморы закрыть лицо, чтобы Хайкл не заметил, что его душит едва сдерживаемый плач. Махазе-Авром скорчился, как будто в страхе перед учеником, упрекнувшим его, что он во имя закона забывает о милосердии.

 

Глава 2

На той стороне моста через Виленку, напротив Зареченского рынка, реб Авром-Шая-коссовчанин жил в нижней квартире, состоявшей из двух комнат. Снаружи был вход в мануфактурную лавку, которую держала раввинша, а оттуда, через дверь со стеклянным окошком, можно было попасть в жилую комнату. Длинная, узкая и темная комната бездетной пары оказывалась еще темнее из-за того, что за ее единственным низким окном постоянно проходило множество людей. В глубине стояли две кровати, загороженные большим платяным шкафом. В передней половине у полукруглого стола стояли несколько стульев, диван у одной стены и пара полок со святыми книгами — у другой.

В зиму своего траура по отцу Хайкл каждый день ходил в Поплавскую молельню, на ту сторону моста через Виленку. Махазе-Авром там молился и там же занимался с ним. В пятницу вечером Хайкл ходил к ребе домой.

Веля, торговка фруктами, благословив свечи и проглотив пару кусков с субботнего стола, падала на кровать прямо в одежде, смертельно уставшая от работы, прекращавшейся лишь за четверть часа до заката. Когда мать засыпала, Хайкл оставался один в тесной комнатке и слушал немоту застывших на стенах теней. С треснувших деревянных балок у него над головой свисала паутина. Темно-красные огоньки субботних свечей в медных подсвечниках горели с будничной тоской. Напротив стола стоял отцовский шкафчик с книгами, казавшимися ему потертыми надписями на надгробиях. Книги еврейских философов Испании, Танах, переведенный Мендельсоном на немецкий язык еврейскими буквами, и книги литовских приверженцев Хаскалы, написанные на витиеватом иврите, — они не трогали сердца Хайкла. Он надевал тяжелое пальто на вате и уходил к ребе.

На улице он попадал в мир соблазнов на каждом шагу. Электрические лампы над афишами театров на Широкой улице ослепляли его. Он смотрел вслед девушкам в высоких блестящих сапожках и в шубках, осыпанных искрящимися снежинками. С удивлением провожал взглядом компании парней: неужели они совсем не стесняются так громко смеяться посреди улицы? Но сразу же, как он входил к ребе в дом, его окутывали дрожащий домашний свет, сладкое тепло и тишина.

Хайкла мало интересовал урок по трактату Геморы «Кидушин», о еврее, который, собравшись жениться на какой-то женщине, то ли говорит ей прямо, что освящает ее в качестве своей жены, то ли нет. Прозанимавшись этой темой с полчаса, он хотел поговорить, особенно потому, что в субботу нельзя перенапрягаться. Даже составители Талмуда вставили посреди Галохи кусочки Агоды, чтобы голова не лопнула. Хайкла все еще интересовал его старый вопрос: почему, собственно, Махазе-Авром не уважает Новогрудка и учения мусара? Основа и главный смысл Новогрудка — это война против того, что называется «причастность», чтобы у человека в его добрых делах не было никакого намека на своекорыстность. Так разве же это не высокая ступень духовного развития?

— В том, что ты хочешь завести разговор о своекорыстности и есть самая большая своекорыстность: чтобы тебе не надо было напрягаться и вдумываться в мишну, — вздохнул реб Авром-Шая, но все-таки позволил втянуть себя в беседу о человеческих качествах. — Пренебрегать человеком, который ищет пользы для самого себя, и жестоко, и глупо. Поскольку стремление к собственной выгоде заложено в человеческой природе, ему позволительно так поступать, покуда он не наносит этим ущерба другим людям. Нечего и говорить, что, если кто-то хочет приобрести уважение и друзей, помогая товарищу, соседу, чужому человеку, — тогда он вообще прекрасный человек, находящийся на высокой ступени. Точно так же, как мы испытываем жалость к берущему, мы должны испытывать уважение к дающему. Как мы не будем упрекать нуждающегося в том, что он благодарит того, кто ему помог, так не стоит и побивать камнями оказавшего помощь за то, что он хочет услышать слово благодарности.

Подремав на своей постели за платяным шкафом, жена реб Аврома-Шаи встала, чтобы подать чай. Хайкл любил раввиншу Юдес. Он считал ее доброй, домашней и тяжело работающей женщиной, такой, как его мама. Однако он видел, что ребе поминутно страдает от ее манер; даже от того, что она пьет слишком большими глотками, стучит каблуками при ходьбе, а главное — от того, как она разговаривает.

Муж велел приготовиться к приходу гостя на субботу, а тот ушел в какое-то другое место. Раввинша быстро хлебала горячий чай, отдуваясь через толстые обветренные губы, и говорила низким голосом: кто он, этот аристократ, этот великий муж нашего поколения, этот благородный человек, который договаривается о том, что придет на субботу, и не приходит? Люди поважнее его чистили у ее отца ботинки. Она встала в полночь, чтобы готовить еду этому выдающемуся из выдающихся, ученейшему из ученых, а теперь должна выбросить ее паршивым рыночным собакам. Она хочет понять, откуда он заранее узнал, что еда ему будет не по вкусу? Чтоб она так была уверена во всем хорошем, как уверена, что этот еврей высокий, с большим животом и жирной, прошу прощения… Конечно, он носит дорогой сюртук и гамаши из оленьей кожи. Наверное, у него широкая борода, толстые черные усы и тяжелые, густые брови — еврей с величественным лицом! Но когда к нему хорошенько присмотришься, замечаешь хитрые глаза и лживое лицо; видно, что он ленивый обжора и что жена с ним мучается и имеет от него одни неприятности. И вот этот великий учитель и законодатель убоялся, что у реб Аврома-Шаи ему будет мало жратвы. И к тому же он может замучиться, поднимаясь на Зареченский мост. Он еще может, чего доброго, помять свою шляпу, входя в эту комнатку с низеньким потолком, где живет бедная торговка мануфактурой. Такие отбросы! Такое свинство!

Восемнадцатилетний Хайкл едва сдержал радостный возглас, так сильно ему понравился рыночный язык раввинши, к которому она примешивала древнееврейские и арамейские слова. Юдес налила себе еще чаю и несколько раз перелила его из стакана в блюдечко и обратно, чтобы кипяток немного остыл. Однако гнев ее не остывал.

— Ты мне так и не можешь сказать, что он за человек, этот гость? — крикнула она мужу. — Я же не спрашиваю его имя. Скажи мне хотя бы, чем он занимается? Он раввин? Глава ешивы? Или просто злая напасть?

— Какая разница, кто он такой и чем занимается?! — ответил реб Авром-Шая, тоже переходя на резкий крик. — Еврей должен был есть у нас в субботу, а пошел в какое-то другое место, потому что там ему удобнее, а может, потому, что там его родственник. Ты должна быть довольна, если думала о его благе. Если это не волнует меня, то почему же это должно волновать тебя?

Раввинша покивала Хайклу головой, как будто спрашивая его: ну, разве она не должна быть железной, чтобы это выдержать? И ушла за платяной шкаф переодеться ко сну. Ребе и его ученик снова остались одни в трепещущем и загадочном свете еще не погасших субботних свечей. Реб Авром-Шая, словно его недавний крик был всего лишь притворством, вежливо рассмеялся:

— Таковы люди! Сначала они всё делают якобы во имя блага того, кто нуждается в их помощи. Но когда тот отказывается от помощи, благодетели загораются гневом. Когда мы читаем после трапезы слова «И сделай так, Господь, Бог наш, чтобы мы не нуждались в подаянии смертного», мы должны иметь в виду и то, чтобы никто не нуждался в нашем подаянии. Из этого видно, что мусарники не совсем не правы, требуя добрых дел без какой бы то ни было своекорыстной причины. Но для того, чтобы простой смертный творил добро только ради добра, надо, чтобы у него самого ни в чем не было нехватки. Таким могучим богатырем может быть лишь тот, для кого мудрость Торы является радостью всей жизни. Таким большим богачом может быть лишь тот, кто умеет полагаться на Всевышнего.

Хайкл видел, что даже когда ребе говорит на будничные темы, даже когда он пьет чай и ест печенье, его усы движутся скромно и богобоязненно, как будто он шепчет молитву. А как отличаются его речи от речей мусарника! Директор валкеникской ешивы реб Цемах Атлас всегда говорил о том, что неподобающе в человеке и как низки светские. Махазе-Авром не говорит, что светские — плохи, а лишь что над ними нет надзирающей высшей силы, как у богобоязненных. Полагающийся на Всевышнего — это не тот, кто надеется, что всё будет, как он хочет: это просто беспечный человек. По-настоящему полагается на Всевышнего тот, кто верит, что, как бы го ни было и что бы с ним ни произошло, все это для его же пользы. Как сказано: «Все, что делает Милосердный, он делает во благо». Образованные и светские смеются: наша Земля — это пылинка среди звезд и созвездий. Творцу больше нечего делать, как надзирать за каким-то там Янклом-сапожником, живущим в подвальной комнатенке на Поплавской улице? Но полагающийся на Всевышнего знает, что Творец — весь для него одного, точно так же, как у любого ребенка есть весь его отец, целиком. У верующего бесконечно много причин для радости, потому что во всем он видит причину для восхищения, во всем видит загадку, обнаженную тайну творения. Сколько божественной мудрости и любви Творца к человеку кроется всего лишь в одной паре рук! Например, пальчики маленького ребенка. Как они распрямляются, сгибаются, щупают и гладят. А что может быть большей тайной, что можно назвать большим чудом и тайной, чем открытый глаз? Зрачок сидит в обрамлении белка и защищен сверху и снизу ресницами, чтобы ни одна пылинка в него не попала. Сколько обаяния, красоты и мысли излучает человеческий глаз! Но поскольку за один день люди видят десятки, сотни пар глаз и поскольку люди часто смотрят друг на друга с подозрением и ненавистью, они забывают возблагодарить Творца за то, что он сотворил человека с такими чудесными глазами.

Ученик остался ночевать у ребе и еще долго лежал без сна на диване в темной комнате. Через щели ставень с улицы просачивался и дрожал на книжных полках голубоватый свет. Шаги прохожих скрипели на снегу, кто-то громко смеялся в ночи. Издалека донесся протяжный крик, такой странный, как будто кричали с Луны. В сонном мозгу Хайкла, как клочья тумана, ползали мысли. Он однажды видел, как ребе радовался, когда маленький сынишка его сестры хватал его своими пухленькими пальчиками за бороду и тянул за нос. При этом он говорит, что пальчики маленького ребенка — таинственное чудо. Хайкл когда-то слыхал, что жена ребе во время их свадьбы была настолько старше него, что не могла иметь ребенка. Сама раввинша тоже призналась Хайклу, что ее старичок сильно страдает от того, что у них нет сына. Когда никто не слышит, он вздыхает, и каждый его вздох вонзается в ее тело как игла. Так рассказала раввинша ученику, взяв с него клятву, чтобы он не проболтался ребе об этом разговоре. Ее праведник, — сказала она, — дрожит и трепещет, как бы она, не дай Бог, никому не пожаловалась, что дела у них идут плохо. Хайкла мучил сложный вопрос: если все так, как говорит Махазе-Авром, и полагающийся на Всевышнего радуется всему, с чем сталкивается, тогда Махазе-Авром должен радоваться, что у него нет ребенка…

Рано утром ученик пробудился от шепота. Над ним стоял, склонившись, ребе, уже укутанный в талес.

— Хочешь пойти со мной в синагогу?

В считанные минуты Хайкл оделся и помог ребе натянуть пальто поверх талеса. На зимней улице, засыпанной сероватым снегом, было еще сумеречно и пусто. Только на углу стоял полицейский и стучал сапогом о сапог, чтобы согреться. Изо рта поляка шел белый пар и оседал на его усах. Он уже знал «раббина» и весело поприветствовал его:

— Дзень добры!

Поплавская молельня просторна, воздушна, велика, как Виленский вокзал, не рядом будь помянут. Зимой невозможно отопить это большое здание, и евреи молятся во внутренней комнате. В субботу рано утром в ней тоже холодно, но первый молящийся, реб Авром-Шая, не чувствовал холода. Он укутался с головой в талес и сразу же погрузился в сосредоточенный молитвенный шепот. Хайкл смотрел на него и думал о том, что ребе накануне сказал ему о молитве: мир не понимает, как можно всю жизнь говорить одни и те же молитвы. Светские люди говорят, что даже поэт, распевающий собственные песни, обязательно должен все время сочинять новые. Те, кто не молится сам, не имеют представления о том, как еврей от всего сердца произносит псалом. Каждый старый стих становится собственным, новым стихом самого молящегося, точно так же, как все Творение для верующего каждый день — только что сотворено. У любого человека, если он способен чувствовать, есть в жизни день, когда он встает и смотрит на солнце так, будто никогда прежде его не видел. Хотя никому не приходит в голову, что в буквальном смысле появилось новое солнце. Тот, кто молится всем сердцем и душой, не нуждается в новых молитвах.

«Серафим, огненный ангел! — думал Хайкл. — Так же ребе молился рано утром и летом на даче. Для него нет разницы между летом и зимой, ночью и днем. Даже между субботой и буднями для него нет большой разницы. Как он этого достигает? Наверняка не тяжким трудом! Он от рождения ангел. Он просыпается посреди ночи, на улице — осень, льется тоскливый дождь. Другой на его месте почувствовал бы себя потерянным и забыл бы обо всем мире. А он чувствует, что Всевышний ждал его пробуждения. А вокруг — такой покой, словно уже наступил день субботний. По Махазе-Аврому получается, что весь мир состоит из таких удалившихся от дел людей, как он. Каждый должен нести свое бремя, не жаловаться и быть целиком погруженным в духовное. Он живет в мире тайн, в мире вечного предрассветного часа и страшной тишины, словно накануне воскрешения из мертвых, когда пребывающие во прахе ждут глас шофара, чтобы пробудиться и выйти из могил».

Но чем больше восхищала и околдовывала Хайкла жизнь его ребе, непорочного праведника, тем более виноватым он чувствовал себя по отношению к покойному отцу. Перед его глазами стояли зимние вечера в синагоге реб Шоелки: миньян евреев сидит за столом и изучает Гемору. Старики в углах и у печи парами изучают законы и мидраши. Эти злые святоши спорят, кашляют и пыхтят, пока не задремывают. Оплывающие свечи над стендерами брызжут свечным салом, щелкают фитилями, как будто злясь на пыхтение обывателей. Временами старики посмеиваются друг над другом, пихаются локтями, добродушно шутят. Однако все они избегают меламеда реб Шлойме-Моту и издевательски называют его «понимающий бедного», потому что этот просвещенец — бедняк. Из-за этого отец сидит в углу, как в глубокой сводчатой пещере, и его мягкий печальный взор говорит о тяжелых мыслях про неудавшуюся жизнь. Тем не менее он не раскаивается в своих взглядах, диаметрально противоположных взглядам Махазе-Аврома. Хайкл знал, что отец ушел из мира, будучи верным убеждениям своей молодости, согласно которым избранный не должен отделяться от народа, а евреи не должны отделять себя от мира.

 

Глава 3

К двадцати годам у Хайкла были еще детские губы, мечтательный взгляд и круглое бледное лицо, похожее на полную луну. Но сложением и поступью он напоминал молодого грузчика с мощными плечами, тяжелого, как кусок свинца. Сколько ни погружался он в изучение Торы и сколько ни перенимал повадок ешиботника, веселые истории о парнях и девицах с Мясницкой улицы, словно чад из кухни, просачивались в его ночи и дни. Измученный грешными мыслями он ходил хмурый и трепетал от вожделения даже за изучением Геморы. Ребе ощущал запах потаенных желаний ученика и трудился с ним над Торой, чтобы спасти его и не дать оступиться. Но Хайкл читал и светские книги, и они еще больше разжигали его воображение. Временами он набрасывался на учебу, и ребе светился от удовольствия. Однако понемногу запретные книжки и греховное влечение к девушкам снова брали верх.

Время, когда он учился у директора ешивы реб Цемаха Атласа, оставило в нем тоску по резким словам мусарника. Поэтому Хайкл поехал на месяц элул к новогрудковцам в Нарев и остался там до праздника Суккос и даже после него. После возвращения на зиму в Вильну его еще больше давила пустота Поплавской молельни, в которой он терялся в каком-нибудь уголке. Но Хайкл утешал себя тем, что жить дома у мамы все-таки лучше, чем скитаться на чужбине, ходить оборванным и заросшим, недоедать, недосыпать и постоянно чувствовать уколы чужих взглядов, следящих, читает ли он еще недозволенные книги. Когда снова пришел месяц элул, он каждое утро после молитвы боролся с гласом шофара, напоминавшим ему, что приближаются Дни трепета, и тянувшим его в Нарев. В Новолетие Хайкл богобоязненно раскачивался в молитве в обывательской синагоге реб Шоелки. Однако соблазн дразнил его. Именно в Десять дней покаяния он трепетал от нечистых желаний сильнее, чем весь год. Неожиданно ребе посреди урока спросил, почему он не едет на Судный день в Нарев.

— Я как раз об этом думаю, — ответил ученик, вытирая пот со лба, измученный борьбой с самим собой.

— Если отправишься завтра ранним утром, то успеешь приехать в Нарев до молитвы «Кол нидрей». — И прежде, чем Хайкл успел хотя бы наскоро обдумать его слова, реб Авром-Шая уже пожал ему руку: — Поезжай. И пусть тебе сопутствует успех!

Ему показалось, что ребе попрощался с ним на всю зиму, а не только до конца Дней трепета. Он и прежде не раз чувствовал, что Махазе-Авром раскаивается, что взял его к себе. Но оставаться в Нареве на целый семестр Хайклу не хотелось. Поэтому в ночь накануне Судного дня он вертелся с боку на бок, думая, ехать или не ехать. Из гусятни во дворе до полуночи доносились крики людей, кур и петухов. Рядом с мясными лавками было настоящее столпотворение женщин, покупавших живых петухов для обряда капорес и битую птицу для трапезы перед постом. Хайкл накрылся с головой одеялом и постарался заснуть. Вдруг мама посветила ему в лицо керосиновой лампой.

— Я вижу, что с тобой происходит. Ты не находишь себе места, потому что тебя тянет в ешиву, как в прошлом году. Но когда ты приезжаешь в ешиву, тебя тянет назад — домой и к ребе в Поплавскую молельню. В последнее время ты занимаешься учебой все меньше и шляешься без всякого дела или читаешь светские книжки ночи напролет, а потом еще и по полдня. Дай Бог, чтобы вместо всего обещанного, что ты, мол, растешь большим раввином, ты хотя бы остался хоть немного евреем. Поезжай на Судный день и на Кущи в ешиву.

Сын уселся на кровати и ответил, что если поедет в Нарев, то останется там на всю зиму. Так хочет ребе, и ему тоже хочется учиться в ешиве. В Вильне ему очень тоскливо без товарищей-ровесников. И как долго может продолжаться нынешняя ситуация, когда мать содержит его на заработки от своих корзинок?

— Дурачок, ради этого я ведь и тружусь, чтобы иметь возможность тебя содержать, — рассмеялась в ответ на его слова Веля и вытерла глаза: если его ребе и он сам тоже считают, что в ешиве ему лучше, то пусть он остается там подольше. Если он будет сидеть и изучать Тору в Нареве, ей будет в Вильне намного веселее, чем сейчас, когда она вынуждена смотреть, как он не находит себе места от тоски. У него или всё, или ничего. Или он не доверяет кошерности ее кухни и расспрашивает, в какой лавке она покупает мясо, или же она пребывает в страхе, как бы он не снял шапку вместе с арбеканфесом. Так пусть уж лучше будет всё, чем ничего!

Накануне Судного дня Хайкл собрал вещи и уехал. Усталый от того, что не спал ночь, он уснул в уголке вагона и проснулся только на пару минут, когда прошел контролер, проверявший билеты. Мимо его полусонных глаз проносились леса, деревни, колодцы, стада коров, сопровождаемые пастухами в широких шляпах. Все это уносилось назад в каком-то стремительном и озорном танце, как будто весь мир убегал от него по мере того, как он приближался к ешиве мусарников.

В Нарев он приехал за два часа до «Кол нидрей» и заехал на ту же квартиру, на которой останавливался год назад. Хозяйка была так поражена, что всплеснула руками и принялась звать домашних:

— Посмотрите, какой у нас гость!

Но из квартирантов-ешиботников в доме уже никого не было. Хайкл наскоро переоделся в честь праздника и отправился на кухню ешивы. По дороге он представлял большие глаза своих товарищей, когда они его увидят. Но и на кухне он не встретил сынов Торы, все уже закончили трапезу перед постом и ушли в ешиву. Только Мойше Хаят-логойчанин, парень с длинной шеей, вытянутым лицом и стоящими торчком, колючими густыми волосами, сидел и жевал без аппетита. Его высокий и выпуклый лоб постоянно морщился, как будто он старался что-то вспомнить. Глаза были какого-то мутного цвета и казались сквозь очки вдвое больше, чем на самом деле. Разговаривая с кем-либо, он как бы заглядывал ему за плечи, словно опасаясь, что там стоит какой-то шутник и передразнивает его.

По своему прошлогоднему посещению Нарева Хайкл знал, что Мойше Хаят-логойчанин был из тех учеников, которых реб Цемах Атлас привел из России и которыми руководил до женитьбы. Когда-то логойчанин был из тех, кто ищет путь, но за последние пару лет испортился, и оставшиеся набожными товарищи избегали его. Он приходил только на кухню ешивы, чтобы поесть, а в остальное время валялся на кровати в квартире, где жил, или сидел в общинной библиотеке над светскими книгами, или шлялся один-одинешенек по огородам за городом. Когда такая жизнь надоедала ему, он снова начинал заходить в синагогу и прибивался к кружку парней, беседовавших между собой об учении мусара. Однако достаточно ему было прислушаться, как разговаривавшие замолкали: все знали его как насмешника. Теперь он, опечаленный, в одиночестве сидел на кухне. Он очень обрадовался запоздалому виленскому гостю, и после еды они вместе пошли в ешиву на «Кол нидрей».

Обыватели запирали свои дома в узких наревских переулках и с тяжелыми мешочками для талесов под мышками торопились в синагогу. Поскольку в Судный день нельзя носить башмаки на кожаной подошве, евреи расхаживали в калошах по кривому и острому булыжнику мостовых. На углах друзья пожимали друг другу руки, желали доброго года. Женщины в шелковых шалях, с праздничными молитвенниками, завернутыми в белые платочки, останавливались с соседками и, всхлипывая, целовались. Дети с большими тихими глазами, полными осознания серьезности вызывающего трепет часа, шли за родителями. Даже логойчанин шагал молча, захваченный общим настроением Судного дня, а виленчанин дрожал, как в лихорадке, от нетерпеливого желания встретиться со своими товарищами — сынами Торы.

Вдруг переулки затопила большая толпа мусарников: глава наревской ешивы и его приближенные; директоры начальных ешив из окрестных местечек и юные раввины; инспекторы, обеспечивавшие учеников едой, одеждой, квартирами для жилья; старшие ешиботники, помогавшие младшим переломить свои дурные качества; новогрудковские работники и мыслители, умеющие не только видеть и слышать, но и увидеть, и услышать… Все они теперь шли на «Кол нидрей» из дома главы ешивы, где справляли трапезу перед началом поста. С горящими лицами и глазами, с развевающимися пейсами и бородами, в распахнутых лапсердаках, с длинными кистями видения, они выглядели как стая черных птиц, обрушившаяся на эти узкие переулки. Логойчанин отвернулся, но виленчанин остался стоять и радостно ждал, что мусарники поздороваются с ним традиционным приветствием «шолом-алейхем».

Глава ешивы реб Симха Файнерман взглянул на логойчанина, и его лицо покраснело от гнева. Потом он то ли удивленно, то ли испуганно посмотрел на виленчанина и поспешно прошел мимо. За главой ешивы шагал другой еврей, закатив глаза так, будто уже произносил молитву «Кол нидрей». Третий еврей смерил логойчанина и виленчанина пронзительным взглядом, четвертый пожал плечами, а большинство шумно прошагало мимо обоих парней так, словно те вообще не стояли у дороги.

Хайкл почувствовал, что пальцы его рук онемели, он хотел сжать их в кулаки и не мог. Логойчанин тоже побледнел и сказал с каким-то колючим смешком:

— Теперь, виленчанин, вы пропащий человек. Вас видели идущим вместе со мной.

С элула прошлого года Хайкл помнил, что логойчанин пребывает в опале. И все же тогда его еще не бойкотировали так, что даже тот, кто идет рядом с ним, становится объектом бойкота. От гнева и стыда за оказанный ему недружелюбный прием Хайкл прорычал, что никого не боится и будет водить компанию, с кем захочет.

— Это мы еще посмотрим, — снова рассмеялся Мойше Хаят-логойчанин, изо всех сил стараясь не заплакать.

 

Глава 4

У новогрудковской ешивы в Нареве не было собственного здания. Ешиботники молились и изучали Тору в главном зале синагоги Ханы-Хайки на Белостоцкой улице, а обыватели пользовались внутренней комнатой той же синагоги. В субботу и по праздникам, когда в синагогу приходило много обывателей, изучающие Тору молились в зале здания общины. Для приезжающих на Дни трепета община выделяла свой самый большой зал. Глава ешивы реб Симха Файнерман стоял в центре, у восточной стены, рядом со специально внесенным маленьким орн-койдешем и смотрел на ешиботников, проносившихся мимо него. Они с восторгом пробегали друг за другом, длинной цепочкой, от южной стены до северной, резко поворачивались и бежали назад. Лица пылали, глаза горели, воздух был наполнен огнем. Не напрасно похвалялись новогрудковцы, что в их доме мусара пролетающая птица сгорела бы от жара, как в синагоге Йонатана бен Узиэля. Целый год там изучали мусар вслух, кричали, чтобы впасть в экстаз. Но перед «Кол нидрей» они не оглушали себя криками. Каждый читал тихим шепотом и подводил ясный итог прожитому году: в чем состоит долг человека в Его мире? Для чего человек живет на свете и с чем приходит к Судному дню?

Виленчанин и логойчанин сидели в полумраке на скамье рядом с дверью, ведущей на улицу. Самый старший из учеников ешивы, Зундл-конотопец, которого Хайкл хорошо помнил по прошлому году, до сих пор не женился. Он все еще носил короткий холостяцкий пиджак, хотя его длинная густая борода совсем разрослась. Каждый раз, когда конотопец шел смотреть невесту, он стриг бороду, и вся синагога столбенела: без этих густых зарослей его личико было размером с сушеную фигу, что называется «высушенный плод смоковницы рабби Цадока». Как только очередное сватовство не удавалось, он снова отпускал длинную кудрявую бороду. Теперь он бежал с маленькой книжечкой в руке и что-то бормотал про себя так, будто волосы его бороды проросли в гортань и приглушили его львиный рык. Приблизившись к виленчанину и логойчанину, он буркнул:

— Вернитесь к Тому, перед Которым вы глубоко согрешили, сыны Израиля! — И сразу же отступил назад, как будто увидел ад, разверзшийся под ногами этих двух вышедших из повиновения парней.

За конотопцем бежал старший сын главы ешивы, мальчишка с льняными, как у иноверца, волосами, с длинными пейсами, заложенными за уши, с полными розовыми щечками и светлыми глазами, взгляд которых ни на мгновение не задерживался на чем-то одном. Писклявым голосом он повторил перед Хайклом стих, произнесенный конотопцем:

— Вернитесь к Тому, перед Которым вы глубоко согрешили, сыны Израиля! Вы сбились с пути, виленчанин, покайтесь! — И он помчался вслед за конотопцем, как жеребенок за кобылой.

Янкл-полтавчанин — крепкий широкоплечий парень. У него мраморный подбородок, красиво вырезанный нос и жгучие темно-карие глаза. Завидев его, младшие сестры квартирной хозяйки роняют все из рук, он буквально обжигает их своим взглядом. Янкл-полтавчанин знает, что красив, но смеется над этим. Новогрудок считает, что если мусарник достиг такого уровня, что может ходить без галстука и воротничка, то ему уже позволительно ходить без галстука и воротничка. Янкл придерживается противоположного мнения и говорит своим ученикам, мальчишкам в возрасте бар мицвы, что мир надо вырвать из себя раз и навсегда! Теперь он проталкивался через толпу сынов Торы с такой поспешностью, как будто в здании вспыхнул пожар и он хотел спастись первым. Чем ближе он подходил к виленчанину и логойчанину, тем шире разводил руки, как будто собираясь схватить обоих и раздавить. Вдруг он хлопнул в ладоши:

— Главное в жизни человека — лишь перелом его качеств, а иначе зачем ему жизнь?! — И понесся дальше, как ураган или горный поток.

За ним примчался сынишка главы ешивы и тоже хлопнул в ладоши:

— Главное в жизни человека — лишь перелом его качеств, но если вы, виленчанин, не делаете этого, то спрашивается, для чего вы живете на свете?

Выкрикнув это, он помчался догонять Янкла-полтавчанина.

Широко и лениво катится билгораец, ешиботник с большим животом, сальной рыжей челкой, рябым лицом, мясистым носом и большими кривоватыми зубами. Билгораец был знаменит как ученый, он буквально вынимал из рукава цитаты из Маймонида и часто опровергал мусарников. Старшие ученики жаловались главе ешивы, что билгораец получает лучшую квартиру и большее денежное содержание, чем любой другой ешиботник. Глава ешивы отвечал, что ничем не может помочь. Миснагиды из Новогрудка говорят, что в Нареве даже не открывают Геморы, занимаются только мусаром. Билгораец нужен, чтобы показать, что и в Нареве можно расти в учении. Он знал о своей силе и смотрел на всех с вызывающей насмешкой. Вот и теперь он стоял напротив виленчанина, засунув руки в карманы и выпятив живот. Из-под сдвинутой назад шляпы на его лоб падала сальная рыжая челка. В его мясистой физиономии и небрежном поведении было что-то от блатного, спокойно и лениво оценивающего силы противника перед началом драки. Хайкл слышал, как Мясницкая улица в нем кричала и подбадривала, чтобы он дал сдачи. Унижение, которое ему пришлось сегодня пережить, заставило кипеть его кровь, и он уже приготовился к столкновению. Однако билгораец спокойно прошел мимо, а за ним снова выплыл мальчишка главы ешивы. Он выпятил вперед свой животик и передразнил манеру речи билгорайца:

— Задайте, виленчанин, двенадцать вопросов, а я вам отвечу на все одним намеком. Вы занимались изучением Торы или же вы шлялись по Вильне без дела, как этот логойчанин шлялся по Нареву?

В первое мгновение Хайкл хотел схватить маленького насмешника за шею, но вовремя удержался. Над ним будут смеяться: тот, кто заводит войну с мальчишкой, сам мальчишка. Он поискал глазами своих прошлогодних товарищей и увидел, что они сидят на скамье в противоположной стороне зала. Они заглядывали в книжки по мусару и, как ему показалось, пребывали в печали. Хайкл почувствовал, что его товарищей огорчило, что он, едва приехав, появился в обществе логойчанина, и им приходится держаться на расстоянии.

— Видите того высокого, укутавшегося в талес с головой? — толкнул его локтем Мойше Хаят и показал на еврея, стоявшего лицом к стене. — Это ваш бывший директор валкеникской ешивы Цемах Атлас, тот самый, который притащил меня сюда мальчишкой из России. — И логойчанин тяжело вздохнул, так тяжело, как будто его легкие были набиты песком.

В ешивах Литвы долго говорили о новогрудковском мусарнике, который хотел сжечь библиотеку в одном местечке и валялся в грязи в другом, чтобы получить прощение от отца своей бывшей невесты. Было известно и то, что он скитается от местечка к местечку и от города к городу. Однако, когда Хайкл год назад приехал в Нарев на месяц элул и спрашивал о бывшем директоре валкеникской ешивы, никто точно не знал, где он. Только посреди прошлого лета он вдруг появился в Нареве, и после долгого размышления глава ешивы пришел к заключению, что теперь Цемах-ломжинец не будет доставлять неприятностей. Он достаточно настрадался и по-настоящему покаялся.

Звонкий удар по столу возвестил, что всем надо встать для произнесения молитвы «Кол нидрей». Мусарники, которые минутой раньше носились толпами от стены к стене, в одно мгновение протолкнулись на свои места с лицами, выражавшими преданность Богу. Каждый быстро находил свое место, скорее благодаря вытянутым вперед рукам, чем остекленевшим глазам.

После «Кол нидрей» снова раздался удар по столу в знак того, что глава ешивы проведет беседу. Реб Симха Файнерман, высокий и стройный, с золотисто-рыжей бородой, вынул руки из-под талеса, как орел взмахивает своими сильными крыльями, прежде чем взлететь. Он оперся обоими локтями о стендер и заговорил спокойно, громко и ясно, чтобы его хорошо было слышно во всех уголках синагоги. Он говорил о покаянии и о том, что в честь Судного дня каждый сын Торы должен принять на себя обязательство расти над собой. Однако первое условие для того, чтобы стать возвышенным человеком, — это хорошее общество. Даже праотец наш Авраам был лишен пророческой силы, пока шел вместе со своим племянником Лотом. Лишь после того, как Лот отделился от него и ушел туда, куда его тянуло все время, в Содом, лишь тогда дар пророчества вернулся к праотцу Аврагаму.

Мусарники знали, что глава ешивы может выступать перед целой синагогой, имея в виду сделать замечание одному конкретному ученику. И все же Хайклу не хотелось верить, что реб Симха Файнерман обращается к такому множеству людей, а имеет в виду лично его. Но логойчанин шепнул ему на ухо:

— Вы дождались, виленчанин! Теперь вы уже знаете, почему на вас не пребывает новогрудковская Шхина! Вы водите компанию с пьяницей Лотом, вас встретили вместе с содомитом.

Хайклу надоели желчные речи логойчанина.

— Я приехал последним поездом перед «Кол нидрей» не для того, чтобы слушать ваши комментарии по поводу беседы главы ешивы.

Логойчанин замолчал и посмотрел на дверь, как будто хотел убежать, но боялся выйти один в темноту.

Реб Симха Файнерман завершил беседу и довольно долго раскачивался в молчании. Его длинная узкая золотистая борода свисала со стендера, как праздничная завесь на орн-койдеше. В зале повисло напряжение. Электрические лампы затягивал желтоватый туман, их словно затемнял жар дыхания ешиботников, ожидавших, что вот-вот грянет буря, что глава ешивы заговорит, пробуждая их души к покаянию. Сыны Торы прикрывали глаза руками, как при произнесении «Шма», чтобы не стыдиться товарищей, если захочется плакать. Реб Симха Файнерман начал говорить с какой-то плачущей мелодией, и собравшиеся сопровождали его речь сдержанным шепотом.

— Учителя мои и господа мои, пророк говорит: «А нечестивые — как море разбушевавшееся, когда утихнуть не может оно и извергают воды его ил и грязь». Разбушевавшиеся морские волны считают, что они сумеют пробежать по берегу дальше, чем предыдущие волны, но еще ни одна волна не сумела пройти по берегу дальше, чем назначено морю с шести дней творения. Вскипающая вода только выбрасывает отбросы и пену. Сколько бы человек ни напрягался, чтобы превзойти того, кто был до него, никто еще не ушел из этого мира, достигнув хотя бы половины того, что хотел. Мидраш говорит, что и путь покаяния подобен морю. Как открыто море, так и путь покаяния открыт всегда и для всех. Однако горе тому человеку, который бежит от опасности, подстерегающей его на суше, в море — и тонет в нем. Горе тому, кто оступается на пути своего покаяния. Ему нужен новый Судный день, который искупил бы предыдущий Судный день.

Ешиботники ощутили жар под одеждой, со всех сторон они старались приблизиться к главе ешивы и оставались стоять, наморщив лбы и выпучив глаза. Ободренный тем, что окружающие тихо и истово подпевают его плачущему голосу, реб Симха Файнерман стал восклицать еще громче:

— Учителя мои и господа мои, сколько бы мы ни сделали для человека, мы ничего для него не делаем, если не заботимся о том, чтобы у него была доля на том свете. Сколько бы мы ни жертвовали собой ради товарища, мы ничего не даем ему, если не даем ему вечности. И если мы не можем утешить страдающего, говоря, что вознаграждением за его страдания будет вечная жизнь, то чем же, с позволения сказать, мы можем его утешить? Учителя мои и господа мои, Старик из Новогрудка имел обыкновение говорить, что самый худший приговор для человека состоит в невозможности отказаться от собственной природы. Однако, если человек делает над собой усилие, чтобы преодолеть прирожденное зло, тогда ему помогают и Небеса. Так что давайте произнесем молитву и попросим о помощи Небес: Отец наш, Царь наш, разорви вынесенный нам суровый приговор! — Глава ешивы выкрикнул слова молитвы, и их повторили все собравшиеся, как будто гром грянул в горах, где каждая пропасть, каждая расщелина и каждый склон откликаются стократным эхом.

— Учителя мои и господа мои, — снова раздался голос главы ешивы, и другие голоса начали смолкать, умирать, как расколовшийся в высокогорье гром исчезает в безднах. — Мы верим полной верой, что мир питается заслугами праведника, и мы, мы хотим быть праведниками. Может случиться, что кто-то из нас в поспешности подумает: да как же такое может быть?! Я истязаю себя, чтобы достичь совершенства, хожу оборванный, голодный, а мир, который питается моими заслугами, еще и смеется над моими кистями видения. Тот, кто думает так, наверняка не тот праведник, заслугами которого питается мир. Гемора в трактате «Таанит» рассказывает нам о танае рабби Ханине бен Досе: «Каждый день раздается глас Божий, провозглашающий: Весь мир питаем ради Ханины, сына Моего, а Ханина, сын Мой, удовлетворяется одним кавом плодов рожкового дерева от кануна одной субботы до кануна другой субботы». По-настоящему совершенный человек ограничивается горшком сухих плодов рожкового дерева от субботы до субботы, — пояснил глава ешивы древнееврейские слова Геморы на идише и продолжил: — Он ничего не требует и даже принимает с любовью оскорбления, наносимые ему миром, живущим благодаря его заслугам. Так давайте же, друзья и ближние, многими усилиями добьемся того, что станем хотя бы на один шаг ближе к тому месту, где пребывает рабби Ханина бен Доса. Давайте же теперь, в час милосердия, когда врата открыты, еще раз произнесем молитву и попросим о помощи Небес: Отец наш, Царь наш, верни нас с полным покаянием пред лицо Твое!

На этом произнесение речи, побуждающей к покаянию, закончилось, но буря еще бушевала. У стен со всех четырех сторон было пусто. Сыны Торы понемногу покидали свои места и собирались в тесную толпу вокруг стендера главы ешивы. Хайкл оказался зажатым среди парней, которые прежде отворачивались от него или кричали ему в уши слова упреков. Зундл-конотопец рычал сквозь стиснутые зубы, чуть не вырезая из собственной кожи ремни острым, как нож, голосом. Его рычание сливалось с ай-ай-айканьем Янкла-полтавчанина, кричавшего так, словно он не верил, что его грехи могут быть искуплены покаянием. Третий ешиботник рвался в небо детским, плаксивым голосом, он молил, как птенец, впервые отправившийся в полет, едва долетевший до ближайшего дерева и теперь не знающий, как ухватиться лапками за веточку.

Только Мойше Хаят-логойчанин стоял с заострившимся лицом, отстранившись ото всех, рядом с выходом, и смотрел в северно-восточный угол синагоги. Там высокий реб Цемах Атлас тоже остался стоять отдельно от всех, отвернувшись лицом к стене, накрывшись с головой талесом, и кричал протяжным глухим криком тонущего человека:

— Отец наш, Царь наш, верни нас с полным покаянием пред лицо Твое!

 

Глава 5

Логойчанин и виленчанин вышли после вечерней молитвы первыми. Во всех остальных синагогах молитву закончили раньше. Только у раскрытого окна одной пустой освещенной синагоги все еще стоял старик, одетый в талес и китл, и читал псалмы. Переулок выглядел как узкий извилистый проход между надгробиями, а голос старика звучал по-кладбищенски. Довольный тем, что у виленчанина нет иного выхода, кроме как и дальше оставаться в его обществе, логойчанин попросил его пойти с ним на его квартиру.

— Я пойду. Только расскажите мне, что вы такого натворили за этот год, что вас все избегают, — попросил его Хайкл и быстро зашагал вперед.

Мойше Хаят бодро ответил, что за прошедший год не стал большим еретиком, чем был. Он только перестал остерегаться. За едой на кухне ешивы открыто говорит, что думает о новогрудковских ученых. Вот старшие мусарники и пристали к главе ешивы, чтобы его выгнали. Однако у главы ешивы свои соображения. Он считает, что этого не стоит делать. Поскольку он, логойчанин, родом из России и не может вернуться домой через советскую границу, ему так или иначе придется остаться в Нареве. Вот глава ешивы и боится, как бы в городе не начали говорить про новогрудковцев, что они оторвали сына от родителей, а потом бросили его на произвол судьбы. Тем не менее Зундл-конотопец и его банда добились бы своего. Они утверждают, что логойчанин портит младших учеников. Но с тех пор как в Нарев вернулся Цемах-ломжинец, он не дает его тронуть. Мойше Хаят остановился посреди улицы и стал объяснять виленчанину, размахивая руками:

— Когда ломжинец убежал из ешивы в светскую жизнь, а меня оставил в ешиве, я был еще очень набожен. Теперь он вроде бы вернулся с покаянием к вере и тут обнаружил, что я сошел с прямого пути, и теперь он обвиняет себя в том, что я подражаю ему. Вот он и умоляет главу ешивы, чтобы меня не прогоняли, может быть, я еще вернусь с покаянием к вере. А мне он рассказывает о своей неудавшейся жизни, чтобы я осознал, что «у входа грех лежит», и чтобы я — ни ногой в светский мир.

— Как такое может быть, чтобы глава валкеникской ешивы притворялся противником мусара? — удивленно спросил Хайкл. — Значит, реб Цемах действительно изменился.

Однако Мойше Хаята-логойчанина совсем не тронула забота о нем, из него просто брызнула ненависть:

— Кроме того, что Цемах Атлас-ломжинец отменил помолвку с одной невестой и женился на другой, кто знает, со сколькими женщинами он еще переспал? Говорят, что жена любит его всей душой. А почему она, собственно говоря, любит этого волосатого и горбоносого дылду? Не иначе, он околдовал эту красавицу своими рассказами о том, как в России отрывал детей от их родителей и перетаскивал их через границу в Польшу. Но, несмотря на успех у женщин, он не получает удовольствия от жизни! Этого похитителя детей и сластолюбца мучают позывы к покаянию. Они набрасываются, как муравьи, и кусают его. Ого, как они его кусают! Через час после молитвы и завтрака, когда все ешиботники уже сидят над томами Геморы, он все еще стоит в талесе и филактериях, повернувшись лицом к стене, и шепчет: «Ой, Владыка мира, пусть она хотя бы явилась мне во сне, чтобы я мог попросить у нее прощения! Но она не является мне во снах, а я не могу забыть ее. Ой, Владыка мира, попроси Ты у нее прощения за меня и скажи мне Ты от ее имени: „Я прощаю!“»

Виленчанин почувствовал, как у него сжалось сердце, ему хотелось плакать от жалости к настрадавшемуся директору ешивы и от отвращения к Мойше-логойчанину.

— Он — праведник, а вы — нечестивец. В вас говорит зависть, зависть к тому, что он достиг большего, чем вы!

В ответ Мойше Хаят-логойчанин хохотнул и втянул голову в плечи, словно опасаясь, как бы разозленный Хайкл-виленчанин его не побил.

— Конечно, во мне говорит зависть, черная зависть, но я ведь не виноват, что его первая невеста умерла и он опоздал попросить у нее прощения. Вот он и приехал сюда и теперь утешает себя тем, что у него есть и другие заслуги перед Владыкой мира. Он ведь оторвал детей от родителей и сделал их сынами Торы. «Меня защитят заслуги сына логойского раввина, чтобы умершая невеста не мучила меня так сильно» — вот что он думал по дороге сюда. Приехал он в Нарев и увидел, что сына логойского раввина больше нет в той яме, в которой он его оставил. По правде говоря, я все еще лежу в новогрудковской яме, я лежу в ней, но уже без духа мусара. Цемах-ломжинец, бедняжка, страдает, ведь умершая амдурская невеста и живой логойский ученик не оставляют его в покое. Вы хотите, чтобы я оставался вшивым ешиботником ради того, чтобы этот насытившийся сластолюбец, который сейчас вроде как вернулся с покаянием к вере, обрел душевный покой?

— Так уходите из ешивы. Кто вас тут держит?! — воскликнул Хайкл и зашагал еще быстрее.

— Зайдите ко мне, и я вам расскажу, кто и что меня тут держит, — Мойше Хаят-логойчанин остановился около дома, в который вели узкие кривые ступеньки.

Хайкл пошел за ним, злой на самого себя. Глава ешивы и товарищи отвернулись от него, потому что встретили его с этим парнем, который в ешиве отступился от веры. А он всем назло сидел всю молитву с отступившим от веры и вышел тоже вместе с ним, чтобы показать, что его не трогает их отношение. Так ведут себя мальчишки из хейдера.

Мойше Хаят-логойчанин открыл дверь своей комнаты и сказал, что хозяева квартиры живут в другом конце коридора и что к тому же они старые и глухие. Поэтому у него можно разговаривать громко и даже кричать, сколько душе угодно. Они вошли в густую темноту, полную запаха плесени, как в подвале с подгнивающим старьем. Вдруг на потолке засветился красный глаз — маленькая электрическая лампочка.

— В Судный день вы зажигаете свет? Выпустите меня отсюда! — крикнул Хайкл.

— Забыл, совсем забыл! — схватился обеими руками за голову Мойше Хаят-логойчанин и даже попытался скрыть свою скользкую, комедиантскую улыбку. — С другой стороны, вы что, действительно верите, что адский огонь на том свете загорается из-за электрической лампочки на этом? Садитесь, виленчанин, — заговорил он покорно, но в то же самое время — поспешно, с жаром и с радостью забытого человека, вдруг увидевшего у себя нежданного гостя.

Комнатка была маленькой и тесной. У одной стены стояли небольшая железная кровать, застеленная потертым покрывалом, и старый, разваливающийся пузатый комод, заваленный потрепанными светскими книжками. Вся противоположная стена была занята большим платяным шкафом. Вплотную к единственному окну стоял маленький столик со стулом.

— Человек, оскверняющий святость Судного дня и все же приходящий каждый день есть на кухню ешивы! У такого человека нет стыда, и я бы не стал сидеть у вас ни минуты. Но я хочу услышать ваше объяснение тому, что вы не уходите из ешивы, — сказал Хайкл, усаживаясь на стул.

— Мне некуда идти, — устало и печально ответил Мойше Хаят-логойчанин, усаживаясь на кровать и становясь похожим на человека, пробегавшего весь день в поисках подаяния и вернувшегося вечером домой ни с чем. — Что мне, к двадцати двум годам идти учиться ремеслу? Я, может быть, и раньше этого не мог, я ведь сын логойского раввина. От своего отца я унаследовал склонность к спорам, а не сильные руки, пригодные для работы. Не только Цемах-ломжинец, но и мой дед, и отец тоже отравили мое сердце. В канун каждого новомесячья, справляя малый Судный день, мой дед, старый логойский раввин, бил себя в грудь, каясь в грехах и произнося великую исповедь учителя нашего Нисима. Что уж говорить о большом Судном дне! Тогда мой дед старался отыскать у себя как можно больше грехов. Он верил, что согрешил по алфавиту и, каясь, бил себя в грудь по алфавиту: «Мы виновными были, изменяли, грабили…» В своем завещании он написал, чтобы его после смерти проволокли по земле, подняли и бросили, положили ему камни на сердце, сожгли волосы на его груди, чтобы он подвергся всем видам казни, полагающимся по закону Талмуда. Точно так же, как дед, бил себя в грудь и мой отец, младший логойский раввин. Он тоже верил, что совершил самые тяжкие преступления. Они вбили мне в сердце и в мозг мысль о том, что я грешен.

— Вы бредите и болтаете глупости! — Хайкл повернулся на стуле и ощутил боль в животе. — С одной стороны, вы зажигаете огонь в святой день, а с другой — рассказываете о том, что чувствуете себя грешным, потому что ваши дед и отец каялись в грехах.

— Вот! Вот! Вот! — всхлипнул Мойше Хаят-логойчанин. Да, он оскверняет святость Судного дня и отрицает все — Новогрудок, Тору, даже Бога. Тем не менее он чувствует, что грешен. Часто он лежит здесь, в этой конуре на кровати, и мечтает обо всем, что нельзя делать. Вдруг он увидел здесь, в этой могиле, родителей и деда. «У тебя на уме пожрать и выпить, — кричит ему дед. — Для обжоры и пьяницы украсть тоже не проблема, лишь бы брюхо набить». А отец вздыхает: «Не думай, сын мой, о девушках, думай о том, чтобы быть богобоязненным евреем». А мама плачет: «Дитя мое, ты ведь лежишь с непокрытой головой!» Его сердце сжимается от жалости к родителям. Голова становится тяжелой, как камень, оттого, что он лежит на кровати без ермолки, волосы на теле колют его самого за то, что он ходит без арбеканфеса.

— От отца и деда я унаследовал склонность к покаянию. Бить они меня не били, это делал мой меламед. — Мойше Хаят-логойчанин скривил от отвращения лицо, как будто вспомнил о каких-то влажных, мягких, скользких тварях, заползавших на его голое тело. Он поднялся повыше на кровати, так, что его спина прикоснулась к стене, и стал рассказывать о логойском меламеде: — Это не был какой-то грязный еврейчик с нечесаной бородой, с медными ногтями резника и глазами ангела смерти. Он как раз был упитанный, расчесанный и в чистой одежде. Спокойный, с подкрашенными в черный цвет усами сладострастника. К тому же он был знаток Библии и древнееврейской грамматики. Если какой-то мальчик был в чем-то виноват, меламед не хватался за хворостину и не приказывал ему снять одежду. Напротив, он смотрел на ученика очень дружелюбно своими большими ясными глазами. Потом медленно разглаживал большим пальцем свои подкрашенные усы, еще медленней вынимал маленькую книжечку с жемчужным шнурком вместо закладки и остро отточенным карандашом записывал в книжечку меленьким аккуратным почерком, сколько розог причитается такому-то. Наказания он осуществлял по пятницам. Это было для него таким же удовольствием, как поход в баню. Он запирал дверь, занавешивал окна, и в комнате воцарялась тишина. Меламед произносил перед учениками речь, начинавшуюся стихом из соответствующего недельного раздела Торы и заканчивающуюся перечислением прегрешений каждого ученика. Только после этого он брался за работу. Порол он медленно, с заметным удовольствием, и при этом отсчитывал по-древнееврейски, как первосвященник во время служения в Храме: «Один и один, один и два…» Он втягивал в это дело и мальчишек. Двое из них помогали ему, а потом сами получали свою порцию. Оказывается, что удовольствие от созерцания того, как порют других, иной раз больше, чем боль и стыд быть выпоротым. Родители не должны были об этом знать, и мальчишки хранили тайну. Оно того стоило. Они знали, что целую неделю можно шалить, шляться без дела, и лишь в пятницу задница получит заслуженное наказание от меламеда.

— Мораль, конечно, не во всех деталях соответствует притче. Мой меламед был сластолюбцем и спокойным садистом, а Цемах-ломжинец — садист яростный и горячий. Он избивал меня розгой своего мусара, а мои придурочные товарищи, те самые, которые теперь меня избегают, набожно кивали своими телячьими головами в знак того, что согласны. — Мойше Хаят посмотрел на дверь, как будто боялся, что кто-то может подслушивать. — Прежде чем Цемах-ломжинец вернулся в ешиву, он насытился всеми удовольствиями, в то время как моя светскость — деланая, моя наглость — показная. Я пытаюсь приблизиться к какой-нибудь девушке, и мне кажется, что она смеется надо мной. А может быть, она действительно смеется… Жажда совокупления мучит меня.

— Женись, — сказал ему Хайкл.

— Это не поможет, — отозвался логойчанин так, будто ему доставляло большое удовольствие, что он может отомстить себе самому. — Если я возьму жену и во время постельных дел не буду помышлять о святых заповедях; если соитие с женой будет происходить не в такой же святости и чистоте, как искренняя молитва «Шмоне эсре», а я буду стремиться доставить себе телесное наслаждение, — тогда мое семя будет гнилым, и мой будущий сын или дочь родится с кровью байстрюка. Осквернять святость Судного дня я не боюсь, отвергать самое главное я не боюсь (я говорю о Боге и о Его Мессии), я — бунтующий и подстрекающий, оскорбляющий и оскверняющий, я Иеровоам бен Неват, но жениться я боюсь. В меня вселились души мусарников всех поколений, и они кричат своим вечным криком; нельзя, нельзя! Потому-то я так ненавижу Новогрудок…

— Вы сумасшедший! Вы помешались на своей ненависти к Новогрудку! — воскликнул Хайкл, отодвигаясь от логойчанина так, будто из его карманов выпрыгивали жабы.

— Верно, я помешался на Новогрудке, — тихо и в то же время раздраженно рассмеялся Мойше Хаят. — Согласно книге «Шулхан орух», получается то же самое, что по книгам мусара: если всмотреться в суть любого закона, то ничего нельзя, если при этом нет стремления к святости. Каждое наслаждение — это запрет, это кусок свиного сала. Однако вам пока еще очень хорошо. Вы приезжаете в Нарев всего на какую-то пару недель, а потом убегаете домой. В Вильне вы живете на улице, расположенной рядом с мясными лавками. Так вы рассказывали в прошлом году. По вашему лицу можно даже увидеть, что вы живете на мясистой, полной радостей этого света улице и что эта улица живет в вас. Однако раньше или позже новогрудковское учение осядет и в вашем сердце, и в вашей жизни. Тогда мусарник, поселившийся в вас, закроет все кошерные мясные лавки, и в вас останутся только трефные мясные лавки. Вы будете испытывать наслаждение только от того, чего делать нельзя, потому что делать нельзя ничего. И тогда вы, как и я теперь, будете получать наслаждение только от греха…

Рот логойчанина остался открытым, лицо вытянулось, а глаза, вдруг ставшие вдвое больше, уставились на дверь. Хайкл повернулся ко входу в комнату и увидел директора валкеникской ешивы реб Цемаха Атласа.

 

Глава 6

Раскаявшийся, как его называли в ешиве, вошел в свою комнатку. Его борода местами уже поседела, угольно-черные глаза стали еще глубже и печальнее, но высокая и статная фигура все еще не согнулась. Специально для того, чтобы Цемаху Атласу некуда было сесть, Мойше Хаят соскочил с кровати и занял единственный стул. Цемах снял очки и посмотрел в свете электрической лампочки на световые точки, плясавшие в отшлифованных стеклах. Он старался выглядеть спокойным, но его челюсть дрожала, а лоб хмурился от гнева. Хайкл тоже был взволнован и потрясен, слушая, как уговаривал Мойше Хаята бывший директор валкеникской ешивы:

— Логойчанин, сжальтесь над своими родителями! Расставаясь с вами, они горько плакали. И все-таки отпустили, чтобы уберечь вас, потому что в России вы могли вырасти евсеком, отрекшимся от Бога Израилева. Представьте себе, как бы страдал логойский раввин, если бы узнал, что вы, его сын, сошли с праведного пути.

— Я знаю, что если бы не вы, мои родители не отослали бы меня скитаться на чужбине, — зубы лязгали во рту у логойчанина, как будто он только что вылез из ледяной воды. — Может быть, вы решили уйти из ешивы, еще будучи в России. Но это не помешало вам выманить меня из дома и притащить в Польшу.

— Неправда. Я действительно потом оступился, «велика вина моя, непростительна», но когда я спасал вас для Торы, я совершал это ради Царствия Небесного. Все ученики, которых я тогда спас от красного вероотступничества, остались при Торе. Только вы, сын раввина, вышли на дурной путь да еще и портите других, — говоря это, реб Цемах бросил взгляд на Хайкла-виленчанина.

Логойчанин отвечал со злой улыбкой на вывороченных губах:

— В России вы обещали родителям беречь их детей; фактически же вы оставили их на произвол судьбы. После того как вы ушли в светский мир и женились на богатой, вы никогда не вспоминали, что надо бы послать какую-нибудь одежонку сыну логойского раввина или какому-нибудь другому ученику, которого вы притащили из России, чтобы он не гнил в своих старых тряпках. Глава ешивы сегодня в своей беседе говорил, что мир живет благодаря заслугам праведника, а праведник ничего не требует от мира. Может быть, рабби Ханина бен Доса обходился горшком сухих плодов рожкового дерева. Но точно так же, как я не хочу обходиться сухими плодами рожкового дерева и уступаю рабби Ханине место в раю, так и другие новогрудковцы, хотя они и хотят этого, не могут отказаться хотя бы от небольшой доли радостей этого света. Они завидуют парням из Мира, Клецка и Радуни, потому что в тамошних ешивах ученики получают лучшие квартиры, больше денег и целую одежду. «Ай-ай-ай, Отец наш, Царь наш, — молились эти искатели истины, кричали: — Караул, караул, мы хотим отказаться от хлеба и целых штанов, от „хлеба, чтобы есть, и одежды, чтобы одеться“». Они хотят, но не могут! — указал пальцем в пол Мойше Хаят, как будто там находилась подземная тюрьма, полная мусарников. — Сколько бы раз в день эти ищущие истины себя ни хоронили, твердя, что человек пришел в этот мир, чтобы обеспечить себя и других вечной жизнью, они все равно не могут отказаться от сиюминутных радостей, прежде чем вступить в вечную жизнь. — Мойше Хаят задрал голову к потолку, как будто и над ним находились тюремные камеры с новогрудковскими арестантами. — Я знаю одного похитителя детей, который говорит, что пошел на самопожертвование во имя Торы. Но он не захотел отказаться от пары сытых лет на содержании у тестя и поэтому отменил помолвку. Не так ли, реб Цемах?

Перепуганный Хайкл смотрел на валкеникского директора ешивы, стоявшего посреди комнатенки, опустившего голову и позволявшего себя попрекать.

— Вы наглец с медным лбом и с сердцем разбойника! Если бы заранее знать, что вы за человек, я бы с вами не пошел, — выругал Хайкл логойчанина.

Однако тот, засунув руки в карманы, ответил с издевкой:

— Вас мучает, что вас встретили со мной, и пугает всеобщее осуждение. Вы не сможете продолжать свои прошлогодние беседы, новогрудковцы не будут приходить в телячий восторг от ваших глубоких идей. Вы же приехали говорить, а не слушать. Правды о себе вы знать не хотите. Да разве кто-нибудь из местных просиживателей штанов понимает вас, чтобы говорить правду? Я тут единственный мусарник, понимающий, что такое сила духа. Я вам говорю, виленчанин, вы — простак, торопыга, легко возбуждающийся человек. Вас действительно можно легко зажечь, но прежде всего вы фантазер. Вы витаете в своих фантазиях и не хотите, чтобы туман рассеялся. Вы боитесь человека, который обожжет вас мыслью и прогонит фантазии, в реальности которых вы себя убедили. Потому-то вы на меня так злы. Я рассказываю вам больше, чем вы хотите знать. Но вы не всегда сможете оставаться глухи, учение о прояснении качеств не даст вам остаться глухим. Видите, виленчанин, как хорошо я разбираюсь в этом? Видите, на мне буквально пребывает дух святости, и я могу предсказывать будущее! Это я показываю своему бывшему преподавателю, как основательно я усвоил его уроки о том, как залезть ближнему в душу и сердце. Теперь представьте себе, сколько я пережил, когда он, мой учитель, меня препарировал и четвертовал, а я думал, что все, что он мне говорит, — правда.

— Я сам себя препарировал и четвертовал еще больше, а если вы мне подражаете, то вернитесь с покаянием, как это сделал я, — сказал Цемах Атлас.

Мойше Хаят подскочил, приблизив свое лицо к лицу бывшего директора ешивы:

— Я не верю в ваше возвращение с покаянием! Вы меня учили никому не верить. «Логойчанин, логойчанин, — кричали вы мне, — взвешиваете ли вы ваши добрые дела на весах Торы? Если к весам, на которых вы взвешиваете свои добрые дела, приклеилась песчинка своекорыстия, вы получаете ложный вес! Логойчанин, логойчанин, — кричали вы мне, — вы можете выполнять все заповеди и соблюдать все обычаи. Однако, если у вас при этом есть какое-то постороннее намерение, в истинном мире вам подадут мешок с вашими червивыми добрыми делами. Логойчанин, логойчанин, — кричали вы мне, — если вы видите кого-то стоящим, накрывшись талесом с головой, и раскачивающимся, с выпученными глазами, присмотритесь к нему, присмотритесь, не горит ли в его выпученных глазах нечистый огонек хитрого расчета. Присмотритесь, не являются ли его ойканье, его вздохи и хватания за сердце не более чем представлением. Присмотритесь и к вернувшемуся с покаянием, потому что для сластолюбца лить слезы и каяться — это тоже наслаждение» — вот так вы кричали на заседаниях «комитета», «кружка», «биржи», во время наших разговоров с глазу на глаз за полночь, а я хороший ученик! Если бы вы вернулись из светской жизни изголодавшимся по радостям этого света, тогда я, может быть, и поверил бы в ваше раскаяние. Но вы вернулись пресыщенным наслаждениями, и я не доверяю вашему раскаянию. Чтобы ваше показное раскаяние было услышано на Небесах, вы хотите, чтобы я пожертвовал собой? Я не хочу жертвовать собой ради вас!

— Я не прошу, чтобы вы жертвовали собой ради меня. Я предупреждаю, что вы раскаетесь так же, как раскаялся я.

— Тогда и вернусь с покаянием, а пока я хочу испытать то, что вы испытали, — ответил ему Мойше Хаят, побледневший и измученный этим препирательством. — Я знаю, что у меня не хватает мужества, чтобы сделать первый шаг в светский мир. Но становиться вновь религиозным я не хочу и не буду.

Цемах, ссутулившись, направился к двери, однако тут же выпрямился и снова повернулся к логойчанину, ткнул в него своим длинным пальцем и заговорил глухим голосом, как из подвала:

— Помните, вы будете раскаиваться! Как только вы войдете на кухню светского мира, вы увидите: «Не из уст ли Всевышнего исходят бедствия и блага». Человек все для себя берет собственными руками. Если вы уступите всего один раз, то с каждым днем будете уступать все больше и больше, как обжора с непомерно разросшимся желудком. Решение в ваших руках только в первый раз, пока вы еще не знаете тайн греха. Если вы позволите втянуть себя в это и поскользнетесь однажды, то будете и дальше спотыкаться, пока не упадете так, что переломаете себе хребет, как я. Тогда сами увидите, что преступление и наказание связаны, и вернетесь с покаянием. Но сначала возвращающемуся с покаянием горько, очень горько, потому что он постоянно думает о том, как он запутался, и о том, что, сделав над собой небольшое усилие, чтобы справиться со своими желаниями, он мог избежать больших страданий раскаяния. Такие мысли способны свести с ума. Нерелигиозный человек, если ему что-то не удается, не думает о том, что все связано в единую цепь и что виновен он сам. Однако вы изучали мусар и будете думать, что это вы, и только вы, виновны во всем. Так думаю про себя и я. Предупреждаю вас заранее: вы пожалеете!

— Вы лжете, вы вовсе не думаете, что в чем-то виноваты. Вы вернулись якобы с покаянием, потому что вы по своей природе авантюрист! — Мойше Хаят встал, вытянувшись на цыпочках и задрав голову, чтобы хоть как-то приблизиться по высоте к своему рослому наставнику. — В России вы вели войну с евсеками. В Польше носились, как черт, из города в город, чтобы основывать новые ешивы. Когда вам некуда было ехать и приходилось сидеть в Нареве, вам было смертельно скучно. Вам нужны сильные переживания. Не имея иного выхода, вы бушевали, мучая учеников, которых привели из России. Наконец вам надоело сидеть в своем шатре, и вы ушли, чтобы взбудоражить мир. Однако самое большое счастье пришло к вам, когда вы узнали, что ваша первая невеста умерла. Вы валялись в Амдуре в грязи якобы для того, чтобы выпросить прощение у вашего несостоявшегося тестя, но на самом деле хотели, чтобы мир еще больше кипел, говоря о вас. По этой же причине вы отправились в изгнание и прославились в качестве кающегося грешника. Я еще не знаю, как долго вы выдержите в вашей новой роли, потому что в душе у вас всегда пусто. Ваше сердце ноет и гонит вас искать новые переживания. Вы не ревнитель веры и не фанатик, как думают о вас мусарники, а просто-напросто авантюрист!

На губах Цемаха появилась мягкая улыбка, а его глаза смотрели со светлой печалью на наглого ученика. Он направился к двери, и Хайкл пошел вместе с ним. Логойчанин издевательски крикнул вслед виленчанину:

— Пару недель в год нетрудно быть мусарником. Надолго ли вы приехали? До окончания Кущей, как в прошлом году, или же на этот раз вы уезжаете домой сразу после Судного дня?

— На этот раз я приехал на всю зиму, — ответил Хайкл и поспешно вышел из комнаты, чтобы нагнать бывшего директора валкеникской ешивы.

Они вместе молча шагали по темным переулкам, пока не пришли на угол, освещенный фонарем.

— Я не представлял себе, что логойчанин способен наговорить такое, — оправдывался Хайкл.

— Я себе как раз это представлял. Я знаю его и знаю, что озлобление затемняет его разум, — Цемах говорил тихо, раскачиваясь, как будто задремывал, стоя в свете, падавшем от уличного фонаря. — Вы тоже, виленчанин, ни с чем не считаетесь, когда злитесь. Таким вы были, по крайней мере, в Валкениках. Может быть, теперь стали другим…

Они двинулись дальше и шли так, пока не добрались до двора общинного здания, в котором ученики и преподаватели ешивы молились в Дни трепета. Через большие окна пустого освещенного зала были видны несколько ешиботников, раскачивающихся над книгами мусара, как раскачиваются под ветром одинокие, оставшиеся в поле поздней осенью колоски. Реб Цемах собирался войти в здание ешивы, чтобы бодрствовать всю ночь. Прощаясь, он положил руку на плечо Хайкла:

— Глава наревской ешивы знает, что вы учились у меня в Валкениках. Сегодня после вечерней молитвы он спросил меня, как это получается, что вы водите компанию с логойчанином, и я ответил ему, что вы по своей природе — честный парень и доверяете каждому, кто выдает себя за друга. — На мгновение Цемах Атлас замолчал, словно задремал. Однако тут же встряхнулся от напавшего на него оцепенения и сказал Хайклу на прощание нечто странное: — Мы не виделись примерно три года. За это время я пришел к выводу, что основой веры является жалость. Даже веру в Бога у человека, в котором нет жалости, можно рассматривать как настоящее идолопоклонство… Идите, виленчанин, отдохните. Завтра будет трудный день служения и поста. К себе самому тоже не следует быть жестоким.

Хайкл смертельно устал от такого множества переживаний за какие-то часы с тех пор, как приехал из дома. Он едва переставлял ноги, идя на выделенную ему для постоя квартиру, и думал при этом, что бывший директор ешивы стал совсем другим. Как ругал его логойчанин, а он молчал! Логойчанин знал, что больше не принадлежит к ешиве, просто боялся уйти. Однако он, Хайкл, еще не знал, к чему принадлежит: к ешиве или к светскому миру, светский он или религиозный. Как будто он был каким-то животным, живущим и в воде, и на суше. Он должен был остаться в Нареве на весь семестр, чтобы выяснить наконец, к чему же он принадлежит.

 

Глава 7

Каков Судный день, таков будет и Симхастойре — так говорили у мусарников. Все ученики и преподаватели ешивы проводили исход праздника Симхастойре в доме главы ешивы. В передней было женское отделение. На накрытом скатертью столе стояли графинчики с искрящимся сладким вином и тарелки с яблоками, румяными, как щеки женщин, сидевших вокруг стола. Среди молодых женщин в модных шляпках, разукрашенных чепцах и красиво расчесанных париках были видны и головы девушек с черными, русыми и рыжими волосами, закрученными в кольца на затылках и заколотыми разноцветными гребнями. Это жены молодых новогрудковских раввинов привезли с собой обывательских дочерей на выданье. Девушки все время вертели головами, поправляли сложенные кольцами косы и обмахивали разгоряченные лица снежно-белыми платочками. Они отчужденно и немного напуганно смотрели по сторонам, а молодые раввинши с понимающими лицами выискивали взглядами женихов. Однако набожные парни редко заглядывали в женское отделение. А если сыну Торы все-таки надо было пройти через эту комнату, чтобы выйти на улицу, он проходил, опустив голову.

Единственным, кто безо всяких проблем вертелся здесь, был билгорайский ученый с жирной рыжей челкой и большими редкими зубами. Его изрытое оспой лицо с широким мясистым носом выражало презрение и наглость настоящего знатока и специалиста. Он разбирался во всех хитросплетениях сватовства между раввинскими семьями не хуже, чем в сложнейших вопросах, обсуждаемых в книге «Кцойс а-хойшен». Билгораец искал тестя с большими деньгами и с важным раввинским постом, а что касается «надгробия», как он называл невесту, то тут не о чем было говорить, она совсем не обязательно должна была быть красавицей, так, хоть что-нибудь. Однако в женском отделении в доме главы ешивы он ничего не нашел, совсем ничего. Тем не менее он крутился там, потому что в других комнатах, полных мусарников с выпученными глазами, ему было скучно даже на Симхастойре.

Во второй комнате был водоворот бород, ермолок и лапсердаков. Новогрудковская молодежь и старшие ешиботники сидели вокруг гостя, наревского парня, учившегося в мирской ешиве и вернувшегося домой на праздник Кущей. На исходе праздника он зашел в дом к наревскому главе ешивы, чтобы спокойно посидеть за столом. Однако новогрудковцы набросились на него, как волки, и прямо-таки рвали из него куски, костерили его на чем свет стоит. Самым большим специалистом тут был Зундл-конотопец, он издавал львиные рыки и потрясал бородой, как Самсон-богатырь своими локонами. Гость увидел, что его тут хотят разорвать, как селедку. Он прикинулся придурковатым и спросил, какой трактат изучали в Нареве в прошедшем семестре.

— «Ктубот», — сухо ответил конотопец, сразу же утратив свой львиный голос: он знал, что в разговоре об учении у него нет никаких шансов.

Гость рассказал, что и в мирской ешиве тоже в прошедшем семестре занимались трактатом «Ктубот» и целыми неделями разбирали одну тему. Парень принес том Геморы, задал головоломный вопрос и высказал мнение, прямо противоположное мнению Маймонида по этому поводу. Пусть новогрудковские ругатели попытаются разобраться с этим трудным местом из Маймонида!

В это мгновение в комнате появился билгорайский ученый. Он засунул руки в карманы брюк, склонился над столом и уперся своим большим животом в низенького худенького конотопца, который сразу же замолчал, втянув голову в плечи, придавленный этим опершимся на него грузом мяса. Билгораец показал гостю, что его якобы головоломный вопрос не является таковым, что, исходя из сути закона, все это вообще пустяк, не имеющий значения.

— Что значит — пустяк? — начал кипятиться уроженец Нарева, ставший сыном Торы в мирской ешиве.

Пренебрежение со стороны билгорайца задело его намного больше, чем все колючие слова новогрудковцев. Минуту спустя оба выдающихся знатока Торы уже стояли и размахивали руками, как ветряные мельницы крыльями. Гость из кожи лез, чтобы сбить Нарев с толку пшатом, но билгораец легко распутывал все заумности мирской ешивы. Он говорил даже, что и сам автор «Кесеф Мишны» собственной персоной не понял Маймонида…

А вокруг… Двое ученых остались одни. Мусарники расползлись с ворчанием хищных зверей, у которых из пасти вырвали сладкий кусок.

— С кем вы тут взялись обсуждать учение, с этой шайкой? Разве они умеют что-нибудь, кроме как раскачиваться за молитвой и кричать «ай-ай-ай»? — рассмеялся билгораец.

— Действительно так, — кивнул гость. Он увидел, что имеет дело с по-настоящему ученым ешиботником. — А вы когда успели? — спросил он.

— Пока они кричат над книжками мусара, я сижу и учусь, — ответил билгораец, приподнимая толстую верхнюю губу над большими редкими зубами.

— Но вы не разобрались с этим заковыристым вопросом! — сморщил лоб гость.

— Ну у вас и заботы! Разве именно сейчас самое время спорить о трудных местах из Маймонида? — билгораец начал выспрашивать, сколько денег такой ешиботник, как он, получает в мирской ешиве и что слышно насчет видов на сватовство? К новогрудковцам в Нарев не приезжают за женихами для дочек большие раввины и богатые обыватели. Сюда приезжают младшие синагогальные служки — найти что подвернется для своих засидевшихся в девках дочерей.

Засунув руки за хлястик сюртука, глава ешивы шагал из комнаты в комнату. Лицо реб Симхи было розоватым и свежим, его золотистая борода искрилась, голубые глаза блестели. В какой бы комнате он ни появлялся, несмотря на тесноту, для него сразу появлялся проход. Он зашел в среднюю комнату, набитую младшими учениками, его взгляд упал на Хайкла-виленчанина. В глазах реб Симхи зажегся огонек, выдававший в нем скрытого озорника. Летом на даче он плавал саженками куда лучше всех ешиботников, купавшихся вместе с ним. Глава ешивы огляделся и начал, как настоящий проказник, подкрадываться к виленчанину.

На протяжении всего праздника Кущей прежние друзья Хайкла по-прежнему старались держаться от него подальше. Он сидел среди веселящихся и думал с тоской, что плохо начал в Нареве и придется вернуться домой. Хайкл уже видел, как он торчит один-одинешенек в большой пустой Поплавской синагоге в Вильне. Вдруг он ощутил резкий болезненный щипок в правое предплечье. Сердито повернулся, готовый дать сдачи наглецу, ущипнувшему его, как мальчишка в хейдере. Но парни были увлечены пением и танцами и даже не смотрели на него. Кто же это сделал?

Лишь глава ешивы, только что прошедший мимо Хайкла, смотрел на него с веселой улыбкой и в то же время с заметным раздражением теребил свой ус, словно говоря: «Ты безобразник, и тебе причитаются побои, но я люблю безобразников». На сердце у Хайкла стало легче, как будто реб Симха своим щипком вскрыл какой-то фурункул на его коже. Он протолкался через тесно стоявших людей к главе ешивы и рассказал ему, что хочет этой зимой учиться в Нареве. Его ребе, Махазе-Авром, тоже хочет, чтобы он остался в ешиве.

— Ладно, — холодно ответил реб Симха после долгого молчания и добавил немного веселее: — Раз Махазе-Авром это предлагает, посмотрим, — неожиданно он рассмеялся и хитро моргнул своими голубыми глазами. Он явно был доволен, что виленчанин принял его болезненный щипок и промолчал. Через мгновение он снова был серьезен и стал медленно поглаживать свою длинную узкую золотистую бороду до самого ее кончика. — Ведь Тору вы можете черпать, как из колодца, у Махазе-Аврома, но ваш ребе считает нужным, чтобы вы находились среди хороших товарищей, — закончил разговор реб Симха Файнерман, и новый, только что принятый ученик понял намек главы ешивы, что ему больше не следует водить компанию с логойчанином.

Одного намека главы ешивы оказалось достаточно, чтобы Хайкл сразу же оказался окруженным своими прошлогодними друзьями. Янкл-полтавчанин, красивый, сильный и дикий, как молодой конь в степи, решил помирился с виленчанином при помощи рифмованной поговорки:

— В чем его недостаток, должен слушать уметь человек, а иначе он дурак, пропащий навек.

Зундл-конотопец схватил Хайкла за руку:

— Пойдемте, виленчанин, спляшем, «и очисти наши сердца, чтобы служить тебе, служить тебе по правде!»

Ешиботники, расползшиеся по углам, смертельно усталые от предыдущего танца, снова встали и взялись за руки. Зундл-конотопец пошел во главе и повел цепочку в боковую комнату, где стояли и разговаривали билгораец и гость из мирской ешивы. Янкл-полтавчанин схватил их обоих своими железными руками — и вот пузатый рыжеволосый билгораец и мирский сын Торы в целлулоидном воротничке и с телячьими глазами тоже уже вращаются в танце, похожие на две щепки в водовороте. Конотопец пошел дальше во главе цепочки от комнаты к комнате, вылавливая парней, словно сетью. Цепочка становилась все длиннее, змеясь через дверные проходы и комнатушки, пока не достигла передней комнаты, служившей женским отделением.

Обывательские дочери, приехавшие высматривать женихов, сидели в ожидании, чтобы появился хоть какой-нибудь парень. Увидев входящую в танце в женское отделение цепочку ешиботников, девушки оживились и начали краснеть. Билгораец протанцевал мимо них, выпятив живот, отогнув плечи назад и наполовину зажмурив глаза, с таким пренебрежением смотревшие на наревских невест, как будто он листал сочинение какого-то автора, разъезжающего по миру, чтобы продавать свою книгу с обывательскими идейками и проповедями. За билгорайцем двигался, как смерч, Янкл-полтавчанин, он лупил по полу ногами, как ломами, и пел прямо в лица женщинам. Его не восхищали эти гусыни. Но и наревские невесты тоже не приходили от него в восторг. Они знали, что, хотя Янкл-полтавчанин красив, как на картинке, он настоящий дикарь и вообще не думает о том, чтобы жениться. Билгораец о женитьбе как раз думал и к тому же был человеком солидным. Говорили, что он большой знаток Торы, да по его виду можно было понять, что он умен. Он хотел, чтобы его озолотили, хотя был не красивее обезьяны. На парня из мирской ешивы девушки вообще не обращали внимания, он был уроженцем Нарева, и его считали не слишком умным. Даже по тому, как он медленно ступал и кивал головой, как бородатый козел, было ясно видно, что он собой представляет. Обывательские дочери продолжали искать, некоторые украдкой, другие с сахарными улыбками на устах. Им помогали молодые раввинши, слывшие большими специалистками по сватовству. Однако с каждой минутой наревские невесты становились все более расстроенными и разобиженными: парни плясали с закрытыми глазами и вообще не смотрели в их сторону.

В одной из опустевших комнат, тяжело дыша, сидел на диване Цемах Атлас. Его мучила мысль, что, если он не может веселиться вместе со всеми в праздник Торы, это означает, что он все еще не полностью верующий. Кто знает, искренни ли его раскаяние и покаяние. Может быть, прав логойчанин, который ему не верит? Цемах увидел среди пустых бутылок водки одну наполовину полную. Вокруг нее стояли маленькие рюмки и чайные стаканы для содовой. Но он налил водки в чайный стакан и выпил одним глотком, пока кто-нибудь не появился в комнате. Ему было стыдно перед самим собой, что он пил, как пьяница, но он хотел, пусть силой, заставить себя хоть немного развеселиться. Он ощутил жжение в горле, во внутренностях, оцепенение в мозгу, как в холодном пустом вестибюле за закрытыми дверями. В комнате появилась цепочка танцующих ешиботников, и на этот раз Цемах позволил им утащить себя — с отнимающимися ногами, с темнотой перед глазами и с иголками, вонзающимися ему в виски. Ешиботники снова вошли в танце в комнату, где сидели женщины. Цепочка, извиваясь, проникала в нее, звено за звеном. Парни, обняв друг друга за плечи, плясали и пели.

На голову выше всех остальных, похожий на мрачного царя Саула, стоял Цемах Атлас среди танцоров, раскачиваясь вместе с ними, как сорванная дверь, оставшаяся висеть на одной петле. Женщины знали историю его жизни и не сводили с него глаз. Они даже перестали болтать и шушукаться между собой. От вида этого высокого мужественного раскаявшегося, его острого носа и черных глаз, в которых играла выпитая водка, молодых женщин и девушек бросало в жар. Цвет их щек менялся. Цемах заметил, какое впечатление он произвел, и его глаза загорелись. Из-под разросшейся бороды сверкнули зубы. Он выпрямился и глубоко задышал, его тело напряглось. Вдруг он о чем-то вспомнил, вздрогнул и закрыл на минуту глаза.

За годы своих скитаний он не раз думал о том, что начал испытывать антипатию к своей амдурской невесте еще во время помолвки с ней. Он посмотрел тогда на местечковых девушек и увидел, что многие из них красивее его невесты и что он тоже нравится им и не должен недооценивать себя. С того обмена взглядами с женским столом и началось его разочарование в Двойреле Намет, закончившееся тем, что он отменил помолвку. Вот и теперь часть женщин смотрели на него восторженными глазами и кривили губы, словно насмехаясь над тем, что он мучает себя отшельничеством. И вот он снова, как когда-то, в плену у влажных блестящих глаз, у туго натянутых блузок, у черных девичьих волос, у гладких белых лбов молодых женщин. Он почувствовал, что еще минута — и он рассмеется, как черт, над тем, что отказался от всего, что делает жизнь сладкой. Он уже стоял ногой на горле у своего соблазна и у сатаны, а теперь соблазн схватил его самого за горло. Мойше Хаят считал его типом, жаждущим авантюр. Однако больше всего было заметно, что он все еще не уверен, что на свете есть Бог. Только тот, кто не верит, что есть что-то по ту сторону жизни, может быть таким сластолюбцем и так жаждать радостей этого мира.

Даже недели спустя в Нареве все еще говорили об этой сцене у главы ешивы на исходе праздника Симхастойре. Раскаявшийся распахнул на груди рубаху, его борода и пейсы растрепались. Он скинул сюртук, вывернул рукава наизнанку и снова надел сюртук изнанкой наружу. Вызвав еще большую суматоху и смех среди женщин, он натянул на голову подрубленные края лапсердака и принялся быстро крутиться, так быстро, что его большой шерстяной арбеканфес с длинными кистями видения надулся, как воздушный шар. Танцоры разлетелись во все стороны, и он остался один посредине комнаты — только руки и ноги мелькали.

Женщины начали переглядываться, сперва с удивлением, а потом с отвращением и страхом. Они бы разбежались из комнаты, но видели, что ешиботники спокойно стоят вокруг, хлопают в ладоши и поют. Только уроженец Нарева, учившийся в мирской ешиве, пожал плечами, а билгораец скривился от омерзения. Раскаявшемуся было этого мало, он явно хотел, чтобы всех от него затошнило. Он еще больше распахнул рубашку на груди, начал строить жуткие гримасы и издавать дикие хриплые вопли. Сначала женщины тихо хихикали, а потом стали смеяться во весь голос, толкая друг друга локтями, сгибаясь пополам и придерживая лица руками, чтобы щеки не лопнули от чрезмерного смеха.

— Он пьян или сошел с ума?

Хайкл знал, что в Новогрудке это называется «человек разгребает себя». Когда мусарник ощущал, что соблазн господствует над ним и влечет его ко греху, тогда он специально делает себя отвратительным в глазах всех, чтобы светские оттолкнули его от себя, чтобы они смеялись ему в лицо и не допускали в свой грешный и трефной мир. Поэтому новогрудковские ешиботники спокойно стояли вокруг и хлопали в ладоши. Однако Хайкл горел от стыда, он не мог видеть, как его бывший директор ешивы позорит себя. Поэтому он начал его уговаривать:

— Реб Цемах, что вы делаете? Это осквернение Имени Господнего!

С бледным потным лицом и с влажной растрепанной бородой Цемах остановился на мгновение и распахнул свои большие безумные глаза. Он схватил Хайкла обеими руками, прижал его к себе и сказал надтреснутым голосом, полным слез:

— Пойте вместе со мной «И очисть сердца наши!»

Он снова пустился в пляс, но его ноги уже заплетались. В ту же минуту к нему бросились ученики из его прежней группы. За ними устремились и другие. Руки снова легли на плечи, а ноги начали топать об пол.

— Осквернение Имени Господнего — это когда парни выходят в субботу на улицу и курят. А когда улица смеется над сынами Торы — это освящение Имени Господнего, — крикнул Зундл-конотопец виленчанину.

— Иной раз танцами достигают более высокой ступени духовного роста, чем исповедью, — проорал другой.

— Надо уметь изучать мусар с восторгом — танцуя и через танец, — сказал третий.

— Надо раз и навсегда вырвать из себя этот мир! — грянул, как гром, Янкл-полтавчанин и ворвался вихрем в самую середину цепочки, двигавшейся в танце.

Откуда-то из внутренних комнат вышел глава ешивы и присоединился к пению. Обывательские дочери перестали смеяться, молодые раввинши хлопали в ладоши, а мужчины пели все громче, все увлеченнее служением Всевышнему, снова и снова:

— И очисть сердца наши, чтобы служить Тебе, служить Тебе по правде!

 

Глава 8

Янкл-полтавчанин, один из выросших учеников реб Цемаха, был притчей во языцех среди новогрудковцев. Когда он мчался утром, торопясь на молитву, то снимал пальто еще на улице, и оно влетало в синагогу раньше него самого. Пальто вращалось, ища, куда бы приземлиться. По окончании молитвы Янкл нащупывал какую-нибудь верхнюю одежду, волочил ее за воротник по полу, а надевал ее на себя только на третьей улице от синагоги. На следующий день к нему приходил кто-нибудь из товарищей с претензией, что тот утащил его новое пальто. Янкл сразу же отдавал пальто, но у требовавшего возврата похищенного буквально отнимался язык: за один день его одежда была так изодрана, испачкана и измята, будто ее вытащили из помойного ящика.

Однако если надо было где-то основать начальную ешиву и туда отправляли Янкла, то он прихорашивался так, что его было не узнать. Он точно помнил, у кого из старших учеников есть красивый костюм, у кого — пара коричневых ботинок, у кого — рубахи и галстуки. Не одолжить ему одежду мусарникам было стыдно, особенно учитывая, что Янкл мог еще и сказать, что в то время, как другие подбирают одежду, чтобы присматривать невест, и думают только о себе, он старается для всех, занимается общественными делами. Так что одежду ему давали, хотя и с тяжелым сердцем, да еще и трясясь, как бы он не вернул вместо хорошей одежды негодные тряпки.

За час до выезда полтавчанин появлялся в синагоге разодетый в пух и прах, даже в выглаженных замшевых перчатках. Он очень медленно ходил между скамеек, проверяя, насколько солидно он будет выглядеть в местечке. Ничего не поделаешь, для обывателей он должен носить галстук и воротник, как лошадь — хомут. Как деревянный или гипсовый манекен, который наряжают каждый раз по новой моде и выставляют в витрине для привлечения покупателей. Янкл беспокоился: у него не было денег на билет. Обдумав пару минут свое положение, он приходил к парадоксальному выводу: беспокоиться не о чем. Ехать без билета — еще возвышеннее, это значит полагаться на Всевышнего, не предпринимая никаких практических усилий для решения проблемы. Он не прятался в вагоне под лавку, а носился из вагона в вагон, как черт, пока не сталкивался лицом к лицу с контролером. Янкл при этом смотрел на него так и так пожимал плечами, будто уже десять раз показывал свой билет, и необрезанный отступал с почтением к юному барину, выглядевшему красиво и заносчиво.

Возвращался Янкл из поездки весь оборванный, но увенчанный победой: он открыл в местечке начальную ешиву и даже привез для большой наревской ешивы мешок картошки, муку, крупу, бочонок с рыбой, а иной раз и деньги. В Нареве много говорили о его диких выходках, а глава ешивы втихаря даже радовался проказам Янкла. Правда, прошлым летом он устроил нечто такое, что позорило ешиву, и главе пришлось ему выговаривать, что таким путем идти нельзя.

Летом больные ешиботники ездили на дачу в леса вокруг Нарева. Полтавчанин приехал на пару дней в гости к товарищам. Другой бы на его месте лег в гамак и медленно качался бы или дремал, заглядывая время от времени в книгу. Не таков был Янкл. Он залез на вершину самой высокой сосны, зацепился своими сильными ногами за ветки и свесился головой вниз, наподобие большой шишки. Обеими руками придерживая ермолку, чтобы она не свалилась с его затылка, он принялся повторять наизусть книгу мусара голосом, гремевшим на весь лес:

— Главное в человеке — переламывание его качеств, а если нет, тогда зачем ему жизнь?

Болезненные дачники, мужчины с растрепанными нервами и женщины с надутыми животами, подняли крик, что они не могут этого видеть. Только тогда Янкл спустился с дерева, проворно и ловко, как белка. Он не мог перестать хулиганить, и ему пришлось покинуть дачу. Весь Нарев кипел от этой истории, а еретик Мойше Хаят-логойчанин проповедовал на кухне:

— Вот оно, учение мусара — висеть вниз головой над пропастью и придерживать обеими руками ермолку, чтобы она не упала! Янкл-полтавчанин — действительно прирожденный дикарь. Однако надо учитывать, что он получил разрешение на свои дикие выходки от реб Цемаха-ломжинца.

Сыны Торы, по своему обыкновению, молчали, слушая логойчанина, чтобы не давать ему предлога для еще большего богохульства. Однако они переглядывались между собой, потрясенные его наглостью. Человек даже не приближается к ешиве, но заходит на ее кухню поесть, да еще и насмехается над сообществом, не дающим ему сдохнуть с голоду.

Янкл-полтавчанин уже вел группу начинающих, мальчишек в возрасте бар мицвы. Из учения Новогрудка ему больше всего нравилось проявлять мужество, не пугаться мира, а своим ученикам он говорил:

— Не годится, учителя мои и господа мои, не годится. Мир больше не возмущает наше поведение. Между синагогой и улицей должна идти вечная война, как между сынами Израиля и Амалеком. Мы должны помнить, что точно так же, как евреи не сохранились бы среди народов мира без особой Торы, так и новогрудковцы не сохранились бы среди обычных евреев без особого поведения. Мы должны ожидать множество испытаний в своей жизни и заранее готовиться к их преодолению. Откуда новогрудковец возьмет силы, чтобы не стыдиться накладывать филактерии в поезде, когда попутчики ржут, как лошади? А когда он после женитьбы станет главой ешивы в маленьком местечке, кто укрепит его, чтобы он не тушевался перед раввином и обывателями? Стоит ли и говорить, что если бедняжке-новогрудковцу самому придется стать раввином у обывателей, то горе ему, где он возьмет силы, чтобы говорить правду без прикрас и прямо в лицо? Для этого недостаточно изучать Гемору и даже мусар. Мы должны приучиться полностью пренебрегать миром. Однако у нас слишком тихо, учителя мои и господа мои.

После такого разговора ученики Янкла разбегались по углам, с восторгом изучали с четверть часа мусар, а потом выходили на улицы Нарева с кистями видения до пят и в ермолках вместо шапок — пусть весь мир смеется! И Нарев действительно смеялся. Нарев говорит про себя, что он маленький Париж, такими разодетыми ходят там парни и девушки. В городе есть и профсоюзы. И когда молодые мусарники показывались на улице в своих странных одеяниях, рабочие кричали им вслед:

— Дармоеды!

Портнихи, работавшие на дому, и фабричные работницы оставляли на минутку своих парней и врывались в группку ешиботников, которые начинали жаться друг к другу, растерянные и взволнованные. Девицы знали, что ешиботнику нельзя прикасаться к чужой женщине, они смеялись над этими хнёками и нарочно хватали их за руки. В эту минуту, как из-под земли, вырастал Янкл-полтавчанин — он шел все время сзади, чтобы не оставлять учеников одних со светом, — и нахалки катились прочь, как красные помидоры, высыпавшиеся из корзины. Растрепанные и общипанные девицы смотрели на красивого сильного юношу, расшвырявшего их во все стороны. Чтобы не стать посмешищем, они отступали вместе со своими кавалерами. После такой победы Янкл-полтавчанин посылал своих учеников на акцию, требовавшую еще большего мужества. Они заходили в аптеку и придурковато спрашивали, нет ли там на продажу керосина, спичек, коробочек с железными гвоздями. Аптекарь пробуждался от оцепенения, не зная, сошли ли молодые мусарники с ума или же смеются над ним. Старшие ешиботники смотрели на Янкла-полтавчанина искоса. А у Мойше Хаята-логойчанина снова было о чем поговорить на кухне за едой.

— Что бы сделал Янкл, если бы у наревского аптекаря действительно нашлись в продаже керосин, спички и железные гвозди? Что бы он делал, если бы улица не смеялась над его мальчишками с кистями видения, вытащенными наружу? Пришел бы конец всем новогрудковским свершениям. Янкл и другие бездельники уверены, что у мира нет никаких забот, кроме как выдумывать, каким образом заманить ешиботников в сети. Сумасшедшие! Да вы вообще не нужны миру!

В начале семестра учебой занимались какое-то время и ищущие пути, постоянно работавшие над переламыванием своих качеств, но Янкл не открывал Геморы, а его ученики подражали ему. По полдня они кричали в доме мусара, а вторую половину дня ходили по Нареву, чтобы показать свое пренебрежение к миру. В ешиву они приходили только к «бирже», когда каждый старший ученик медленно произносил слова поучения двум младшим, шедшим по обе стороны от него, как ягнята, трущиеся у ног пастуха. Один Янкл носился по синагоге, как ураган, а его компания вилась вокруг него, наступая всем на ноги, размахивая руками и громко галдя:

— Надо раз и навсегда вырвать мир из себя! Еще лучше, когда мир с самого начала не впускают в себя. Тогда потом нет необходимости вырывать его!

Старшие ешиботники жаловались главе ешивы, что Янкл не дает их ученикам заниматься с другими мусарниками. Глава ешивы отвечал им с озорной искоркой в глазах:

— Реб Цемах-ломжинец тоже в свое время вел отдельный хейдер в нашей ешиве. Теперь ученик идет по пути своего ребе.

Реб Симха Файнерман явно не боялся конкуренции со стороны полтавчанина, он не преследовал его так, как некогда ломжинца.

В начале зимы, когда Хайкл уже считался учеником наревской ешивы, приехал еще один виленчанин — Мейлахка. Последние три года он учился в валкеникской начальной ешиве у реб Менахема-Мендла Сегала и заметно вырос в изучении Торы. Мейлахке было уже четырнадцать, и ростом он тоже стал выше, но его личико все еще оставалось по-детски круглым, с розовыми щечками. По возрасту он принадлежал к группе Янкла-полтавчанина. Однако, как только его туда посадили, он увидел, что по сравнению с другими учениками он в изучении Торы просто Мар бар рав Аши. Янкл-полтавчанин, со своей стороны, разнюхал, что в его группу попал единственный сынок, гордец и упрямец. Янкл очень развеселился: он переворачивает целое местечко в два счета и устраивает в нем начальную ешиву, так неужели он не перевернет какого-то виленского мальчишку? Он затащил Мейлахку в уголок и взялся за него:

— Не встал и не двинулся с места перед ним. Точно так же, как праведник Мордехай не встал перед нечестивцем Аманом, так и сын Торы не должен преклоняться перед миром!

Мейлахка-виленчанин пожал плечиками и ответил, вставляя в свою речь арамейские и древнееврейские цитаты из святых книг:

— Непохоже, что это подходящий пример. Мудрецы наши, да будет благословенна память о них, рассказывают, что у Амана, сына Хемдаты, на сердце висело изображение божка. Вот Мордехай и не захотел кланяться идолу. Но что умного в том, чтобы ходить по наревским переулкам с выпущенными наружу кистями видения? С тех пор как способен выучить про себя лист Геморы с Тойсфойс, я больше не занимаюсь тем, чтобы делать что-то назло людям с улицы.

— Вы разговариваете так, словно вы из мирской ешивы или даже из клецкой, — вскипел глава группы реб Янкл. — Коли так, — сказал он, — то виленчанину не надо было приезжать в Нарев. У новогрудковцев в Нареве принято укреплять дух.

— Я приехал из начальной ешивы в большую ешиву учиться, — сухо ответил Мейлдхка. Но он все еще не мог преодолеть свою старую слабость, и у него выступили на глазах слезы. — Может быть, вы правы. Может быть, мне надо было поехать в Радунь в ешиву Хофец-Хаима.

От таких речей глава группы реб Янкл схватился за голову:

— Так скажите открыто, что вы хотите устроить тут номер! Господи, спаси и сохрани! Паренек, который хочет сменить Нарев на Радунь, словно берет в руки большой нож и сам себя режет насмерть!

Однако мальчик прикусил свои губки и продолжал настаивать на своем:

— Я приехал в Нарев не для того, чтобы устраивать тут дикие выходки, чтобы горожане смеялись надо мной. Я хочу слушать уроки главы ешивы и учить Тору.

— Ты приехал, чтобы учить Тору? — воскликнул реб Янкл и принялся выговаривать нахальному ученику, что сказано: «как капли дождя на траве». Виленский гаон говорит на это, что Тора подобна дождю. Дождь падает на фруктовые деревья — растут фрукты; дождь падает на тернии — растут тернии. Мейлехка-виленчанин, конечно, думает, что одним пшатом можно все объяснить, а одним замысловатым комментарием все запутать. Ему, наверное, представляется, что в Нареве его будут считать таким же аристократом, как и в валкеникской начальной ешиве или в Вильне у мамы. Вместо того чтобы увидеть, в чем состоит его собственный недостаток, он видит недостатки в своих товарищах, освящающих Имя Господне…

Тут Мейлахка расплакался, и Янклу-полтавчанину пришлось остановиться. Этот единственный сынок действительно может, чего доброго, сбежать к похожим на ягнят ученикам ешивы Хофец-Хаима в Радуни. Тогда глава наревской ешивы скажет: «Вы разгоняете нашу ешиву!» Поэтому глава группы сразу же пошел на попятную. Конечно-конечно! Пусть Мейлахка день и ночь занимается набиванием своей головы Талмудом и трудами комментаторов. Однако при этом Янкл-полтавчанин подумал: этот писклявый единственный сынок еще покажет себя, он у него еще переломит свою собственную волю так, что мир закачается!

 

Глава 9

Наревские обыватели долго ворчали, выражая свое недовольство новогрудковской компанией, захватившей синагогу Ханы-Хайки на Белостоцкой улице. Мусарники лупили кулаками по стендерам и ломали их. Все святые книги были растрепаны и разорваны. Когда ни зайдешь в синагогу, они всегда заняты разговорами и беготней туда-сюда. Когда же они сидят над Геморой и учатся? Во время тихой молитвы «Шмоне эсре» они орут и мечутся как припадочные. Почему эти молодые люди всегда такие мрачные? Однако понемногу обыватели начали понимать, что у мусарников есть и большие достоинства. Они были парнями деликатными, богобоязненными и добросердечными. Целую неделю они обходились постной едой, лишь изредка видя на кухне ешивы кусочек рыбы или мяса. Ходили оборванными и спали в тесноте на жестких лежанках. Но никогда не жаловались на свое положение. И обыватели из синагоги Ханы-Хайки начали думать, что им, пожалуй, надо быть довольными, что эти ешиботники сидят в их святом месте и что голос Торы там никогда не умолкает.

Только староста благотворительной кассы реб Зуша Сулкес не примирился с присутствием мусарников. У реб Зуши Сулкеса в синагоге Ханы-Хайки было доставшееся ему по наследству от отца место. А теперь там усаживался какой-нибудь ешиботник и начинал обрезать ногти, а заодно и кусочки дерева, чтобы бросить их вместе с ногтями в огонь, согласно обычаю. А сколько раз реб Зуша Сулкес находил в ящичке своего стендера сверток грязного белья! Какой-то ешиботник его там оставлял, возвратившись в пятницу днем из бани! Однако сколько бы реб Зуша Сулкес ни кричал, мусарники продолжали вести себя все так же, хоть и молчали в ответ на его упреки. Глава ешивы велел им: осторожность и еще раз осторожность! Он не желает, чтобы этот еврей стал их врагом. Поэтому даже Янкл-полтавчанин крепился и ничего не отвечал реб Зуше Сулкесу.

Глава группы и его ученики сидели во внутренней комнате синагоги Ханы-Хайки. Заходил староста с серебряной цепью от часов поверх сюртука и со связкой ключей в руке. Дважды в неделю благотворительная касса открывалась. Женщины приходили вернуть старые долги и получить новые ссуды. Реб Зуша Сулкес выгонял молодых мусарников и их руководителя. Сначала глава группы реб Янкл-полтавчанин подмигивал ученикам, чтобы они шли вслед за ним в большой зал синагоги. Однако потом каждые десять минут возвращался, всякий раз под каким-нибудь новым предлогом. То якобы искал какую-то книгу, то потерявшегося ученика, а то и прямо подходил к старосте:

— Реб Зуся Шулкес, внутренняя комната еще долго будет занята?

Иссиня-белое лицо старосты благотворительной кассы становилось красным как свекла:

— Я неоднократно вам говорил, что меня зовут не реб Зуся Шулкес, а реб Зуша Сулкес. Мое имя — с буквой «Ш», а фамилия — с буквой «С», а не наоборот!

Янкл-полтавчанин пожимал плечами:

— Какая разница — «С» или «Ш», главное, чтобы вы поняли, что я имею в виду именно вас. Мне и моей группе нужна внутренняя комната. Мы ждем, пока вы закончите выдавать ссуды.

Янклу-полтавчанину не так была нужна эта комната, как он злился на старосту, пившего кровь из бедных женщин. Когда те шли через большой молельный зал к комнате, где сидел староста реб Зуша Сулкес, они останавливались в темноте за бимой. Укутанные в зимние платки, в тяжелых валенках, уличные торговки прислушивались к сладкому голосу Торы и чувствовали, как он расходится по их телам и согревает их, как горшок с углями на улицах согревал потрескавшиеся пальцы их обмороженных рук. С завистью они думали о матерях этих юношей, изучающих Тору: вот счастливые женщины! Какие драгоценные дети подрастают у них, дети, приносящие им счастье на этом свете и обеспечивающие место на том. Однако долго стоять в мужском отделении синагоги и смотреть на парней, раскачивавшихся над томами Геморы, торговки себе не позволяли. Вздохнув, они направлялись во внутреннюю комнату к старосте благотворительной кассы с таким тяжелым чувством, словно шли к злому барину.

Реб Зуша Сулкес сидел за столом и смотрел только на пальцы, пододвигавшие к нему монеты. Приносит еврейка всю свою недельную выручку, и он берет деньги, не сказав ни слова, записывает в гроссбух и кладет эту пару злотых в железный ящичек, стоящий перед ним на столе. Увидев, что дрожащие сморщенные пальцы подают ему меньше денег, чем он ожидал, староста немного приподнимал голову и говорил женщине, что, когда она придет за новой ссудой, он даст ей половину, потому что она сейчас выплачивает только половину старой ссуды. Однако, если реб Зуша Сулкес слышал испуганный голос, просивший у него новую ссуду, чтобы выплатить старую, он поднимал голову и устремлял на просившую взгляд своих холодных глаз:

— Я не кладу живых на мертвых. Пока не выплатите старого долга, не получите ни гроша.

Получившая отказ женщина покорно молчала. Другие женщины тоже молчали, боясь вступиться за соседку. Они лишь переглядывались, говоря одними глазами, что лучше горький кусок от Бога, чем сладкий от человека. Янкл-полтавчанин, видя и слыша это, едва сдерживался. Староста краем глаза смотрел на него и думал: что он тут крутится? Что он то заходит, то выходит? Он что, ищет среди этих старых евреек для себя невесту или все-таки будущую тещу? Янкл-полтавчанин врывался в большой молитвенный зал и подскакивал к паре старых обывателей, вместе сидевших над книгой «Мишна брура».

— А еврея с сердцем подобрее вы отыскать не могли? Идите посмотрите, как ваш староста обходится с бедными женщинами, которые не могут возвратить ссуду! А доплатить из собственного кармана он не может, хвор? — кипятился ешиботник.

— По закону ведь надо выплатить, особенно если это ссуда без залога, — говорили старики.

— Если нечем, то не надо платить! — прерывал их полтавчанин и рассказывал, как это заведено среди новогрудковских мусарников: когда один товарищ берет взаймы у другого, то давший взаймы сразу же решает в своем сердце, что деньги его пропали, чтобы, если у взявшего взаймы нечем будет платить, это не считалось присвоением чужого. Про себя человек должен знать, что обязан вернуть ссуду, а про ближнего должен знать, что тому платить нечем! — И реб Янкл бросался искать по синагоге своих учеников.

Он хотел привести их во внутреннюю комнату и показать, какова доброта светского еврея. Двое стариков качали головами, и между их пальцев дрожал свет свечи, которую они держали, чтобы освещать мелкий, плотный шрифт Раши, которым была набрана «Мишна брура». Как говорят святые мудрецы, хорошо тому, кто жертвует, но горе тому, кто должен делить это пожертвование между людьми. Именно потому, что реб Зуша Сулкес — человек жесткий, его и сделали старостой благотворительной кассы.

Реб Зуша Сулкес брал к себе на субботу Мейлахку-виленчанина и рассказывал обывателям:

— Этот мальчик чувствует себя среди диких мусарников как ягненок среди волков. Судя по тому, что он ходит аккуратно одетым, разговаривает деликатно и тихо учится себе в уголке, сразу видно, что он шелковый мальчик. Я отношусь к нему как к родному сыну.

Когда до Янкла-полтавчанина дошли эти слова, он вспыхнул. Чтобы один из учеников его группы ел по субботам у этого кровопийцы?! И он устроил Мейлахке субботу в другом доме. Однако Мейлахка упрямо втянул голову в плечики и ответил, что у него нет никаких претензий к старосте. Кроме прекрасного субботнего приема, реб Зуша Сулкес приглашает его и на мелаве-малка.

— А работать над собой, чтобы достичь высокого духовного уровня, вы все еще не хотите? Все еще просиживаете целыми днями над Геморой и Тойсфойс? — темно-карие глаза Янкла загорелись, а на его мраморном лице выступил пот.

— Даже реб Цемах Атлас, говорят, очень раскаивается в том, что в свое время просто не сидел и не учил Тору, — Мейлахка говорил себе под нос и многозначительно смотрел на главу группы, словно предостерегая его, что и он еще будет раскаиваться в том, что не сидел над Геморой с Тойсфойс.

Полтавчанин был так потрясен наглостью этого мальчишки, что ничего ему не ответил. Он только решил для себя: либо Мейлахка-виленчанин станет раз и навсегда настоящим ищущим пути, либо он в два счета выбросит его из своей группы. Ненависть Янкла-полтавчанина к старосте благотворительной кассы стала еще сильнее, и ему не пришлось долго ждать, чтобы ее проявить.

Уличные торговки начали все вместе заламывать руки перед реб Зушей Сулкесом. Они просили его дать им взаймы немного денег, чтобы закупить товар. А когда у них будет товар, они смогут выплатить и прежний долг, и новый. А если он над ними не сжалится, им останется только броситься с моста в реку. Однако староста снова отвечал, что, пока они не выплатят старые долги, он не даст им новых ссуд. Один ученый еврей сказал ему, что даже по закону нельзя давать взаймы денег людям, про которых известно, что они не вернут ссуды.

— Вы лжете! Жестоки вы, а не Тора! — раздался крик Янкла-полтавчанина.

Тот протолкнулся к старосте через толпу женщин и сказал ему прямо в лицо:

— Те, кто жертвует деньги на благотворительную кассу, не требуют, чтобы с нуждающихся сдирали кожу живьем! Староста ведь не свои деньги дает взаймы.

— Правда, правда, где Тора — там и мудрость, — согласились еврейки.

— Наглец! Ты мне будешь указывать, как себя вести? Да я тебя вместе со всей твоей бандой выгоню из синагоги, а вам, енты, не дам ни гроша! — заорал реб Зуша Сулкес и запер свои гроссбухи во вмурованный в стену сейф. Железный ящичек с бумажными купюрами староста взял под мышку и ушел.

Женщины окружили ешиботника и начали причитать: лучше бы он не вмешивался, тогда, может быть, и можно было бы что-то выхлопотать у старосты. А теперь все пропало. Некоторые женщины говорили даже с гневом: в канун каждой субботы они дают ешиве рыбу, мясо и халу. Если они останутся без товара, то и ешива будет голодать.

— Новогрудок велик именно тогда, когда он голодает! — ответил реб Янкл-полтавчанин, но тут же спохватился, что говорит здесь не с учениками, и стал успокаивать бедных женщин, что старосте придется уступить по-хорошему или по-плохому.

— Обходитесь с ним по-хорошему, гладьте его по шерсти, — стали просить торговки, а потом ушли огорченные: как молодой ребе может им помочь, если сам ходит оборванный, да к тому же так горяч?!

Янкл-полтавчанин, обеспокоенный, остался стоять в полутемной комнате. Ему не слишком сложно заявиться в какое-нибудь местечко и открыть там начальную ешиву против воли местного раввина и обывателей. Само собой, он не испугается жестокого старосты благотворительной кассы. Разве что глава ешивы не позволит ему связываться с этим старостой и с его сторонниками, чтобы ешиву не выгнали из синагоги Ханы-Хайки. А коли так, то он и правда не должен был вмешиваться в дела этих торговок. Однако уже через день полтавчанин узрел руку Провидения, направлявшую его на то, чтобы начать войну со старостой.

В самый разгар зимнего семестра глава ешивы вместо того, чтобы готовиться к урокам и преподавать, должен был собираться в дорогу. У новогрудковских ешив «Бейс Йосеф» в Литве, в Полесье, на Волыни и в Польше были постоянные претензии к Комитету ешив за то, что им выделяли намного меньше денег, чем мирской, радуньской, клецкой и Каменецкой ешивам. Поэтому реб Симхе Файнерману пришлось ехать на собрание глав ешив в Вильну, а ешиву он оставил под присмотром своих приближенных во главе с Зундлом-конотопцем. Янкл-полтавчанин обрадовался: этих-то он ни чуточки не боялся, а пока глава ешивы вернется, война со старостой-шкуродером будет уже выиграна.

 

Глава 10

Зуша Сулкес хотел проучить женщин, бунтовавших против него. Поэтому в понедельник вечером он не пришел сидеть в малой комнате синагоги, занимаясь делами благотворительной кассы. Вместо него женщины нашли там Янкла-полтавчанина и его учеников и окружили его с рыданиями:

— Что будет, ребе?

Он уверенно ответил, что все будет хорошо. Пусть они пойдут завтра вечером в магазин старосты и устроят ему черную субботу.

— Мы туда тоже придем, — сказал он, кивнув на свою компанию, и сразу же после того, как женщины ушли, объявил ученикам: — Завтра проводим предвечернюю молитву в бакалейном магазине Зуши Сулкеса… Вы с нами пойдете? — спросил он Мейлахку-виленчанина.

— Боже упаси! — воскликнул, содрогнувшись, Мейлахка.

— Я понимаю. Вы не хотите идти против обывателя, у которого едите по субботам, — вздохнул глава группы реб Янкл с таким сожалением, как будто увидел, что раввин берет взятку при проведении суда Торы.

Другие члены группы тоже кололи Мейлахку своими взглядами, как иголками.

Женщины в свободной одежде и в фартуках во вторник вечером выстроились в ряд у бакалейного магазина старосты благотворительной кассы. Там уже собралась группка людей, смотревших на диковинную картину. Каждые пару минут открывалась дверь, Зуша Сулкес вышвыривал очередного мальчишку-ешиботника, и тот катился по свежевыпавшему снегу. Ешиботник поднимался и становился у входа в магазин. При этом он что-то бормотал с одухотворенным лицом, словно читая молитву «Шмоне эсре», которую нельзя прерывать. Тут снова открывалась дверь и вылетала очередная посылочка — паренек с растрепанными пейсами. В этот момент в открытую дверь врывался первый ешиботник. Лавочник хотел его задержать, но тогда в магазин врывался второй.

— Евреи, спасите! Саранча обрушилась на меня! — кричал Сулкес.

Люди, стоявшие на улице, ввалились в магазин и увидели с полдюжины пареньков, стоявших по углам и раскачивавшихся в молитве. Здоровенный еврей, из тех, что только что вошли, схватил за воротники двух ешиботников и встряхнул их:

— Что за дикие выходки вы тут устраиваете? Вы у меня сейчас отсюда вылетите, как пробка из бутылки!

Пареньки не издали ни звука, но за них вступился широкоплечий ешиботник с твердым подбородком.

— Не трогайте их! — сказал Янкл-полтавчанин, и из ноздрей у него при этом вырывался пар, как у разгоряченного коня.

Здоровенный еврей был доволен, он предпочитал иметь дело со взрослым, а не с детьми.

— А ты кто такой? — спросил он.

Тогда женщины заорали, чтоб у него руки отсохли, если он пальцем тронет молодого ребе, который заступается за них, и рассказали собравшимся, что староста благотворительной кассы пьет их кровь.

— Мне доверили кассу, чтобы я давал беспроцентные ссуды, а не для того, чтобы я транжирил деньги. Вы от меня ничего не добьетесь, — зазвенел Зуша Сулкес связкой ключей, лежавшей у него в кармане, а паренькам крикнул: — Вы — евреи, изучающие Тору?! Вы большевики с той стороны границы, вот вы кто!

Он пригрозил, что вызовет полицию, но женщины кричали громче, чем он:

— Вы отдадите еврейских детей в руки иноверцев? — И они пожелали ему, чтобы он разорился до такой степени, чтобы пришлось просить подаяние на хлеб.

Здоровенный еврей тоже перешел на сторону ешиботников и вежливо объяснил старосте, что за то, что он натравит полицию на еврейских детей, изучающих святую Тору, его еще, чего доброго, унесут завернутым в простыни. Он ему это обещает. Сулкес перепугался, но попытался обратить все в шутку, хотя было видно, что с ним едва не случился апоплексический удар. Мусарники хотят стоять в его магазине и раскачиваться? Пусть себе раскачиваются. У него достаточно терпения, чтобы подождать.

Повернувшись лицами к стенам, пареньки еще долго читали молитву, длинную, как в Судный день. Наконец они сделали три шага назад, покрутили головами по сторонам и сплюнули. Янкл-полтавчанин сказал хозяину, чтобы тот не беспокоился: завтра сыны Торы снова придут в его магазин читать предвечернюю молитву. И послезавтра тоже. Пока он не сдастся и не откажется от должности старосты благотворительной кассы. Сыны Торы вышли на улицу, и множество людей сопровождало их. Женщины были уверены, что староста не будет воевать с детьми. Материнские лица сияли от удовольствия.

— Чтобы они были здоровы. Сначала Бог, а потом они, наши ешиботнички.

Мужчины тоже восхищались юными мусарниками, не испугавшимися старосты. Ученики Янкла-полтавчанина были немногословны. Они пожимали плечами и небрежно отвечали:

— Чтобы мы испугались какого-то лавочника?

На следующий день половина Нарева пришла к бакалейному магазину старосты посмотреть, что там произойдет. Сулкес всех разочаровал, вообще не открыв в этот день своего магазина. Так же он поступил и день спустя. Он расхаживал среди обывателей и вопрошал их: разве за то, что он не дает растратить общинные деньги, ему полагается так много унижений и убытков? Но и Янкл-полтавчанин тоже не молчал. Он посылал женщин жаловаться обывателям, а сам водил своих учеников по старым евреям, изучавшим Тору за столом в синагоге. Пусть они посмотрят, как Сулкес, этот Аман, вывихнул одному сыну Торы ногу, а другому едва не сломал руку, третьему разодрал лицо, четвертого просто избил, а пятому разорвал арбеканфес. Старики шевелили беззубыми деснами:

— Ну и дела! Ну и дела! Старосту совсем не волнует, что в кассе будет недостача. Он просто получает удовольствие, отказывая в ссуде.

Видя поддержку обывателей, полтавчанин зазвал группу своих учеников во внутреннюю комнату синагоги, где прежде сидел Сулкес.

— Ну, виленчанин, что вы теперь скажете? — обратился глава группы реб Янкл к Мейлахке. — Ваши товарищи самоотверженно жертвуют собой, а вы скрываетесь за виленским изданием Геморы.

Мейлахка молчал. Он видел, что товарищи смотрят на него как на мерзкую тварь, к которой даже прикасаться нельзя, так она мерзка. Глава группы реб Янкл, раскачиваясь, спросил учеников:

— В чем состоял грех богатыря Самсона? Ведь в Писании однозначно сказано, что сами Небеса хотели, чтобы Самсон имел дело с этой дочерью необрезанного Далилой, чтобы затем отомстить филистимлянам. Так чем же он согрешил?

— Тем, что богатырь Самсон и сам хотел иметь дело с язычницей Далилой, и не только потому, что это ему повелели Небеса, — закричала вся группа, и ее глава разъяснил это Мейлахке:

— Зараза своекорыстного интереса подвела величайшего героя в мире. Так оно и сказано в книге «Мадрейгас о-одом» реб Иосефа-Йойзла, старика из Новогрудка, да будет благословенна его память. В нашей ешиве это известно даже годовалому младенцу. Только вы, виленчанин, этого не знаете, потому что не изучаете книги «Мадрейгас о-одом». Вы учите Гемору с Тойсфойс, зубрите труды Магарши и Магарама. Теперь вы, виленчанин, сами можете видеть, что оступились. Ваши товарищи ведут войну во исполнение Божьих заповедей, а вы боитесь старосты благотворительной кассы, потому что едите у него по субботам! Коли так, уж скажите об этом прямо, и пусть вся синагога раз и навсегда узнает правду.

— Хорошо, — ответил Мейлахка сдавленным голосом. — Пусть не говорят, что я боюсь потерять свою субботу. Я буду делать то же, что и все.

Зуша Сулкес пришел в пятницу вечером в синагогу на встречу субботы и увидел, что его место у восточной стены окружено той же компанией, которая осаждала его магазин.

— Большевики с той стороны границы уже конфискуют место в синагоге, доставшееся мне от отца? — крикнул он.

Янкл-полтавчанин ответил ему, что они хотят избавить отца на том свете от грехов сына-нечестивца на этом. Сулкес увидел, что даже старики из синагоги Ханы-Хайки нападают на него, говоря, что он избил до синяков мальчишек, изучающих Тору, что они теперь хромают, а лица у них опухли от побоев. При этом стояли молодые мусарники и нарочно не жаловались, чтобы на них, бедняжек, обратили еще больше внимания. Руководитель группы тоже не говорил о своих избитых учениках; он говорил о бедных уличных торговках. Они сидят в нынешнюю субботу без халы, без рыбы и без мяса, потому что староста благотворительной кассы не дал им ссуды! В истинном мире спросят с обывателей: вот так-то вы обращались с сиротами и вдовами? Старые евреи, дрожащие перед Днем суда, стали говорить, что никто не требовал от старосты, чтобы он сдирал шкуру с бедняков, которые не могут сразу же выплатить ссуду.

Сулкес утешал себя тем, что на встречу субботы приходят отпетые бездельники, а состоятельные обыватели придут завтра утром и поддержат его. Он шагнул к своему стендеру — и остолбенел. Только теперь он заметил, что в компании, собравшейся вокруг его места, находится и тот мальчишка, который ест у него по субботам. Он стоял, скорчившись, с богобоязненным личиком, как будто он здесь ни при чем, но было ясно, что он тоже принадлежит к этой банде. Сулкес был так этим поражен, что больше не захотел быть победителем в споре, как будто против него на суде выставили в качестве лжесвидетеля родного сына. Он поднял обе руки над головой, как будто заслоняясь от побоев, и воскликнул:

— Пусть все слышат! Больше я не староста благотворительной кассы. После исхода субботы я отдам ключи. А теперь пропустите меня на мое место.

Именно потому, что он сказал это без оскорблений и голосом надломленного человека, старики стали чесать свои бороды, стараясь скрыть неловкость от того, что они допустили, чтобы позорили еврея. Даже кантор на биме запел «Идите, петь будем Господу» каким-то обиженным и смущенным голосом. Янкл-полтавчанин подмигнул ученикам, чтобы они шли за ним в здание общины, где ешиботники молились по субботам и праздникам, когда синагога Ханы-Хайки была занята обывателями.

— А где я буду есть в субботу? — тихо спросил Мейлахка.

— У того же кровопийцы Сулкеса. Он наверняка вас не заметил. Вы ведь прятались за спинами товарищей, — ответил ему реб Янкл, и Мейлахка попросил Всевышнего, чтобы реб Зуша Сулкес действительно его не заметил.

Полтавчанин шагал впереди своей компании, нахмурившись. Его совсем не радовала эта победа. Он понимал, что старшие мусарники набросятся на него, и заранее готовил ответы.

Обыватели, сидевшие у восточной стены, влиятельные люди, которые не приходили в синагогу в будни, утром в субботу просили Сулкеса, чтобы он остался старостой. Помятый, с опущенными плечами, Сулкес отвечал, что, даже если ему будут в ножки кланяться, он не хочет больше иметь дела с благотворительной кассой и с женщинами, из-за которых приходится еще и воевать с мусарниками. В субботу вечером, когда ешиботники вернулись из здания общины в синагогу, они встретили там обывателей, сидевших у восточной стены, и те заговорили с ними языком старосты Сулкеса:

— Большевики с той стороны границы! Мы больше не хотим вас в нашем святом месте! Если не уйдете по-хорошему, мы наймем грузчиков, чтобы они вам кости переломали.

Старшие ешиботники понимали, что от этих угроз далеко до того, чтобы мусарников на самом деле выгнали из синагоги, но в неприятностях недостатка не будет. Кроме того, они не смогут оправдаться перед главой ешивы за то, что допустили такую ситуацию. Зундл-конотопец и другие из руководства окружили полтавчанина:

— Вы разрушаете наревскую ешиву, уезжайте в Межерич!

Янкл увидел, что наделал бед, и поэтому ответил с еще большей наглостью, чем обычно, что давно уже подумывает переехать в Межерич вместе со своими учениками. Там еще есть настоящие новогрудковцы, которые отстаивают дух Новогрудка весь год, а не только в Дни трепета. Зундл-конотопец хорошо знал, что реб Симха любит, чтобы ешива была битком набита. Особенно ему не хотелось того, чтобы Межерич перерос Нарев по числу сынов Торы, — именно потому, что Межерич тоже новогрудковская ешива. А ученики Янкла-полтавчанина уж точно поедут вместе с ним, они преданы ему сердцем и душой. Зундл-конотопец сдержал свой гнев и попытался говорить по-хорошему:

— Основа мусара в том, чтобы, прежде всего, переделать самого себя. Однако вы начали с переделки мира. Зачем мусарник лезет в дела обывателей?

Янкл отвечал с горячностью, что действительно нельзя переделать мир, если сам не являешься совершенным человеком. Но нельзя стать совершенным, если не вступаться за несправедливо обиженных. Он впервые слышит, что, когда жестокий человек издевается над бедными женщинами, мусарнику нельзя вмешиваться. Хороша доброта, которая предназначена только для своих!

— Женщины и дальше как-нибудь устроятся, как устраивались до сих пор, а вот если нас выгонят из этой синагоги, нам будет некуда деваться, — конотопец не мог больше сдерживать свой гнев и воскликнул еще громче: — Кто вам разрешил расставлять учеников в магазине у старосты и не пускать его на его место в синагоге?

Янкл в ответ тут же вспылил:

— Сочинения реб Йосефа-Йойзла Горовица, Старика из Новогрудка, разрешили мне. У реб Цемаха-ломжинца я этому учился.

— Так и говорите! — затряс густой бородой Зундл-конотопец, и его маленькие пронзительные глазки стали еще меньше и пронзительнее. — Так и говорите, что обезьянничаете вслед за вашим наставником, а не следуете за нашим ребе Йосефом-Йойзлом, да будет благословенна память о нем! Наш ребе учил нас и на словах, и своими книгами, что не так важно, что делается с тобой, как то, что делается вокруг тебя. Но вы умеете только бушевать и бесноваться и даже не способны понять то, что говорил вам реб Цемах Атлас.

Конотопец и другие старшие ешиботники окружили вернувшегося с покаянием и требовали от него, чтобы он что-то сделал, чтобы унять своего бывшего ученика. С тех пор как Цемах вернулся в Нарев, Мойше Хаят-логойчанин стал в еще большей степени вероотступником назло всем, а Янкл-полтавчанин — еще большим дикарем.

— Полтавчанин испытывает ко мне еще меньше уважения, чем к вам, а на логойчанина у меня, уж конечно, нет вообще никакого влияния, — ответил реб Цемах с такой горечью в голосе и в глазах, что старшие ешиботники раскаялись, что вообще чего-то от него требовали.

После молитвы и завтрака парни раскачивались над томами Геморы. На скамейках было тесно. Люди сидели локоть к локтю. Казалось, даже голоса едва проталкивались в воздухе из-за тесноты. На улице была зима, и окна были закрыты. Напев Геморы бился о стены и падал назад, как бушующая вода с высокого каменистого берега. Реб Цемах еще не ходил перекусить, он стоял в восточном углу в талесе и филактериях и смотрел в книгу, опершись локтем о стендер. Вдруг его глаза потеплели, а из-под усов выползла улыбка: у его стендера появился Мейлахка-виленчанин. Всегда, когда бывший директор валкеникской ешивы видел своего маленького бывшего ученика, он вспоминал, как однажды ночью нашел мальчишку заснувшим во внутренней комнате синагоги и принес его на руках в квартиру, где тогда жил, чтобы уложить спать. Но едва самый младший ученик ешивы заговорил, улыбка исчезла с лица Цемаха.

Мейлахка рассказал, как мучил его глава группы реб Янкл, заставляя вместе с другими учениками не допускать старосту благотворительной кассы на его место в синагоге. Затем реб Янкл еще и заставлял его идти к тому же самому старосте на субботу, как неделю и две недели назад. Так вот, когда он пришел в пятницу вечером на ужин, реб Зуша Сулкес как раз дочитал кидуш до середины. Он прервал кидуш, схватил Мейлахку за воротник и вышвырнул из дома, пожелав ему провалиться сквозь землю вместе со всеми мусарниками. Мейлахка так расклеился, что не стеснялся ешиботников, сидевших над томами Геморы и могущих увидеть, что он плачет, как маленький. Он тер кулачками глаза, полные слез, и всхлипывал во весь голос, говоря, что виновен во всем реб Цемах, уговоривший его в Вильне ехать в Валкеники в начальную ешиву новогрудковцев. Поэтому нынешней зимой он приехал в Нарев в большую ешиву. Если бы он учился в Радуни или в Каменце, ему бы не пришлось сталкиваться с таким множеством бед.

Перегнувшись через стендер, Цемах погладил своей широкой ладонью заплаканное лицо Мейлахки, как когда-то в местечке.

— Если бы вы тогда не поехали со мной в валкеникскую начальную ешиву, вы, может быть, вообще не остались бы при Торе. Я прослежу за тем, чтобы вам нашли на субботу место еще лучше, у другого обывателя.

От слез Мейлахка перешел к обидам и ответил, что больше не будет ходить есть в домах обывателей ни в будни, ни по субботам. Он хочет есть на кухне ешивы, как его земляк Хайкл-виленчанин. Кроме того, он не хочет тратить целые дни на беседы о мусаре. А если ему не пойдут навстречу, он уедет в какую-нибудь другую ешиву.

Сразу же после ухода ученика глаза Цемаха начали блуждать по синагоге и увидели полтавчанина, стоявшего в одиночестве за бимой. Похоже, что Янкл был в плохом настроении. Он страдал от того, что проиграл войну со старостой благотворительной кассы и к тому же стал отверженным в собственной ешиве.

— Что с вами происходит, полтавчанин?! Вы уговариваете юного паренька, чтобы он помог прогнать старосту от стендера, а потом посылаете его к тому же самому старосте на субботу, чтобы он его вышвырнул? — Цемах развел руки, показывая, насколько он удивлен.

— А почему нет? Пойдя к старосте на субботу, Мейлахка-виленчанин показал образец мужества, — ответил Янкл, и глаза его загорелись под сердито наморщенным лбом. — Танаи ходили по рынку в филактериях во время гонений против иудаизма, когда римляне, да сотрется их имя, пытали за это до смерти. Поэтому мы должны, по меньшей мере, не бояться ходить с кистями видения наружу и не пугаться смеющейся над нами улицы.

— Вы говорите это мне? — посмотрел на него с еще большим удивлением реб Цемах.

— Напоминаю вам ваши речи тех времен, когда я был вашим учеником, — Янкл вытащил свое пальто из кучи одежды, висевшей на перилах бимы. — Тому, чему научился у вас, я учу и моих учеников, но у этого Мейлахки-виленчанина из вашей валкеникской начальной ешивы хватило наглости сказать мне, что реб Цемах Атлас тоже раскаялся в том, что изучал мусар вместо того, чтобы изучать Талмуд и комментарии к нему. Зундл-конотопец, со своей стороны, кричал мне, что я обезьянничаю, подражая вам. Получается, что и младшие, и старшие ученики отрицают ваш путь, а тут и вы сами являетесь ко мне с претензией, что я веду себя так, как меня учили, — сказав это, Янкл сунул ноги в пару своих или чужих потертых галош и, как вихрь, вылетел из синагоги.

 

Глава 11

Старшим из учеников реб Цемаха был Реувен Ратнер, выделяющийся своими способностями к учебе, добрыми качествами и музыкальностью. Когда он пел, на глазах у него выступали слезы. Излагая какую-нибудь идею, он сгибал и разгибал свои длинные пальцы, словно нащупывал мысли руками. Когда говорил кто-то другой, он слушал с такими сияющими глазами, что в их теплом свете можно было греть руки. Только когда Мойше Хаят-логойчанин проповедовал свои идеи за едой на кухне, Реувен Ратнер улыбался с пренебрежением и одновременно с состраданием. Ему было жаль заблудшего товарища. Это выводило логойчанина из себя, и он начинал говорить как вероотступник, нарушающий заповеди не по небрежению, а назло всем. Тогда Реувен Ратнер переставал улыбаться и тянул себя за длинные мочки ушей, как будто хотел предостеречь свои уши, чтобы они не слушали богохульств.

Несмотря на все достоинства, Реувену Ратнеру не везло с женитьбой. Отцам невест он как раз нравился, но сами невесты обычно думали о том, что скажут их подруги, а девушкам не нравился этот парень с приподнятыми худыми плечами, надутыми щеками и большими, как у татарина, ноздрями. Недавно ему снова предложили хорошую партию. Родителям невесты он понравился, но девица продолжала ломаться. Вот он и сидел подавленный над томом Геморы, изучая ее безо всякой охоты. Разговаривать об этом с товарищами ему было неудобно, но со своим бывшим главой группы реб Цемахом Атласом он пару раз поговорил о том, что он неудачник и что сватовство его всегда заканчивается одинаково.

— Может быть, я должен как раз быть доволен, что мне не везет с женитьбой, потому что из-за этого на мою долю выпадает меньше соблазнов.

И реб Цемах Атлас не знал, как ему оправдаться за то, что невесты ему не отказывали.

Еще больше огорчений доставлял реб Цемаху Атласу его второй ученик, Шимшонл-купишкинец, выросший фанатичным святошей. Он все время изнурял себя постами и другими ограничениями и постоянно бегал окунаться в микву. Раньше Шимшонл брал на себя обет молчания только на месяц покаяния элул, а теперь стал молчать целыми неделями и посреди года. Только его высохшие губы беспрестанно беззвучно шевелились: он шептал про себя заклятия против нечистой силы. Маленький, с водянистыми глазками, с колючей рыжей бородкой и в пожелтевшем арбеканфесе до колен, купишкинец ел не больше птички, и поэтому глава ешивы опасался, как бы тот ненароком не заснул от слабости. Глава ешивы умолял купишкинца, чтобы тот каждый день выходил прогуляться, поговорить немного с обывателями, и о мирских делах тоже. Но купишкинец шептал в ответ, что у него нет на это времени. Он еще не закончил читать «Корбонес» и с чтением ежедневной порции псалмов тоже отстает. Кроме того, он снова должен бежать в микву, ибо утратил ритуальную чистоту. На это глава ешивы говорил, что покаяние через самоистязание — это путь простого человека. Сын Торы искупает свои грехи тем, что сидит и учится. Такова стезя, указанная Виленским гаоном и его учениками. Это особенно верно в нынешние времена, когда поколение слабо, и чрезмерные жертвы на пути служения Господу могут принести больше вреда, чем пользы. Однако Шимшонл-купишкинец даже не слышал толком, что ему говорили. Его губы шевелились быстро-быстро, а из его водянистых глазок выглядывал страх перед нечистой силой, чертями и дьяволицами.

— Раньше я думал, что он дурак. Но для самого себя разум есть и у дурака. Поэтому я пришел к выводу, что купишкинец — просто-напросто сумасшедший, — говорил логойчанин на кухне ешивы, оскверняя ее бедный кошерный стол своим нечистым смехом, полным желчи и ненависти связанного Асмодея. — Купишкинца даже ангел смерти не сумеет укусить, потому что ведь каждому известно, что, покуда еврей находится в процессе чтения молитвы или изучения Торы, даже ангел смерти не может забрать его душу, а Шимшонл-купишкинец только и делает, что молится, молится, молится… Но я должен признать, что именно он, этот безумец, мне нравится. Наше учение — это, по правде говоря, учение отказа от всего. Так что надо либо идти по пути купишкинца и таки отказываться от всего, либо уж но моему пути и ни от чего не отказываться. Только мы двое — последовательные новогрудковцы, в противоположность нашему бывшему главе ешивы Цемаху-ломжинцу, который оказался слабаком и к тому же двуличным человеком. Уйдя от Торы, он не ушел от нее полностью, а вернувшись якобы с покаянием, он все еще не может стать набожным до конца, как этот купишкинский безумец.

После этих кухонных речей логойчанина ешиботники снова стали приходить к ломжинцу, упрекая его в том, что он не позволяет выгнать из ешивы этого безбожника. Реб Цемах Атлас выглядел смертельно усталым, как будто ему только что пришлось пройти пешком огромный путь. Он отвечал, что пока логойчанин считается учеником ешивы, он все-таки еще воздерживается от определенных поступков. А вот если его выгонят, он скатится на самое дно. При этом в глазах вернувшегося с покаянием горел черный мрак, а его борода свисала безжизенно.

— Неужели вы не понимаете, господа, что логойчанин только и дожидается, чтобы его выгнали? Он не раз говорил мне, что боится шагнуть в светский мир, раскинувшийся за пределами ешивы, потому что он не умеет зарабатывать на жизнь и не знает, как вести себя со светскими. Потому-то он и хочет, чтобы его выгнали взашей из ешивы, чтобы у него не осталось иного выхода, кроме как осквернять Имя Господне прилюдно, на глазах у всего мира.

Корень всех отклонений своих учеников от пути истины Цемах искал и находил в себе самом. Чем больше он страдал, тем чаще говорил себе, что весь мир состоит из зеркал, показывающих человеку его собственную жизнь. Самые большие страдания причинял ему Даниэл-гомельчанин, самый младший из учеников, приведенных им когда-то из России.

В прежние годы глава наревской ешивы с любовью называл Даниэла милягой. Когда Даниэлка-гомельчанин прибыл в ешиву, он еще носил короткие штанишки, у него были румяные щечки, словно просящие, чтобы их ущипнули. Он происходил из богатой семьи, у него дома не разговаривали по-еврейски, и поэтому он долго не мог избавиться от жесткого русского «р». Однако он работал над собой, пока его «р» не стало звучать немного мягче и не начало напоминать журчание ручейка. От своей купеческой семьи он унаследовал и знание бухгалтерии. Именно потому, что Даниэл-гомельчанин происходил из богатого дома, он старался больше всех остальных учеников, чтобы стать настоящим новогрудковским искателем пути, и трудился над исправлением своих качеств. Он отказывался в пользу товарищей от кусочка мяса на кухне, от уголка посветлее в синагоге и даже от одежды. Но если какой-нибудь принадлежавший ему предмет брали без его ведома, он прямо загорался от возмущения. Это было заметно по тому, как пылали его щеки, как он покашливал и крутился по комнате, в которую его устроили на постой. Хотя взявший этот предмет ешиботник оправдывался и извинялся, а сам Даниэл в ответ улыбался и говорил: «Ничего страшного, все хорошо!» — «р» в этом «хорошо» звучало так по-русски, так жестко, словно было из камня. Таким он был уже тогда, когда еще сидел вместе с другими учениками в группе Цемаха-ломжинца, а за последние пару лет стал еще недружелюбнее.

Мусарники очень чтут утверждение трактата Мишны «Пиркей Овес», что говорящий «мое — это мое, а твое — это твое» — содомит. Даже обыкновенный парень, не достигший высокого уровня духовности, не станет злиться, если товарищ, живущий с ним в одной квартире, наденет его пальто, не получив заранее на это разрешения. Но Даниэл-гомельчанин больше не скрывал своей обиды, когда товарищ по квартире брал в пятницу вечером из его ящичка ваксу, чтобы почистить ботинки, или кусочек мыла, чтобы помыться в честь субботы. Он подозревал товарищей по квартире в том, что они пользовались его полотенцем. Следил, чтобы кто-нибудь не надел вторую пару ботинок, стоявшую у него под кроватью. Наконец, он уже больше не стыдился злиться, когда брали кусочек хлеба с его полки в кухонном шкафчике. Если какой-нибудь квартирант приходил поздно ночью из дома мусара, то утром Даниэл сильно злился. Хотя дверь открывал кто-то другой, у гомельчанина были претензии, что прервали его сон. Еще пару лет назад он отдавал товарищу свою порцию мяса, а теперь следил, как бы ему не дали кусок поменьше.

— Во что он превратился? — спрашивали товарищи.

А суровый судья-логойчанин отвечал:

— Он превратился в то, чем и был все время. Новогрудковцы думают, что человек способен переломить свою природу, но скорее он сам сломается, чем переломит ее. В гомельчанине проявляется его папаша-купец, который вел расчеты по принципу «мое — это мое, а твое — это твое». Если бы Шимшонл-гомельчанин не знал, что в России хозяйничают большевики и что его отец теперь нищий, он бы смертельно возненавидел ломжинца за то, что тот оторвал его от дома.

— Вам очень не повезло, что вы сейчас не у большевиков. Вы бы там стали комиссаром с револьвером на боку, — говорил Янкл-полтавчанин, сидевший за столом напротив.

— Я бы не смог стать комиссаром с револьвером на боку, а вот наш глава группы Цемах-ломжинец и вы тоже, пересмешник, вы оба наверняка стали бы в России комиссарами, — ответил логойчанин.

Потом ешиботники говорили полтавчанину, что он зря начинает спорить с логойчанином. Того гораздо больше задевает, если ему совсем не отвечают.

Однажды посреди ночи Даниэл-гомельчанин начал корчиться от боли. Его забрали в больницу, и врачи сказали, что ему надо удалить аппендикс. Ешиботники читали псалмы у открытого орн-койдеша, и операция прошла успешно. Потом начались осложнения, Даниэл остался в больнице. Первое время у его постели сменялись медицинские сестры, но болезнь затянулась, и ешиве пришлось платить по трем отдельным счетам — за койку в палате, за врачей с лекарствами и за обслуживание. Глава ешивы решил, что на медицинских сестрах можно сэкономить. Реб Симха Файнерман созвал товарищей гомельчанина и сказал им: теперь они не должны ходить и искать, для кого сделать доброе дело, чтобы записать в свою книжечку, что совершили нечто для улучшения своих качеств; теперь пусть они помогают своему товарищу. Ешиботники начали сменяться у постели больного, выучились перестилать ее, вовремя давать ему лекарства, следить за чистотой. Но Даниэл-гомельчанин был капризным, он все время злился и жаловался, что его плохо обслуживают. Обиженные его отношением ешиботники начали искать поводы, чтобы не сидеть с ним. Железный Янкл-полтавчанин, вздыхая, говорил, что сам не очень здоров. Реувен Ратнер, втянув голову в плечи, оправдывался тем, что занят переговорами со сватом и отцом невесты. Шимшонл-купишкинец бормотал, что не может отрываться на такое долгое время от служения Творцу. Те, что жили в одной квартире с гомельчанином и особенно не любили его за скупость, открыто говорили, что, как бы ни хотелось сэкономить, ешива должна напрячься и собрать необходимую сумму.

Эти речи дошли до главы ешивы, и он ответил на них в своей беседе в субботу вечером перед всей ешивой:

— Помощь ближнему имеет два значения — ему следует помогать и материально, и духовно. Если он оторван от ешивы и не может заниматься учебой, следует порадовать его словами Торы, чтобы он, не дай Бог, не впал в отчаяние.

В темной синагоге на исходе субботы перед вечерней молитвой глава ешивы не мог заглянуть в глаза своим слушателям. Но каждый, стоявший вокруг его стендера, хорошо знал, что тот обращается именно к нему.

— Как одно связано с другим? — вопрошал реб Симха Файнерман. — Если мусарник не помогает товарищу, то все разговоры о том, чтобы пренебрегать собой ради ближнего, — не более чем красивые слова. «Не объяснение главное, а дело». Так как же одно связано с другим?

Сыны Торы недовольно морщили лбы и все же снова шли к больному и не показывали при этом, что сидеть с ним для них наказание. Янкл-полтавчанин сказал, что охотнее ходил бы по Нареву, собирая хлеб и картошку для кухни и договариваясь о местах ночлега и днях еды в домах обывателей для младших учеников. Реувен Ратнер ойкал, он не готов платить из собственного кармана взнос, чтобы нанять для гомельчанина сестру-сиделку. Шимшонл-купишкинец вынужден был долго изучать мусар и размышлять о мучениях грешников в аду, прежде чем заставил себя снова пойти к больному.

Возвращались из больницы сыны Торы еще более разозленными и смущенными. Янкл-полтавчанин прекрасно разглядел, что, когда в палату заходила медицинская сестра в белом халате, в чепце на голове и в мягких тапочках, миляга Даниэл начинал сахарно улыбаться, а его глаза влажно блестели, хотя всего минутой раньше у него был отчаявшийся или злой вид.

— А как он раскован с этими белыми гусынями! — продолжал рассказывать Янкл-полтавчанин. — Даниэл знает каждую по имени. Если одна из них останавливается у его кровати и спрашивает, как дела, отчетливо видно, что это для него самое большое счастье. Как только женщина в белом халате уходит, его лицо снова киснет и он зло смотрит на обслуживающего его товарища своими бегающими глазками.

Купишкинцу Даниэл прямо сказал: «Мне стыдно перед врачами за то, что вы носите такой длинный, пожелтевший, замызганный арбеканфес». Реувен Ратнер осмелился пробормотать, что он не слишком восхищается этими сестрами милосердия, потому что они берут за свое милосердие плату. На это больной ответил с бешеной злобой, что его совсем не волнует, зачем медицинские сестры это делают, главное — чтобы они делали это хорошо. Кроме того, один больной нравится им больше, а другой меньше, хотя все платят одинаково. Из этого следует, что и медицинские сестры не всё и не всегда делают только за плату.

— Похоже, что гомельчанину нравится светский мир. Это, конечно, нездоровый мир больницы, но все-таки мир, — поделился за едой в кухне своими мыслями Янкл-полтавчанин.

— Бездельники, — вмешался Мойше Хаят-логойчанин, — ему просто нравятся медицинские сестры. Думаете, если они носят белые халаты, так они уже и не женщины?

Сыны Торы растерянно переглянулись. Наверное, можно и таким образом посмотреть на это. Но, с другой стороны, можно сказать, что, лежа в жару и в муках, Даниэл-гомельчанин просто не помнил о скромности. Но неужели правда, что и с тех пор, как жар спал, а боли ослабли, он все равно не стыдится чужих молодых женщин, особенно учитывая, что телом он тощ и щупл? Мойше Хаят увидел, что парни растерянны, и рассмеялся.

— Если бы вы были людьми на самом деле, а не по книге «Обязанность сердец» и не на ваш ешиботский манер, вы бы поняли, что именно этого и хочет Даниэл-гомельчанин. Он хочет, чтобы эти девицы в белых одеяниях прикасались своими руками к его щуплому телу, ласкали и баловали его, одевали и раздевали, кормили, как ребенка, с чайной ложечки и даже водили в уборную.

Мусарники вскочили с обиженными лицами, как будто вдруг увидели, что омывают руки и благословляют хлеб, полный червей. Один из них кипятился и говорил, что этот логойский нечестивец из нечестивцев оскверняет их стол своими словами. Другой кричал, что этот еретик говорит о Даниэле-гомельчанине вещи, которые следовало бы сказать о нем самом, потому что, как сказано, «всякий часто обвиняющий других в каком-то изъяне, видимо, сам страдает от этого же изъяна». Третий орал еще громче, что у этого вероотступника нет никаких светских знакомых, которые бы его выслушали, вот он и толкается среди ешиботников. Слух о том, за что сыны Торы злы на логойчанина и за что они ругают его на кухне, дошел до главы ешивы. Его уши загорелись и стали краснее, чем его рыжая борода. Ведь это он называл гомельчанина милягой! А теперь Даниэл скатился к нездоровому желанию, чтобы чужие женщины вертелись вокруг него! На этот раз реб Симха Файнерман говорил с учениками, не закатывая глаз, чтобы никто из них, не дай Бог, не подумал, что он имеет в виду именно его. На этот раз реб Симха указывал на учеников пальцем.

— Каждый из вас искал предлога, чтобы не ходить, и в итоге пошел с ненавистью в сердце. Больной почувствовал, что вы ненавидите его, и потому ему приятнее получать помощь от чужих женщин, чем от своих товарищей.

Ешиботники молчали из уважения к главе ешивы. Они понимали, что на словах он обвиняет их сильнее, чем в своих мыслях. По здравом размышлении, расчесав пальцами свою длинную бороду, реб Симха Файнерман пришел к выводу, что надо перевести гомельчанина на подходящую квартиру. Время от времени его будет навещать врач, а обслуживать будут товарищи по ешиве. Зундл-конотопец отправился с поручением в больницу и тут же вернулся с ответом. Больной отвечал, что будет изо всех сил сопротивляться тому, чтобы его перевозили на квартиру, потому что он там умрет, а ешива хочет, чтобы он умер.

— Он сошел с ума? — со страхом спросил глава ешивы и снова стал расчесывать пальцами свою длинную бороду до самого кончика и пришел к выводу: если больной вбил себе в голову, что его, Боже упаси, хотят убить, то не следует пока забирать его из госпиталя. Надо только надавить на товарищей гомельчанина, чтобы они снова начали ходить к нему, сколько бы им ни пришлось при этом вытерпеть.

 

Глава 12

Абсолютно не изменился реб Дов-Бер Лифшиц, который когда-то ездил вместе с Зундлом-конотопцем к Цемаху-ломжинцу, чтобы вернуть его на путь истинный. Дов-Бер-березинец, как его называли, когда он был холостяком, по-прежнему считал смыслом своей жизни распространение учения Новогрудка. Его короткая жесткая бородка все еще боялась расти без его согласия. А реб Дов-Бер не давал своего согласия ни на что материальное. Однако условия его жизни изменились. Из-за какой-то ссоры с раввином и с обывателями ему пришлось покинуть свою начальную ешиву в Наревке, местечке расположенном рядом с Наревом. Сразу же после праздника Кущей он приехал в большую ешиву и предложил создать место изучения Торы в другом местечке, куда бы могли переехать он, его домашние и часть учеников.

— Наши ученики хотят в начале семестра куда-нибудь поехать, услышать новые комментарии к Торе и поучиться, — говорил глава наревской ешивы, переступая с одной ноги на другую. — С другой стороны, на нас лежит обязанность и готовиться к урокам, и обеспечивать содержанием такое множество сынов Торы, да увеличится их число. Сейчас мы не можем отпустить старших учеников, помогающих нам вести ешиву.

— Из ваших слов выходит, что мы должны оставаться в Нареве и мыкаться, пока над нами не сжалятся, — резко ответил реб Дов-Бер. Он не считал себя достигшим выдающихся успехов в изучении Торы, и большой ешивой он тоже не управлял, поэтому обычно говорил о себе в единственном числе, «я».

— Пока что нам некого послать. Может быть, где-то около Пурима. Тогда занятия в ешиве не такие напряженные, там и посмотрим, — сказал реб Симха Файнерман чужим, холодным тоном, чтобы глава ешивы из Наревки осознал, что говорит с главой ешивы из Нарева.

Реб Дов-Бер Лифшиц больше не сомневался, что реб Симха Файнерман разводит с ним политику. Глава ешивы из Нарева всегда хотел разрушить Наревку. Нарев радуется тому, что Наревка гибнет… И реб Дов-Бер ощутил, что мысли его путаются от этой двойной войны — и с раввином Наревки, и с главой ешивы из Нарева. Пытался он поговорить и с вернувшимся с покаянием ломжинцем:

— Когда-то вы, реб Цемах, постранствовали по миру, почему бы вам не поехать поискать для меня местечко? Сам я на это не мастер.

— Если я поеду основывать ешиву, может так получиться, что я потом не смогу или не захочу вернуться, как я уже однажды сделал. — И Цемах натянул талес на голову, чтобы отгородиться им от всего мира.

Глава ешивы из Наревки обиженно молчал и думал, что по-настоящему вернувшийся с покаянием еврей обрадовался бы возможности основать новое место изучения Торы и тем самым совершить богоугодное дело. И он слишком боится покидать ешиву даже на короткое время. Значит, реб Цемаха Атласа все еще сильно тянет в светский мир… И на Дов-Бера напала грусть: если, скажем, мы все-таки найдем пару учеников, которые смогут поехать, то, кто знает, найдется ли подходящее местечко и сколько времени пройдет, пока он сможет перевести туда сынов Торы. А тем временем его семья мыкается в Наревке, а ешива, которую он построил там такими трудами, распадается, а он, неприкаянный, болтается в Нареве.

В это самое время получилось так, что реб Симхе Файнерману пришлось поехать на собрание раввинов в Вильну. Теперь глава наревской ешивы говорил совсем не так, как в первый раз: реб Дов-Бер-березинец и Зундл-конотопец должны созвать группу, в которой учился гомельчанин, и убедить учеников снова сидеть с больным. Если хорошо подумать, то этой группой должен бы руководить реб Цемах-ломжинец. Ведь Даниэл-гомельчанин и его товарищи были когда-то его учениками, совместно работавшими над исправлением своих качеств. Но реб Цемах говорит, что сейчас он не в том настроении, чтобы проводить беседы, да и не будут его слушать. Но он согласен присутствовать, если беседу будет вести кто-то другой.

— В общем, вы и будете вести беседу. Вам тоже от этого может быть польза. Только не переборщите, березинец, «после множества требуется не множество, а лишь немного», — вставил в свою речь слова талмудических мудрецов реб Симха Файнерман, и реб Дов-Бер Лифшиц понять не мог, на каком он свете. Если ему доверяют вести группу исправляющих свои качества, это означает, что против него в Нареве не разводят политики. С другой стороны, в этом, собственно, и может состоять политика. Ведь реб Симха только намекнул, что и ему, главе ешивы из Наревки, может быть от этого какая-то польза. По сути же он ничего не обещал.

После того как глава ешивы уехал на собрание глав ешив в Вильну, а Янкл-полтавчанин начал войну со старостой благотворительной кассы Сулкесом, конотопец, исполнявший обязанности главы ешивы, начал торопить с созывом группы.

— А потребовав от учеников, чтобы они ходили на дежурство к больному гомельчанину, мы одновременно будем рвать куски мяса из дикаря-полтавчанина, кожу с него сдирать! — прорычал своим львиным голосом конотопец.

Но реб Дов-Бер Лифшиц вздрогнул:

— Боже упаси! Боже упаси! Янкл-полтавчанин многое делает, и не ради себя, а для других.

Реб Дов-Бер знал, что если он еще может надеяться на кого-то, чтобы тот поехал искать для него местечко, то только на Янкла-полтавчанина.

Группа собралась после вечерней молитвы во внутренней комнате синагоги. Каждый знал, что это долгая история, разговор затянется до рассвета. Во главе стола сели реб Дов-Бер-березинец и Зундл-конотопец, первый в качестве главы группы, а второй для поддержки. По обе стороны длинного стола сидели ученики, а напротив реб Дов-Бера и Зундла — реб Цемах Атлас. Желтовато-пыльный свет электрической лампы над головами играл на кожаных корешках книг в шкафах. В этом таинственном золотистом свете загадочными и задумчивыми делались заросшие лица погруженных в молчание собравшихся. Так заведено, что перед началом беседы о мусаре некоторое время вообще не разговаривают, чтобы избавиться от мыслей о материальном и погрузиться в думы о возвышенном.

Глава группы и сидевший рядом с ним Зундл-конотопец энергично раскачивались в разные стороны. Когда реб Дов-Бер-березинец наклонялся вперед и упирался грудью в край стола, Зундл-конотопец откидывался назад. Их тени на противоположной стене копировали их движения и выглядели как два великана на качелях, поспорившие, кто из них качнется выше в небо. Реб Дов-Бер сердито смотрел на ешиботников, не желавших сидеть с больным товарищем да еще и отказывающихся отправиться в путь, чтобы создать новое место изучения Торы. Им жаль оставлять мягкие кровати и регулярную трапезу. Про Реувена Ратнера говорят, что он всегда был готов одним из первых отправиться на доброе дело, но в последнее время пребывает во мраке, потому что ему не удается найти для себя хорошей партии. «Что он себе ищет, невесту на высоких каблуках? Пусть возьмет служанку! И вообще, куда ему торопиться, куда он опоздает? Опоздает получить неприятности, которые приносят жена и дети?» — смеялся про себя реб Дов-Бер и думал, что Зундл-конотопец умнее всех, потому что еще не женился. А вот Шимшонл-купишкинец, не в обиду будь сказано, глупец. Он все время только и читает молитвенник, так откуда же ему найти время на выполнение заповедей, касающихся отношений между человеком и ближним? Его прежний наставник Цемах-ломжинец оставил его посреди пути, вот он и забрел на кладбище.

Взгляд реб Дов-Бера упал на Хайкла-виленчанина и стал еще более хмурым. Этот виленчанин толком не занимается ни изучением Торы, ни мусаром. Он все время только и разговаривает с ешиботниками и смотрит, беспрерывно смотрит по сторонам. Куда он смотрит и что видит? Его валкеникский глава ешивы реб Цемах все еще радуется ему, считая каким-то аристократом, потому что тот ученик Махазе-Аврома. «А я в нем ничего не вижу! Я бы его выгнал!» — реб Дов-Бер скрутил свою бородку в жесткую остроконечную косичку, взгляд его сделался колючим.

Этот виленчанин разговаривает на языке Новогрудка, но в его речах слышится ересь. Ею несет от него, как от торговца рыбой несет селедкой, даже когда он одет в свой субботний костюм. Единственный здесь еврей, находящийся на достаточно высоком уровне духовности, — это Янкл-полтавчанин, хотя он действительно способен на дикие выходки, как в свое время его прежний наставник Цемах-ломжинец. Реб Дов-Бер не знал, как вырваться из молчания, оплетавшего его, как будто он в реке попал в место, заросшее водорослями так, что невозможно ни пойти, ни поплыть. Наконец он повернулся к человеку, на которого он вообще не хотел смотреть, к пултускому хасиду.

Глава ешивы из Наревки считал, что мусар и хасидизм вместе подобны какой-то двуликой тени на стене или двуглавому орлу русского императора. Он испытывал к пултускому хасиду особую антипатию. Почему пейсы выпрыгивают из-под его шапочки, как два босоногих нееврейских мальчишки? Почему он носит такие начищенные сапожки? Это не случайно. Если в голове находится место для начищенных сапожек, в ней не остается места для служения Господу. Когда собравшиеся на кухне произносят за едой слова Торы, чтобы их убогая трапеза не была подобна жертвоприношению язычников, пултуский хасид жует в спешке, не поднимая головы от тарелки, как осел от мешка с ячменем, пока не слопает всё. Точно так же он и изучает Тору. Он проглатывает Гемору без комментариев, размахивает обеими руками, как ветряная мельница лопастями, закручивает какое-нибудь замысловатое толкование и пускает пыль в глаза. Всё в нем — сплошная пелена для одурачивания. Ешиботники стоят, читают будничную молитву «Шмоне эсре», пять минут, десять минут. Пултуский хасид стоит либо секунду, либо полчаса. И чем сильнее он раскачивается в молитве, тем меньше его сердце нацелено на нее. Это и слепому видно. Вот и теперь он богобоязненно раскачивается, но, сколько бы он ни делал набожного лица, сколько бы ни ойкал, заметно, что он думает о другом. Его занимает то, что он получает денег меньше, чем другие. Его обижает, что на кухне за едой ему дают, по его мнению, меньший кусок мяса. Его злит, что ему не предоставили для постоя ту квартиру, которую он хотел, а в синагоге дали самый темный угол. Только одна вещь его не раздражала — то, что его не заставляли сидеть на групповых беседах. Вдруг Зундл-конотопец загнал его во внутреннюю комнату, как загоняют курицу в хибарку к резнику. Все знали, что именно так он, пултуский хасид, и думает. Он ведь перед всей синагогой недвусмысленно заявил, что в группе мусарников ешиботников проверяют так же, как раввин разрывает ногтями кишки забитой птицы, чтобы проверить, кошерна ли она. Реб Дов-Бер неожиданно закричал безо всяких предисловий, словно пробуя голос:

— Я слыхал, будто вы, пултусчанин, говорили, что у мусарников мрачное настроение разрастается, как волосы под мышками. И вот я вас спрашиваю, что это на вас напало такое веселье?

— Кто, я?! — воскликнул пултуский хасид, хватаясь обеими руками за сердце. — Я этого никогда не говорил.

— А почему вы все время ссоритесь с оршанином и с бобруйчанином из-за места? Не место украшает человека, а человек — место, — гаркнул на него Зундл-конотопец.

— Кто, я?! Это мое постоянное место, — заморгал пултуский хасид и обиженно оглянулся, пытаясь понять, чем он заслужил, что именно из него делают козла отпущения.

Он рассказал длинную историю о том, как оршанин пихал его, и ему пришлось пихнуть бобруйчанина, а бобруйчанин пихнул его в ответ. Поэтому ему пришлось пихнуть в ответ оршанина…

— Не желаем этого слушать! Именно потому, что это ваше постоянное место, вы должны были уступить. Не забирать у ближнего — мало, на этом и стоит Тора, «не грабительствуй», — крикнул конотопец.

Глава ешивы из Наревки с маленькой бородкой и большими глазами, взгляд которых был похож на удар ножа, крикнул еще громче:

— Тут вам не хасидская молельня, где бросаются мокрыми полотенцами, а мальчишки обращаются к старикам на «ты». Тут Новогрудок!

Хасид подскочил, начал кипятиться и доказывать, что ни в чем не виноват. Прежде чем он успел выпутаться, реб Дов-Бер Лифшиц снова качнулся и снова поразил его словом, как охотник, скачущий на коне и сбивающий стрелой птицу на лету:

— Вы тоже уже подцепили эту заразу чтения газет?

Пултуский хасид заплакал без слез и стал доказывать, что он читает только религиозную варшавскую газету, в которой ругают сионистов. Однако глава группы уже не слушал его, он снова искоса смотрел на виленчанина: что он делает среди набожных сынов Торы? Такой молодчик — смертельный яд для ешивы. Его надо остерегаться как огня. Он все пожирает глазами. А кто виноват? Виноват глава наревской ешивы, старающийся приблизить виленчанина!

Реб Дов-Бер начал говорить тихо, словно самому себе:

— Книга «Месилас ешорим» говорит, что люди забывают именно такие обязательства, о которых все знают. Поэтому-то мусарники и сидят вместе, чтобы напоминать друг другу то, что все знают и все забывают. Старые евреи с белыми бородами, гении и праведники, как реб Исроэл Салантер, его товарищи и ученики, учением которых мы живем, не стыдились друг перед другом своих недостатков. И мы, уж конечно, не должны стыдиться, потому что, покуда человек знает о своей ошибке, ему еще можно помочь. Но тот, кто не знает о своей ошибке или, что еще хуже, выдает ее за достоинство, пропал на веки вечные. И явный признак мусарника — это то, что он понимает себя и начинает с себя.

Глава группы пожевал кончик своей бороды и скривился, как будто от этих волос, которые он схватил губами, ему стало горько. Он тут же снова принялся раскачиваться.

— Так о чем мы разговаривали, господа? О том, что человек должен, прежде всего, начинать со своих собственных недостатков, говорили мы, господа. Я действительно хочу начать с себя, и вы мои судьи.

Реб Дов-Бер принялся рассказывать о своей ссоре в Наревке, и его лицо покрылось сетью морщинок. Он не мог стерпеть того, что раввин и обыватели указывали ему, как управлять ешивой. Наревкинские же евреи, со своей стороны, не могли вынести того, что он вмешивался в дела местечка. Так что же ему, молчать, видя, как бритые морды и осквернители субботы хозяйничают в общине? И как богач с грубой душой морщит нос от того, что в синагоге плохо пахнет из-за мальчишек-ешиботников, которые там ночуют? И чтобы он, реб Дов-Бер, не сказал такому неучу то, чего он заслуживает? Не ради своей чести он затеял эту ссору, а ради Царствия Небесного и теперь не должен отступать. С другой стороны, он привык изучать Тору с учениками, а на чужбине он мается без дела, его сыны Торы в местечке голодают в прямом смысле этого слова, а ешива там разваливается. Он должен был бы незамедлительно поехать назад, в Наревку, и помириться со своими противниками. Но что скажут его ученики? Им он велит жить, полагаясь на Всевышнего, а сам падает на колени перед каким-то обывателем, жертвующим на нужды ешивы черный хлеб и селедку? Ученики сочтут его обманщиком и будут поступать прямо противоположно тому, чему он учил их. Вообще, он как петух в путах — вытаскивает одну ногу и застревает другой. Так что пусть богобоязненные и совершенные скажут ему, каков выход.

Слушатели понимали, каков выход. В Наревку надо отправить пару старших учеников, которые поддерживали бы там начальную ешиву, а для реб Дов-Бера-березинца — подыскать другое местечко. Однако ешиботникам не хотелось ехать, они молчали. Реб Дов-Бер загорелся.

— Тот, кто постоянен в изучении Торы, всегда гоним. «День короток, а работы много», — говорил он.

Он хотел успеть проглотить всю Тору и дать к ней все возможные комментарии. Но помнил, что он всего лишь смертный и за ним придут другие. Что же останется для них, если все возможные комментарии к Торе уже даст он? Этот вопрос становится еще труднее, когда речь идет о новогрудковских мусарниках. Ради того, чтобы вырвать еврейского ребенка из рук евсеков в России, они самоотверженно рисковали собой.

— Как же тогда получается, что сегодня, когда не надо рисковать жизнью, они ничего не хотят сделать для распространения изучения Торы? — реб Дов-Бер Лившиц повернул голову туда, где сидел реб Цемах Атлас, чтобы тот знал, что он имеет в виду именно его! — А объяснение таково, — напевно продолжил свою речь реб Дов-Бер. — Именно потому, что в нынешние времена не надо рисковать жизнью, они ослабели. Есть такой сорт людей, у которых мерой поступков является не само выполнение заповеди или совершение греха, а то, насколько они при этом рискуют. Если то, что такой человек не сдастся, будет стоить ему здоровья и даже куска жизни, он не уступит. Однако в недооценке небольшого испытания кроется самая большая опасность. Легче выдержать большое испытание, требующее напряжения всех наших сил единовременно, чем иметь дело с маленькими испытаниями изо дня в день, — вздохнул глава ешивы из Наревки и замолчал.

«Пришел учить, а оказалось, что сам учился», — подумал он. Не только ломжинцу, но и ему, Дов-Беру-березинцу, было легче проявлять самоотверженность, когда он был еще холостяком в России, чем сейчас справляться с мелкими, будничными невзгодами.

Зундл-конотопец, выступавший на собрании группы в качестве поддержки реб Дов-Бера, вспылил: да как такое возможно?! Он остался старым холостяком, и его единственная радость в жизни — работать с младшими учениками, чтобы они выросли людьми, находящимися на высоком уровне духовности. О себе самом он забывает. Глава ешивы доволен тем, что у него есть помощник, поэтому и не торопится найти для него партию и даже не спрашивает, нужны ли ему деньги на новую одежду. Однако если мусарники вдруг не пойдут дежурить у больного товарища, то это конец света и надо закрывать дом мусара, как обанкротившийся лавочник закрывает свою лавку. Зундл-конотопец поискал своими пронзительными глазками, с кого начать, и снова взялся за пултуского хасида, который уже побывал козлом отпущения. Измученный до смерти этой наводящей черную тоску беседой, хасид пару раз выбегал в уборную, подолгу там задерживался, а возвратившись, долго мыл руки, после чего сосредоточенно произносил, зажмурившись, подобающее случаю благословение.

— Праведничек, мы вас знаем! — заорал конотопец. — Хасиды думают, что ребе выполняет заповеди за них, он лезет вместо них на небо. Но мусарники знают, что Тора — это обязанность каждого человека, все обязательно нужно делать самому!

Зундл распалился и начал нападать и на Янкла-полтавчанина:

— Кто был большим дикарем, чем Исмаил? Сама Тора называет его этим именем. Наши мудрецы, да будет благословенна память о них, рассказывают нам, что он похвалялся перед праотцем нашим Исааком: «Тебя обрезали в восемь дней, а я согласился быть обрезанным в тринадцать лет». На это ответил ему Исаак, что, если Всевышнему будет угодно, он готов пожертвовать даже своей жизнью. И он действительно продемонстрировал это во время своего жертвоприношения. Мораль этого рассказа состоит в том, что дикарь всем мозолит глаза, да еще и похваляется, что ведет войну во имя Царствия Небесного. Но по-настоящему богобоязненный и честный человек неспешен и деликатен. Если надо, он жертвует собой, не надо — сидит спокойно.

Янкл-полтавчанин завертелся, как будто скамья под ним раскалилась. Он ждал, пока Зундл-конотопец заговорит с ним прямо, а не намеками. Тогда он ему ответит, ох как он ему ответит! Но реб Дов-Бер Лифшиц не хотел войны с Янклом-полтавчанином, единственным изо всей компании, кто все-таки выезжал иной раз основывать начальную ешиву в каком-нибудь местечке. Поэтому реб Дов-Бер прервал распаленного конотопца и возобновил разговор о ешиботнике, лежавшем в больнице. Товарищи Даниэла-гомельчанина говорили, что он стал придирчивым, капризным, что он неблагодарен. Это как раз то, чего требуют светские, — чтобы ближний, нуждающийся в заботе, не слишком их утруждал. При этом он должен иметь несчастный вид. Если он разорился и не хочет сдаваться, то, пожалуйста, пусть умирает с голоду. Так что же? Пусть у светских нет терпения для больного и нуждающегося, так ведь они и не верят во Всевышнего, который многотерпелив и к ним тоже. Но как же это получается, что сыны Торы не знают, как надо проявлять доброту?

— За дни моих мытарств я многого насмотрелся, — печально покачал головой реб Дов-Бер, вспоминая, сколько нападок и обид ему пришлось вытерпеть от наревкинских благотворителей.

Есть даже милосердные люди, которые на самом деле являются скрытыми завистниками. Они чувствуют себя неполноценными по сравнению с успешными и талантливыми людьми и поэтому днем с огнем ищут неудачников. Такие фальшиво-милосердные люди постоянно ходят и вздыхают, что весь мир — суета сует и что только то скудное добро, которое они делают, позволяет им оставаться в живых…

Погруженный все время в молчание, лучившееся печалью и похожее на свечу в тумане, создающую вокруг себя круг желтого света, сидел Цемах Атлас, опустив голову на грудь, и слушал. Он знал, что устами реб Дов-Бера-березинца говорят и его собственные обиды и претензии. Но реб Дов-Бер, при всех выпавших на его долю испытаниях и провалах, остался цельным человеком. Он рассорился с раввином и обывателями, но не с Торой. И никогда не отступал от прямого пути. Он должен был бы стать вернувшимся с покаянием, потому что вернувшийся с покаянием — это человек, чья жизнь собрана из обломков и черепков, как расколотый глиняный горшок.

 

Глава 13

Дверь резко распахнулась, во внутреннюю комнату ввалился Мойше Хаят-логойчанин. У него был такой вид, как будто он только за пару минут до этого вышел с дружеских посиделок и вот снова туда вернулся. Его появление вызывало тихую панику, у ешиботников вытянулись лица. Двое старших перестали раскачиваться и обменялись взглядами с реб Цемахом-ломжинцом, который сидел в унынии. Цемах понимал, что если бы он не присутствовал на этом собрании, логойчанину не хватило бы наглости и, главное, интереса прийти сюда.

Мойше Хаят проворно уселся на свободное место между Реувеном Ратнером и Шимшонлом-купишкинцем. Оба они сразу же отвернулись от него, но Мойше Хаят сделал вид, что не заметил произведенного его приходом впечатления. Понемногу ешиботники начали приходить в себя. Все они понимали, что надо не замечать непрошеного гостя и не выходить из себя из-за него. Реб Дов-Бер некоторое время собирался с мыслями, прежде чем снова заговорил:

— Так о чем мы, господа? Мы говорили о различии между людьми этого света и людьми Торы. Казалось бы, человек, отказывающийся от удовольствий, не может быть добрым и мягким, потому что он постоянно занят самой тяжелой войной, войной с соблазном. Человек духа по своей природе действительно строг, а человек, погруженный в материальное, выглядит веселым, раскованным, выглядит человеком с хорошим характером. Почему же человек этого света должен плохо относиться к другим, если он так хорошо относится к себе? Но доброта светского человека поверхностна. На самом деле по пути к осуществлению своего недостижимого вожделения он растопчет всех и вся. Человек, наслаждающийся радостями этого мира, может быть весьма добродушным, но только после того, как на какое-то время насытится удовольствиями. Однако добродушие отнюдь не всегда означает добро, точно так же, как мудреность совсем не обязательно подразумевает мудрость. А как раз аскет, всю свою жизнь ведущий ожесточенную войну против соблазнов, поможет от всего сердца там, где Тора велит помочь. Он не знает, что значит сдаваться; человек, живущий ради цели, выставляющий самому себе счет, и других не оставит без учета; человек духа умеет давать — где и когда нужно. И этому качеству он научается у Владыки мира, «если Он милосерден, то и ты милосерден»… Вы хотели что-то сказать, виленчанин? — повернулся реб Дов-Бер Лифшиц к Хайклу, и складочки вокруг его глаз стали жесткими, как веревки.

— Нет, я ничего не хотел сказать, — ответил Хайкл и все-таки выдвинулся вперед. — Если верить этому, то получается, что, кроме людей Торы, весь мир состоит из одних нечестивцев.

— Конечно, это мир, состоящий из одних нечестивцев! — крикнул Зундл-конотопец и посмотрел на реб Цемаха Атласа с упреком за то, что тот не рассказал этого своему валкеникскому ученику.

Но виленчанин терпеть не мог, когда на него кричат, и сразу же ответил:

— Невозможно представить, чтобы человек полностью вылез из кожи и делал добро безо всякой корысти. Даже когда совершающий доброе дело не рассчитывает на почет и вознаграждение, потому что тот, кому он помогает, ранее уже помог ему или может помочь в будущем, — он делает это, чтобы отблагодарить свое везение за то, что не с ним случилась беда. Или же он помогает ближнему из страха, то есть хочет подкупить судьбу, чтобы с ним не произошло то же самое. Или же он делает добро пострадавшему, чтобы потом иметь возможность спокойно наслаждаться жизнью. Есть и те, кто по своей природе просто не могут быть скупыми и каждому дают то, что у них просят. В каждом случае можно искать и найти своекорыстную причину, побуждающую человека творить добро.

Виленчанин едва успел закончить, как реб Дов-Бер Лифшиц уже начал возмущаться услышанным. Что он хочет сказать своими словами о том, что творящий добро делает это из страха, чтобы таким образом подкупить судьбу? Как такая идея могла прийти в голову верующему еврею? Вместо того, чтобы говорить о Провидении, виленчанин говорит о судьбе, и, по его словам, получается, что судьба — это какой-то хищник, которого постоянно нужно кормить, чтобы он не напал на человека и не пожрал его. Фу! От таких речей пахнет нечистотой и ересью, как пахнет лекарствами в комнате тяжелобольного.

— Теперь я должен коснуться такого выдающегося своей мудростью вашего высказывания, как то, что есть люди, неспособные по своей природе быть скупыми! Неужели мы говорим о нечестивцах? Разве мы говорим о гуляках и растратчиках? Нет, мы говорим о мусарниках и людях духа!

Хайкл хорошо запомнил несколько своих бесед с бывшим директором валкеникской ешивы. Теперь реб Цемах Атлас сидел и молчал, как будто укрытый облаком; и чем дольше он молчал, тем больше становилось облако вокруг него. Реб Дов-Бер Лифшиц говорил снова о человеке, как будто, кроме этого сына Адамова, в мире ничего не было. Хайкл все еще не мог забыть валкеникского леса с тремя реками, соединявшимися за местечком. Там, где они сливались в единый поток, невооруженным глазом был видно, какие они разные по цвету: одна река — сине-зеленая, другая — серая, как свинец, а третья — прозрачно-желтая. Если окунуть руку в воду в том месте, где три реки сливаются, чувствуешь теплое течение и холодное течение. Ешиботники на даче в Валкениках никогда на это не смотрели. У директора ешивы реб Цемаха Атласа вообще не было чувства прекрасного. Он не ощущал ни красоты живого дерева, ни красоты сделанного из него орн-койдеша. Махазе-Авром тоже не раз отвечал Хайклу на его постоянные вопросы о том, почему тот не восхищается лесом: «Я не могу всего успеть». Махазе-Авром всю жизнь был погружен в Талмуд и в труды комментаторов. Мусарники копаются в душевных силах человека, но Хайкл думал, что мир гораздо больше и интереснее человека.

Хайкл снова прислушался к беседе. Говорил Реувен Ратнер. Он приподнимал по привычке свои тощие плечи и шевелил пальцами, словно ощупывая ими слова. Люди, говорил он, принадлежат к печальной семье «сидящих во тьме и мраке». Может быть, когда-то и рождался какой-нибудь счастливый принц. Однако никто никогда не умирал счастливым принцем. С другой стороны, человек — это венец Творения, сотворенный по образу и подобию Божьему. Своим хорошим или дурным поведением он исправляет или портит все Творение. Это возлагает на него огромную ответственность, потому что, если в его служении Творцу или в помощи, которую он оказывает ближнему, имеются нечистые намерения, он способен разрушить миры.

Реб Дов-Бер Лифшиц морщился и крутился на своем месте. Ему хотелось воскликнуть, что Реувен Ратнер говорит как каббалист, а ведь он не хочет идти дежурить у постели больного товарища и не хочет никуда ехать основывать новое место изучения Торы. Но так резко с Реувеном Ратнером говорить было нельзя. Он принадлежал к числу самых лучших учеников, и он искал себе невесту. Поэтому реб Дов-Бер молчал, рассерженный этими разговорами, в которых, кроме красивости, не было ничего. Сидевшие вокруг него ешиботники тоже молчали. Может быть, именно потому, что никто не откликнулся, Хайкл-виленчанин снова заговорил, хотя потом сам не мог понять, что его к этому подтолкнуло:

— Человек — это не венец Творения, и мир не был сотворен ради него. Человек даже глубже и интереснее, когда мы смотрим на него как на часть Творения, а не как на главный его смысл. Он лишь одна комнатка в большом здании Творения, и мы должны стремиться узнать, каково все здание целиком. Для этого мы должны понять, что комнатка предшествует находящимся в ней предметам. То есть само по себе сотворение человека и его привычки предшествуют его образу жизни. Когда кто-то слышит, как поют птицы, ему становится легче на сердце, потому что в пении птиц он слышит, что и дурные сны прошедшей ночи, и заботы нового дня не вечны. Человек чувствует, даже если не думает об этом, что не с него началось Творение и не на нем оно закончится. Он ведь знает, что птицы, как правило, живут меньше него и способны защитить себя еще меньше, чем он, и тем не менее они поют! И от этого у смертного становится легче на душе, именно потому, что он не видит себя в качестве центра мироздания и понимает, что не способен познать самого себя, если не познает окружающего мира.

Ешиботники сидели, наморщив лбы, с отчужденными лицами, хотя, разговаривая с виленчанином наедине, они могли иной раз услышать от него еще более резкие и не соответствующие религиозному образу мыслей слова. Конотопец буравил Хайкла своими пронзительными глазками, а реб Дов-Бер Лифшиц смотрел на него долго из-под нахмуренных бровей, прежде чем ответить.

— Вы говорите, что нельзя познать самого себя, если не познать окружающего мира. А мусарники говорят наоборот: нельзя познать мира, если не познать себя. Основа основ мусара: познай самого себя!

— «Человек, познай самого себя», — сказал еще Сократ за тысячи лет до того, как это сделали новогрудковские мусарники! — вдруг с яростью вмешался в разговор Мойше Хаят-логойчанин.

— Ну да, Сократ из мудрецов Греции, ученик Платона, — с пренебрежением бросил через плечо реб Дов-Бер, словно предостерегая ешиботников, чтобы они даже голов не поворачивали к логойчанину.

— Сократ — учитель Платона, а не его ученик, — поправил Мойше Хаят-логойчанин.

— Откуда вы знаете, что Сократ — это учитель Платона, а не ученик? — спросил, все еще не поворачиваясь и не глядя на него, реб Дов-Бер.

— Что значит, откуда я знаю? Кто этого не знает? В каждой книжке черным по белому это сказано! — крикнул логойчанин, ожидая, что сидевшие с отсутствующими лицами ешиботники вмешаются.

— Значит, у вас в книжках ошибка, — спокойно ответил ему глава ешивы из Наревки.

— Ошибаетесь вы, а не книжки. Сократ — учитель Платона, а не его ученик. Его учитель! Его учитель! — кричал логойчанин, схватившись за голову, как будто кровеносные сосуды в его висках полопались.

— Он прав, Сократ — учитель Платона, а не его ученик, — сказал Зундл-конотопец, со страхом глядя на главу группы, позволившего из-за какой-то глупости втянуть себя в спор с безбожником.

Реб Дов-Бер Лифшиц видел по лицу Зундла-конотопца и по лицам других сынов Торы, что на этот раз ошибся. Реб Дов-Бер ссутулился и заговорил мягко: да, теперь он припоминает, что Сократ — это учитель Платона, а не наоборот. Собственно, нет ничего нового в том, что один мудрец из многих мудрецов народов мира говорит то же самое, что и мусар. Мусар совсем не претендует на то, чтобы сказать нечто совершенно новое, и вообще это не новая система в иудаизме. Разве что — в пути воспитания человека посредством напоминания ему о его обязанностях, о которых он знает, но забывает, как уже говорилось раньше. В этом тоже видна разница между светскими авторами и людьми Торы. Древние гении в предисловиях к своим книгам писали, что они пришли в этот мир не для того, чтобы сказать нечто новое. В то же время каждый из нынешних писак уговаривает сам себя, что открыл какую-то новую звезду. Но точно так же, как велико расстояние от звезд до земного шара, далеко расстояние и между тем, что человек знает, и тем, чему он следует на практике. Кто из нас более велик, чем Аристотель? Он, кажется, третий после Сократа и Платона. О нем говорится в одной книге, что однажды его нашли у блудницы. А когда его спросили, как такое возможно, он ответил: «Сейчас я не философ Аристотель».

— Это ложь, и к тому же глупая, — сказал Мойше Хаят-логойчанин, сняв очки, и потер переносицу. — Вполне может быть, что Аристотель имел дело со многими распутными женщинами, а не только с одной блудницей. Однако никто из сочинителей ничтожных религиозных книжонок при этом не присутствовал.

— Мы верим мудрецам, — вежливо улыбнулся реб Дов-Бер, и было похоже, что все сидевшие за столом согласны с ним.

Это еще больше завело логойчанина, и он принялся швырять слова, как камни:

— Мусарникам хорошо и приятно в их невежестве, как червяку в хрене. Они убедили сами себя, что знают мир. Правда же состоит в том, что они умеют почесываться. Хайкл-виленчанин прав, сам человек предшествует своему образу жизни. Так с одним человеком и так же со множеством людей. Умирает человек, а вместе с ним умирает его Бог, являющийся не чем иным, как его человеческими качествами, разумом и чувствами. Гибнет народ, а вместе с ним умирает характер народа, его жизненный распорядок и его историческая судьба. Нет такой правды, которая была бы вне человека и которая была бы для всех одинакова, как верно сказал виленчанин…

— Я этого не говорил! — вскочил с места Хайкл.

— Потому что у вас нет мужества, чтобы говорить открыто и ясно, но вы это имели в виду, — рассмеялся логойчанин и снова принялся ругать мусарников.

Они, мол, наносят человеку самые глубокие раны тем, что уговаривают его переломить свой характер. Они признают, что война с соблазном — самая тяжелая из войн, и все же ненавидят каждого, кто не способен выстоять в этой войне. Они убеждают себя, что они единственные честные люди на свете, населенном сплошными нечестивцами и грешниками. Утешаются тем, что у светского человека нет радости от жизни, потому что тот не может достичь желаемого. В то же время они говорят, что наказание за преступление определяется удовольствием, полученным от него. Вот и получается, что ад должен вечно пустовать, потому что, если верить им, человек, живущий радостями этого мира, не получает удовольствия от своей жизни. Однако же они засаживают в ад весь мир, кроме новогрудковских ешиботников. И делают это от зависти к светским людям! Точно так же они говорят о милосердии, оставаясь при этом самыми жестокими людьми. Что может быть более жестоким, чем требовать, чтобы человек отказался получать удовольствие даже от своих добрых дел?

— Значит, мы безжалостные, а вы жалостливый? — пожал плечами реб Дов-Бер Лифшиц.

Зундл-конотопец прорычал своим львиным голосом:

— Мы вам завидуем?

— Да, завидуете, потому что я не боюсь сказать вслух то, о чем вы боитесь даже подумать. Я и милосерднее вас: я ни от кого не требую, чтобы он жертвовал собой! — крикнул логойчанин, распаляясь все больше.

Ведь мусарники любят опираться на мнение мудрецов Талмуда, вот и он тоже хочет сказать свое слово, опираясь на мнение талмудических мудрецов. Гемора рассказывает, что в грядущем Всевышний, да будет благословенно Имя Его, свяжет соблазн зла и заколет его. При этом и праведники, и нечестивцы будут стоять и плакать. Нечестивцы будут плакать из-за того, что не могли справиться с соблазном зла, слабым и тонким, как перышко; праведники будут плакать потому, что сумели справиться с соблазном зла, большим, как гора. Сам Бог, говорит Гемора, тоже будет плакать. Ладно, от чего плачут нечестивцы, мы понимаем. Заколотый соблазн зла видится им тонким, как волосок. Они плачут, что не сумели преодолеть такой слабый соблазн зла и из-за этого потеряли Грядущий мир. Но почему заколотый соблазн зла выглядит в глазах праведников большим, как гора, и почему они плачут? Ответ в том, что каждое неисполнившееся желание кажется большим. И всегда, всегда плачет в человеке тоска по его неосуществленному желанию. Даже праведники, воскресшие из мертвых и видящие, как нечестивцы плачут от раскаяния, потому что они поддались и за это погрузятся в вечные страдания и вечный позор, — даже они, праведники, плачут, потому что когда-то ушли из этого мира с неосуществившимися желаниями. Неутихающие всхлипывания по поводу выдуманного и недостигнутого счастья придают ему размер горы. Все наслаждения Грядущего мира, дня, который весь — суббота, весь — праздник, даже если человек верит в это полной верой, не могут насытить и утешить его в его горе и смущении из-за того, что ему пришлось отказаться от того, что он желал на протяжении многих лет. Тот, кто мучает себя по-настоящему, стараясь быть аскетом, знает, что от соблазна зла невозможно избавиться. Только новогрудковские трепачи думают, что человек свободен и может делать все, что захочет,

— Самый большой трепач — это вы! Праведники плачут от радости, что они не уступили соблазну зла! — ответил ему реб Дов-Бер Лифшиц.

Двое эмоциональных ешиботников, Янкл-полтавчанин и пултуский хасид, прямо покатились со смеху. Более сдержанные парни улыбались молча. После долгой и утомительной, затянувшейся за полночь беседы скандал, устроенный еретиком, стал для всех отдыхом. Все оживились, как мальчишки в хейдере перед переменой. Один Цемах Атлас еще глубже погрузился в оцепенение и грусть. После всех мытарств, которые он принял на себя во искупление своей вины по отношению к умершей амдурской невесте, он последнее время очень сильно тосковал по мужней жене, по Роне, младшей дочери валкеникского резника. Чем больше он старался вырвать ее из своей памяти, тем чаще она стояла перед его глазами, и он со страхом спрашивал себя: может быть, он раскаивается в том, что в Валкениках не уступил своему влечению? Поэтому слова логойчанина звучали для него как отзвук его собственных мыслей.

— Отступник и сластолюбец не может себе представить, что есть праведники, которые не сожалеют о том, что не уступили соблазну зла, — говорил реб Дов-Бер Лифшиц, задрав свою бородку к потолку.

— Он даже не находится на уровне тех нечестивцев, которые хотя бы с опозданием раскаялись в своих деяниях, — орал конотопец Янклу-полтавчанину, как будто они никогда и не ссорились.

А Янкл отвечал ему:

— Логойский раввин послал своего драгоценного сына в нашу ешиву, чтобы тот не вырос в России большевиком и комиссаром. Но так же, «как собака возвращается к своей блевотине», его тянет к нечестию, — и полтавчанин повернулся к логойчанину и дразнил его: — Бе! Вы опровергнуты! Вас загнали в угол!

Но веселее всех кричал пултуский хасид:

— У нас в молельне его бы так выпороли, что у него бы задница раздулась, как гора, — и хасид окидывал быстрым взглядом внутреннюю комнату, словно ища скрученное полотенце, чтобы отхлестать им еретика.

— Дикари! Сумасшедшие! — вскочил с места логойчанин и посмотрел горящими глазами на Цемаха-ломжинца. — А вы что скажете, вернувшийся с покаянием? Вы тоже смеетесь надо мной? Ага, молчите, знаете, что я прав! Тьфу на вас, вшивые бездельники! — И он выбежал из комнаты, хлопнув дверью.

Электрическая лампочка, висевшая на длинном проводе над столом, качалась, и тени на стенах тоже раскачивались, словно пораженные тем, что в ешиве держат такого провокатора и богохульника.

 

Глава 14

В группе принимавших на себя особо строгие ограничения когда-то давно, несколько лет назад, был один красненский паренек по имени Ошер-Лемл. Цемах-ломжинец тогда не слишком высоко ценил его. Этот ученик казался ему постоянно заспанным, туповатым, немыслящим. Промолчав, сидя среди товарищей, целый вечер, как будто он думал Бог знает о чем, Ошер-Лемл мог вдруг сказать: «Завтра десятое тевета», как какой-нибудь помощник синагогального служки, объявляющий об этом обывателям с бимы. Но когда Цемах Атлас вернулся в ешиву, Ошер-Лемл-краснинец уже слыл праведником.

Он происходил из состоятельного дома, так что у него была красивая одежда и жил он на хорошей квартире. Тем не менее он часто оставался ночевать в синагоге на жесткой скамье. По ночам в ешиву приходили прямо с поезда сыны Торы. Иной раз это был новый ученик, а иной раз — парень, давно уже учившийся в ешиве, но не желавший будить в такой поздний час обывателей, у которых был на постое. У краснинца был ключ от дома, где он жил, и он отводил гостя в свою комнату. Чтобы гость не чувствовал себя неудобно, оттого что занимает его кровать, Ошер-Лемл рассказывал ему, что как раз сегодня он собирался совсем не спать и провести всю ночь в изучении Торы. Потом он возвращался в синагогу и встречал там еще одного гостя, приехавшего поздним поездом. Тогда Ошер-Лемл-краснинец уступал ему скамью, на которой спал в синагоге. Гость не хотел ложиться, краснинец долго молчал и наконец говорил: «Если вы ляжете на моей скамье, я себе постелю на другой, а если нет, то мы вместе просидим до утра». И у гостя не оставалось иного выхода, кроме как ложиться спать. Иногда Ошер-Лемл оставался дремать в уголке большого зала синагоги, чтобы веселее было боявшемуся темноты набожному молодому пареньку, оставшемуся изучать Гемору со свечкой в руке. Предметы одежды Ошера-Лемла подолгу переходили от одного ешиботника к другому, пока не возвращались обратно. Но он не помнил или делал вид, что не помнит, что пальто принадлежит ему, чтобы взявшему вещь взаймы не надо было оправдываться, что он долго задержал пальто у себя и малость сносил его.

Когда ешиботники шли, как это у них называлось, на «биржу», двое младших учеников становились по обе стороны от Ошера-Лемла и говорили ему, что хотят услышать из его уст слова Торы. Тогда Ошер-Лемл поспешно сам становился с краю и просил оказавшегося в середине паренька, чтобы тот сказал ему свой комментарий на слова Торы. Паренек не заставлял себя долго упрашивать и начинал говорить, размахивая руками: «Прямое толкование как раз прямо противоположно…» — а краснинец при этом радовался. Такое поведение противоречило заведенным в ешиве порядкам. Однако каждый понимал, что Ошер-Лемл хотел таким образом добиться, чтобы младший ученик обрел уверенность в себе, потому что тогда он будет ощущать ответственность и по отношению к другим. Ошер-Лемл не принадлежал к какой-либо определенной группе. Иногда он сидел с одной группой, а иногда — с другой. Парни спорили до полуночи, а он молчал, ссутулившись и опустив веки, как будто погрузившись в дрему. Черная борода закрывала его щеки почти от самых глаз, прятала рот и подбородок. По внешнему виду Ошера-Лемла нельзя было понять, о чем он думал, но все знали, что чужие красивые слова превращаются у него в красивые дела. Так что сколько бы ни кипятились и ни препирались ешиботники, они постоянно слышали молчание краснинца, покорявшее всю группу. Все следили за выражением его лица, пытаясь понять, о чем он думает. Как-то на собрании молодых парней, беседовавших об учении и мусаре, один из них спросил его:

— Реб Ошер-Лемл, почему вы молчите? Скажите правду, вы кому-нибудь завидуете или нет?

— Конечно, завидую, — удивился краснинец этому странному вопросу. — Я завидую каждому, у кого есть хорошая голова.

Когда ближайшие товарищи Даниэла-гомельчанина перестали приходить дежурить у его постели, выяснилось, что краснинец навещает его. Как часто он навещал больного и как они общались между собой, никто не знал. Только на следующий день после собрания группы принимавших на себя особо строгие ограничения ешиботников, закончившегося ничем из-за скандала, устроенного логойчанином, в ешиве заговорили о том, что Даниэл-гомельчанин останется без надзора. Тогда Ошер-Лемл-краснинец сказал, что за больного не надо беспокоиться, потому что он, краснинец, уже давно ходит к нему. То, что Ошер-Лемл это делал, а никто об этом не знал, вполне соответствовало его характеру и поведению. Однако краснинца все же спросили, не кричит ли гомельчанин на него, как кричал на других товарищей, что, мол, когда они его обслуживают, у них дрожат руки, как будто они хотят его задушить. Ошер-Лемл, по своему обыкновению, долго молчал, а потом из-под густых волос, закрывавших его лицо, медленно появилась улыбка.

— Даниэл-гомельчанин даже согласился переехать к Генеху-малоритчанину. Мы с Генехом меняемся на дежурстве в больнице день за днем, а моя квартирная хозяйка охотно согласится пустить в свой дом больного.

Про Генеха-малоритчанина говорили, что он учится так же легко и непринужденно, как отплясывает на празднике Симхастойре своими длинными ногами профессионального танцора. Рядом с раскрытым томом Геморы он держал Маймонида, а также пару трудов поздних комментаторов — и листал их. Взгляд туда, взгляд сюда, и вот он уже наморщил лоб и понял, в чем дело; в его мозгу прочно отложилась еще одна выученная тема. При изучении мусара он тоже вел себя иначе, чем остальные. Один поддерживал опущенную голову руками и бормотал, как из бездны; другой лупил кулаком по стендеру, третий бегал по синагоге и выкрикивал отрывочные фразы. Генех стоял, поставив одну ногу на скамью, опираясь подбородком на ладонь правой руки, и издали заглядывал в книгу «Месилас яшорим», лежавшую на подоконнике. Молодым пареньком он входил в группу принимавших на себя особо строгие ограничения, которую возглавлял Цемах-ломжинец. Но Генех редко приходил на беседы, потому что они затягивались до самого утра, и из-за этого он не успевал выспаться. В противоположность оборванным новогрудковцам, он всегда ходил аккуратно одетым. Его никогда не видели разозленным или возбужденным, однако не видели и того, чтобы он что-то делал ради товарища.

Цемах-ломжинец, который прежде не слишком ценил Ошера-Лемла-краснинца, потому что он был начисто лишен яркости, еще меньше ценил Генеха-малоритчанина, потому что тот был уж слишком талантлив. «Человек для труда рожден», каждый ищущий пути мучается, стараясь достичь более высокой ступени морального развития, но малоритчанину все удается легко. Он ни с кем не ссорится и с самим собой тоже живет в мире. Он улавливает самое сложное дело с одного взгляда, считает выученные темы так же, как, наверное, пересчитывает постиранные рубахи и как будет после свадьбы пересчитывать сотенные купюры из большого приданого, которое получит. Так полагал когда-то Цемах-ломжинец. Но, вернувшись из светского мира в ешиву, он увидел, что неправильно оценивал малоритчанина.

Генех знал, что у него слабое сердце, и не рассказывал об этом, пока однажды с ним не случился приступ. Тогда все поняли, почему он берегся, и начали окружать его заботой и любовью. Однако некоторые решили, что малоритчанин не рассказывал о своей болезни, чтобы это не повредило его сватовству. Позднее стало известно, что, когда ему предлагают партию, он сам рассказывает о своем пороке сердца — и предлагавшая сватовство сторона сразу же отказывается от предложения, хотя малоритчанин очень нравился девушкам. Он был высоким, стройным и всегда тщательно следил за своей внешностью. В нем даже трудно было распознать сына Торы, если бы не его ешиботницкая привычка носить шляпу сдвинутой на самый затылок, чтобы свободнее было вдумываться в изучаемую тему. Глава ешивы, здороваясь с ним, называл его просто по имени.

— Генех — один из лучших наших учеников. Он подробно излагает содержание урока не для того, чтобы показать остроту своего ума, а потому, что хочет, чтобы мы лучше разъяснили тему тем, кто не понимает. Кроме того, что он очень талантлив, он выделяется и своими человеческими качествами. Главное, чтобы он был здоров, ой, чтоб он только был здоров! Спасибо Господу, Излечивающему болящих, который дал ему достаточно ума, чтобы беречься.

Часто видели, как Генех стоял за бимой в окружении компании молодых парнишек, погруженных в замысловатую полемику. Локтем одной руки он опирался о перила бимы, а второй все время передвигал на голове шляпу. Его лицо сияло от удовольствия тем сильнее, чем больше кипятились вокруг него молодые сыны Торы, демонстрируя остроту своих умов. Лишь время от времени он вставлял слово, чтобы вывести спорщиков на верный путь, а потом продолжал радоваться тому, как ученики изощряются в своих комментариях, споря между собой певучими голосками. В последнее время он еще чаще проводил время в обществе младших учеников. Товарищи заметили, что морщины на лбу Генеха разгладились, щеки пополнели, вид стал спокойней, но его улыбка светилась чистой тоской. Ешива узнала, каким необычным и нерадостным образом малоритчанин стал женихом.

Он переехал на новую квартиру, к бедной семье, где к нему относились как к родному. Сначала он этого не замечал, потом удивлялся, а когда понял причину такого отношения, то молча согласился. У его квартирной хозяйки, вдовы, был полный дом дочерей. Вот ей и пришло в голову, что она тоже заслужила перед Богом иметь ученого зятя. Женщина знала, что для богатых семей ее квартирант представляет собой хороший товар с изъяном; она же думала иначе. Получая месячную оплату за комнату, которую занимал малоритчанин, она говорила жене главы ешивы: «Ничего нельзя знать. Все мы у Бога в руках». Хозяйка хотела, чтобы ешива знала о ее видах на квартиранта. Поэтому она постоянно хвалилась перед чужими людьми, что ее дочери просто-напросто влюблены в него. Товарищи Генеха поняли, что он согласен на бедную и простоватую партию, потому что не ожидает ничего лучшего для себя. Делать вид, что они якобы радуются его счастью или вообще ни о чем не знают, было бы двуличием. Поэтому товарищи говорили с ним так, как будто они давным-давно поздравили его и уже выпили на его помолвке. Они якобы уже знали все детали сватовства, и им больше не о чем было его спрашивать.

Поэтому в ешиве не удивились тому, что малоритчанин добился от квартирной хозяйки, чтобы она приняла в дом больного: женщина и ее дочь хотели понравиться жениху и потому были добры к его товарищу. Удивительным было то, как удалось повлиять на больного, чтобы он согласился перейти из больницы на квартиру, ведь раньше он об этом и слышать не хотел и кричал, что его хотят уморить. Но самым удивительным было видеть жениха, бравшего на себя такую обузу, приводя в дом больного, капризного и постоянно всем недовольного Даниэла-гомельчанина. Больше всех над этой загадкой бился Цемах Атлас: как могло случиться, что именно Генех-малоритчанин вырос таким прекрасным, умным, терпеливым, добрым и заботливым, хотя он и не работал над собой, стремясь достичь совершенства, и вообще не считался мусарником.

 

Глава 15

В упавшей на местечко темноте женщины в платках потянулись по наревским переулкам, храня траурное молчание, как толпа вдов на обратном пути с кладбища. Они шли долго, сгорбившиеся и промерзшие, пока не дошли до синагоги Ханы-Хайки. Ешиботники подняли свои бледные заросшие лица от томов Геморы и посмотрели на женщин, окруживших Янкла-полтавчанина и что-то ему говоривших. Полтавчанин вскочил с таким страхом и с таким отвращением, как будто женщины требовали от него вылезти из одежды и забраться в саван. В синагоге воцарилась тишина, и сыны Торы у своих стендеров услыхали, как женщины говорят:

— Какая вам разница, ребе? Езжайте себе изучать Тору в какое-нибудь другое место, а нам дайте спокойно жить на свете. Этот реб Зуша Сулкес вообще больше не захотел быть старостой. Мы ему в ноги кланялись, и обыватели тоже за нас просили, и он согласился управлять благотворительной кассой. Но староста требует, чтобы вы больше не появлялись в синагоге. Если не пойти ему навстречу, он не захочет быть старостой, и нам с нашими малыми детьми придется собирать милостыню на кусок хлеба.

Подвергшийся нападению Янкл-полтавчанин едва вырвался на зимнюю улицу и крутился там в одной ермолке на голове и без верхней одежды, пока женщины не разошлись. На следующий день обыватели тоже предостерегли учеников и преподавателей ешивы, что, если этот парень, устраивающий дикие выходки, не уедет, бедные торговки будут снова стоять у дверей синагоги и не пустят внутрь ешиботников. Зундл-конотопец и другие старшие ешиботники ответили, что они ничего не решают. Надо подождать, пока глава ешивы вернется из Вильны с собрания глав ешив. Он уже скоро вернется.

Янкл-полтавчанин чувствовал, что ему придется на какое-то время смыться. О том, куда поехать, он не беспокоился. Он будет желанным гостем в любой новогрудковской общине «Бейс Йосеф», в которую приедет. Однако ему не хотелось выглядеть проигравшим. Именно тогда ему выпало распределять порции еды на кухне, потому что каждую неделю этим занимался новый ешиботник. За столом, странно скукожившись, сидел Мойше Хаят-логойчанин. Его всегдашняя деланная беспечность исчезла. Его еще жег изнутри смех мусарников, которые пару дней назад, как палками, прогнали его с собрания своими издевками. Теперь, за едой, те же самые парни враждебно молчали, и можно было догадаться, что они думают, как от него избавиться. Янкл-полтавчанин вышвырнул бы его вон, как выбрасывают в помойный ящик провонявшую селедку. Однако после истории со старостой благотворительной кассы Сулкесом полтавчанин стал осторожнее. Он знал, что руководство не хочет трогать наглого еретика. Поэтому он подал его долю этому презираемому и презирающему с таким выражением лица, как будто говорил: «Жри и подавись».

В кухне сидел и Мейлахка-виленчанин. Его глаза горели огнем победы. Хотя он был самым молодым в ешиве, он добился при помощи бывшего директора валкеникской ешивы, чтобы ему не надо было больше ходить по заранее определенным дням есть в дома обывателей и приходить на беседы в группу Янкла-полтавчанина. Он сидел себе за столом среди взрослых, а реб Янкл, глава его группы собственной персоной, его обслуживал. Полтавчанина не волновало, что этот шпингалет про него думает, но молокососа следовало воспитывать. Поэтому он пододвинул Мейлахке-виленчанину его миску супа с куском легкого и сказал:

— Если паренек-гордец хочет есть именно на кухне, а не у какого-нибудь обывателя, мы позволяем ему есть на кухне; а если паренек обжора, мы позволяем ему быть обжорой.

Круглые щечки Мейлахки вспыхнули, а глаза повлажнели, точно так же, как за три года до этого в Валкениках, когда ему говорили дурное слово. Однако, хотя Мейлахка все еще был так же чувствителен и больше не мог притронуться к еде, он сдержался, не издал ни звука, и ни единой слезинки не показалось в его глазах. Он сидел, опустив голову, смотрел в свою миску и молчал. Окружавшие его старшие ешиботники либо не заметили этого, либо это их не волновало. Только Мойше Хаят-логойчанин искоса взглянул на него.

На этот раз ешиботники поели, не произнося никаких слов Торы, они прочитали положенное благословение после трапезы и все сразу направились к двери. Они были не в силах просидеть хотя бы одну лишнюю минуту в обществе логойчанина, это заклятого врага ешивы. Мойше Хаят вышел из кухни последним и увидел, что на улице стоит мальчишка и вытирает глаза. На улице Мейлахка больше не смог сдерживать слезы.

— Вы плачете? — положил ему на плечо руку Мойше Хаят. — Вы у них еще не раз поплачете, пока не вырастете и не сделаете так, чтобы другие из-за вас плакали. Такова стезя мусарников.

В новогрудковской ешиве, не менее, чем зажигать огонь в субботу, избегают говорить с младшими об испортившемся старшем ученике, чтобы младшие не стали ему подражать. Мейлахка-виленчанин не знал, почему этот парень не приходит в ешиву учиться, и потому сразу же ощутил к нему доверие:

— Вы тоже плакали?

Из горла Мойше Хаята-логойчанина вырвался хриплый смешок. Он был так огорчен, что даже забыл, что разговаривает всего лишь с мальчишкой. Ого, сколько он наплакался у новогрудковцев! Первые годы во время молитвы и изучения книг мусара он плакал, оттого что недостаточно набожен. Потом он плакал потому, что его доводили до этого мусарники.

— А почему вы не уехали в какую-нибудь другую ешиву? — спросил его Мейлахка-виленчанин и рассказал, что он уже хотел было уехать в другую ешиву, но тут его бывший директор ешивы из Валкеников реб Цемах Атлас выхлопотал, чтобы Мейлахке не надо было ходить есть в дома обывателей и не надо было приходить на собрания группы, возглавляемой реб Янклом-полтавчанином.

— Вы ведь видите, что даже реб Цемах Атлас не смог добиться, чтобы глава вашей группы реб Янкл не доводил вас до слез, — Мойше Хаят начал остерегаться, как бы не сказать лишнего.

Он пригласил Мейлахку на квартиру, в которой жил, пообещав чем-нибудь угостить его. Ведь он видел, что виленчанин ничего не ел на кухне. Дома он пообещал ему рассказать, почему не уехал в другую ешиву.

Мойше Хаят-логойчанин угостил своего гостя хлебом, твердым сыром, яблоком, квартой холодной воды и смотрел, как набожно паренек зажмуривал глаза, произнося благословение после трапезы. Прочитав благословение, Мейлахка-виленчанин вздохнул, ему все-таки было жалко, что он сегодня пропустил второй урок Геморы в ешиве. Принимавший его Мойше Хаят тоже вздохнул. Он вспомнил о том, что, когда он был именно в таком возрасте, как сейчас Мейлехка, у него не хватило ума заниматься учебой с постоянством. Он, точно так же, как и другие новогрудковцы, ищущие пути, рвал у себя волосы на голове и трудился над тем, чтобы переломить собственный характер, пока не вырос невеждой. Сказать свой собственный комментарий на какой-нибудь стих из Танаха или Талмуда он умеет лучше других, но точно так же, как они, толком не знает ни единого трактата. Понял свою ошибку он только годам к восемнадцати. Ему было уже стыдно ехать в Радунь и сидеть на одной скамье с двенадцати-тринадцатилетними мальчишками.

— Теперь вы понимаете, почему я не уехал в другую ешиву?

Мейлахка-виленчанин прекрасно понимал Мойше Хаята и даже поделился с ним своим наблюдением, согласно которому и бывший директор валкенинской ешивы реб Цемах Атлас тоже не слишком учен. Умеет ли как следует изучать Тору глава его группы реб Янкл, он не знает.

— А если Рабби не ненавидел, то почему рабби Хия должен ненавидеть? — рассмеялся Мойше Хаят. — Если реб Цемах Атлас этого не умеет, то откуда уметь его ученику реб Янклу-полтавчанину? А ученик реб Янкла должен, соответственно, уметь еще меньше.

— Для моего возраста я как раз хорошо умею изучать Тору, — с обидой перебил его Мейлахка-виленчанин.

— Несомненно, — незамедлительно согласился с ним Мойше Хаят-логойчанин и тут же разъяснил Мейлахке, что именно потому, что для своих лет он достиг очень многого в изучении Торы, он должен бежать из Нарева, как можно быстрее бежать. Если он станет мусарником в стиле Янкла-полтавчанина, его, может быть, и будут пускать есть на кухне ешивы, хотя наверняка этого сказать нельзя. Он ведь, наверное, совсем недавно достиг возраста бар мицвы, верно? А на кухню ешивы берут есть только лет с семнадцати-восемнадцати. Однако, если он и дальше будет погружен в Гемору и Тойсфойс и не будет пару часов в день изучать мусар, не станет просиживать ночи напролет на собраниях группы и ходить на улицу устраивать всякие штучки, долженствующие продемонстрировать, что он не боится светского мира, — тогда его погонят есть по назначенным дням в домах обывателей. Его будут стыдить и мучить до тех пор, пока он не сломается. Он станет ищущим пути новогрудковцем и вырастет полным невеждой.

Мейлахка посмотрел на свои узкие ладони с маленькими пальчиками и спросил собеседника, заглядывал ли он в книгу «Мадрейгас го-одом», написанную стариком из Новогрудка. Реб Янкл-полтавчанин, глава группы, говорит, что «Мадрейгас го-одом» — это настоящая сокровищница Торы и мудрости.

— Заумные книжонки реб Йосефа-Йойзла Гурвица я знаю наизусть. В них, видите ли, я знаток, способный продемонстрировать на них остроту своего ума, — ответил Мойте Хаят-логойчанин, снова забыв, что разговаривает всего лишь с мальчишкой.

— В том, что я слыхал о книге «Мадрейгас го-одом», я не нахожу ничего великого. Нечем там восхищаться, — сказал Мейлахка-виленчанин с холодным спокойствием ученого еврея, «не видящего» посторонние книги.

— Выходит, если вы хотите достичь высокого уровня в изучении Талмуда и комментаторов, то должны отсюда уехать в Радунь или какую-нибудь другую высшую ешиву, — ответил ему Мойше Хаят-логойчанин.

— Но в Радуни или в другой высшей ешиве ведь не изучают тот же самый талмудический трактат, что и в Нареве, я не пойму уроки тамошнего главы ешивы и попусту потрачу целый семестр, — пробормотал Мейлахка-виленчанин, ища и не находя пальцами волосок на подбородке.

— Верно, — отвечал ему Мойше Хаят-логойчанин, — заваливаться посреди семестра в Радунь или в другую высшую ешиву не годится.

Так почему бы Мейлахке-виленчанину не вернуться домой и не позаниматься самому, сидя в синагоге Виленского гаона? На новый семестр он поедет в ту высшую ешиву, в которую захочет.

— А почему бы мне не учиться в Вильне у Махазе-Аврома? Мы с ним знакомы еще по Валкеникам. Хайкл-виленчанин больше не его ученик. Я уверен, что Махазе-Авром выгнал его, поэтому Хайкл и приехал сюда, а здесь он не учится, этот бездельник, — сердился Мейлахка на своего земляка, который сидел среди старших и на беседах в группе, и на кухне и которому никто не устраивал неприятностей.

— Не знаю, хороший ли это план, чтобы вы остались в Вильне и учились у Махазе-Аврома. — Мойше Хаят-логойчанин посмотрел на большой разваливающийся платяной шкаф, оставленный квартирными хозяевами в его берлоге, потому что у них не было никакого другого склада, куда они могли бы переправить эту рухлядь, точно так же, как он сидел в ешиве, потому что ему некуда было уйти. — Я на вашем месте, то есть если бы я был в вашем возрасте, поехал бы учиться в «Тахкемони» в Белосток или Варшаву. В «Тахкемони» изучают и Тору, и светские науки.

— Вы хотите, чтобы я стал таким, как виленский казенный раввин? — спросил Мейлахка себе под нос.

— А почему не таким, как Маймонид? Он был гением, философом и одновременно врачом, — воскликнул логойчанин и сразу же сообразил, что этот праведничек может от страха перед светским образованием вообще раскаяться в возможности отъезда. — Но если вы хотите изучения Торы без примеси светского образования, то должны сидеть у Хофец-Хаима в Радуни или действительно — у Махазе-Аврома в Вильне. Вопрос в том, каким образом вы собираетесь отсюда уехать?

— То есть как это каким образом? — не понял Мейлахка-виленчанин.

Очень просто, он пойдет и скажет руководству ешивы, что уезжает.

Логойчанин вскочил и распрямился, став похожим на длинный заостренный шест.

— Совершенно очевидно, что вы понятия не имеете, с кем имеете здесь дело, — он растрепал рукой свои волосы и принялся живописать, что будет, если мусарники узнают, что Мейлахка-виленчанин собирается уехать.

Прежде всего, они затащат его на заседание группы и будут мучить целую ночь, целый день, снова ночь и снова день, пока не вырвут у него обещания, подкрепленного клятвой здоровьем родителей, что он никогда в жизни не уйдет от Ново-грудка. В ешиве нет ни единого ученика из числа пришедших когда-то из России, с кого бы реб Цемах Атлас не взял в свое время такой клятвы. А потом, реб Цемах Атлас сам первым ушел от Новогрудка и нарушил свое обещание «и буду пребывать в Доме Господнем на протяжении всех дней жизни». Лишь позднее он вернулся и открыл в Валкениках начальную ешиву. Однако и после того, как Мейлахка-виленчанин даст обещание, скрепленное клятвой, его будут стеречь в тысячу глаз и при первом же подозрении, что он хочет уехать, у него отберут его чемоданчик. Даже пальто отберут, чтобы он не мог выйти на улицу.

— Реб Цемах, говорите вы, добился, чтобы вам было позволено есть на кухне, потому что вы угрожали, что уедете? Можете быть уверены, что и на Пейсах вам не позволят поехать домой!

— Так что же делать? — растерянно спросил парнишка, от страха забыв закрыть рот.

— Я вам скажу! — логойчанин снова присел на стул и принялся излагать свой план: — Завтра в двенадцать часов дня, когда будет проходить урок Геморы, приходите сюда. Мы вместе отправимся на вашу квартиру, и вы зайдете сказать квартирной хозяйке, что вам надо немедленно возвращаться домой, потому что отец или мать лежит в больнице. Я буду ждать на улице и помогу отнести багаж к поезду. Деньги на билет у вас есть?

Мейлехка-виленчанин рассказал, что мама высылает ему деньги на мелкие расходы, поэтому у него накопилось гораздо больше, чем требуется на железнодорожный билет.

— Вот и хорошо. Если бы у вас не было денег, я бы продал свое пальто и дал бы вам на дорожные расходы.

Новогрудковцы, рассказал Мойше Хаят, ненавидят его, потому что он раскаивается в напрасно потраченных на изучение книжек мусара годах и хочет спасти молодых талантливых учеников, чтобы они выросли по-настоящему большими знатоками Торы. Мейлахка ушел утешенный, а на лице логойчанина появилась гнусная улыбка, похожая на свет дня, дрожащий на паутине в каких-то развалинах.

Мойше Хаят провожал Мейлахку на вокзал и разговаривал с ним как со взрослым:

— Я тоже забочусь о благе многих, как мусарники, но делаю это таким образом, чтобы вы меня потом не проклинали.

Сразу же с вокзала он пошел на кухню ешивы. На этот раз он зашел туда очень оживленный и рассказал за столом, что сегодня с ним попрощался Мейлахка-виленчанин. Он уехал домой, потому что его преследовал глава группы Янкл-полтавчанин, а дома он подготовится к поступлению в белостоцкое училище «Тахкемони». Ешиботники, сидевшие вокруг стола, ничего не ответили. Этому распущенному, ведущему себя, как цыган, парню неймется, оттого что никто не хочет иметь с ним дела. Вот он и дразнит всех этой выдуманной историей. Ведь Мейлахка сегодня до полудня сидел в ешиве.

Но вечером квартирная хозяйка Мейлахки тоже рассказала ешиботникам, что их виленский паренек сегодня после полудня зашел и рассказал, что его мама вдруг заболела и он должен безотлагательно уехать домой. В окно хозяйка видела, что на улице Мейлахку ждал ешиботник намного старше его и что он помог ему нести чемоданчик. Ей даже показалось странным, почему второй ешиботник не зашел в дом. По правде говоря, вся эта история показалась ей странной. Почтальон каждый день вручает ей письма для всех квартирантов, а она не получала письма для виленчанина. Так как же он узнал, что мама заболела?

На следующее утро к первому уроку ешива уже кипела. На всех скамьях проклинали логойчанина, уговорившего мальчишку бросить учебу и помогшего ему сбежать. Тем же утром глава ешивы вернулся из Вильны с собрания раввинов. Реб Симха Файнерман вошел в синагогу и еще не успел снять шубу, как его румяные от мороза щеки еще сильней запылали от гнева. Руководившие в его отсутствие ешивой старшие ученики преподнесли ему историю о войне Янкла-полтавчанина против старосты благотворительной кассы Сулкеса и рассказали, что обыватели выдвигают условие: либо полтавчанин уедет из Нарева, либо всей ешиве придется покинуть синагогу Ханы-Хайки. Реб Дов-Бер Лифшиц рассказал, как логойчанин ворвался на собрание группы аскетов, а Зундл-конотопец добавил к этому рассказ о том, что логойчанин уговорил младшего виленчанина бежать из ешивы.

— Так-то вы берегли ешиву?! — вспыхнул реб Симха Файнерман, но тут же сообразил, что не следует приближенных к нему людей делать врагами.

Его голубые глаза забегали туда-сюда, туда-сюда, пока гнев в них не выгорел. По его приказу Зундл-конотопец отправился искать полтавчанина, а пока что реб Симха обдумывал сложившуюся ситуацию: совсем удалять реб Янкла было бы вредно для ешивы: он много для нее сделал. Кроме того, это вызовет настоящую бурю среди мусарников, которые заявят, что Нарев — больше не новогрудковская ешива, раз она страшится даже угроз обывателей. Этого дикаря надо удалить на какое-то время, пока шум не уляжется.

Янкл-полтавчанин пришел бледный, но гордо выпрямившийся и собранный.

— Полтавчанин, вы должны немедленно отправиться искать местечко, в котором можно будет открыть начальную ешиву для реб Дов-Бера-березинца, — реб Симха Файнерман махнул в сторону реб Дов-Бера Лифшица. В этом взмахе руки крылось все его пренебрежение к главе ешивы из Наревки, поссорившемуся со своими обывателями и неспособному спокойно провести собрание группы взрослых ешиботников.

Счастливый, оттого что для него все так хорошо сложилось, Янкл-полтавчанин аж заржал от радости и ответил, что поедет. Он хотел еще что-то сказать, но реб Симха поспешно отвернулся от него и, сопровождаемый целой толпой приближенных, отправился к реб Цемаху Атласу. Вернувшийся с покаянием, как всегда, после того, как все уже давно закончили молиться, все еще стоял в талесе и филактериях.

— Вы заступаетесь за логойчанина, а он разрушает ешиву! — воскликнул реб Симха Файнерман.

Цемах Атлас молчал и смотрел остекленевшими глазами, как будто слезы капали внутрь него самого. Он стал похожим на разрушенный колодец, в котором капли воды падают с влажных камней назад, вниз, в густо разросшуюся плесень. Он надеялся, что, может быть, именно Мейлахка-виленчанин вырастет совершенным человеком, а логойчанин лишил его возможности радоваться успехам ученика. Цемах ощущал вокруг себя пустоту, как будто все покинули синагогу и оставили в ней его одного. Он поднял глаза и увидел, что глава ешивы, старшие ешиботники и вообще все смотрят на двери. Там стоял Мойше Хаят-логойчанин.

На губах его играла издевательская улыбка, демонстрирующая, что все это он сделал назло. Логойчанин смотрел на главу ешивы и свиту, буквально онемевших от его наглости. Увидев, что глава ешивы и старшие ешиботники молчат, горячие парни помоложе тоже не осмеливались открыть рот. Тогда логойчанин с еще большей наглостью прошагал до середины молитвенного зала и, склонив голову, уставился на Цемаха Атласа, который шел навстречу ему в талесе и филактериях. Длинная физиономия Мойше Хаята еще больше удлинилась от страха, но он все-таки прыснул победным смешком прямо в лицо своему бывшему наставнику. В то же мгновение Цемах Атлас схватил его за плечо и отшвырнул от себя к двери. Логойчанин несколько раз перевернулся и потерял очки. Кувыркаясь и падая, он ушибся о края скамеек и бимы, но не застонал. Он только ползал на четвереньках по пыльному полу, разыскивая свои очки, пока не нашел их. Тогда он надел их и медленно встал, готовый выйти из синагоги. Перед ним снова вырос Цемах Атлас, который явно не собирался позволить ему выйти своими ногами. Он снова схватил избитого за лацканы пальто и изо всей силы вышвырнул через дверь на улицу.

Цемах Атлас остался стоять, глядя на порог, как на могильное надгробие. В эту минуту он подвел итог своей жизни: ничего ему не удалось. Он из тех, о которых Господь возглашает, что Он не примет их покаяния. Он бы не удивился, если бы и его самого вышвырнули сейчас из синагоги и крикнули вслед, что то, что в нем было скрыто, выступило, как короста, на его учениках.

 

Глава 16

Реб Симха Файнерман не добился на собрании Комитета ешив в Вильне прибавки финансирования для Нарева. Другие главы ешив тоже остались недовольны выделенными им суммами. По общему согласию было решено послать за Махазе-Авромом, чтобы он выступил третейским судьей в этом споре. Специальный посланец отправился к нему домой на Зареченскую гору, на ту сторону моста через Виленку.

В Заречье как раз тогда была ярмарка. Рыночная площадь кишмя кишела покупателями и продавцами, сельчане заполняли магазины и лавки. Раввинша Юдес тоже ждала покупателей и при этом печально думала, что у нее нет большого выбора мануфактурных изделий, к тому же ее лавка расположена далековато от рынка, поэтому покупатели к ней и не заходят. Однако ее старичок, чтоб он был здоров, говорит, что неважно, на каком расстоянии от рынка расположена ее лавка. Человек не зайдет в лавку, в которую Всевышний его не пошлет. Ладно, вон как раз идет клиент…

Вошел посланец Комитета ешив, бородатый молодой человек, и спросил раввина.

— Мой муж не раввин, — недружелюбно ответила ему раввинша в тяжелом, надвинутом на лоб парике и показала пальцем на дверь во внутреннюю комнату.

Реб Авром-Шая вышагивал туда-сюда по длинной узкой комнате, сложив руки на груди и откинув голову назад. Его лоб прорезали глубокие морщины, он всегда вдумывался в то, что изучал. Посланец, зять раввина, живший на содержании у своего тестя, удивленно и одновременно с этим смущенно оглянулся, как бы удивляясь тому, что сам живет в квартире заметно большей и лучшей, с новой мебелью, и книг в ней было раза в четыре больше, чем у Махазе-Аврома. Молодой человек принялся рассказывать, чей он посланец, но чем торжественнее он провозглашал имена глав и директоров ешив, участвовавших в собрании Комитета ешив, как провозглашают имена важных гостей на праздник Симхастойре во время плясок со свитками Торы, тем отчетливее на лице Махазе-Аврома становился заметен немой страх. Какое-то время он еще продолжал молча прохаживаться по комнатке. Потом надел зимнее пальто с потертым шерстяным воротником и взял трость.

— Ничего не поделаешь, невозможно противостоять приговору такого множества мудрецов Торы. Надо идти, — вздохнул он и открыл дверь в мануфактурную лавку своей жены, через которую можно было выйти на улицу.

Раввинша Юдес из-за прилавка посмотрела на мужа и по его расстроенному виду сразу же поняла, что его снова тащат куда-то против воли. Она излила горечь своего сердца на этого незнакомого бородатого молодого человека, ее толстые губы раскрылись, и полился поток упреков:

— Еще один общинный деляга? Мало священнослужителей в Вильне, вы еще и моего старичка терзаете? Да ведь если бы у него были силы служить раввином и общинным деятелем, мне бы не приходилось сидеть в лавке без клиентов! Куда ты идешь? — замахала она руками, как птица в клетке от страха хлопает своими подрезанными крыльями.

Реб Авром-Шая ничего не ответил ей и быстро вышел на улицу, сопровождаемый растерянным посланцем.

— Моя жена — самая большая нахалка, — принужденно рассмеялся он, как бы пытаясь помириться с обруганным молодым человеком, и зашагал в большой спешке, чтобы не заставлять собравшихся уважаемых людей долго его ждать.

Однако чем ближе он подходил к месту, где проходило собрание, тем чаще останавливался, пока его лицо не загорелось от стыда и обиды на собственную слабость.

— Скажите главам и директорам ешив, что я вернулся назад с полпути. Я не могу быть третейским судьей в вопросе о распределении финансовой помощи между сынами Торы. Как я могу сказать, какой ешиве причитается меньше?

Мудрецы Торы восприняли такой ответ Махазе-Аврома с удивлением и обидой. Особенно обиделся на него реб Симха Файнерман. Поскольку реб Авром-Шая-коссовчанин прислал в Нарев своего ученика, этого Хайкла-виленчанина, он не должен был бы допустить, чтобы к наревской ешиве относились, как к ешиве второго сорта по сравнению с мирской и радуньской ешивами. Наконец, он даже не соизволил прийти на собрание. Так почему же именно наревская ешива должна держать у себя его испортившегося ученика? Реб Симха Файнерман уже собирался ехать назад в Нарев, когда владелец постоялого двора зашел к нему, чтобы сказать, что какой-то незнакомый еврей просит разрешения зайти к нему. В коридоре ждал Махазе-Авром.

Уверенный, что гость явился, чтобы извиниться перед ним за отказ быть третейским судьей, глава наревской ешивы заговорил жемчужными словами Геморы, что, мол, мы живем в такое время, когда надо действовать во имя Господа, и что мудрец, посвятивший себя изучению Торы, не должен запираться в узких рамках Галохи. Опершись подбородком на рукоятку трости, реб Авром-Шая, по своему обыкновению, слушал и молчал. Реб Симха Файнерман продолжил говорить — на этот раз сочными обкатанными словами книг мусара, и его длинные холеные пальцы проворно побежали по волосяным струнам узкой золотистой бороды до самого горла. Но поскольку гость все еще молчал, реб Симха Файнерман тоже умолк. Лишь после этого реб Авром-Шая спокойно ответил реб Симхе, что глава наревской ешивы прав, надо что-то делать, но он не деятель. Он пришел, чтобы узнать, учится ли Хайкл-виленчанин с постоянством.

— Трудно сказать, во всяком случае, он проявляет больше интереса к разговорам с ешиботниками, чем к тому, чтобы сидеть и учиться, — ответил реб Симха, которого как холодной водой окатили, и с деланной наивностью спросил: — Он действительно ваш ученик?

Реб Авром-Шая понял колючий намек: он ничего не делает для преподавания Торы, а когда он все-таки подобрал себе ученика, тот оказался не из лучших.

— У Хайкла подходящая для учебы голова, и он по-настоящему велик в том, что касается чувств. — Уголки рта реб Аврома-Шаи растянулись в разгневанной улыбке, как всегда, когда при нем задевали честь Торы. — К сожалению, одной Геморы недостаточно, чтобы удержать его. Это я уговорил его остаться на зиму в Нареве.

Из этого ответа следовало, что глава наревской ешивы, где обучалась сотня парней, не понимал своего нового ученика. Реб Симха Файнерман успокоился, он не хотел ссориться с Махазе-Авромом и потому принялся заглаживать возникшую напряженность мягкими речами: нет сомнения в том, что Нарев окажет на виленчанина положительное влияние. В ешиве находится и его бывший директор из Валкеников реб Цемах Атлас, вернувшийся после многих лет скитаний, и он приближает к себе виленчанина.

— Реб Цемах Атлас все еще не уехал к своей жене в Ломжу? — воскликнул реб Авром-Шая и рассмеялся с сердечной болью. — Он не изменился!

В Нареве знали, что Махазе-Авром велел отослать директора валкеникской ешивы из местечка. Поэтому реб Симха ответил, что когда-то и ему тоже не нравилось поведение Цемаха-ломжинца, очень сильно не нравилось. Но теперь Цемах-ломжинец вернулся с покаянием, и он, реб Симха Файнерман, хочет понять, почему поведение реб Цемаха неподобающе. Реб Симха ожидал долгого спора и даже приготовился помочь гостю снять пальто. Однако Махазе-Авром встал, собираясь уходить, и ответил, что поведение реб Цемаха Атласа неподобающе потому, что после всех его переживаний в Валкениках и Амдуре он должен был вернуться к своей жене в Ломжу.

— Она женщина из светской семьи, и он женился на ней в то время, когда ушел от Торы. Теперь он хочет развестись с ней, но она не желает брать у него разводного письма, — сказал реб Симха, удивленный возмущением Махазе-Аврома. — Помимо того, что они не подходят друг другу, реб Цемах однажды разъяснил, что неспособен жить со своей женой, потому что он буквально, в прямом смысле, ощущает, что между ними стоит его первая, умершая невеста.

— И это называется вернувшийся с покаянием? Вернувшийся с покаянием бросает жену своей молодости на позор и страдания? А в какой это древней книге он вычитал, что позволительно позорить живую жену из-за умершей невесты? — пришел в еще большее раздражение реб Авром-Шая. С минуту он молчал, закрыв глаза, чтобы получше осмыслить это дело. — Кроме того, я не уверен, что его жена совсем ему не подходит. Если она не хочет брать у него разводного письма, это знак того, что он мог бы от нее добиться, чтобы она вела себя так, как ему надо.

На обратном пути в Нарев реб Симха Файнерман вел внутренний диалог с самим собой и долго раскачивался в разные стороны, как будто бы его так раскачивал поезд, до тех пор, пока не решил, что не будет вмешиваться. Прежде всего, он далеко не уверен, что реб Авром-Шая-коссовчанин прав. И, во-вторых, ему совсем ни к чему, чтобы его упрекали в том, что он отдалил вернувшегося с покаянием ломжинца, много сделавшего в свое время для ешивы. И, наконец, у него есть вещи поважнее, чтобы о них думать. Он несет ответственность за наревскую высшую ешиву и за связанные с ней начальные ешивы, да увеличится их число. Но Махазе-Авром просто удивляет! Он не хочет быть третейским судьей в споре между мудрецами Торы, умоляющими его, чтобы он нашел выход. Но зато вмешивается в отношения между мужем и женой, хотя ни он, ни она не просят его совета или приговора относительно того, как им себя вести. После того как реб Симха Файнерман вернулся в Нарев и узнал о войне Янкла-полтавчанина со старостой благотворительной кассы Сулкесом и о жуткой истории с логойчанином, он вообще больше не думал о семейных неприятностях реб Цемаха-ломжинца. Правда, с Хайклом-виленчанином он как раз хотел поговорить и сразу же, как скандал в ешиве немного утих, велел позвать к себе этого ученика.

— В Вильне к нам на постоялый двор приходил Махазе-Авром, чтобы спросить о вас, — сказал глава ешивы, раскачиваясь вместе со своим стендером. — Ваш ребе — великий гений, и он ценит вас, но мы не знали, что ответить ему на вопрос о вашем поведении.

В первую минуту Хайкл почувствовал жар во всем теле от радости, что ребе пришел спросить о нем. Однако он тут же нахмурился: ведь ребе велел ему остаться на зиму в Нареве, и получается, что в Вильне хорошо и без него. Глава ешивы увидел, что виленчанин печально молчит, поэтому спросил, хорошее ли место ему выделили для постоя.

— Хорошее.

А едой он доволен?

— Доволен, — снова коротко ответил Хайкл. Глава ешивы отпустил стендер и, выпрямившись, начал переминаться с ноги на ногу.

— У нас так заведено, что либо нам говорят, либо мы говорим. Мы слышали, что на собрании группы аскетов вы произносили речи, не подобающие ученику Махазе-Аврома. Вы сказали, что человек — это лишь очень небольшая часть Творения. И мы действительно должны восхищаться всем Творением, помимо человека, если видим во всем чудеса Творца, как Давид в псалме «Восхваляй, душа моя». Однако если мы хотя бы на мгновение забываем о том, что все является Творением Его, то наше восхищение природой — это идолопоклонство, как если бы мы поклонялись звездам и планетам, Боже упаси.

Слишком долго разговаривать с молодым учеником, да еще и на глазах у всех, глава ешивы считал ниже своего достоинства, поэтому кивнул головой в знак того, что разговор окончен. Но и после этого разговора реб Симха Файнерман не понимал, почему этот виленчанин, по мнению Махазе-Аврома, «по-настоящему велик в том, что касается чувств».

С тех пор как реб Цемах Атлас вышвырнул логойчанина из синагоги, никто не сомневался, что этот меднолобый еретик больше не сунется даже на кухню, чтобы поесть. Однако вместо радости, что они наконец от него избавились, у всех на сердце осталась какая-то тоска. Ешиботников точила глубоко потаенная обида на вернувшегося с покаянием за то, что тот так схватил и швырнул своего бывшего ученика — и раз, и еще раз! Подобную жестокость не увидишь у деликатного человека, тем более у сына Торы. Каждый понимал, что именно потому, что реб Цемах прежде так много заступался за логойчанина, чтобы его не удалили из ешивы, теперь его гнев на него так велик. И все-таки оставался вопрос, откуда у вернувшегося с покаянием так много злобы и ярости? Всем это очень не нравилось, а у некоторых старших ешиботников возникло подозрение, что годы бед и скитаний ломжинца еще не закончились.

У приближенных главы ешивы тоже было множество претензий. Зундл-конотопец часами изучал мусар, читая книги вслух рассерженным хриплым голосом, как будто отрезал от своего тела куски мяса тупым ножом — и все же не мог вырвать из себя обиду. «Так-то вы берегли ешиву?» — кричал ему глава ешивы. И ему тоже хотелось крикнуть в ответ: «Вот она, ваша благодарность за то, что я так и остался старым холостяком, чтобы помогать вам управлять ешивой?» Реб Дов-Бер Лифшиц никак не мог простить главе ешивы, что тот бросил ему вымоленное одолжение и велел все-таки Янклу-полтавчанину отправиться искать местечко для новой начальной ешивы с таким же пренебрежением, с каким в канун Пейсаха отдают зачерствевший кусок халы для обряда сожжения квасного или как вытряхивают карманы в Новолетие во время обряда ташлих.

Один только полтавчанин расхаживал веселый, именно теперь Янкл увидел, какая сила у него есть в ешиве. Сколько на него ни доносили со всех сторон, а глава ешивы ему худого слова не сказал. Его только попросили поехать подыскать место для реб Дов-Бера-березинца, а заодно уж не бросаться какое-то короткое время в глаза старосте благотворительной кассы Сулкесу. У Янкла был еще тайный план, о котором никто не должен был знать. Он остановился рядом с Хайклом и расспросил его, на какой улице в Вильне живет Мейлахка, как зовут его родителей и чем они занимаются. Хайкл сообщил ему все подробности и спросил Янкла, почему его это интересует.

— Просто так, — ответил Янкл, а про себя подумал: еще посмотрим, кто победит — Мойше Хаят-логойчанин или он, Янкл-полтавчанин!

Потом он посмотрел на своих товарищей, стоявших за стендерами, и начал припоминать, у кого из них есть красивый костюм, новое пальто, пара хороших коричневых ботинок, рубахи, галстуки. Товарищи будут ворчать, но обязательно одолжат ему свою лучшую одежду. Он ведь едет основывать новое место изучения Торы!