Цемах Атлас (ешива). Том второй

Граде Хаим

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

 

 

Глава 1

Квартирная хозяйка Хайкла-виленчанина разговаривала певуче, но слишком громко. Это была женщина лет за тридцать, высокая, с большим расплывшимся телом и с темными кругами вокруг широко распахнутых синих глаз. Бейля Гутгешталт не носила ни парика, ни головного платка. Только когда ее квартиранты-ешиботники находились в доме, а также вечером в пятницу перед благословением субботних свечей она прикрывала свои волосы. И все же она вела себя порядочнее и набожнее своего рябого, косоглазого мужа. Тот по-свойски хлопал Хайкла по спине и рассказывал ему грубые шутки. Хозяйка кричала на него: «Бродяга, перестань!» — и он замолкал с хитрым блеском в глазах.

Чтобы не находиться день и ночь в синагоге среди суматошных ешиботников, Хайкл временами возвращался на квартиру раньше своих соседей. Однажды хозяйка зашла в комнату квартирантов и уселась напротив него, чтобы поговорить. В его ушах еще звучала мелодия Геморы, но перед глазами было полное и теплое женское тело в свободном ночном халате. Он сидел на краю кровати, наполовину раскрыв свои спекшиеся губы, и слушал.

— В Дни трепета в прошлом году вы выглядели намного веселее. Вам грустно, потому что вы скучаете по дому? — пропела хозяйка с улыбкой удовольствия от того, что ешиботник пожирал ее глазами.

Потом Бейля Гутгешталт принялась оговаривать своего мужа. Она сама не знает, что она девушкой нашла в нем. Она вязала на двух чулочных машинах и торговала галантереей. Все барышни в городе носили связанные ею жакетики. А она, вместо того, чтобы выйти замуж за торговца, вышла замуж за бездельника. Теперь он просиживает далеко за полночь за картами или пьянствует с уголовниками, а днем говорит ей: «Что я наделал?! Что я наделал?! У меня была девушка — золото, а я женился на тебе! Вот теперь и мучаюсь». А она ему отвечает: «Лучше бы я тебя не знала! Твоя бывшая любовница, эта Ципка, — просто мешок с костями, ни рожи ни кожи, ни прожевать ни выплюнуть!» А он: «Кого ни прожевать ни выплюнуть, мою Ципку? Да ведь все парни сохли по ней, а она отвечала: нет, я люблю Шлоймеле и ни за кого другого не выйду никогда в жизни! И на кого я ее променял? Ведь Ципка стройная, подтянутая, как пружина, а ты в постели — как кусок мяса» — вот так он ей говорит, ее муж, этот бездельник. А своим дружкам он жалуется: «Чем жить с такой женой, уж лучше в земле гнить». А потом приходит домой и пересказывает ей слово в слово, о чем он говорил с ними.

— Да разве должен такой муж жить на свете?! — спрашивала Бейля Гутгешталт, и из-под ее свободного халата были видны голые гладкие ноги, слишком длинные для такого тяжелого тела.

По улыбке, появившейся на широком мучнистом лице квартирной хозяйки, Хайкл понял, что она знает, что с ним происходит, и только того и ждет, чтобы он к ней прикоснулся хоть пальцем, — тогда она со смехом оттолкнет его и потом будет рассказывать своему рябому косоглазому мужу, а может быть, и другим квартирантам, что виленчанин подкатывается к ней. Ему не хватало, только чтобы в ешиве начали говорить, что он пристает к мужней жене! Хайкл встал с таким видом, будто не может больше выносить ее вульгарных речей, а ее расхристанный вид вызывает у него отвращение. Хозяйка подыграла ему и сказала, всплеснув руками:

— Я заболталась. Ради Бога, не рассказывайте вашим товарищам о моем муже. Если они узнают, что он собой представляет, они здесь больше и дня не останутся жить.

И Бейля Гутгешталт принялась расхваливать своих квартирантов: праведники! Но они никогда не скажут, чего им не хватает. Поэтому она постоянно пребывает в страхе, а вдруг они чем-то недовольны. К тому же она постоянно дрожит, как бы ее муж не начал рассказывать ешиботникам своих хамских шуточек.

— Вы уж, пожалуйста, ни слова не говорите об этом своим товарищам. Вы ведь не такой, как они, — снова улыбнулась хозяйка, потянулась, зевнула, закинув руки за голову так, что широкие рукава ее халата сползли, обнажив свежие мясистые предплечья.

Лениво, как кошка, она удалилась в свою спальню, оставив сухой теплый запах своего тела, опьянявший и сводивший Хайкла с ума.

На следующее утро он ушел до того, как встали другие квартиранты и хозяин, чтобы не надо было смотреть им в глаза. Остававшийся в его ноздрях запах хозяйки за день выветрился, но он помнил ее вульгарные речи, пахнувшие сырым мясом, прямо с колоды, на которой его рубил мясник. Его мучило то, что накануне она сказала, что он не такой, как его товарищи. С сегодняшнего дня он будет вести себя так, чтобы она больше не осмеливалась заходить к нему в такой одежде и разговаривать с ним на базарном языке. Но вечером он снова пошел на квартиру, причем еще раньше вчерашнего.

Квартира не была заперта изнутри. Хайкл вошел в спальню квартирантов. В узкий коридорчик падала полоса света через полуоткрытую дверь комнатки, в которой стояли ванна и печурка с водяным баком. Вода лилась из крана, и большое тело плескалось в тесноте наполовину наполненной ванны. В коридорчике клубился белый пар, пронизываемый красным отблеском горящих в печурке дров. Потом вода перестала течь, послышалось сопение, было слышно, как мыло трется о скользкое, влажное тело, и снова раздался плеск воды, как будто большая рыба с белым брюхом погружалась с поверхности в глубину. Хайкл сидел на своей кровати и чувствовал себя опозоренным. Хозяйка знала, что он дома, она заранее знала, что он придет. Поэтому не заперла входную дверь и оставила полуоткрытой дверь ванной, чтобы еще больше раздразнить его.

Он услышал, как она вылезает из воды и отдувается от удовольствия. Она долго вытиралась полотенцем, что-то при этом напевая. Хайкл представил себе, как она стоит голая перед зеркалом и посмеивается про себя над сходящим по ней с ума ешиботником. Через пару минут она вышла из ванной и прошла мимо открытой двери квартирантов, одетая в плотно облегавший ее тело халат, который подчеркивал ее полный живот, широкие бедра и большой зад. Ее распаренные щеки разрумянились, влажные блестящие волосы, зачесанные вверх и скрученные в пучок на макушке, оставляли голой шею, словно выточенную из белого мрамора. Она на мгновение остановилась у комнаты квартирантов и сказала перед дверью:

— Вы уже пришли? Когда растапливаешь печурку, жару невозможно вынести, приходится держать открытой дверь ванной комнаты, — сказала она в свое оправдание и потопала в свою спальню. Но и там она оставила дверь открытой, а ее тяжелое тело звучно подпрыгивало на пружинах матраса. Хозяйка валялась и каталась по нему, вытягиваясь и раскидываясь на мягком постельном белье. А на другом конце коридора Хайкл лежал в своей комнате, свернувшись клубочком на жесткой лежанке, думая о ее теле и ненавидя за это себя. Он видел, что ни годы, в течение которых он учился у Махазе-Аврома, ни среда мусарников не помогли ему преодолеть соблазна зла. Его не пугало преступление, и ее мужа он тоже больше не боялся. Так он уже обезумел от вожделения к этой мужней жене. От того, чтобы ворваться в ее спальню, его удерживал только страх, что она рассмеется ему в лицо и выгонит.

На третий день Хайкл оставался до поздней ночи в ешиве, в синагоге Ханы-Хайки, а оттуда отправился в дом мусара, располагавшийся на Серазской улице.

Одни ешиботники сидели в темных уголках и напевно бормотали что-то мрачное. Другие молча раскачивались над книгами, третьи расхаживали туда-сюда, погруженные в раздумья. Дом мусара был скупо освещен, кое-где трепетала свеча, над бимой пылал застывший красный глаз — маленькая электрическая лампочка. Хайкл узнавал ешиботников в полутьме по голосам и жестам. Он пытался отгадать, кто из них мучим, как и он, плотским вожделением. Деликатные сыны Торы не разговаривают между собой об этом, даже под большим секретом с ближайшим другом. И все же Хайкл не раз замечал, как какой-нибудь богобоязненный парень обжигал взглядом молодых женщин и девушек, проходивших мимо. На заросшем волосами лице ешиботника оставалось восторженное выражение, какой-то потаенный страх, или же он пунцово краснел, словно его поймали с поличным на краже. И по себе самому Хайкл знал, что, сколько бы он ни таскал свой соблазн зла в синагогу, тот не ослабевает от этого, хотя Гемора и говорит, что «если задел тебя негодяй, веди его в дом изучения Торы».

В уголке сидел Шимшонл-купишкинец, пришибленный святоша, как его называли в ешиве. На спинке скамьи над его головой была прилеплена свечка, и от ее желтоватого отсвета на его щеке восковое лицо купишкинца стало похожим на лицо покойника. Он непрерывно раскачивался и бормотал что-то из своих книжек по каббале, из проповедей злобных проповедников и завещаний богобоязненных старцев детям их детей. Хайкл несколько раз прошел мимо него и наконец остановился. Он хотел знать, ведет ли и купишкинец ту же войну с соблазном зла, насылаемым сатаной.

— Реб Шимшонл, расскажите мне о своем видении Торы, — начал Хайкл по новогрудковскому обыкновению.

Скорчившийся ешиботник распахнул свои бегающие глаза и затараторил непослушными губами:

— Мидраш говорит, что прежде, чем молиться, чтобы слова Торы вошли в его тело, пусть человек сначала помолится, чтобы в его тело не вошли яства, чтобы он не наслаждался едой. В сочинении одного древнего мудреца сказано, что, когда кто-либо перестает есть посреди трапезы для того, чтобы не наслаждаться едой, это засчитывается ему за принесение жертвы. От одной вещи позволительно получать удовольствие — от горького хрена, который едят на пасхальный седер. Надо съесть кусок размером с маслину, а если кто-то съест больше, то это похвально. Великий реб Арон-Лейбеле, да благословенна будет память о праведнике, видел во сне пророка Илию. Великий реб Арон-Лейбеле подал ему миску с едой и сказал на языке сынов адамовых: «Пусть учитель мой произнесет благословение». Илия с гневом ответил ему: «Ничтожный смертный, ты полагаешь, что мне подобает упоминать Имя Господне над миской с едой?» Отсюда со всей очевидностью следует, что надо вообще воздерживаться от еды. Чтобы человек помнил, что он умирает не один раз, а каждый час, каждое мгновение, он должен как можно больше изучать Тору и выполнять как можно больше заповедей. Носить короткую одежду или нееврейское одеяние — точно такое же преступление, как ношение шаатнеза, Господи спаси и сохрани. Нельзя доверять портным, даже самым набожным из них. Гордыня — один из главных источников нечистоты, это хорошо известно. По тем же причинам не следует курить сигарет и папирос, ибо выдыхать дым изо рта — это гордыня. Правда, есть праведники, которые курят сигареты и даже трубки, но, когда речь идет о праведниках, это приравнивается к воскурениям на жертвеннике. Известно, что в каждой нечистой вещи есть скрытые искры святости. Некоторые из этих искр такие крохотные, мельчайшие из мельчайших, что даже праведник поколения не может извлечь эти искры из нечистых вещей и вознести их к святости иначе как через курение. Но всем прочим смертным нельзя выдувать изо рта дым, потому что это гордыня, Господи спаси и сохрани. Караул надо кричать, караул! Если отец пошлет своего сына на рынок покупать товар, а тот где-нибудь проиграется или пропьет деньги, ведь отец же ему голову оторвет. А человек растрачивает всю свою жизнь и всю свою душу, вместо того, чтобы заслужить себе место в Грядущем мире, на ненужные вещи, на сквернословие и шутовство. Горе, горе, какой это стыд! Какой позор!.. Виленчанин, это правда, то, что говорят про вас, что вы изучаете Танах и пишете стихи? — прошептал Шимшонл-купишкинец, и его водянистые глазки забегали от страха перед дибуками, клипами и злыми духами.

— Кто говорит? — удивился Хайкл, будто ничего не знал о том, что говорят о нем в ешиве. — И что плохого в том, что человек изучает Танах и пишет стихи?

— В том, чтобы изучать Танах со святыми комментаторами, нет ничего дурного, — ответил купишкинец.

Но Господи спаси и сохрани от толкования Песни Песней таким образом, как будто там идет речь о парне с девушкой, а не о Всевышнем, да будет благословенно Имя Его, и о сообществе Израилевом. Виленчанину позволительно использовать свой талант к написанию стихов для того, чтобы сочинять надгробные надписи на могилах праведников, главное, чтобы он стремился прославить Имя Владыки Небесного, а не похваляться своим умением. Горе ему, если он будет писать стишки для бадхенов. Бадхены суть шуты, а шуты не принимают Шхины. Если он не хочет пропасть в аду, то пусть побережется от сочинения стишков, как от ямы со змеями. Не следует также смеяться, слушая слова мудрости, пусть даже кому-то покажется, что вы не поняли сказанного. Мудрецы Талмуда, да будет благословенна память о них, учат нас, что лучше всю жизнь выглядеть глупцом, чем оказаться всего лишь на один час нечестивцем перед лицом Господа, да смилуется Он над нами.

— А какое лекарство вы предлагаете от соблазна совершить греховный поступок? — спросил Хайкл.

— Гадшанэль! — с большой поспешностью ответил купишкинец. — Надо написать на кошерном пергаменте святое имя Гадшанэль и носить на шее. В тот момент, когда одолевает соблазн совершить греховный поступок, надо три раза сплюнуть и прикоснуться к пергаменту со святым именем, и это сразу же поможет. Но если это все-таки не помогает и глаза и дальше продолжают смотреть на женщин, то следует подумать о том, какой смысл в том, что я на них смотрю? От того, что я на них смотрю, они еще не становятся моими, как сказано, «простым смотрением не приобретают», — продолжал купишкинец плачущим голосом.

Его глаза загорелись, и он прошептал тоном, который должен был выражать загадочность:

— Если имеет место нечистый случай, надо поститься и пойти погрузиться в микву.

Даже в самые большие холода нельзя лениться ходить в микву. Кроме того, следует прочитать исповедь, а также Шестнадцатый псалом, начинающийся со слов «Михтам Давида», и Тридцать второй псалом, начинающийся со слов «Маскил Давида». Потом надо прочесть последнюю песнь из псалмов на день воскресный и первую песнь из псалмов на понедельник. Кроме того, нельзя прикасаться к мерзким вещам, к жабе или к светской книжке. Нельзя слушать гнусных слов и вдыхать дурной запах. Он уже не помнит, сказал Шимшонл-купишкинец, в какой святой книге это читал, но он помнит, что там было написано черным по белому о строгом запрете ходить по дому в подштанниках. Из-за этого можно оступиться и совершить самые тяжкие прегрешения, Господи спаси и сохрани. Караул надо кричать, караул! У каждого животного есть рот, зубы и язык, но разговаривать умеет только человек. Так что же он делает с таким сокровищем, как дарованная ему речь? Он говорит пустые слова. Поэтому надо, помимо тех случаев, когда произносишь слова Торы, носить на устах замок. Со ссылкой на слова святого Ари нам передано, что тот, кто будет молчать сорок дней подряд, сможет достичь святости. Но в ешиве этого трудно добиться, потому что с вами разговаривают, и приходится отвечать.

— Во всех книжонках вы выискиваете только то, чего нельзя делать, — сказал Хайкл, вставая со скамьи, чтобы уйти.

— Вы ищете в Торе, что можно, а я ищу в Торе, чего нельзя, — вдруг крикнул купишкинец, и его пальцы с большими ногтями вцепились в руку виленчанина, как будто он хотел утащить его в ад.

Хайкл ощутил пронзительную боль в руке и едва вырвался. Он не понимал, чем разгневал пришибленного святошу.

 

Глава 2

В малый Судный день накануне начала месяца шват все собрались около полудня в доме мусара послушать урок главы ешивы. После урока и предвечерней молитвы, которую начали на этот раз через полчаса после полудня, Зундл-конотопец подошел к биме в пальто, наброшенном на плечи вместо талеса. Он несколько раз качнулся и прорычал своим львиным голосом:

— Отец наш, Царь наш, мы согрешили перед Тобой!

Ешиботники, сидевшие тесными рядами на длинных скамейках, раскачивались, хлопали в ладоши, повторяли слова кантора, ведшего молитву. От стиха к стиху Зундл-конотопец брал тон все выше, и мусарники лупили кулаками по стендерам, задирали руки к небесам, пытаясь взломать запертые врата милосердия. В будень синагога бурлила восторгом, как в Судный день. На улице было спокойно и снежно, но в синагоге от кричащих голосов в воздухе оставалась висеть темнота. Конотопец у бимы уже далеко зашел в повторяющиеся восклицания «Отец наш, Царь наш!», и молящиеся следовали за ним, словно плыли против течения бурной реки. Вдруг послышался крик:

— Спасите! Спасите!

Приглушенный крик доносился из синагогальной библиотеки, располагавшейся в чердачной комнатке, в которую надо было подниматься по винтовой лестнице. Несколько парней бросились туда. Все остальные ждали в напряженном молчании. Из читальни вынесли купишкинца с пожелтевшим лицом и запрокинутой головой. В одно мгновение все столпились вокруг потерявшего сознание, глядя, как его приводят в себя. Глава ешивы и старшие ученики не суетились, не удивлялись. Они даже избегали смотреть друг на друга, как поступают родственники, когда дело касается лежащего на семье пятна, о котором все знают и которого все стыдятся. Говорил только младший синагогальный служка, придурковатый еврей с большой круглой и розоватой безбородой физиономией.

Каждый день у него пропадает то один, то другой предмет из чердачной комнатки, где он спит. Он думал, что его обкрадывают бродяги, которые заходят в синагогу погреться. Изучающих Тору он, Боже упаси, не подозревал, но чуть пораньше, посреди чтения «Отец наш, Царь наш!», заметил, что один ешиботник пробирается тихими шагами к библиотеке, причем на лице у него было выражение человека, который скрывается. Вот ему и пришло в голову, может, это и есть вор? И он пошел за ним по ступенькам в чердачную комнатку. И увидел, как ешиботник связывает полотенце с полотенцем и делает петлю, набрасывает ее на шею и лезет на скамью искать крюк на потолке. Тогда он стащил его со скамьи и начал звать на помощь.

— Никому об этом не рассказывайте, потому что вам откажут от места, — ворчали мусарники, обращаясь к помощнику синагогального служки, который онемел и задрожал, гораздо больше, чем угроз, испугавшись их злых физиономий.

Хайкл-виленчанин стоял потрясенный, будто внезапно увидел, что лица его многолетних знакомых — это лишь маски и что произошло нечто, заставившее их эти маски снять. Ему не верилось, что купишкинец хотел повеситься. Точно так же необъяснимо было для него и поведение старших ешиботников. Было очевидно, что их произошедшее не удивило.

Теперь даже от новоприбывших и от младших учеников нельзя было больше скрыть, что купишкинец уже дважды пытался наложить на себя руки. Прошлым летом сыны Торы были на даче в лесу рядом с Наревом. Купишкинец там часто сидел на берегу в уединении. Однажды он прибежал к ешиботникам в лес и с плачем рассказал, что хотел повеситься. Все знали, что пришибленный святоша боится даже веселых поговорок, потому что праведнику нельзя находиться на сборище шутов. Поэтому он не станет выдумывать такой истории, чтобы устроить комедию. Товарищи учредили рядом с ним дежурство — и действительно уберегли его, когда он попытался повеситься во второй раз. Его привезли из леса в Нарев, и глава ешивы велел, чтобы никто из горожан и младших учеников ешивы не узнал об этом. С тех пор купишкинца не оставляли одного ни на квартире, ни в синагоге. Даже когда он выходил по естественной надобности, кто-нибудь шел за ним и через щель заглядывал в уборную. Больше всех уделял ему внимание добрый и заботливый праведник ешивы Ошер-Лемл-красничанин. Но когда прошло несколько месяцев, а купишкинец ничего больше не сделал, естественно, ослабло и внимание приставленной к нему охраны. В Малый Судный день во время чтения «Отец наш, Царь наш!» даже Ошер-Лемл-красничанин забыл о купишкинце. И тот воспользовался этим и в третий раз попытался наложить на себя руки.

Каждый произнес про себя благословение «О чудесах» в благодарность за то, что успели спасти купишкинца. После чего его стали усиленно стеречь. Прежде глава ешивы реб Симха боялся, как бы Нарев не узнал и не сказал, что мусарники свели парня с ума; теперь он боялся прямо противоположного: как бы не сказали, что парень свихнулся, а мусарники не ведут его к докторам. Реб Симха Файнерман чувствовал, что стареет и седеет. Семестра со столь многочисленными беспокойствами у него еще не было. И ведь не случайно, что все эти беды происходят именно с учениками реб Цемаха-ломжинца с тех пор, как он вернулся в ешиву. Это значит, что его возвращение с покаянием не было по-настоящему возвышенным событием, если из-за этого происходят такие беды. Из Геморы нынешней субботы мы знаем, что «праведные дела продвигаются через праведного, а грешные дела — через грешного…». Товарищи Шимшонла-купишкинца снова шушукались в синагоге, на кухне и на квартирах:

— Да разве может такое быть?! Чтобы боящийся Бога еврей захотел устроить такое дело и потерять свою долю в Грядущем мире? Получается, что от чрезмерных страданий Шимшонл сошел с ума.

У Хайкла-виленчанина был другой ответ. Но он не хотел об этом разговаривать ни с кем, кроме Мойше Хаята-логойчанина, и пошел к нему.

С тех пор как вернувшийся с покаянием реб Цемах вышвырнул логойчанина из синагоги, тот больше не показывался даже на кухне. Поэтому Хайкл удивлялся, откуда тот знает историю о купишкинце во всех подробностях. Мойше Хаят выглядел отощавшим, заросшим и опустившимся, как будто после изгнания из ешивы он в еще большей степени стал ешиботником.

— Я знал, виленчанин, что раньше или позже вы придете ко мне. В Нареве я самый близкий вам человек, хотите вы себе в этом признаться или нет. Другие мусарники тоже забегают ко мне так, чтобы никто не узнал. Пока я приходил есть на кухню, они боялись доверить мне свои тайны и поделиться своими сомнениями. А теперь приходят и умоляют, чтобы я разъяснил им, почему купишкинский безумец хотел повеситься.

— От отчаяния! Он увидел, что все его ухищрения не позволяют ему избавиться от соблазна зла. От этого он впал в такое отчаяние, что захотел повеситься, — поспешно ответил Хайкл. Он едва дождался возможности высказать свое мнение. — Однако остается еще вопрос. В Вильне я не раз слышал от самых отчаявшихся бедняков, что они не накладывают на себя рук, потому что боятся Бога. Так как же это купишкинец не убоялся совершить такой тяжкий грех, как самоубийство?

— Это неподходящий пример, — ответил логойчанин с глазами, загоревшимися ненавистью, как всегда, когда он начинал говорить о мусарниках. — Эти отчаявшиеся бедняки в Вильне и в Нареве любят жизнь. Поэтому даже в минуту сомнений они помнят, что Бог повелел высоко ценить жизнь и надеяться на лучшие времена. Но Шимшонл-купишкинец не ценит этого мира. Единственное, что ценно для него, — это Грядущий мир, к которому он готовится, мучая свое тело. Однако чем больше он мучает себя, тем сильнее в его тощем теле пылает соблазн зла. И от сильного желания иметь женщину с ним произошел, скажем так, ночной инцидент. Можно с уверенностью предположить, что он сделал это путем рукоблудия. Но после того, что он сделал, и даже во время самого деяния он осознал, что совершает страшное преступление: он попусту изливает семя. Поэтому он стал думать о том, какое наказание он должен добровольно понести, чтобы искупить свой грех. Поститься и валяться в снегу для него пустяк. Сокращение дней жизни, как с Эром и Онаном, сыновьями Иуды, — пустяк! Адский огонь тоже слишком слаб, чтобы выжечь совершенный им грех. Он, этот онанист, долго царапал свое тело грязными ногтями, пока не придумал возмездие для себя: он отберет у себя самое дорогое, он совершит самоубийство и потеряет долю в Грядущем мире точно так же, как у него нет доли на этом свете. Праведники отказываются от своей доли в Грядущем мире, чтобы совершить богоугодное дело, а он откажется от своей доли, чтобы наказать себя за преступление… Похоть мучает меня, и еще больше она мучает купишкинца, а вас, виленчанин, она просто в гроб загоняет. В то же самое время вы витаете в туманных фантазиях, как я уже как-то вам говорил, — рассмеялся логойчанин, и его тонкие, острые колени затряслись и запрыгали.

Дрожание этих слабых коленей было Хайклу отвратительно. Он был готов поклясться, что логойчанин делает то же самое, в чем подозревает купишкинца, он попусту изливает семя. И сейчас, как и после их разговора вечером Судного дня, виленчанин ушел разозленный на логойчанина, подрывающего его веру в Новогрудок.

От ешиботников Хайкл узнал, что соседи по квартире Шимшонла-купишкинца, Ошер-Лемл-краснинец и Рувен-ратновчанин, не выпускали его из комнаты. Почему и с какой стати они держат его взаперти, парни не говорят. Возможно, глава ешивы велел им молчать. Хайкл понял, что именно изгнанный из ешивы еретик знает больше всех в ешиве о Шимшонле-купишкинце. Поэтому он снова пошел к логойчанину, и оказалось, что тот действительно знает ответ.

— Этот безумец требует теперь сладостей, сахару и шоколаду, — рассмеялся Мойте Хаят и рассказал необычайную историю.

Несколько дней подряд купишкинец пролежал в оцепенении, пока однажды утром вдруг не сел и не попросил горячего чаю с сахаром. Двое его охранников обрадовались так, будто он воскрес из мертвых, и принесли ему все. Он влил в себя кипящий чай и стал просить других сладостей: печенья, лекеха, штруделя, шоколада. Таких лакомств у Ошер-Лемла-краснинца и у Рувена-ратновчанина не было. Они могли дать только сахара — песку или кускового. Купишкинец уселся грызть куски сахара и грыз их до тех пор, пока на двух ешиботников не напал страх. Потом он снова лежал в оцепенении, не произнеся за целый вечер и за всю ночь ни единого слова. Утром он сполз с кровати и потребовал машинку для стрижки волос. Рувен-ратновчанин дал ему машинку, и купишкинец, глядя в зеркальце, состриг свою бородку под корень. Ешиботники, которые носили бороды, тоже время от времени их подстригали. Но Шимшонл-купишкинец никогда этого прежде не делал. Товарищи еще больше испугались, когда он сказал, что хочет пойти в ешиву на молитву. Охранники поняли, что его появление в синагоге без бороды вызовет переполох. Поэтому Ошер-Лемл-краснинец остался его сторожить, а Рувен-ратновчанин побежал к главе ешивы посоветоваться. Глава ешивы схватился за голову и велел не выпускать безумца из дома. Купишкинец бесновался и орал, что хочет быть среди людей. Его едва успокоили и снова дали погрызть сахару.

— Сахар? — заикаясь, спросил Хайкл и почувствовал себя как в детстве, когда мальчишка пошустрее него подставил ему ножку, и он упал, вызвав смех у окружающих проказников. — Почему это он требует сахару?

Мойше Хаят пожал плечами: он не знает. А почему Даниэл-гомельчанин после операции потребовал, чтобы его одевали и раздевали именно медсестры, а не товарищи? Похоже, есть связь между желанием Даниэла-гомельчанина, чтобы женщины из больницы видели его отощавшее тело, и ненасытным желанием Шимшонла-купишкинца есть сахар после его неудачной войны с соблазном зла.

Хайкл зажмурился, словно от соринки, попавшей в глаз, от мысли, что ученики в ешиве не знают, что происходит с купишкинцем. Новости логойчанин мог слышать от соседей парня по квартире, но наверняка не от Ошера-Лемла-краснинца. Тот вообще не разговаривал с еретиком. Значит, речь шла о втором соседе.

— Я уже знаю, кто к вам заходит и приносит все новости. Это Рувен-ратновчанин.

Логойчанин не стал этого отрицать, и на сердце Хайкла лег тяжелый камень. Ему стало тоскливо от того, что он угадал. Год назад Рувен-ратновчанин, точно так же, как все остальные ешиботники, еще был горяч сердцем. Так когда же он успел охладеть? А может быть, подумал Хайкл, он не понял в прошлом году этих парней, потому что был в Нареве только гостем на Дни трепета? Если так, получается, что он напрасно завидовал новогрудковским искателям пути и ему не следовало так рваться приехать в эту ешиву.

— Цемах Атлас вышвырнул меня своими лапами из синагоги, чтобы все это видели и оскорбляли меня. Добился же он прямо противоположного. Именно сейчас ко мне приходят его ученики, — с триумфом сказал Мойше Хаят и рассказал, как Рувен-ратновчанин в первый раз пришел нему с припевом: «Все, что говорят о вас, — сплошная ложь! Я уверен, что вы каждый день накладываете филактерии и не оскверняете субботы!» Рувен-ратновчанин обязан был это сказать, чтобы иметь возможность чаще приходить и хлопать себя рукой по лбу, по тому самому месту, на которое он возлагает головную филактерию. «Я не понимаю, — говорит он, — не понимаю, чем реб Цемах-ломжинец так нравился девушкам на выданье, когда был холостяком».

После разговора с еретиком Хайкл избегал встречаться с ратновчанином. Так человек, неожиданно зашедший к соседу и невольно ставший свидетелем семейной сцены, потом стыдится посмотреть этому соседу в лицо. Рувен-ратновчанин снова начал приходить на занятия в ешиве, но его сосед по квартире, Ошер-Лемл-краснинец, вообще не появлялся. Любопытные ешиботники вынюхивали и выискивали, пока наконец не разузнали, что произошло за последнее время. Шимшонл-купишкинец не хотел идти к врачу и к себе его тоже не подпускал.

— Я не сумасшедший! — орал он и при этом угрожал, что, если его не выпустят на улицу, он не будет ни есть, ни пить, пока не умрет.

Тогда к нему пришел глава ешивы собственной персоной и несколько часов подряд убеждал его, что в Нареве ему нельзя оставаться. Все в городе знают, что он хотел стать самоубийцей. Он больше не сможет здесь спокойно изучать Тору и служить Господу. Не сможет он и найти себе хорошей невесты. Он должен поехать в какую-нибудь ешиву, где его не знают, и вести себя там, как все сыны Торы, пока не женится, и только тогда он сможет вернуться в Нарев. Шимшонл-купишкинец позволил себя уговорить и отправился в новогрудковскую начальную ешиву в каком-то далеком волынском местечке, а Ошер-Лемл-краснинец поехал сопровождать его.

 

Глава 3

От полтавчанина пришла телеграмма, что он организовал начальную ешиву в Амдуре, что рядом с Гродно. Реб Дов-Бер Лифшиц сразу же поехал туда. Все в ешиве понимали, что Янкл-полтавчанин выбрал именно Амдур специально, чтобы показать, что способен добиться успеха даже там, где его бывший глава группы реб Цемах-ломжинец когда-то потерпел фиаско. Но вместо того, чтобы испытывать удовлетворение, реб Дов-Бер Лифшиц нервно крутил свою жесткую бородку: если реб Цемах в свое время ничего не смог сделать, то очень сомнительно, что Амдур подходит для начальной ешивы. С другой стороны, может быть, ситуация в местечке изменилась к лучшему и теперь там имеют влияние другие люди. Так или иначе, он поедет. Он предостаточно намыкался в Нареве, а его домашние уже более чем достаточно мучаются в Наревке.

После отъезда реб Дов-Бера-березинца глава ешивы реб Симха стал ждать Янкла-полтавчанина. Прошли день и ночь, но от него ничего не было слышно. Реб Симха Файнерман начал беспокоиться. Может быть, полтавчанин больше не хочет возвращаться, потому что ему велели на какое-то время уехать из ешивы из-за старосты синагогальной кассы Сулкеса? Кроме того, Амдур — это просто проблемное место. Цемах-ломжинец в свое время там испортился. Может быть, Янкл-полтавчанин захотел пойти по пятам своего ломжинского главы группы, тоже был там сосватан и тоже испортился? Реб Симха уже раскаивался в том, что отпустил Янкла. Лишиться такого деятельного человека — это большая потеря, хоть он и дикарь. И глава ешивы написал письмо реб Дов-Беру Лифшицу на адрес амдурского раввина, чтобы он сразу же прислал полтавчанина: тот срочно нужен в Нареве.

От реб Дов-Бера Лифшица пришел ответ, что Янкл-полтавчанин уехал из Амдура еще до того, как он, реб Дов-Бер, прибыл туда, и что он, этот Янкл, действительно безответственный человек. Он получил согласие только от некоторых обывателей, остальные и сейчас против ешивы, как и во времена реб Цемаха. Реб Дов-Бер угрожал в своем письме, что, если к нему не пришлют помощников, которые действительно выхлопочут ешиву, он, за неимением иного выхода, вернется в Нарев. Реб Симха Файнерман вспыхнул от возмущения: ведь реб Дов-Бер-березинец всегда больше симпатизировал новогрудковским ешивам Межеричей и Варшавы, так почему же он прицепился именно к Нареву? И куда делся Янкл-полтавчанин?..

Янкл чувствовал, что необходимость оторваться от Нарева из-за ссоры со старостой благотворительной кассы Сулкесом подрывает его авторитет в глазах мальчишек из группы. Поэтому он должен добиться успеха там, где даже орел великий реб Цемах-ломжинец не добился. Так, чтобы весь мир вздрогнул. Амдурский раввин говорил ему, что с тех пор, как этот реб Цемах Атлас валялся в грязи у дверей отца своей бывшей невесты, местечко начало верить, что Двойреле Намет действительно умерла из-за этого мусарника. По этой причине Амдур не будет поддерживать ешиву мусарников. Но Янкл вывернул все наизнанку. Мало ли женихов отменяют помолвки? Но никто из них не приходит валяться в грязи, чтобы вымолить прощение. Местечко должно относиться с еще большим уважением к Новогрудку, воспитавшему такого человека, как реб Цемах Атлас. В таком же стиле полтавчанин говорил с миньяном обывателей, и они кивали в знак согласия. Он телеграфировал в Нарев, чтобы реб Дов-Бер-березинец приезжал в Амдур, а сам уехал в Вильну, чтобы вернуть в ешиву Мейлахку-виленчанина, чтоб Мойше Хаят-логойчанин лопнул.

Зельда и ее дочери вместо того, чтобы принять Мейлахку с распростертыми объятиями, как он ожидал, были страшно рассержены его возвращением домой посреди семестра. В ответ на его рассказы о том, что один ешиботник, Янкл-полтавчанин, сживал его со свету, женщины отвечали:

— Нюня! Плакса! Ты не мог сделать так, чтобы из ешивы убежал этот парень, а не ты?

Мейлахка кусал губки и думал, что его мама и сестры действительно заслужили прилипшее к ним прозвище «санхеривы». И все же он пытался объяснить им, что представляла собой ешива, в которой он учился до сих пор, и что на новый семестр он поедет в ешиву «Тахкемони», где изучают и Тору, и светские науки. Однако мать начала в ответ на это кричать, что коли так, то он будет раввином, мудрецом и праведником так же, как она будет виленской раввиншей. Три сестры уставились на него, уперев руки в боки. Старшая высмеяла его:

— Торговец не идет на попятную! Хорошенький вид имели бы оптовики, если бы розничные торговки возвращали им товар. Куплено, значит, куплено!

Средняя сестра стала дразниться:

— И Гемору, и науки ему хочется? Либо раввин, либо поп!

А самая младшая напомнила, как он расхаживал с кистями видения навыпуск, с длинными пейсами и всех в доме сводил с ума своей набожностью. Единственный, кто удовлетворенно потирал руки от того, что Мейлахка возвратился, был Касриэл, его отец. Он все время стоял на своем: отец — жестянщик, и сын тоже должен быть жестянщиком! Но жена и дочери набрасывались на него:

— А если ты бездельник, пьяница и хвастун, то и Мейлахка должен стать бездельником, пьяницей и хвастуном?

Каждый раз, когда Мейлахка по окончании семестра приезжал домой на праздники, его окружали любовью и лаской. Мать и сестры даже переставали проклинать торговавшихся клиентов. В пятницу вечером они закрывали свою фруктовую лавку еще до заката. Но теперь споры в семье усилились, и каждый изливал свой гнев на Мейлахку. Его попрекали тем, что ни за что ни про что ему несколько лет подряд отправляли посылки с марципанами в Валкеники, а нынешней зимой — в Нарев. Однако больше всего его мучили слова женщин, что конкурентка из лавки напротив, торговка фруктами Веля, теперь доживет до сладкой мести, потому что ее-то сын не убежал посреди семестра из ешивы.

Чтобы улица не узнала и не посмеялась, говоря, что в простецкой семье не может вырасти настоящий знаток Торы, Зельда распустила слух, что врач велел ее единственному сыночку вернуться домой, чтобы поправиться, потому что он заболел от того, что слишком много занимался изучением Торы. Мейлахка сидел опечаленный над томом Геморы в синагоге реб Шоелки, а женщины грустили в магазине над коробками с вяленой рыбой, бочонками с селедкой и корзинами с разными фруктами. У них руки не поднимались взвешивать и отмерять, рты не открывались зазывать клиентов, а глаза были мутными, как у людей, сидящих на пепелище своего сгоревшего дома. Младший сынок был для Зельды и ее дочерей единственной радостью. В глубине души они радовались ему и тогда, когда кричали, что он сводит всех с ума своей набожностью. И из всего этого ничего не вышло. Теперь окажется, что своего добился отец-пьяница. Его сын станет жестянщиком, как он, и так же будет пить в шинке водку квартами.

Они были погружены в эти печальные размышления, когда в магазин вбежал Мейлахка и радостно сообщил, что в синагоге реб Шоелки к нему подошел специальный посланец из Нарева, приехавший, чтобы вернуть его в ешиву, и это как раз тот парень, который мучил его в Нареве, заставляя стать мусарником.

Одетый в красивую одежду, которую он собрал у товарищей перед отъездом, Янкл-полтавчанин вошел в большую фруктовую лавку, и перезрелые девицы Зельды словно пробудились от сна. Сами в валенках, платках и широких фартуках, они вытирали ладонями запотевшие лица и восхищались красивым, как с картинки, парнем. И такой благородный человек мучил Мейлахку? Быть этого не может! Янкл умел разговаривать очень деликатно. Одновременно он обжигал девиц взглядом своих темно-карих глаз до тех пор, пока их красно-синие отмороженные щеки не порозовели и не залоснились блеском кошерного воска. Их прямо в жар бросало от его взгляда. Он согревал их сердца сильнее, чем горшки с угольями согревали их ноги. Янкл-полтавчанин рассказал, что один еретик уговорил Мейлахку убежать из ешивы. До сих пор этого еретика терпели из жалости, потому что он из России и ему некуда деваться. Однако теперь его выгнали, и вся ешива скучает по Мейлахке. Зельда слушала с богобоязненной миной на лице, а три ее дочери медово улыбались. Чтобы дело не выглядело так, будто Мейлахка — лишний ребенок в доме, Зельда нарочно не стала соглашаться сразу, а девицам так просто хотелось, чтобы этот красивый ешиботник зашел к ним еще раз. Позднее мать и ее дочери рассказывали клиентам, что наревская ешива послала за ее Мейлахкой нарочного, потому что, хотя у главы наревской ешивы есть сотни учеников, Мейлахка ему особенно дорог.

Но когда Мейлахка-виленчанин уже ехал в поезде, личико его было сморщенным, как подсохшее зимнее яблочко. Ему было стыдно перед товарищами в ешиве и до слез обидно еще от одной вещи: из слов мамы при расставании получалось, что, поскольку он сейчас уже побывал дома, он не должен возвращаться на Пейсах. Во время пасхального седера обойдутся и без него. Вот он и начал жаловаться полтавчанину на свои обиды, часто повторяя, что именно он, реб Янкл, виновен еще больше, чем логойчанин, в его побеге из ешивы. Реб Янкл втянул его в войну против старосты благотворительной кассы Сулкеса, а потом погнал его к тому же самому старосте на субботу. А староста взял его за воротник и вышвырнул из дома. Но реб Янкл сам бы не пошел к этому старосте из страха быть вышвырнутым. Полтавчанин вздрогнул от этих слов: чтобы какой-то мальчишка говорил ему, что он пугается мира?! Однако прежде всего он хотел вернуть виленчанина в ешиву, поэтому ответил только:

— Мы еще увидим, кто идет на самопожертвование во имя Торы! — И добавил: — Запомните раз и навсегда, если невозможно преодолеть, то необходимо преодолеть!

 

Глава 4

По тому, как он ворвался в ешиву, все сыны Торы сразу же поняли, что это Янкл-полтавчанин, еще до того, как он вынырнул из снежной метели, которую принес с собой. Из-под мышки у него, как головка котенка, выглядывал Мейлахка-виленчанин. Ешиботники повскакивали со своих мест и встали на цыпочки. Старшие моргали глазами и дергали себя за бороды, словно для того, чтобы убедиться, что не спят. Глава ешивы реб Симха даже покраснел до ушей от потрясения и одновременно от радости. Реб Симха даже упустил из виду, что он руководитель, ответственный за многих. Он схватил Янкла за ухо, как какого-нибудь мальчишку-проказника и со смехом сказал:

— Безобразник!

Все здоровались с Мейлахкой и радовались поражению логойского Ахитофеля, уговорившего того бежать. Но сам Мейлахка выглядел осунувшимся и очень подавленным, как больной, который лишь вчера слез с постели. И Янкл-полтавчанин не радовался своей победе. Перед Пуримом в Новогрудке наступает время демонстрации мужества. Реб Янкл всегда побуждал своих учеников доказывать, что они не боятся окружающего мира, как праведник Мордехай не убоялся нечестивца Амана и не склонился перед ним. Однако на этот раз он опоздал, завтра уже пост Эсфири. Однако еще не все пропало. Он еще отколет такую штуку, что весь Новогрудок содрогнется, а Мейлахка-виленчанин больше не осмелится говорить, что реб Янкл требует от своих учеников большей самоотверженности во имя Торы, чем сам способен проявить.

За исключением праздника Симхастойре, Пурим был в ешиве самым веселым днем года. И на этот раз ешиботники тоже проводили целый день в пении и танцах. Один только Янкл-полтавчанин расхаживал с будничным видом и даже не оглядывался на своих мальчишек, заискивающе вертевшихся вокруг и преданно заглядывавших ему в глаза. Вечером ешиботники начали расходиться, направляясь на трапезу: старшие — к главе ешивы, средние — на кухню, а младшие — в дома обывателей. Янкл-полтавчанин дал своим ученикам команду как можно быстрее закончить с едой у обывателей и идти к нему на кухню. Но Мейлахка не пошел есть на квартиру. Он настаивал, что еще до побега у него было право есть на кухне вместе со своим земляком Хайклом-виленчанином.

Во время трапезы Янкл-полтавчанин притворялся веселым, как другие парни, но не выпил ни капли вина и мало ел. Его смех и то, как он произносил сочиненные в честь Пурима шуточные комментарии на слова Торы, — все это было только видимостью, создаваемой им для того, чтобы товарищи ничего не заметили по его поведению. Произнеся положенное благословение после трапезы, он вышел вместе со всеми из кухни и сделал вид, что идет, как и все остальные, в синагогу для совместного веселого времяпрепровождения. Однако вместо этого он специально остался позади всех остальных ешиботников и вместе с Мейлахкой вернулся в пустую кухню. Вскоре там собрались мальчишки, поспешно закончившие свои трапезы в домах обывателей под тем предлогом, что они обязаны как можно быстрее идти в ешиву. По молчанию и по строгому виду реб Янкла ученики понимали, что что-то готовится. Они смотрели на него искрящимися глазами, как подрастающие волчата смотрят на волка-отца. Глава группы окинул взглядом всю компанию, проверяя, не отсутствует ли кто-нибудь, а потом коротко приказал:

— Пошли!

Мальчишки заметили, что реб Янкл взял из коридора, ведшего в кухню, большую метлу. Но никто не спросил, зачем ему нужна метла и куда они вообще идут. Реб Янкл учил их, что ищущий пути должен верить главе своей группы так же, как верит в слова мудрецов, и не задавать лишних вопросов. Поэтому ищущие пути шагали за ним, размахивая руками и фыркая, но не раскрывая ртов. Реб Янкл шел так быстро, что они едва поспевали за ним. Под мышкой слева он нес метлу, а правой рукой держал Мейлахку, словно боясь, что тот может снова сбежать.

Переулки были застывшими, тихими и пустыми. Домишки стояли группками, прижимаясь друг к другу, будто боялись, что оторвавшийся от этого занесенного снегом деревянного сообщества заблудится и не сумеет найти обратного пути в темноте. От страха Мейлахка, одетый в теплое пальто, ощутил холод во всем теле и сразу же увидел, что страх был не напрасен. Реб Янкл остановился рядом с каменным домом реб Зуши Сулкеса. Из закрытых ставнями окон просачивался свет, доносились веселые голоса. В доме старосты благотворительной кассы еще сидели за трапезой.

— Наступило время, когда мы должны показать свое мужество перед лицом этого наревского Амана, как праведник Мордехай показал свое мужество перед лицом Амана, сына Хемдаты из стольного города Сузы. «Не встал и не двинулся!» — воскликнул реб Янкл и напомнил ученикам, что из-за старосты Сулкеса ему, главе группы, пришлось покинуть Нарев и никто из них не работал над тем, чтобы не бояться окружающего мира. Прямо сейчас надо сделать нечто такое, чтобы Нарев содрогнулся, а новогрудковские искатели пути во всем мире зачмокали бы губами от восхищения.

Мальчишки все еще не знали, что собирается сделать их предводитель, но были готовы на все. Один Мейлахка стоял с отнявшимися руками и ногами. Он хорошо помнил, как староста благотворительной кассы выставил его, когда он пришел к нему на субботу.

— Берите метлу и не дрожите! — прорычал реб Янкл, и Мейлахка взял метлу обеими руками, как богобоязненный еврей берет лулов.

Реб Янкл впихнул его в прихожую вместе со всеми, а сам прыгнул вперед, стремительно и смело распахнув дверь во внутренние комнаты.

В просторной столовой во главе стола восседал реб Зуша Сулкес. По обеим сторонам сидели члены его семьи, дети и внуки, невестки и зятья, а также пара важных обывателей, зашедших по окончании трапез в собственных домах посидеть за столом у старосты. Стол был завален и заставлен объедками, тарелками с недообглоданными куриными костями, блюдечками с разгрызенными абрикосовыми косточками из компота, наполовину выпитыми стаканами с сельтерской водой, кусочками и крошками халы и калачей, жесткими, подгоревшими уголками съеденных гоменташей. Свет свисавшей с потолка электрической лампы и догоравших свечей в подсвечниках искрился в пустых винных бокалах и в налившихся кровью пьяных глазах. Хозяин в ермолке на вспотевшем затылке и с салфеткой, заткнутой за воротник, повернул голову ко входу — и остался сидеть с раскрытым ртом. Его домашние и гости тоже выпучили глаза на молодого человека и окружавшую его компанию. Все знали, что этот ешиботник — заклятый враг реб Зуши.

— Веселого Пурима! С праздником! — весело воскликнул Янкл-полтавчанин, и мальчишки хором подхватили вслед за ним:

— С праздником! С праздником!

— Веселого праздника, доброго года! — ответил реб Зуша, медленно вставая и глядя на них с подозрением.

До этого момента он понятия не имел о том, что изгнанный мусарник вернулся в Нарев. Он не собирался мириться со своим кровным врагом. Однако, поскольку тот вошел к нему в дом вместе со своими ангелами-разрушителями, большевиками с той стороны границы, старосте благотворительной кассы не подобало его выгонять.

— Я и мои ученики принесли вам шалехмонес, — еще веселее воскликнул мусарник.

— Вот как? Шалехмонес? Так что же вы стоите в дверях? Входите, входите. Вы у меня неожиданные гости. Шалехмонес? — заговорил хозяин, удивляясь все больше и больше.

— Да, шалехмонес. А в качестве нашего посланника мы выбрали того самого виленского сына Торы, который ел у вас по субботам, пока вы не вышвырнули его из дома и не избили, как вы вышвырнули из своей лавки и избили до крови других сынов Торы, потому что они вступились за вдов и сирот.

Янкл-полтавчанин вытолкнул вперед Мейлахку, державшего обеими руками метлу. Однако, увидев, что тот стоит окаменев, полтавчанин вынул из его рук метлу и передал ее старосте:

— Это — наш шалехмонес. Выметите ленивых невесток и дочерей из вашего дома, выметите кражу и грабеж из вашего дела, вычистите помойный ящик, которым стало ваше загнившее сердце! — И, как подобает по обычаю в Пурим, Янкл закончил свою речь рифмованными строками: — Вы очень долго старостою были, много награбили и многих людей избили!

Домашние реб Зуши сидели в оцепенении, его гости не верили своим глазам и ушам. С минуту из-за воцарившейся в доме тишины было слышно, как щелкают фитили оплывающих в подсвечниках свечей. Потом вокруг стола возникло какое-то движение, кто-то из гостей испуганно хохотнул, как бы пытаясь загладить неловкость:

— Пуримшпилеры!

Только тогда хозяин немного пришел в себя, хотя все еще не мог выговорить ни слова. Сулкес поднял руку и дал мусарнику звонкую пощечину. С побледневшими лицами и горящими глазами мальчики бросились на старосту благотворительной кассы, готовые разорвать его на куски и погибнуть ради Имени Господнего. Но реб Янкл остановил их. Его лицо светилось радостью от полученной оплеухи, словно он нашел клад. Было очевидно, что своими железными ручищами Янкл-полтавчанин способен выжать из старосты сок, как из лимона. Но вместо этого он весьма галантно поклонился и сказал:

— Спасибо, большое спасибо за этот шалехмонес, который вы дали мне в ответ на мой. — И проворно вышел из дома вместе со своей компанией.

Мейлахка-виленчанин понял, что глава группы специально показал ему, что способен проявить еще большее мужество, чем требует от учеников. Поэтому сразу же, как они вышли на улицу, Мейлахка бросился к нему:

— Ребе, простите меня!

— Прощаю полностью и целиком, сейчас же и безотлагательно! — искренне и щедро ответил реб Янкл и велел ученикам ничего не рассказывать в синагоге о произошедшем сегодня вечером.

Молящиеся могут убояться мести старосты, а это испортит праздник. Мальчишки пообещали молчать. Если глава их группы смог проявить такую устрашающую сдержанность и не дал сдачи нечестивцу Сулкесу, то и они должны сдержаться и никому не рассказывать о величии реб Янкла, которое видели своими собственными глазами. Мейлахка-виленчанин пошел еще дальше и в сердце своем взял на себя обет, что с сегодняшнего дня станет ищущим пути и останется в Новогрудке на веки вечные.

Полтавчанин шагал молча и думал о своих товарищах по ешиве, которые наверняка уже были так пьяны, что не могли отличить восклицание «Благословен Мордехай!» от восклицания «Да будет проклят Аман!». Скоро он выпьет больше водки, чем они, и перегонит их в веселье. Янкл не сомневался, что война со старостой благотворительной кассы разгорится с новой силой и что будет весело. Война за Тору и за мусар будет поддерживать его дух, чтобы он не опустился на более низкий уровень и не остыл, как это случилось с его прежними товарищами по группе аскетов, которую когда-то возглавлял реб Цемах-ломжинец. Правда, старшие ученики, а возможно, и глава ешивы скажут, что он дикарь. Будут кричать, что из-за него обыватели перестанут помогать ешиве. Да мало ли, что будут говорить и кричать?! Новогрудок велик именно тогда, когда ведет войну. Новогрудок велик именно тогда, когда голодает.

 

Глава 5

Большое черное крыло ангела смерти распростерлось над ешивой на следующий же день после праздника Пурим. Квартирная хозяйка Генеха-малоритчанина, принявшая, помимо него, в свой дом и больного Даниэла-гомельчанина, ворвалась в синагогу с криком:

— Его нет!

Со всех сторон к ней бежали ешиботники, спрашивая, что случилось с Даниэлом-гомельчанином? Но она ответила им, что несчастье случилось не с больным. Это Генех-малоритчанин умер от сердечного приступа, сказала женщина и лишилась чувств.

В синагогах, в лавках, в домах — повсюду говорили об этом несчастье. На похороны пришла большая толпа, пришли богачи и все наревские раввины, ожидавшие, что им окажут честь, попросив произнести надгробную речь. Но ешиботники даже не смотрели в сторону лучших людей города. Они проталкивались к гробу с телом покойного и раскалывали небеса своими рыданиями. Переулки вокруг синагоги Ханы-Хайки бурлили, переполненные людьми. Поднятые вверх руки передавали гроб поверх голов. Гроб плыл, как низкая темная туча над верхушками деревьев, пока его не внесли в ешиву и не поставили на возвышение бимы. По ступенькам на биму поднялся глава ешивы, его вид наводил страх. За одни сутки он превратился в старика с опустившимися плечами, лицо его посерело, как пепел, длинная узкая борода свисала с подбородка, как повешенная. Он размахивал руками, шевелил губами, но так и не смог произнести ни слова. Глава ешивы спустился, а за ним стали подниматься один за другим молодые новогрудковцы, слывшие пламенными проповедниками. Но и они на этот раз не смогли говорить, только хрипели и обливались слезами. Когда из синагоги начали выносить тело усопшего, кто-то громко с рыданием воскликнул:

— И было, когда поднимался ковчег в путь…

Ешиботники снова зашлись в рыданиях. В тумане, порожденном жарой, потом и слезами, блуждали кроваво-красные бычьи глаза электрических ламп. Казалось, стены синагоги тоже согнулись и плачут.

Вдоль всей дороги, ведшей к кладбищу, по городу волной пробегала дрожь. Когда похоронная процессия показывалась на одной улице, торговцы на соседней улице уже поспешно запирали свои лавки, как накануне Судного дня перед чтением молитвы «Кол нидрей». Ремесленники бросали работу в мастерских и выходили проводить в последний путь «святого ешиботника». Домохозяйки оставляли на произвол судьбы дома с маленькими детьми, набрасывали на головы платки и шли за погребальной процессией, заламывая руки. Даже светская молодежь, обычно насмехавшаяся над ешиботниками и их потрепанной одеждой, останавливалась на углах улиц, а потом печально следовала за процессией. На протяжении всего пути ешиботники, несшие носилки с телом, молча сменялись, опустив головы. Но квартирная хозяйка усопшего и ее дочери рвали себе волосы и оглушали воплями город. По тому почету, который оказывался мертвому, семья его невесты поняла, какого знатного жениха потеряла. Женщина и ее дочери убивались так, словно малоритчанин уже долгие годы был главой их семьи и единственным кормильцем.

На кладбище женщины окружили квартирную хозяйку и стали убеждать ее, что могло ведь случиться и худшее. Жених мог жениться на ее дочери и умереть от сердечного приступа на следующий же день после свадьбы. Квартирная хозяйка стала плакать потише, а ее старшая дочь молчала и своим тоскливым молчанием как будто давала понять утешительницам, что засидевшаяся в девках невеста ничуть не счастливее молодой вдовы. Состоятельные обыватели и раввины стояли кружком и разговаривали между собой, подчеркивая, что даже в этом несчастье, какого никому не пожелаешь, видно пренебрежение, с которым мусарники относятся к городу. Они не пригласили ни единого наревского раввина произнести надгробную речь. Ешиботники действительно держались особняком от горожан. Они стояли вокруг главы ешивы с желтыми, восковыми заросшими лицами, и слезы блестели на их щеках, как застывшие капли росы на надгробных камнях.

После омовения тела усопшего глава ешивы снова попытался произнести речь, но больше пары слов «Тора, Тора, оденься в рубище…» так ничего и не смог сказать. У него закружилась голова, и ученики едва успели подхватить главу ешивы, чтобы он не упал. Увидев, что никто из мусарников сегодня уже не произнесет речи по усопшему, из толпы обывателей вышел ученый молодой еврей с мягкой русой бородкой и в очках в золотой оправе. Сначала он несколько раз кашлянул, а потому заговорил сладким плаксивым голосом:

— Учителя мои и господа мои!

Женщины вытерли слезы с глаз, а обыватели вздохнули с облегчением. Только лица мусарников приобрели хмурое, злое выражение, выражая их враждебность к обывательскому миру. Лощеный молодой ученый в золотых очках привел подобающий случаю стих из Торы:

— Покойного звали Генехом, — сказал он, — а мы находим, что в недельном разделе Торы «Берейшис» сказано: «И ходил Ханох пред Богом; и не стало его, ибо Бог взял его»…

Вдруг десятки мусарников разом подняли головы и закричали:

— Не надо произносить никаких комментариев!

Произносивший надгробную речь ученый молодой человек растерянно отступил от носилок с телом, а состоятельные обыватели переглянулись: ну и зачем городу их содержать? Теперь мусарники показали свое истинное лицо, лицо ненависти к наревским обывателям и раввинам. Однако скорбь была слишком велика, чтобы можно было заговорить об этом открыто. Ешиботники подняли носилки с телом покойного и направились вверх, в гору, к выкопанной могиле. С заваленных снегом земляных холмиков ветер с воем бросался на несших носилки и на тех, кто шел за ними. Сыны Торы продолжали идти в гору между покосившихся и треснувших каменных надгробий. Произносившиеся с плачущим напевом псалмы, как большие черные птицы, парили вокруг одетого в белое мертвеца. Ветер выл с еще большим отчаянием, как будто перевоплотившиеся души грешников требовали от ешиботников искупления. А из-под горы, от кладбищенского домика, в котором омывали покойников, горожане смотрели вверх на то, как мусарники несли своего товарища все выше и выше в небо.

Среди провожавших усопшего обывателей царило молчание. Старые головы раскачивались, белые бороды дрожали, похожие на покрытые снегом ветви окружавших их молодых деревьев. Горожане теперь очень жалели ешиботников. Они действительно дикари, но, с другой стороны, надо признать, что они исключительные, необычные молодые люди. Они мыкаются вдали от дома ради изучения Торы, и они преданы друг другу всем сердцем и всей душой. Например, усопший. Человек с пороком сердца, он взял на себя обязанность присматривать за больным товарищем. Но жертвой стал он, а не больной, вот и иди после этого, задавай Богу вопросы! И евреи остановились, засыпанные снегом, продрогшие, в сероватом снежном свете того, что не было ни днем ни ночью.

Сумерки на зимнем кладбище отражались на лицах, которые вошли в настроение ешиботников на много дней и недель. В прежние времена каждый из старших ешиботников в течение первой половины дня занимался изучением Торы в какой-нибудь другой синагоге, сам по себе. Сколько бы глава ешивы ни сердился и ни требовал, чтобы все ученики находились в ешиве на двух ежедневных уроках Геморы, это не помогало. Учеба во время одного из этих уроков в одиночестве, в какой-нибудь заброшенной молельне, была признаком того, что ешиботник самостоятельно осмысливает учение мусара, ищет собственный путь в учебе. Теперь же все сидели в ешиве с утра до позднего вечера как одна большая семья во время семидневного траура.

Двое парней, занимавшихся изучением Торы вместе, безо всяких вопросов прервали свой спор. Один из них остался сидеть неподвижно, а другой стал еще быстрее раскачиваться над томом Геморы, но его голос не мог вырваться из глотки, словно из бездны. Занимаясь изучением мусара, ешиботники больше не носились по синагоге и не хлопали в ладоши, они сидели над святыми книгами, сдвинув брови и стиснув зубы. Во время молитвы они больше не раскачивались и не метались, а стояли, погруженные в мрачное молчание. Если же младший ешиботник всхлипывал во время молитвы, как побитый ребенок спросонья, то кто-нибудь из старших учеников смотрел на него с упреком до тех пор, пока плакса не замолкал. Реб Исроэл Салантер говорил, что хасидизм дозволяет водку, но мусар запрещает даже слезы, потому что плач — это тоже проявление вожделения.

Понемногу ученики и преподаватели ешивы смирялись с произошедшим несчастьем и начинали вдумываться в поведение малоритчанин в последние недели перед кончиной. Каждого мучила мысль, нельзя ли было уберечь от ангела смерти этого на редкость талантливого сына Торы.

С тех пор как Генех-малоритчанин взял к себе на квартиру гомельчанина, он по полдня оставался там, чтобы обслуживать больного. Только часа в три пополудни, когда наплыв покупателей в лавку обычно ослабевал и квартирная хозяйка возвращалась домой или присылала одну из дочерей, Генех-малоритчанин уходил в ешиву. Всем было жаль, что такой талантливый сын Торы отрывает время от изучения священных текстов. Особенно его не хватало младшим ученикам, имевшим обыкновение обсуждать с ним уроки главы ешивы. Поэтому глава ешивы сказал, что для того, чтобы освободить Генеха-малоритчанина от обслуживания больного товарища, ешива готова напрячься и снова устроить гомельчанина в больницу. Но Генех-малоритчанин ответил на это, что больной воспринял бы возвращение в больницу, на попечение наемных сиделок, как наказание, и он сам, Генех-малоритчанин, смотрел бы на это так же, потому что сильно привязался к больному. Все хорошо помнили, как Даниэл-гомельчанин требовал, чтобы его обслуживали именно медицинские сестры, а не товарищи по ешиве, поэтому то, что он привязался к Генеху, выглядело странным. И еще более удивительным казалось самопожертвование малоритчанина ради больного. Квартирная хозяйка уже открыто говорила, что Генех обещал жениться на ее дочери в благодарность за хорошее обращение с его больным товарищем.

В Пурим после трапезы Генех тоже пришел в синагогу, чтобы весело провести время со всеми, и отплясывал так зажигательно, как никогда прежде. Долго после семидневного траура и даже после тридцати дней со дня кончины ешиботники все еще не могли понять, как они умудрились до такой степени напиться в Пурим и так увлечься распеванием песен, чтобы не заметить, что происходило у них на глазах. Парни стояли вокруг малоритчанина, высокого и стройного, на редкость умелого танцора, и восхищались его «казачком», восхищались, как он пляшет вприсядку и высоко подпрыгивает, как он выбрасывает ноги и проворно крутится. Глаза главы ешивы тоже были в тот вечер словно закрыты. Он заметил, что Янкл-полтавчанин со своей компанией отсутствует, и сильно забеспокоился: кто знает, что этот дикарь может устроить в честь праздника Пурим? Наконец Янкл со своей компанией появился и сказал, что они где-то занимались изучением мусара, чтобы даже веселье в честь праздника Пурим было весельем ради Царствия Небесного… Янкл одним глотком сразу же высосал полбутылки водки, дал выпить своим ученикам, а потом пустился вместе с ними в пляс. При этом рядом с ними стоял глава ешивы и хлопал в ладоши. Он даже не заметил, что в другом конце шумной, бушующей праздником синагоги отплясывал Генех-малоритчанин, отплясывал так бешено и радостно, что выплясал всю свою душу.

 

Глава 6

Смерть ученика ешивы удержала от разжигания войны семью старосты благотворительной кассы и его друзей, которые поклялись не успокаиваться, пока не выкурят из местечка Янкла-полтавчанина и всех остальных мусарников, как кусачих мух. После кончины Генеха-малоритчанина один из друзей посоветовал старосте смолчать, потому что все теперь жалеют ешиботников и будут их поддерживать. Другой друг старосты утверждал, что, судя по тому, что говорят люди, покойный был праведником. И, возможно, между мусарниками есть и другие такие, как он, и это будет не по-еврейски, чтобы невиновные страдали из-за виноватого. Третий друг вообще предостерегал от того, чтобы связываться с ожесточившимися сердцами ешиботниками. Наконец, и дети самого старосты начали кричать:

— Отец, этот парень выглядит помешанным, а войну с сумасшедшим нельзя выиграть.

Реб Зуша Сулкес сплюнул:

— Да пусть он будет за меня искупительной жертвой!

И он ограничился тем, что излил горечь своего сердца перед главой ешивы. Ведь Гемора говорит нам, что тот, кто унижает своего ближнего, подобен проливающему кровь, и потому он теряет свою долю в Грядущем мире. Так как же это получается, что изучающий Тору ворвался с ватагой наглецов к пожилому еврею в дом на праздник Пурим вечером, во время трапезы, вручил ему в качестве праздничного подарка метлу в присутствии множества гостей да еще и велел ему вымести грехи из своего дома? Реб Зуша Сулкес перечислил, сколько унижений и оскорблений ему уже пришлось вынести от полтавчанина, и подвел итог:

— Если бы не случилось это несчастье с ешиботником, от которого у всех растаяли сердца, ешива бы сейчас сильно пострадала.

— Тогда, ради Бога, проследите за тем, чтобы ешива действительно не пострадала, — вздохнул глава ешивы, как человек, страдающий от сильной боли.

С тем же выражением боли на лице он разговаривал и с Янклом-полтавчанином, причем вокруг них при этом стояли старшие ешиботники.

— Иногда ешиве была от вас польза, но вред, который вы ей приносите, еще больше. Вот и получается, что, как говорится, «вознаграждение его обернулось его же убытком». Не напрасно в праздник Пурим ночью на пиру мы думали о том, почему вас нет. Потом вы пришли и рассказали, что вместе с учениками занимались изучением мусара. Фактически же вы действовали и против мусара, и против обычных человеческих правил. Вы принесли ешиве позор и едва не обрушили на нее новое несчастье.

Реб Симха Файнерман с горечью припомнил, что из-за того, что он постоянно смотрел на дверь и ломал голову, почему нет полтавчанина и его мальчишек, он не обратил надлежащего внимания на то, чтобы Генех-малоритчанин не выбивался в ходе всеобщего веселья из сил.

Тихие укоризненные речи главы ешивы и разгневанное молчание старших ешиботников, присутствовавших при этом, доставили полтавчанину гораздо больше боли, чем если бы они его громко и грубо обругали. Именно он, этот железный парень, не боявшийся никого, убивался на похоронах Генеха-малоритчанина больше всех остальных. Янкл-полтавчанин боялся мертвецов и даже не подходил близко к кладбищенскому дому, где омывали покойников. Когда траур витал надо всеми, он опасался, как бы умерший товарищ не явился ему ночью во сне. Радость главы ешивы от того, что ему удалось избежать ссоры со старостой благотворительной кассы, окончательно сломила Янкла-полтавчанина. Он увидел, что даже старшие новогрудковцы — в сущности, покорные евреи и что они стремятся жить в согласии с окружающим их миром. Его товарищи, как и прежние ищущие, стали просто искателями практической выгоды, хороших брачных партий и выгодных должностей. Когда он находился среди них, ему буквально не хватало воздуха для дыхания.

Других сынов Торы начал мучить извечный вопрос о праведнике, которому плохо. У фанатично-богобоязненных парней сразу же находился готовый ответ: «Праведники несут наказание за грехи своего поколения», и Генех-малоритчанин ушел из жизни из-за чужих грехов. Но тех парней, которые не были настолько наивны, этот готовый ответ не удовлетворял. Некоторые из них высказывали претензии к Провидению, а другие искали виновного поближе. Как пересохшая река открывает на своем дне кривые острые камни, так и ешиботники, выплакав все слезы по усопшему, проявили свою ненависть к больному гомельчанину. Он — виновен!

Ешиботники вспоминали о том, что этот «миляга Даниэл», как когда-то называл гомельчанина глава ешивы, стал жмотом и занудой еще до хирургической операции. А лежа в больнице, этот «милый человек» стал невыносимым педантом. Он — и Генех-малоритчанин! Какое между ними может быть сравнение?! Никакого сравнения и ни малейшего подобия! Даниэл-гомельчанин не отличался ни талантом, ни постоянством в учебе. Он не был по-настоящему богобоязненным и, уж конечно, не обладал высокими моральными качествами. Полное ничтожество! И ради такой душонки должен был пожертвовать собой Генех-малоритчанин?!

Самим себе ешиботники тоже не делали скидок: как могли старые товарищи по ешиве, изучившие вместе с Генехом-малоритчанином все шесть разделов Мишны, допустить, чтобы он пообещал своей квартирной хозяйке жениться на ее дочери? Нет сомнения, что из-за этого своего обещания он жутко страдал. Поэтому он за пару дней до Пурима сильно плакал посреди молитвы «Шмоне эсре», а в праздник Пурим вечером так много плясал, чтобы забыться.

— Это был такой принц Торы, а мы оставили его на произвол судьбы! — корили себя ешиботники.

Еще резче они высказывались по поводу Даниэла-гомельчанина. Такой человечишка никого не способен любить, даже если ему до смерти этого захочется. Чтобы полюбить кого-либо «любовью, не зависящей ни от чего», надо ведь в этом человеке чем-то восхищаться. Но если ты мелкий человечишка, который сам ничего не достиг, то и в ближнем ты не найдешь ничего восхитительного, за что можно было бы полюбить его. С Даниэлом-гомельчанином же беда еще больше. Если бы он хоть осознавал, что он карлик, то, может быть, мог бы выглядеть хоть чуточку выше, приподнимаясь на цыпочках; но он даже не знает, что он — ничтожнейшая душонка! Говоря так, ешиботники показывали пальцами, как мал Даниэл-гомельчанин, и при этом их совершенно не волновало, что они занимаются злоязычием. С ними что-то произошло, как будто он всех одурачил; не только их, но даже и ангела смерти. Тысячеглазый ангел, видимо, не разглядел подмены.

Глава ешивы потребовал, чтобы товарищи по учебе зашли к больному узнать, как у него дела. Но ешиботники содрогнулись, как человек, на которого плеснули грязной водой. Вскоре квартирная хозяйка сама пришла к главе ешивы, крича, чтобы из ее дома забрали Даниэла-гомельчанина. Она и ее дочери видеть его больше не могут. Они думали, что он не перенесет смерти своего товарища, а он только пуще прежнего дрожит за свою жизнь, стал еще недружелюбнее и придирчивее. Раввинше и самому раввину пришлось долго объясняться с этой еврейкой, уговаривать ее, пока не добились, чтобы она хотя бы на какое-то время согласилась оставить у себя гомельчанина. Но квартирная хозяйка выдвинула условие, что ни она, ни ее дочери не будут ходить за ним. Больной, сказала она, все это время не был так болен, как притворялся, а с тех пор как ему стало некем помыкать, вполне справляется сам.

Однако скоро до ешивы дошел слух, что квартирная хозяйка и ее дочери занимаются гомельчанином еще больше, чем прежде. Даже парни, не слишком хорошо разбиравшиеся в мирских делах, сразу догадались о расчете квартирной хозяйки, чтобы вместо Генеха-малоритчанина ее зятем стал Даниэл-гомельчанин. Для нее это была бы еще лучшая партия. Ведь у малоритчанина был порок сердца, и ее дочери приходилось бы все время бояться за его жизнь, а гомельчанин, в сущности, здоровый парень, только из-за операции на слепой кишке к нему прицепилась какая-то занесенная болячка. В последнее время ему день ото дня все лучше и лучше, и жена сможет спокойно прожить с ним свои годы.

Весна растопила снег, в нем появились дырки, он начал оседать. Жидкие серые облака висели низко, из них падали капли, как из белья, висящего на веревке. Между домами ползли молочно-белые и голубоватые клочья тумана, дым медленно вился, поднимаясь из печных труб. Округа сонно приходила в себя после зимы и все еще не могла пробудиться. В ешиве пол был сырым и грязным из-за нанесенного снаружи и растоптанного снега. Застиранное сырое полотенце, висевшее над рукомойником, распространяло кислый запах, как бочка с подгнивающей квашеной капустой. Ноздри щекотал запах потных человеческих тел, как в предбаннике. Внутренняя комната синагоги пахла запыленными старыми книгами. Сероватый дневной свет смешивался с папиросным дымом, и проплывавшие в дыму лица выглядели еще желтее, чем обычно. Накануне начала месяца нисан ешиботники уже собирались домой на Пейсах. Поскольку среди наревских сынов Торы значительную часть составляли выходцы из России, родные дома которых находились по ту сторону границы, накануне праздника им становилось, напротив, тоскливо. Однако они утешали себя надеждой, что, с Божьей помощью, они войдут в хорошую семью, заполучат невесту, которая оценит знания и деликатное обхождение мужа, посвятившего себя изучению Торы. Новость о намечающейся помолвке между гомельчанином и дочерью его квартирной хозяйки вытащила холостых парней из-за их стендеров и собрала для разговора за бимой.

По поводу гомельчанина у них не было вопросов. Кто он такой, чтобы ему не нравилась эта женщина и ее дочери? Он ведь никогда и не мечтал ни о чем большем, чем стать обывателем, каким-нибудь мелким лавочником. Вопрос в девушке. Неужели она не понимает разницы между Генехом-малоритчанином и Даниэлом-гомельчанином? Объяснение же в том, что вопрос не является вопросом, потому что она действительно не понимает разницы, лишь бы был какой ни на есть жених — так решили ешиботники и вернулись к своим томам Геморы с болью в сердце за умершего товарища. Генех-малоритчанин был велик в изучении Торы, и у него была светлая душа, но он не знал меры в своей доброте и недооценивал собственное величие. Он не знал или не помнил, что ни в коем случае нельзя становиться близким человеком семье, в которой твои достоинства достоинствами не считаются.

Во второй раз ешиботники собрались за бимой поприветствовать Ошера-Лемла-краснинца. Он вернулся из новогрудковской начальной ешивы, находившейся где-то на Волыни, куда он увез купишкинца. Ошер-Лемл услышал о несчастье с малоритчанином, еще находясь в том волынском местечке, и теперь товарищи приняли его в Нареве с заново пробудившимся трауром, как скорбящая семья принимает брата, опоздавшего на похороны. Ешиботники вспоминали, как они боялись, как бы этот Шимшонл-купишкинец не наложил на себя, не дай Бог, руки. А то, что опасность грозит такому выдающемуся сыну Торы, как Генех-малоритчанин, им даже в голову не пришло.

— А что делает купишкинец? Все еще грызет сахар? — спрашивали ешиботники.

Доброму и рассудительному Ошеру-Лемлу-краснинцу показалось странным, что сыны Торы могут говорить с такой злобной издевкой о своем товарище, который так перетрудился в своем служении Всевышнему, что впал в депрессию. Но черная борода Ошера-Лемла густо росла у него почти от самых глаз и скромно скрывала и его уста, чтобы он как можно меньше разговаривал. Поэтому он долго раздумывал, а потом ответил, что сейчас Шимшонл-купишкинец пребывает, слава Богу, в ясном сознании.

— Благодарение Владыке мира! А мы-то опасались, как бы он снова не попытался повеситься, — откликнулся один из стоявших кружком у бимы ешиботников, а остальные горько усмехнулись.

 

Глава 7

«Этот утешит нас! Генех-малоритчанин шел своим собственным путем, но он все же учился в моей группе, и он мне утешение за все мои мытарства» — так говорил себе Цемах, глядя на то, какой драгоценный сосуд вырос из Генеха.

А когда с малоритчанином случилось несчастье, Цемах почувствовал, что между смертью его ученика и смертью его первой невесты есть какая-то связь. Он прежде недооценивал их обоих. Видно, он недостаточно скорбел по Двойреле Намет, поэтому ему был сниспослан с Небес еще один траур.

На похоронах Генеха-малоритчанина Цемах не плакал, да и потом ни с кем не разговаривал об этой утрате. Он ходил все еще прямой и подтянутый, как будто его хребет был одеревеневшим стеблем растения, чьи листья к поздней осени уже увяли. Ночью в постели он ощущал, как его руки и ноги иссыхают. Он находился в ясном сознании, его сердце размеренно стучало, но руки и ноги все истощались и утончались, становились все меньше и скрюченнее. Цемах хорошо помнил, что расхаживал целый день, и все же ему казалось, что он уже долгие годы лежит на кровати. Он не способен ходить, потому что его тяжелое тело не может удержаться на таких тонких куриных ногах, а его короткие руки ни до чего не могут дотянуться. Наутро он снова расхаживал по дому, по улице, по синагоге, а ночью опять переживал тот же ужас.

«Ведь я никоим образом не причастен к тому, что Генех-малоритчанин умер, — вздыхал он, крутясь в своей постели и проклиная мусарника в себе, мусарника, изыскивающего в самом себе грехи. — Ах, Генех, Генех, „о, если бы я умер вместо тебя!“»

Он бы сказал ангелу смерти: «Пожалуйста, возьми меня вместо малоритчанина», — настолько опротивела ему жизнь.

Днем в ешиве Генех-малоритчанин тоже являлся ему изо всех уголков: стройный, со светлой улыбкой на побледневшем лице, с немного задранной головой, шляпа сдвинута на затылок, а руки заложены за спину. Он проходил между скамьями, а его лоб излучал отсвет галохического вопроса, над которым он в тот момент размышлял. Он продолжал идти дальше, останавливаясь за бимой, где собирались младшие ученики, чтобы обсудить последний урок главы ешивы… Цемах ощущал, как холодок пробегал вдоль его позвоночника, ощущал ужас во всех своих костях. Вдруг ему пришло в голову спросить себя: почему он никогда не ходил навестить больного гомельчанина, ни прежде, в больнице, ни потом, на квартире? Получается, что он не навещал его из страха, как бы Даниэл-гомельчанин, точно так же, как Мойше Хаят-логойчанин, не показал ему своей ненависти, ведь и гомельчанина он забрал мальчишкой от его родителей в Белоруссии. Но почему малоритчанин и гомельчанин привязались друг к другу? Он обязательно должен поговорить об этом с гомельчанином, как бы тяжело ему ни было пойти туда.

Цемах зашел к больному днем, когда квартирная хозяйка и ее дочери были еще в лавке. Снаружи шумела теплым ветерком и талыми ручьями весна. Но в просторной комнате больного все было чисто, холодно и угловато. Стол был покрыт новой блестящей клеенкой; крашенная светло-голубой краской кровать аккуратно застелена, в головах ее лежала взбитая белая подушечка; из замка темно-коричневого полированного платяного шкафа торчал ключик, а застекленный шкафчик был заставлен вымытой до искрящегося блеска посудой. Все выглядело как в квартире злобного старого холостяка, который ненавидит шум и суматоху, устраиваемые детьми, и терпеть не может есть вместе со всей семьей из одной и той же посуды. Лицо самого квартиранта, как и мебель в комнате, было блестящим и угловатым. У него были низкий лоб, сухие широкие губы, маленький острый подбородок и большие оттопыренные уши. Дома и в хорошую погоду он носил теплую шапку, шлепанцы на меху и мохнатый красный халат. Из широких рукавов торчали его худые, костлявые руки с длинными пальцами с выпирающими суставами и острыми ногтями. После того как в его комнату зашел неожиданный гость, он остался сидеть на краю кровати, опустив глаза, словно сверля ими дырку в полу. Было видно, что он ни на минуту не забывает, что до сих пор серьезно болен и должен хорошенько беречь себя.

— Вы, конечно, удивлены тем, что я до сих пор ни разу не приходил к вам выполнить заповедь о посещении больного, — заговорил Цемах и, не спрашивая разрешения, присел на стул, стоявший по другую сторону стола. — Я не приходил, потому что слышал, что вы не хотите видеть своих товарищей, вот я и подумал, что и меня тоже не захотите увидеть.

— Ешиботники приходили спасать мою душу, когда надо было спасать мое тело, поэтому я и не хотел их видеть, — процедил сквозь зубы Даниэл-гомельчанин, все еще не поднимая глаз на гостя.

Цемах почувствовал к своему ученику то же отвращение, которое испытывали к нему другие ешиботники, и воскликнул:

— Неправда! Сыны Торы прежде всего заботились о вашем теле, а только после этого — о вашей душе. И что за грех в том, если, обслуживая вас, они хотели поговорить о Торе и о мусаре?

Даниэл с трудом выдохнул через заложенные ноздри и ответил еще недружелюбнее:

— Эти сыны Торы заботились о моем теле, чтобы спасти мою душу, как это делают монахини, приходящие в больницу к больным христианам.

Монахини в черных одеяниях с большими крестами на шеях не гнушались, тем не менее, и телом больного, а сыны Торы брезговали необходимостью обслуживать его. Точно так же, как мусарники ходят на кладбище, чтобы извлечь мораль из кончины человека, они приходили и к нему в больницу, чтобы посмотреть на пример жалкого человека. Они ему еще предлагали, чтобы и он сам брезговал своим телом, чтобы он хорошенько посмотрел на себя и испытал потребность в покаянии. Один из них, обслуживая его, вздыхал и ойкал без слов. Другой говорил открыто: «Смотрите, смотрите, во что превращается человек!» А третий напоминал ему долженствующие пробуждать веру слова главы ешивы, что если мы не заботимся о том, чтобы наш ближний получил место на том свете, мы вообще не заботимся о нем. И он выгнал их, его якобы преданных товарищей.

— В ешиве выдумали, что в больнице меня охватило нездоровое вожделение, чтобы женщины видели меня голым, и надо мной смеялись, потому что я не стесняюсь перед медицинскими сестрами своего отощавшего тела. Все, что обо мне рассказывали, — это ложь. Но я признаю, что мне было приятнее с оплаченными сиделками, относившимися ко мне, как к любому другому больному, чем с мусарниками, приказывавшими мне думать о более высокой жизни, пока я корчился от мучительной боли.

— А Генех-малоритчанин относился к вам иначе? — спросил Цемах.

— Иначе, потому что он сам был болен. Сразу же, как он пришел ко мне в больницу, я увидел, что он пришел помочь, а не спасать мою душу. Поэтому я и перешел к нему жить. Он, бывало, говорил, что есть глубокая мудрость в поговорке, что здоровый больного не разумеет. Человек, знающий, что его жизнь из-за болезни находится в постоянной опасности, — это совсем другой человек. Он тонет в своем теле, как в глине, находится в тисках своего тела, как в кандалах. Проводя время со здоровыми, он не забывает о пропасти, лежащей между ним и ими. Больной, который, по мнению докторов, жив только чудом, думает о себе, что подобен отражению человека в зеркале по сравнению с настоящим человеком. Так, бывало, говаривал Генех.

— Генех ведь был веселым парнем, очень веселым, хотя и больным, — пробормотал Цемах.

Он никогда не подозревал, что у малоритчанина бывают такие мрачные мысли.

Угловатое лицо Даниэла-гомельчанина скривилось в холодной гримасе, настолько же похожей на улыбку, насколько выкидыш похож на новорожденного.

— Больной может быть еще веселее и радостнее, чем здоровый. Но это веселье, приходящее после отчаяния. Так Генех ни на что уже не надеялся. Это видно по тому, что он сам всегда рассказывал сватам, что у него порок сердца, а потом со смехом изображал, как пугались сваты и родители невесты. Так что, увидев, что его квартирная хозяйка не пугается его болезни, он от радости, что она и ее семья верят, что он будет жить, пообещал жениться на ее дочери.

— А я думал, что он сделал это потому, что пожертвовал собой ради вас, — признался Цемах с явной неохотой.

— А как он пожертвовал собой ради меня? Он взял меня к себе, потому что увидел, что я понимаю его точно так же, как он понимает меня, — ответил гомельчанин с сухим кашлем и с холодной злобой неудачника, живущего за счет родных, но не считающего, что обязан их благодарить.

«Почему гомельчанин все время сидит, опустив глаза? — спросил себя Цемах и ответил себе самому: — Потому что уверен, что уже все видел, что только он прав и что он никому не должен доверять. Но в замке его платяного шкафа торчит ключик. Разве он не боится, что его квартирная хозяйка или ее дочь, его невеста, его обворуют? Он презренный человек!» — мысленно крикнул Цемах и заговорил с парнем так резко, как в те времена, когда был главой учебной группы:

— Товарищи не проявляли особой любви к вам, потому что вы сами не являетесь хорошим товарищем. Вы всегда были человеком для себя, только для себя одного.

— А что плохого, если и для себя?

Даниэл смотрел вниз на свои худые руки и говорил медленно, вдумчиво, но при этом из-за больших усилий, которые он прилагал, чтобы остаться спокойным, на его виске появилась голубая жилка. Первое время в ешиве он был из тех, кто старался делать ближним добро. Он отдавал свой кусок мяса, одалживал свое пальто, а сам мерз. Если он иной раз обижался на то, что из его сундучка все растаскивали без его ведома, ему напоминали мишну из «Пиркей Овес» о том, что тот, кто говорит «мое — это мое, а твое — это твое», не принадлежит к числу лучших в моральном отношении людей. Он уже умолял: «Берите!» А его продолжали поучать, что, мол, его «берите!» — это нечто слишком поспешное, слишком крикливое, как будто он сам себя заставляет. Но он все-таки не мог преодолеть свое недостойное желание иметь чистое полотенце, он все-таки не мог выносить, когда на его кровати разваливались в ботинках или когда Янкл-полтавчанин возвращал ему его шляпу измятой. Ешиботники ходят заросшие и завшивленные. Зимой они ленятся мыться холодной водой, и их руки обрастают грязью. Они пьют из немытых стаканов, а ему от этого так противно, что прямо тошнит. И почему ему нельзя иной раз для разнообразия отделиться от компании и пойти на квартиру прилечь на кровать, или пришить пуговицу к своей одежде, или написать письмо? Почему квартиранты должны приходить из дома мусара обязательно в два часа ночи и вынуждать его слезать с кровати босиком, чтобы открыть им дверь? Ведь можно сойти с ума от постоянного шума в синагоге, в доме мусара, на кухне и на квартирах. Во время тихой молитвы «Шмоне эсре» они тоже шумят, даже в леса для уединенных размышлений и молитв ходят вдесятером, вдвадцатером! Он хотел, чтобы у него был свой собственный уголок, чтобы он мог там спокойно выпить стакан чаю, чтобы посторонние не рылись бы, как муравьи, в его сундучке, чтобы не превращали его кровать в помойный ящик. Так какое же наказание ему за это причитается? От него отвернулись с ненавистью. А когда он заболел, к нему проявили еще большую враждебность. Товарищи обслуживали его с раздраженными физиономиями и с руками, дрожащими так, будто хотели его придушить. Сказать ему, что они его не выносят, они не могли, поэтому они велели ему думать о духовности и о том, что тело — это пепел и тлен. Один Ошер-Лемл-краснинец не забыл указание реб Исроэла Салантера, что надо заботиться о теле ближнего и о собственной душе, а не наоборот. И лучше всех знал это Генех-малоритчанин.

— И вы тоже, реб Цемах, когда-то стосковались по собственному углу и неожиданно, как бы между прочим, стали женихом, хотя из Нарева вы выехали с высокой целью, во благо всех. Так почему же мне нельзя иметь свой собственный уголок и сохранять свои вещи?

— Можно, конечно, можно. Прежде, чем я забрал вас из Гомеля в Польшу, ваши родители рассказывали мне, что вы с детства были аккуратным, чистоплотным и что, когда вы еще ползали на четвереньках, вы уже оберегали свои игрушки. Ну, в вас проявилось ваше торгашеско-обывательское происхождение. Но нет ни слова правды в вашей повторяющейся песне о том, что Генех-малоритчанин взял вас к себе, потому что видел, что вы похожи. Он взял вас к себе и ухаживал за вами, потому что он был противоположностью вам. До свидания.

В проходной комнате стояли две женщины, хозяйка и одна из ее дочерей, девушка с постаревшим лицом и с пробором в черных волосах над высоким выпуклым желтоватым лбом. Девушка держала поднос с едой и, видимо, никак не могла решиться зайти к квартиранту, пока у него сидит гость. «Наверное, невеста», — подумал Цемах, кивнул в знак приветствия и вышел на улицу. Вместо того чтобы испытывать сострадание к своему бывшему ученику, ему было только жаль невесту, которая стояла посреди комнаты с подносом, печально-усталая и ссутулившаяся, как будто она на улице под проливным дождем. Цемах не успел еще отойти от дома и на десять шагов, как его нагнала хозяйка.

Женщина с седыми растрепанными волосами, выбивавшимися из-под платка, и с узкими щелками глаз в сеточке морщин, оглянулась, чтобы проверить, не видно ли ее из комнаты квартиранта, и начала жаловаться, что она бедная женщина, вдова, у которой в доме есть девушки на выданье. Даниэл обещает, что женится на ее старшей дочери. И вот она боится, как бы глава ешивы не прекратил уже заблаговременно платить за его квартиру и содержание. Однако Цемах успокоил ее: покуда Даниэл нездоров и еще не подписал тноим с ее дочерью, ешива будет за него платить. Женщина снова оглянулась и вновь заговорила, беспокойно и как бы по секрету:

— Никто из ешиботников не заходит к нему… Насколько я понимаю, вы его старший товарищ или ребе. Так скажите мне правду, ребе, он действительно собирается жениться на моей дочери? О прежнем, я имею в виду Генеха-малоритчанина, я бы не стала спрашивать. Тот, пусть ему земля будет пухом, был человеком совсем другого рода, но этот… Он вам ничего не сказал? Ведь нельзя обманывать бедную вдову!

— Он мне ничего не сказал, — ответил Цемах как-то странно ошеломленный, оттого что сам об этом не задумался. — Право, не знаю, что вам сказать. Я разговаривал с ним о других вещах.

Узенькие глазки хозяйки расширились. Из них выглянули зрачки, тяжелые и тоскливые, как у ее обеспокоенной дочери с пробором в черных волосах и с опущенными плечами. Женщина явно боялась переспросить, чтобы не узнать слишком много. Она вздохнула, оплакивая свою горькую вдовью судьбу, и потопала по подтаявшему снегу назад, в дом.

Поведет ли гомельчанин себя, как в Валкениках повел себя Йосеф-варшавянин, обманувший молодую кухарку в валкеникской начальной ешиве, или же гомельчанин честнее и действительно женится на дочери квартирной хозяйки? Цемах не мог дать себе ответ на этот вопрос и подумал, что, если даже гомельчанин сдержит обещание, он все равно ничтожный и скользкий человечишка. Он ведь убедил себя, что Генех-малоритчанин взял его к себе для собственной выгоды, а не ради него, не ради того, чтобы спасти больного; и что Генех стал женихом дочери хозяйки тоже для собственной выгоды, а не ради него. Любой парень в ешиве скорбит о смерти малоритчанина больше, чем он. Может, он боится, как бы его не сглазили из-за того, что он остался живым? Может, он еще и завидует усопшему из-за того, что того так расхваливают? Даниэл-гомельчанин знает, что его бы так не оплакивали и так бы по нему не убивались. У Мойше Хаята-логойчанина тоже есть претензии к Новогрудку, но он блуждает и ищет хоть что-то. Что он делает теперь и на что живет? Знакомых в светской среде у него нет, а ешиботники с ним не общаются. Надо ведь, по крайней мере, узнать, не голодает ли он… И вместо того, чтобы идти по протоптанной дороге от главной улицы к ешиве, Цемах побрел через сугробы боковых переулков к логойчанину.

По длинному, узкому и извилистому коридору, в котором он однажды, ночью прошлого Судного дня, уже нащупывал себе путь в темноте, он приблизился к комнатке, располагавшейся в дальнем конце. Из-за закрытой двери Цемах отчетливо услыхал разговор и узнал голоса ешиботников, которые еще мальчишками сидели в его группе аскетов.

— Судя по тому, что социалисты не верят в Тору, полученную с Небес, и не верят в то, что люди бедны или богаты по воле Провидения, они, с их точки зрения, не являются неправыми в своем желании переделать мир, — горячился Янкл-полтавчанин.

Логойчанин спорил с ним и говорил, что Янкл все еще мусарник. Только раньше он считал, что человек должен начать с того, чтобы переделать самого себя, а теперь считает, что невозможно переделать себя, если не изменить весь порядок жизни. Однако он остался мусарником и человеком, заботящимся обо всем мире.

— Я же не хочу ни о ком заботиться, я хочу наслаждаться жизнью.

— Если деление на богатых и бедных по сути несправедливо, то не может быть, чтобы такова была воля Провидения, — услышал Цемах голос Хайкла-виленчанина.

— Янкл-полтавчанин хочет воевать. А поскольку он увидел, что мусарники не хотят воевать за бедных торговок даже всего лишь с каким-то старостой благотворительной кассы, Янкла тянет к рабочим из профсоюзов, — рассмеялся внутри комнаты логойчанин.

— Я попал на сборище насмешников, — вздохнул кто-то, а другой добавил хриплым голосом что-то, чего Цемах не расслышал, как и не смог догадаться, кто это сказал.

Снова весело и громко заговорил логойчанин, как будто знал, кто стоит за дверью и ему было приятно дать ему понять, кто участвует в разговоре.

— Реувен-ратновчанин хочет меня убедить, что я каждый день налагаю филактерии для того, чтобы он мог ко мне заходить. А даже наревские обыватели, с детьми которых я изучаю Танах и древнееврейский язык, знают, что я не возлагаю филактерий.

— Ешива пребывает в трауре по Генеху-малоритчанину, а тут сидят, как в воровском притоне, и разговаривают о Всевышнем и о Его Мессии, — снова вздохнул Реувен-ратновчанин.

Однако логойчанин ответил ему еще увереннее:

— Малоритчанина тоже терзали сомнения. «Как это можно? — говорил Генех. — Кому позволено сказать человеку, что он скоро умрет? Даже когда безнадежный больной сам говорит, что чувствует близкий конец, окружающие не должны с ним соглашаться, потому что больной хочет, чтобы его слова опровергали. Да и какую ценность имеет исповедь сломленного приговоренного человека? Зачем Владыке мира нужна такая исповедь?» Я видел, что Генех-малоритчанин не может простить Геморе ее жестокого закона, согласно которому безнадежно больной должен исповедаться. Точно так же он не мог простить нашему главе группы, что тот мучил нас, заставляя переламывать себя. Хорошенького результата достигли ученики Цемаха-ломжинца! Да уж, он добился успеха! Недолго ему осталось сидеть в Нареве и изображать из себя вернувшегося с покаянием. Очень скоро ему придется держать ответ.

Парни пристали к логойчанину, чтобы тот пояснил, что он имеет в виду, говоря, что вернувшемуся с покаянием скоро придется держать ответ. Но логойчанин ответил, что пока это секрет. Цемах еще какое-то время прислушивался к звукам внутри, а потом медленно зашагал к выходу. Он шел по городу, полузакрыв глаза, он не помнил пройденных улиц и удивлялся, как попал в свою квартиру. Однако, когда он вошел в дом и хотел пройти в свою комнату, хозяйка вышла ему навстречу с довольным видом и рассказала, что его спрашивала какая-то женщина, еще молодая и красивая. Женщина сказала, что приехала из Ломжи и что она его жена.

 

Глава 8

В маленьком наревском отеле, как когда-то на валкеникском постоялом дворе, они сидели лицом к лицу и откровенно разглядывали друг друга. Слава видела перед собой еврея с впалыми щеками, скрытыми разросшейся бородой. Прежде, когда Цемах молчал, сила была заметна даже в его стиснутых зубах, а теперь за приоткрытыми губами виднелись его подпорченные зубы. Его сюртук был потрепан, протерт на локтях, полы засалены. Вместо верхней рубахи Цемах носил шерстяной арбеканфес, под горло. В осколке зеркала, висевшем на стене напротив нее, Слава видела, что и она тоже изменилась. В уголках ее рта скрывались морщинки, веки были продернуты голубыми жилками. Шея ее стала слишком тонкой и не такой свежей, как прежде. Ее волосы были все еще русыми, но уже не такими густыми и мягкими. Они были коротко подстрижены сзади, а спереди на лоб падала жесткая прямая челка. Конечно, жене еврея, посвятившего себя изучению Торы, не подходила такая прическа. Чтобы смягчить впечатление от нее, Слава приколола на свою коричневую с черными полосками блузку брошь с тремя подвесками. Но Цемах даже не заметил это старомодное украшение. Слава наклонила голову и посмотрела на свою брошь, ее глаза сошлись у переносицы так, что можно было подумать, что она косоглаза.

Подвески напомнили ей золоченые подсвечники на покрытом белой скатертью столе в доме ее отца. Ее братья и свояченицы тоже вели себя по субботам и праздникам по-еврейски, с благословением свечей и с кидушем. Когда они познакомились, Цемах своей внешностью и обхождением напоминал ей дом ее отца. Он был товарищем Володи со времен их совместной учебы в хейдере, она ему доверяла. Но он обманул ее доверие, и уже много лет у нее не было ни суббот, ни праздников. От ненависти к нему ее брат Володя больше не пускал на порог евреев, собиравших пожертвования на ешивы. Володя стал еще толще и ленивее, он больше даже не играл с котенком и с пригоршней монет. Наум стал совсем седым, он уже не орал, как прежде, и больше не вмешивался в общинные дела, потому что его собственные дела шли плохо.

— Знаешь, — сказала Слава, все еще глядя на прикрепленную к ее груди брошь, — Лола, сын моего брата Наума, женился и стал уже отцом. Он теперь в деле с моими братьями, солидный торговец. Ты слыхал об этом?

Цемах отрицательно покачал головой, и было заметно, что он совсем не сожалеет о том, что до сих пор не слыхал этих семейных новостей. Слава видела в зеркале его ссутулившуюся спину и который раз в жизни спросила себя: «Кто этот человек?» Но она сразу же вспомнила высокого Цемаха с четким бледным профилем, со строго сжатыми губами и с черным блеском в глазах, смотревших прямо в ее душу. Она все еще жила фантазией о том Цемахе, каким он был в первые полгода после их свадьбы.

Минутой раньше Слава еще не знала, что скажет своему мужу и скажет ли что-нибудь вообще. Но прежде чем она успела об этом подумать, она уже говорила с ним гневно и хрипло. Она напомнила ему ссору, которую он завел с ее родными из-за того, что Лола не женился на забеременевшей служанке. Но когда тот же самый Лола, ее племянник, женился и начал вести приличную семейную жизнь, это Цемаха не интересует! Лола заботится и о своем ребенке от Стаси. Этот ребенок и его мать живут в селе у евреев. Но и Стася с ее ребенком не интересуют Цемаха. Заступничество за служанку было для него всего лишь предлогом, чтобы уйти из дома…

Чем дольше говорила Слава, тем больше крепла в Цемахе уверенность, что она приехала к нему за разводным письмом. Она бы сейчас не стала упрекать его за старые грехи, если бы не приехала для того, чтобы расстаться. Слава даже напомнила ему, как однажды она переодевалась среди дня, чтобы показать ему, как ей идет платье. Но вместо того, чтобы сказать ей доброе слово, комплимент ее одежде и вкусу, он грубо спросил, почему она не рожает ребенка. Он ведь все равно бы оставил ее, и ей пришлось бы воспитывать ребенка без отца. А когда она умоляла его не рушить их совместную жизнь из-за какой-то служанки, спавшей с ее племянником, он ответил ей: «А ты была лучше?» Уже насытившись ею и стремясь вернуться к мусарникам, он все еще хотел быть правым, хотел быть праведником и сравнил ее, свою жену, с какой-то недоделанной придурочной девицей, позволившей первому встречному затащить ее в постель.

— Это самое гнусное из того, что ты сделал мне!.. Ты слыхал что-нибудь о Роне, дочери валкеникского резника? Представляю себе, как вы оба сожалели, что несвободны! Эта Роня не понимала, что ты оставил бы ее точно так же, как оставил меня. Она — женщина, которой нужен муж и ничего, кроме мужа. Она действительно несчастлива, потому что ее муж приезжает домой только на праздники. Но ты ведь и на праздники не приезжал. К тому же у нее есть два мальчика, так что она уже не так несчастлива.

Слава сама была растеряна и испугана из-за прорвавшегося из нее гнева. Она вскочила со стула и встала перед своим мужем — полная, грузная женщина в полушерстяном платьице, подчеркивавшем ее бедра. В удивленном взгляде Цемаха она прочла, что он спрашивает себя, та ли самая она женщина, которая когда-то соблазнила и усыпила его своим кошачьим мурлыканьем и тем, как гибко она крутилась вокруг него. Ей вдруг пришло в голову сказать, что она кажется ниже ростом лишь потому, что носит туфли на низком каблуке. Однако его отчужденный и удивленный вид охладил миролюбивые слова, уже появившиеся на ее устах. Ее голос стал еще более хриплым, а глаза еще злее.

— Братья правы: с тех пор, как мы взяли тебя в дело, все покатилось под гору. Покупатели, которых ты прогнал своей руганью, не вернулись. Мы отказали от места твоим двоюродным братьям, троим братьям Атлас, нам больше не нужны приказчики. Что ты молчишь, мусарник, тебе приятно, что я тебя ругаю? Отвечай!

— Чем старше становится человек, тем больше он становится похожим на себя самого. Годы делают из человека то, чем он является, — ответил Цемах.

— Вот как? Тебе кажется, что я уже стара? И что же я собой, по-твоему, представляю? — спросила она на одном дыхании.

— Скандалистка, упрямица и скандалистка. Поэтому-то ты и вышла за меня замуж, и поэтому ты до сих пор не принимала от меня разводного письма, — он разговаривал словно с самим собой и при этом удивленно пожимал плечами. — Зачем я тебе нужен?

— Ты мне действительно не нужен, — Слава тоже поспешно пожала плечами.

Ей хотелось посмеяться над тем, что именно он, рассорившийся со всеми, говорит, что она скандалистка. Она уселась в глубокое кресло, нервно качнула ногой, положенной на другую ногу, и повторила: он ей действительно не нужен. Если бы она могла повернуть назад колесо убежавших лет, она бы вела себя умнее. Однако теперь ей трудновато будет все начать заново. А что он собирается делать дальше?

— Я-то как раз рассчитываю начать все заново, попробую снова основать ешиву, но буду на этот раз вести себя с обывателями и с учениками по-другому. В наше время больше нельзя быть пламенным ревнителем. Я буду помягче, поуступчивее…

Цемах закончил говорить, он больше не мог перекричать своего неверия в то, что он сможет начать все заново. В его ушах все еще звучали слова, восклицания и смех, услышанные за дверью комнаты логойчанина. Изгнанный из ешивы говорил тогда своим бывшим соученикам, что Цемах-ломжинец уже недолго сможет оставаться в Нареве и изображать из себя вернувшегося с покаянием. Что он имел при этом в виду, логойчанин не разъяснил. Слава тоже только что с такой злобной насмешкой спросила, что он собирается делать дальше, как будто знала, что он больше не сможет оставаться в Нареве. Цемах встал и обжег жену взглядом:

— Почему ты вдруг приехала?

— Вдруг? А что, еще не время? — спросила Слава и опять покачала ногой.

И, изображая непринужденность, она рассказала Цемаху, что получила письмо от одного из его учеников. Мойше Хаят-логойчанин — так он подписался. Так вот этот Мойше Хаят-логойчанин написал ей, что он и ее муж между собой на ножах и чтобы она приехала забрать своего мужа из ешивы домой или же получить от него разводное письмо, потому что долго Цемах в ешиве уже не сможет оставаться. Все ученики, которых он оторвал от их родителей в России и привел с собой в Польшу, выросли его противниками. Ему очень скоро придется с позором бежать из Нарева так же, как несколько лет назад он был вынужден бежать из Валкеников. Она немного испугалась, Цемах ведь действительно может пропасть и оставить ее агуной. Кто его знает? Цемах может еще, чего доброго, уехать в Лондон и стать миссионером. Слава рассмеялась, а потом снова заговорила. Она сказала, что уже встретилась с автором письма. Нет, он не интриган, как она сначала думала. Интриган не сказал бы ей, что она может рассказать мужу, кто позвал ее приехать.

— Он разъяснил мне, что твои прежние ученики стали теперь твоими противниками, потому что ты учил их ненавидеть светский мир, а потом сам бежал в него. Теперь ты собираешься, как говоришь, все начать с начала и вести себя уже по-другому. Но прежде ты мне сказал, что чем старше становится человек, тем больше он похож на себя самого и что годы делают из человека то, чем он является. Ты ведь тоже не сможешь стать другим со своим новыми учениками и с обывателями. Так, может быть, лучше будет, если ты вернешься домой?

Цемах ответил, что не раз думал о том, чтобы вернуться домой и исправить жизни их обоих. Но сразу же, как встречается с ней, он видит, что они не смогут жить вместе.

— Потому что я скандалистка или потому что, видя меня, ты вспоминаешь о своей первой невесте? — перебила его Слава.

— Ты своим характером и поведением способствуешь тому, чтобы я думал о той, из Амдура. Каждый раз, когда мы встречаемся, я снова вижу, что мы не пара, — закончил Цемах и вышел из комнаты тихо, как свет, падающий из окна на сумеречную улицу.

В первое мгновение Слава хотела побежать за ним с криком, что он дикий лесной зверь, что человек не уходит, не попрощавшись. Она ведь его жена, и он не видел ее два года! Но вместо того, чтобы побежать за ним и закричать, она бросила украдкой странный взгляд на половинку зеркала на стене, как будто ей было стыдно перед этой женщиной в зеркале за поведение своего мужа. Ее лоб наморщился, за ним ожили воспоминания.

После того как Цемах уехал из Ломжи во второй раз, понемногу распалась маленькая компания поклонников Славы. Торговец мукой Файвл Соколовский с низким заросшим лбом и с широкими, как лопаты, ладонями, надоел ей своими постоянными рассказами о том, как он умен и хитер в торговле. Она смеялась ему прямо в лицо, пока он не понял, что она считает его дураком, и не перестал к ней ходить. С учителем Гальпериным с вечерних курсов иврита ей было приятно сидеть и молчать, видя его умную и печальную улыбку. Она бы даже целовалась с ним, если бы у него была не такая тонкая шея с выступающим кадыком и не такой костлявый подбородок с голой, шершавой, синеватой кожей. Гальперин тоже понемногу понял, что ему нечего ждать, и перестал заходить. У нее продолжал бывать только актер Герман Иоффе, который, точно так же, как и она, хотел всего лишь разогнать скуку. От тоски по ласке и доброму слову Слава припадала к актеру и заглядывала в его добродушное немолодое лицо или же тянула его за седой, но еще густой и крепкий чуб. «Я вдвое старше вас», — говорил он, чтобы оправдаться за то, что не пытается сделать ничего большего, чем поцеловать ее. Но ее не интересовал его возраст точно так же, как ее не волновало, что за его речами, смехом и шутками скрывался пустой человек. Ее даже не волновало, что и он видел в ней всего лишь довольно хорошенькую, но легкомысленную бабенку. Наконец, актеры ломжинского любительского театра перессорились между собой, и их режиссер Герман Йоффе уехал.

Дни ее жизни потекли монотонно и медленно, как осенний дождь. Она уже была бы довольна хоть каким-нибудь мужем. Однако ломжинские молодые люди все еще видели в ней разбалованную дочку богача, выбравшую себе мужа из абсолютно чуждой среды только для того, чтобы отличаться от всех. Слава не хотела рассказывать своим знакомым, что раскаивается, но, поскольку она была не настолько легкомысленна, как про нее думали, она все еще не могла расстаться с мужем, которого однажды полюбила. Кроме того, она не видела вокруг себя такого простого и хорошего человека, ради которого стоило бы все начать заново. Поэтому она стала ленивой, опустилась, по полдня валялась на диване в шлепанцах и листала журналы. Братья советовали ей съездить в Белосток, Вильну или Варшаву. В большом городе можно скорее найти себе подходящую партию, и тогда она освободится от своего мусарника. Она и сама хотела этого. Однако каждый раз, когда она начинала думать о поездке, в ней пробуждалась злость на мужа; и именно эта злость окружала ее железными решетками так, что она не могла вырваться из своего добровольного заключения. О, если бы она знала, что он мучается на чужбине от тоски по ней! Тогда она бы взяла себе кого попало в любовники и наслаждалась бы тем, что изменяет ему, этому бородатому мусарнику! Однако поскольку она знала, что он не нуждается в ней, то не находила в себе силы ему изменить и вырваться из ломжинской глухомани тоже не могла. Должно было прийти письмо от этого Мойше Хаята-логойчанина, чтобы она окончательно решилась выехать из Ломжи. А Цемах встретил ее еще холоднее, чем в Валкениках. Она для него уже старуха. Просто так ему это не сойдет! Она ему тут такое устроит, что он больше не будет думать о ней как о старухе. Она заметила, какое впечатление произвела на бывшего ученика Цемаха, на этого Мойше Хаята-логойчанина!

 

Глава 9

Но дороге, которая вела к лесу, прогуливалась Слава с логойчанином и виленчанином. Котиковый воротник ее светло-серого пальто напоминал свернувшуюся вокруг ее шеи кошку. Меховая шляпка с широкими полями была сдвинута на левый висок. Она раскачивала в руке сумочку и размеренно вышагивала в своих полуботах. Слава поминутно останавливалась и оглядывалась вокруг, словно в жизни не видела такого красивого ландшафта. Логойчанин тоже постоянно останавливался и тоже оглядывался. Его одежда была бедной, он выглядел как одинокий ешиботник. И все же его лицо сияло счастьем и победой от надежды, что наревские обыватели, может быть, встретят его с женой вернувшегося с покаянием.

Хайкл-виленчанин чувствовал, как пот застывает у него на лбу. Он боялся поднять голову и встретиться взглядом с прохожими. Посреди бела дня он на глазах у всего Нарева вышел на прогулку с мужней женой. Произошло это случайно. Он зашел к логойчанину и там, в тесной, запущенной, затхлой конуре, встретил эту красивую раввиншу. Она посмотрела на него с дружелюбным любопытством, а он воскликнул, что знает ее еще по Валкеникам. Наверное, он сказал это очень уж радостно, потому что и она тоже ответила ему обрадованно: да-да, она припоминает. Раввинша протянула ему руку и спросила, хочет ли он пойти вместе с ней на прогулку в лес. Она рассказала, что, въезжая в Нарев, видела, что в лесу еще полно снега, а она любит заснеженные деревья. При этом посмотрела на него с насмешкой, как будто зная, что у него не хватает мужества пройтись с женщиной по улице. Конечно, логойчанину совсем не хотелось, чтобы Хайкл пошел вместе с ними, но сказал:

— Вы стесняетесь? Вы боитесь?

И Хайкл пошел с ними, чтобы не выглядеть в ее глазах просиживателем скамеек, религиозным фанатиком.

Снег на широком шляхе был желтоватым, растоптанным пешеходами и разъезженным телегами. Но в лесу, совсем рядом с дорогой, он был все еще блестящ и свеж. Слава восхищенно и тоскующе смотрела на одетые в белые шубы хвойные деревья, как будто провела среди них все годы своей юности.

— Помните? — повернулась она к Хайклу. — Рядом с Валкениками тоже есть большой и густой лес, и туда я тоже приезжала зимой. Знаете, за эти пару лет вы сильно изменились. В Валкениках вы еще выглядели совсем юношей.

Видевшему ее теплый взгляд и вздернутую верхнюю губку Хайклу показалось, что если бы не логойчанин, она бы сказала ему совсем другие, тайные и доверительные слова. В одно мгновение он забыл о своем страхе перед тем, что будут говорить в ешиве, и посмотрел на лес широко распахнутыми глазами. Верхние ветви сосен искрились, как серебряные висячие светильники; нижние ветви, уже освободившиеся от снега, сияли влажными зелеными иглами. Толстые стволы высоких раскидистых кленов с потрескавшейся корой выступали из лесной чащи, словно меховыми сапогами. Тут и там старые дубы обнажали свои раздувшиеся корни, похожие на босые ноги с растопыренными пальцами. Сосульки оплывали в солнечном свете, как сальные свечи; замерзшие кусты оттаивали в сиянии лучей. На ровном куске земли, очищенном от снега ветром, стелились пожелтевшая прошлогодняя трава и ржаво-красный ковер мха. И все же лес по-прежнему пребывал под властью зимы, скованный льдом и тишиной.

— Этот лес, — сказал Хайкл, — выглядит как большой храм с тысячами хрустальных люстр, таинственный храм, в который можно войти, но из которого нельзя выйти. И чем глубже заходишь в чащу, тем больше веришь, что где-то на расчищенной площадке стоит золотой алтарь, а солнце на алтаре — как огненный лев.

— Об огненном льве на алтаре он знает из святых книг, а о храме читал в светских книгах, или видел его на картинке, или же сам придумал, — рассмеялся логойчанин, широко раскрыв рот, отчего его длинное лицо стало еще длиннее. — В наревской ешиве у новогрудковских мусарников можно увидеть засаленные лапсердаки, пожелтевшие кисти видения, растрепанные бороды и пейсы, но не хрустальные люстры, не золотой алтарь.

Красивая раввинша наградила логойчанина восхищенным взглядом за его мудрость, а Хайклу широко улыбнулась, блеснув зубами. Она спросила ешиботников, не забыли ли они еще, как бросаются снежками. И, прежде чем они успели ответить, отпрыгнула в сторону и начала игру. Оба ее спутника стояли и оглядывали свои жалкие ешиботнические одеяния.

— Вы уверены, что они разведутся? — тихо спросил Хайкл, и в этот момент снежок залепил ему физиономию.

— Какая вам разница? — проворчал логойчанин, и тут ему тоже прямо в лицо попал снежок.

Обрадованная тем, что еще не утратила меткость, Слава засмеялась и снова наклонилась за новой пригоршней снега, чтобы слепить новый снежок. Она упала, то ли запутавшись в своем широком пальто, то ли нарочно.

— Помогите мне встать! — закричала она двум ешиботникам, стоявшим как истуканы.

Первым шагнул к ней Хайкл, и логойчанин поспешил за ним. Они вместе помогли ей встать, и она велела им стряхнуть снег с ее пальто. Дала Хайклу подержать свою сумочку и наклонилась поправить сползшие чулки. Раввинша повертела точеной ногой и пожаловалась, что снег попал в обувь. Она протянула свою правую ногу логойчанину, чтобы тот стянул с нее бот и вытряхнул снег. Чтобы не упасть, Слава держалась рукой за плечо Хайкла, и он смотрел на ее пальцы в перчатке таким голодным взглядом, как будто собирался схватить их зубами. Логойчанин трудился долго и тяжело, пока не справился. Вытряхиванием снега из ее левого бота она почтила виленчанина, а пока он этим занимался, она опиралась на логойчанина, стоявшего столбом и боявшегося даже дышать. Хайкл тоже довольно долго нелепо путался в собственных руках, пока не вытряхнул снег из бота и не надел его обратно ей на ногу. Однако она утешила его:

— Вы сделали это весьма ловко, как будто не в первый раз!

Слава застегнула пальто и направилась вместе со своими спутниками в город. Она быстро устала от ходьбы, остановилась и повернула к Хайклу свое погасшее лицо:

— Ваш товарищ люто ненавидит моего мужа. А вы что скажете? Вы ведь у него учились в Валкениках и должны его знать.

С траурным выражением глаз на бледном лице Слава ожидала ответа. Хайкл не хотел оговаривать валкеникского главу ешивы, поэтому ответил, что реб Цемах — правдивый человек. С одной стороны, это недостаток, потому что говорить каждому, что о нем думаешь, — это путь к ссоре. С другой стороны, это очень высокая ступень духовного роста, когда человек готов поставить на кон все ради правды. Мойше Хаят тоже понимал, что будет некрасиво, если он станет оговаривать Цемаха-ломжинца перед его женой, даже если она приехала разводиться. И все же Мойше Хаят не мог преодолеть ненависть к своему бывшему главе группы и начал кипятиться: виленчанин — фантазер, он прячет голову в песок, как страус, чтобы не видеть, как все выглядит на самом деле. Все, что Цемах Атлас делал — от отбирания мальчишек у родителей в России до его плана сжечь валкеникскую библиотеку, до его валяния в Амдуре в грязи, чтобы добиться прощения от какого-то задрипанного местечкового еврея, — все это были деяния человека, любящего авантюры и живущего ими.

— Человек, любящий авантюры, безответствен, а реб Цемах — человек, обладающий большим чувством ответственности. Даже Махазе-Авром, велевший удалить его из валкеникской ешивы, сказал мне, что реб Цемах — великий человек, — вспыхнул и Хайкл и рассказал ломжинке, кто такой Махазе-Авром.

Слава слушала, наполовину открыв свои теплые губы и преданно глядя на него, готовая обнять голову виленчанина и расцеловать его за сказанное. Хайкл заметил это и почувствовал, как у него защемило сердце. Но его обидело, что лицо красивой раввинши становится таким счастливым, когда она слышит что-то хорошее о своем муже.

Вернувшись в Нарев, Слава поблагодарила спутников за прогулку и распрощалась с ними.

— Заходите, — улыбнулась она Хайклу. — И вы тоже, — кивнула логойчанину.

Усталость исчезла, она шла легкой уверенной поступью молодой девушки, покачивая сумочкой и плечами, и оба ешиботника смотрели ей вслед, открыв рты. Только когда она свернула в переулок, Хайкл высказал то, о чем думал:

— Почему-то мне не кажется, что она собирается разводиться со своим мужем.

— Будет она с ним разводиться или нет — вы от этого ничего не получите, — ответил логойчанин, глядя вниз и ковыряя носком ботинка липкую глинистую землю, забродившую от весны. — Насколько я понимаю, вы к ней еще зайдете. Сходите, сходите. Я еще не знаю, зайду ли я.

В замызганном, забрызганном грязью пальто логойчанин, опустив голову, направился ленивой походкой в свою тесную, затхлую комнатенку. Он шел по длинному, холодному, извилистому коридору, принадлежавшему старой глухой паре. Хайкл смотрел ему вслед, и у него на сердце тоже было невесело. Он стыдился вернуться в синагогу и появиться в кухне. Он даже не знал, как будет смотреть в лицо товарищам, с которыми жил.

 

Глава 10

В безрукавке с большим вырезом Слава сидела за столом, обхватив голову обнаженными полными руками, кольцо которых напоминало свежий бублик. Она покусывала полную губу и смотрела на высокую, узкую стеклянную вазу для цветов. Хозяин гостиницы поставил ее на стол в комнате богато одетой женщины, чтобы выделить ее чем-нибудь среди других постояльцев. Слава ждала Хайкла — он приходил днем, а логойчанин вечером. Она приглашала обоих каждый день, чтобы убедиться, что все еще производит впечатление как женщина. Ей нравилось и то, что двое этих парней, оба моложе нее, соперничали между собой. И еще больше она радовалась тому, что ее поведение позорило ее мужа. Пусть он стыдится и приходит устраивать ей скандалы, ведь это единственный способ заставить его прийти.

Хайкл пришел, и Слава стала присматриваться к нему внимательнее, чем в предыдущие дни. Она нашла, что его полноватая широкоплечая фигура не соответствует маленьким рукам и губам. Он разговаривает громко и пылко, выглядит измученным избытком юношеской силы, однако его голубые глаза светятся мечтательно. Слава рассматривала набожно заросшие щеки Хайкла с мягкой русой бородкой и его крепкие зубы. Она знала, что он злится на себя за то, что приходит к ней.

— Вы выглядите старше двадцати лет, но мне часто кажется, что вы совсем еще мальчишка, — сказала она, лаская его взглядом больших сияющих глаз. — Ваш товарищ-логойчанин умен, не правда ли?

— Ум как соль, он хорош и необходим как добавка к чему-нибудь, а не сам по себе, — ответил Хайкл с обидой на то, что она постоянно упоминает логойчанина.

Ей нравились его прямые резкие ответы. Он говорил, как молодой Цемах, хотя сам Цемах, кажется, никогда не был молодым. Слава встала и, не задумываясь, погладила Хайкла по лицу. Ее обнаженные руки с плотными мускулами буквально ослепили его. Мгновение он таращился на ее полную грудь в вырезе безрукавки, а потом обхватил ее обеими руками, как клещами. Прижался к ней коленями, грудью. Его дыхание обжигало ее лицо, его зубы были стиснуты, как замок несгораемой кассы, из глотки вырвался хрип. Но когда раввинша-соблазнительница попыталась его оттолкнуть, он позволил ей это сделать.

Слава ощущала дрожь в коленях и локтях. Ее лицо тускло светилось, как угли от недавнего огня. Она стояла, опустив ресницы, ощупывала свой высокий лоб и несколько раз содрогнулась всем телом. Она приходила в себя после сладкого опьянения, ее сердце щемило из-за потерянных лет без любви и без удовлетворения желаний. Но, взглянув на Хайкла, она улыбнулась — таким жалким он выглядел. Он стоял, оцепеневший и перепуганный, боясь, что она выгонит его.

— Снимайте пальто и садитесь! — приказала она.

Он уже сидел на стуле, а она еще улыбалась, грозя ему пальцем. Чтобы они могли смотреть друг другу в глаза, она хотела загладить впечатление от его поступка, превратив все в милую шалость мальчишки по отношению к старшей сестре. Она велела ему сесть поудобнее и рассказать о своем доме или пусть говорит о лесе так же красиво, как на прогулке. Теперь она видит, что он действительно поэт, как говорит о нем Мойше Хаят-логойчанин. Может быть, он хочет почитать ей свои стихи? Пишет ли он и о женщинах тоже? А о ней он напишет?

Вечером пришел логойчанин. Слава обустроила комнату в наревской гостинице уютно, как свою ломжинскую квартиру. На столе стояла лампа с абажуром, освещавшая только лица, а все вокруг тонуло во мраке, и на ногах сидящих теплым покрывалом лежали тени. Слава была одета в темно-синее платье, зачесанные назад волосы сверкали, как будто она только что вошла в дом из-под легкого весеннего дождя. Минутами она еще ощущала в своем теле отзвуки дневной бури, порожденной Хайклом. Однако ее вечерний гость был парнем совсем другого типа. Он казался ей таким смешным, пытаясь выглядеть светским, что его даже было жалко.

Входя, логойчанин снял шляпу и не выпускал ее из рук, пока Слава не показала, куда ее положить. Сколько раз она ни просила гостя снять пальто, он не снимал его, как будто зашел лишь мимоходом, на пару минут. Его лицо было плохо выбрито, со свежими порезами, как будто он торопился или еще не умеет пользоваться бритвенными приборами, запрещенными по еврейскому закону. Он все время ругал книги мусара. Слава была даже поражена его враждебностью к этим книгам, словно они были живыми врагами.

О «Хойвес а-левовес» она, конечно, слыхала… Не слыхала? Удивительно, что муж не рассказывал ей об этой книге. Ее десять врат, ведущих к Богу, святы у мусарников почти так же, как десять заповедей, полученных на горе Синайской. И вот эта книга кричит: брат мой, откажись! Прежде всего, ты должен отказаться как можно решительнее от всего запретного. Чужая жена, например, должна быть тебе так же отвратительна, как мерзкие ползучие твари. Мышей ты стал бы есть? Точно так же ты не должен хотеть прикасаться к чужой жене. После этого ты должен отказаться и от того, что позволено тебе законом. Если это позволено, но не является необходимым для поддержания жизни, то откажись, брат мой! И наконец, ты должен привыкнуть поститься хотя бы раз в неделю.

— У богобоязненных евреев тоже ведь есть жены и дети, — заметила красивая раввинша. — С собственной женой можно.

— Можно, но горе тому, кто делает это для собственного удовольствия, — рассмеялся Мойше Хаят с какой-то странной мстительной радостью.

Он стал рассказывать ей, что в святых книгах сказано, что, входя к своей жене, еврей не должен, Боже упаси, иметь в виду наслаждение собственного тела: он должен иметь в виду выполнение заповеди «плодитесь и размножайтесь», он должен хотеть, чтобы ребенок получился здоровым и прекрасным. Однако, если он все же не может настроиться так, чтобы все было во имя Царствия Небесного, и продолжает испытывать влечение к своей жене, то пусть вспомнит, что сам происходит всего лишь из капли спермы и что он отправится под землю, где станет пищей червей, а его душа предстанет перед судом Царя царей, царствующих над царями, судом Всевышнего, да будет благословенно Имя Его. Если же он видит, что и это не помогает, то пусть вспомнит, что мудрейший из всех людей и владыка тысячи жен сказал: «Не отдавай свою силу женской половине дома». Однако если и после этого еврей не может победить свое нечистое влечение к своей законной жене, то пусть вспомнит, что говорит и Гемора, и врачи, и все хорошие и богобоязненные люди. От слишком обильных постельных дел, говорят они, человек старится до срока, глаз слезятся, брови, ресницы, волосы и зубы выпадают. Обо всем этом он должен напомнить себе, если жаждет собственную жену не для того, чтобы выполнить заповедь. Но если все это, несмотря ни на что, все-таки не помогает, и у него кости ломит от пояса и ниже, и сколько бы он ни пытался отвлечься на другие дела, у него все равно остаются нечистые мысли, — тогда ничего не поделаешь, дело пропащее. Пусть уж лучше желает свою жену, чем чужую. Это даже до какой-то степени выполнение заповеди. Это ему разрешено. Поэтому нет ничего удивительного в том, что среди мусарников так много сумасшедших и типов, пребывающих в постоянной мрачности.

— Это правда, что мусарник всегда мрачен. Как бы громко он ни смеялся, он смеется только голосом, а не сердцем и не глазами, — воскликнула Слава, как будто ей вдруг открылась многолетняя загадка. — Мне кажется, что можно быть мусарником и при этом не быть богобоязненным, правда?

— Можно даже быть мусарником-еретиком, — тяжело перевел дыхание Мойше Хаят. — Мусарник — это человек, который ощущает себя греховным и поэтому не может наслаждаться жизнью.

— Ваш товарищ Хайкл не разговаривает о святых книгах, но очень красиво говорит о природе. Мне кажется, он как раз может наслаждаться жизнью и не ощущает себя греховным, хоть он и мусарник.

— Хайкл-виленчанин мусарник? Пока что он еще парень из виленских мясных лавок, крепкий и сластолюбивый. Но ему неудобно в этом признаться, вот он и разговаривает о птицах лесных, этот поэт. Но новогрудковские ученые евреи уже посеяли в нем свои семена, семена прорастут, и он ощутит, что на нем есть вина… Видите? Я тоже умею разговаривать в рифму, я тоже поэт, — рассмеялся логойчанин и рассказал, что разговаривать в рифму научился из книг мусара.

Слава ощущала тупую боль в висках, глаза ее были затуманены, как у невыспавшегося человека. Она хотела что-то сказать, но логойчанин вдруг стал раскачиваться и мрачно напевать — снова из какой-то книги мусара.

— «Слава дочери царя — внутри», то есть душа моя — это принцесса, украденная из горних миров, и она не может забыть Божественные чертоги. И она, эта нежная дочь царя, мучается, бедняжка, заключенная в тюрьму из плоти, и вспоминает о своем высоком происхождении от ангелов. Разве это мелочь?! И она плачет горько, как вдова в черном одеянии. Что она здесь делает?! Что она здесь делает?! Душа моя, эта трепетная небесная лань, стала козлом отпущения, черным козлом, который должен, бедняга, пропасть в пустыне. И на это абсолютно жесткое, негибкое учение, изложенное витиеватым языком, ваш муж заставил меня потратить мои молодые годы. Я не знаю, верил ли тогда ваш будущий муж Цемах-ломжинец в душу и верит ли он в нее сейчас. Но от меня он требовал, чтобы я смаковал корявые стихи из книжки «Бхинас а-ойлом», годной для чтения по субботам после чолнта, с каламбурами, в которых слово спотыкается о слово, как два пьяницы, которые валятся друг на друга…

— Перестаньте! — болезненно поморщилась Слава. — Почему вы не можете этого забыть? Вы ведь уже ушли и из ешивы, и от книг мусара!

— Еще не ушел, книги мусара слишком многого стоили мне, чтобы я мог их забыть. Я копаюсь в них еще больше, чем прежде, — прошептал логойчанин, и в отблеске света лампы его лицо, казалось, пошло зелеными, коричневыми и желтыми пятнами. — Помимо того что ваш муж утащил меня мальчишкой из дома и мучил здесь годами, он совсем недавно на глазах у всех вышвырнул меня из ешивы, потому что я хотел спасти одного паренька, чтобы и тот не вырос калекой-мусарником. Я письмом вызвал вас сюда, чтобы у вашего мужа не было покоя. Но с тех пор как вы приехали и мы встретились, я думаю и о вас тоже, а не только о себе и моей ссоре с ним. Поэтому я рассказываю вам, что книги мусара отравляют и что тот, кто однажды стал мусарником, остается им навсегда.

От того, что он разговаривал, размахивая руками, его пальто расстегнулось, и Слава заметила, что его брюки на коленях протерты в одном месте до дыры, а в другом на них есть заплата. Теперь она поняла, почему он всегда сидел в пальто — он стыдился своей рваной одежды! Он, может быть, больше ненавидит Цемаха за свои истрепанные брюки, чем за книжки мусара. Чтобы гость не догадался, что она что-то заметила, Слава отвернулась и посмотрела в окно. По ее молчанию логойчанин понял, что она больше не заинтересована в разговоре. Он неохотно встал и застегнул пальто.

— Когда я сказал вам свое мнение о беспокойном характере вашего мужа, — Мойше Хаят больше не хотел повторять, что Цемах — авантюрист, — я еще верил, что вы приехали, чтобы развестись с ним… Теперь мне очень жаль, что я это сказал.

Довольная, что он уже уходит, Слава успокоила его: пусть не огорчается, что высказал свое мнение о ее муже. Мусарники — странные люди, их постоянно что-нибудь да огорчает, постоянно они чего-нибудь да стыдятся. Кроме Хайкла — тот уже совсем не стыдлив… Слава не успела закончить фразу, потому что логойчанин расхохотался:

— Хайкл-виленчанин, говорите вы, совсем не стыдлив? Да он ведь стыдится прийти на кухню ешивы, потому что прогуливался с вами и в ешиве известно, что он к вам захаживает! Я вижу, что вы расстроились. Не расстраивайтесь из-за него! Он сказал, что у него осталось еще немного денег, привезенных из Вильны, он покупает себе еду, а скоро так и так поедет домой на Пейсах. А вот мне некуда поехать, и сегодня меня лишили частных уроков, которые я давал.

Уже стоя одной ногой за порогом, логойчанин рассказал, что есть пара обывателей, которых до сегодняшнего дня не интересовало, что он рассорился с ешивой. В их глазах это даже было достоинством, потому что они маскилы и противники мусарников. Однако в последнее время его работодателям стали доносить, что он привез в Нарев женщину, от которой ее мужу-раввину пришлось бежать, и что он, логойчанин, встречается с ней. Теперь эти двое евреев больше не хотят, чтобы он учил их детей. Мойше Хаят-логойчанин пожелал хозяйке спокойной ночи и вышел еще до того, как потрясенная Слава успела произнести хоть слово.

 

Глава 11

Возвращаясь с молитвы, Цемах зашел к жене в гостиницу. Он стоял посреди комнаты, держа мешочек с талесом под мышкой, и поучал ее, как отец поучает дочь: как ни посмотри на это дело, она не права! Если Слава намерена взять у него разводное письмо, то она может и подождать развлекаться, пока не будет свободна. Если же она не хочет брать у него разводного письма, то, уж конечно, нельзя вести себя так легкомысленно. Цемах не смог и дальше продолжать спокойно. Он сжал кулаки:

— Чертовка! Если ты не стыдишься Бога и людей в Нареве, то я себе представляю, как ты вела себя в Ломже! Я знаю, что на уме у этого Мойше Хаята-логойчанина, он хочет выгнать меня из Нарева. Но чего ты хочешь? Скажи мне, чего ты хочешь от меня?

«Я хочу, чтобы ты вернулся вместе со мной домой», — хотела она ответить. Но если бы она сказала так, он бы отпрянул и, может быть, даже скривился бы от отвращения. При мысли, что он может скривиться от отвращения к ней, Славе захотелось плюнуть ему в лицо. Однако она не стала этого делать, потому что именно плевок в лицо мог сильно понравиться ему, мусарнику. Слава уселась на стул задом наперед и стала раскачиваться, как на качелях.

— Ты уверен, что в Ломже я вела себя еще хуже? Ты действительно можешь гордиться своими учениками, если я так запросто, — она щелкнула пальцами, — могу сбить их с пути!

От того, что она сидела верхом на стуле, ее платье задралось выше колен, и к тому же она смеялась, словно для того, чтобы показаться ему еще распущенней, чем он прежде думал. Вдруг она вскочила со стула и начала кричать с дикой злобой так, что ее можно было услышать в самой дальней комнате гостиницы:

— Если ты мог унижать меня, валяясь в Амдуре в грязи у дверей дома твоей первой невесты, то и мне позволительно вести себя в Ломже так, как я хочу, и проводить в Нареве время с твоими учениками, если мне нравится!

Он отказывался понять, почему она рассматривает как позор то, что он просил прощения у отца Двойреле Намет, и какое отношения это имеет к ее нынешнему поведению. И она еще называет это красивыми словами «проводить время с твоими учениками»! И Цемах вышел из комнаты, не ответив на ее крик вдогонку ему:

— Ты боишься, как бы я не рассказала тебе о моем поведении чего-нибудь похуже, потому ты и убегаешь, трус!

Другие сыны Торы тоже хотели взглянуть на жену реб Цемаха. По дороге в кухню или с кухни они останавливались около гостиницы. Несколько раз, выходя на улицу, Слава замечала глазевшую на нее компанию ешиботников. Она дружелюбно улыбалась им прямо в лицо, и те сразу же поспешно уходили. Позднее сыны Торы говорили между собой, что она ничем не отличается от других женщин, абсолютно ничем. Тем не менее она поселилась в их мыслях, как птица в чужом гнезде, и они спрашивали друг друга: чего ожидает Хайкл-виленчанин от того, что заходит к ней? Ведь реб Цемах еще не развелся с ней, так что она все еще мужняя жена. Но Янкл-полтавчанин отвечал на это:

— Здесь нет никакого вопроса. Хайкл-виленчанин испытывает влечение даже к мужней жене.

Янклу не подобало крутиться около гостиницы, как делали его придурковатые товарищи. Он не побоялся зайти в Пурим на трапезу к старосте благотворительной кассы Сулкесу и вручил ему в качестве шалехмонес метлу, так неужели он испугается какой-то ломжинской еврейки? Янкл наморщил лоб, и у него сразу же возник план: он зайдет к жене реб Цемаха под тем предлогом, что ищет кого-то в гостинице, и посмотрит на нее. Так он и сделал. Он прошел по гостиничному коридору так же стремительно, как по вагонам поезда, когда он ездил без билета и не хотел встречаться с контролером. В гостинице в полдень было пусто, постояльцы разошлись по Нареву. Янкл проверил одну дверь — заперта; вторую — открытая пустая комната; третью — и застрял намертво, как топор в бревне: Хайкл сидел в глубоком кресле и разговаривал с женщиной, сидевшей напротив.

— Виленчанин, вся ешива вас ищет. Вам срочное сообщение из дома.

В голове Хайкла пронеслась мысль, что что-то случилось с мамой. Он встал бледный, руки у него дрожали. Слава тоже смотрела на вошедшего в беспокойном ожидании.

— Что случилось? — едва смог выговорить Хайкл.

Янкл ответил не сразу, он нахально рассматривал жену реб Цемаха и наконец сказал:

— Выйдемте, я расскажу.

В коридоре он проржал в лицо виленчанину:

— Ничего не случилось. Я хотел взглянуть на вашу красавицу. Вижу, как вы с ней воркуете.

И прежде чем Хайкл успел наброситься на него с кулаками, Янкл-полтавчанин уже был на улице, а в коридоре от него остался только смех, похожий на ржание. Этот смех витал в пространстве, как дым от ушедшего паровоза.

От взгляда на жену реб Цемаха перед глазами у Янкла остался ослепляющий свет, как от далекого таинственного окна, неожиданно отразившего солнце. Янкл знал, что он красивый парень и что у дочерей обывателей все падает из рук, когда он обжигает их своим горячим взглядом. У него не было ни малейшего сомнения, что он произвел бы огромное впечатление на эту ломжинскую красавицу, если бы там не сидел этот виленский бык.

— Сказать, что она обычная женщина, не скажу. Но если бы я вышел в светский мир, то нашел бы красотку получше, — заверил Янкл своих товарищей.

Тогда на квартиру к логойчанину начали заявляться ешиботники, которые прежде обходили его стороной. Парни надеялись встретить у него красивую раввиншу или услышать о ней что-нибудь любопытное. Этой ситуации способствовало и то, что приблизился конец семестра, когда заведенный в ешиве порядок разваливался. Свое влияние оказал и тяжелый траур по малоритчанину. Мысли и разговоры об этой женщине вырывали парней из скорби по умершему, как река весной разламывает сковывающий ее лед.

Но богобоязненные сыны Торы бурно возмущались руководством, допустившим такое положение. Глава ешивы реб Симха использовал то, что в конце семестра он не должен был вести урок. Он не выходил из дома и ждал, пока парни из Литвы и Польши не разъедутся по домам на праздник. Только Зундл-конотопец не верил, что опасность исчезнет сама собой. Своими маленькими горящими глазками Зундл отыскал компаньона, Ошера-Лемла-краснинца, чтобы тот помог ему спасти ешиву. Ошер-Лемл-краснинец с нестриженой черной бородой, молчаливый, беззлобный и самый наивный человек в ешиве, показал, что умеет не быть наивным, добрым и молчаливым. Он пошел к квартирным хозяевам логойчанина и начал кричать потусторонним голосом:

— Учитель, обучающий ваших детей древнееврейскому языку, ходит с мужней женой! Ее муж, вернувшийся с покаянием реб Цемах Атлас, едва смог сбежать от нее, а логойский еретик привез эту распущенную женщину сюда, чтобы она наделала бед своему мужу и опозорила ешиву. Если вы не откажете от места этому учителю, ваши дети вырастут такими же распутными, как он. Вы помогаете погубить святую ешиву, и вам это не простится до конца времен!

Обыватели отказали учителю от места. Ошер-Лемл-краснинец и Зундл-конотопец пошли к главе ешивы домой и потребовали от него выслать логойчанина из Нарева с полицией.

— Вы в своем уме? — со страхом посмотрел на них реб Симха Файнерман, как будто им пришла в голову мысль, давно мучившая его. — Логойчанин из России, а вы требуете, чтобы мы передали его в руки иноверцев? Разве можно так поступать?

Но Ошер-Лемл-краснинец, всегда державшийся скромно даже с младшими, на этот раз ответил главе ешивы:

— Не только можно, но и нужно. Если логойчанин останется в Нареве, он испортит и других учеников, как испортил Хайкла-виленчанина.

— Во всем виноват реб Цемах Атлас! — прорычал Зундл-конотопец. — Если бы он не поселился в Нареве, его ломжинка не приехала бы сюда. Надо велеть и ему немедленно уехать из Нарева.

Голубые глаза реб Симхи Файнермана стали еще голубее от холодного гнева на приближенных, требовавших, чтобы он рассорился со всем светом. Однако он хотел хорошенько обдумать это дело, прежде чем ответить. В задумчивости он зашел в спальню к своей раввинше.

Раввинша, полноватая, с большим отечным лицом и в тяжелом парике поверх собственных русых волос, лежала на кровати в одежде и стонала. Из-за сырой погоды, обычной в канун Пейсаха, она сильно страдала от подагры. В сухую погоду она тоже ходила страдающая и обиженная из-за того, что новогрудковская ешива в Нареве получает меньше денег, чем мирская ешива. «Мирская ешива знает только принцип „дайте вы мне“», — говаривала раввинша. Сказануть она могла лучше десяти новогрудковцев. Все боялись ее острого языка, ученики ее мужа и раввины дрожали перед ней. Если какой-нибудь гость видел, что новогрудковская раввинша не угощает его, он знал, что приговор ему вынесен и что он пропащий человек. У главы наревской ешивы не найдется для него ни времени, ни душевных сил, ни внимания. Не только муж, но и чужие люди очень уважали ее мужской ум и самоотверженность во имя Торы. У нее всегда столовался десяток молодых людей, и она сама для всех готовила. Часто она с дочерями спала в одной постели, потому что дом был полон гостей. И все же раввинша никогда не жаловалась, что ее дом словно находится в общественной собственности, что вплоть до вечера пятницы у нее нет денег на субботу и что она не может позволить себе поехать со своими болячками на горячие воды, в то время как другие здоровые раввинши просиживают все лето на даче. Реб Симха относился к своей жене с большим почтением и разговаривал с ней как с равной, иногда — цитируя талмудических мудрецов, и всегда — намеками. И на этот раз он разговаривал коротко, наполовину на священном языке:

— В чем ее сила? И что у нее на уме?

Раввинша поняла, что муж хочет ее спросить, в чем сила жены ломжинца, что сыны Торы теряют из-за нее голову? И зачем она затянула в свои сети виленчанина с логойчанином? Неужели она собирается развестись с мужем и выйти замуж за одного из этих испорченных парней? На первый вопрос реб Симхи раввинша ответила комментарием на слова из недельного раздела «Балак»: поколение вышедших из Египта, перешедшее через Чермное море, стояло у горы Синайской, но то же самое поколение не выдержало испытания дочерями Моава. На другой вопрос реб Симхи раввинша ответила, что ломжинка так же интересуется виленчанином и логойчанином, как он, глава ешивы, хочет их взять себе в зятья. Похоже, ломжинка хочет таким образом заставить своего мужа вернуться домой.

— И это путь? — удивился реб Симха.

Жена реб Симхи не любила Цемаха еще со времени, когда тот вел в Нареве группу учеников и не склонялся перед ее мужем, главой ешивы. Раввинша под маской суровости была по своей природе веселой точно так же, как под тяжелым париком она носила собственные волосы. Однако из-за болей, вызванных подагрой, она сейчас не могла долго разговаривать:

— Из всего, что я слышала о жене ломжинца, я поняла, что она умна, но из-за чего-то, чего я не знаю, не хочет расставаться с ним. Она не праведница, и если у нее нет другого способа убедить его поехать домой, то затащить в свои сети этих двух парней — для нее тоже способ. — Раввинша села и поправила парик, как будто собиралась благословлять субботние свечи. — Для твоих собственных дочерей ее пребывание в Нареве представляет еще большую угрозу, чем для учеников. Девочкам нравится, что ломжинка ни с кем не считается, и они шушукаются о ней в своей комнатке.

Реб Симха отступил к двери и долго молча смотрел на жену. Потому пошел назад в библиотеку, где его ждали конотопец с краснинцем, и велел им передать реб Цемаху-ломжинцу, чтобы тот немедленно пришел к нему.

 

Глава 12

— Вы должны уехать из Нарева как можно раньше, — глава ешивы встал навстречу вернувшемуся с покаянием, когда тот вошел.

— Это я знаю. Вопрос в том, куда ехать?

Реб Симха ответил со странной поспешностью и в то же время не глядя на собеседника:

— Моя жена, чтоб она была здорова, хорошо разбирается в мирских делах, и она говорит, что ваша жена ничего дурного не имеет в виду, она ни в чем не виновна. Моя жена полагает, что таким образом ваша жена хочет заставить вас вернуться домой.

Цемах слушал и рассматривал свои руки, как будто никак не мог их узнать.

— Если она ничего дурного не имеет в виду, то грех еще больше. Другая женщина на ее месте позвала бы мужа к раввину, к людям, но не вела бы себя подобным образом.

Главе ешивы хотелось воскликнуть: «Ведь вам же хотелось светскую женщину!»

Чтобы не взорваться, реб Симха минуту смотрел на полку со святыми книгами, а потом зашагал по комнате, заложив руки за спину, будто для того, чтобы справиться с гневом. Он никогда не вмешивается в отношения между мужчиной и женщиной, поэтому до сих пор воздерживался от того, чтобы высказать свое мнение о ссоре реб Цемаха с женой. Он также не считает подобающим передавать то, что говорят другие. Однако, если дело зашло так далеко, он обязан рассказать, что, когда он зимой был в Вильне на собрании Комитета ешив, его посетил реб Авром-Шая-коссовчанин. Он пришел спросить о Хайкле-виленчанине. Этот виленчанин — подходящий ученик для Махазе-Аврома, нечего сказать! Слово за слово речь зашла о реб Цемахе Атласе. Махазе-Авром вспыхнул и сказал, что в жизни не слыхал, чтобы оставляли живую жену из-за мертвой невесты и при этом еще полагали, что это путь покаяния.

Глава ешивы, увидев, как сидящий на стуле реб Цемах поник головой, нагнулся к нему и заговорил доверительно:

— Не обижайтесь, я не хочу вас огорчать, но все-таки не случайно, что с тех пор, как вы вернулись в Нарев, у нас начались такие беды, каких у нас прежде не было, и именно с вашими учениками! Это на что-то да намекает.

— Намек я уже давно понял, — поднял голову Цемах. — Если я еще недостаточно был наказан прежде, в Нареве я увидел в своих учениках, как в зеркале, что мой путь в жизни был ошибочен. Но и моя женитьба — часть этого ошибочного и ложного пути, мы с женой не пара.

— Как вы понимаете, реб Цемах, я только передал то, что слышал от Махазе-Аврома, я сам не могу решать, как вам себя вести. Сейчас я вообще не могу думать ни о чем, кроме бед, которые нам приходится терпеть от логойчанина. В ешиве есть праведные и непорочные люди, полагающие, что позволительно рассказать полиции, что логойчанин из России, без польского паспорта, и что ешива не несет за него ответственности, потому что он стал коммунистом. Но я не хочу допустить этого из опасения осквернить Имя Господне и потому, что мне его все-таки жалко. Помогите нам, реб Цемах, отделаться от него. Вы привели его из России, и главные счеты у него с вами. Так попытайтесь же добиться у него по-хорошему, чтобы он уехал из Нарева. Несмотря на то что мы стеснены в деньгах, мы дадим ему, сколько он захочет, лишь бы уехал.

Глава ешивы говорил с такой мольбой в голосе, что Цемаху захотелось надорвать свою одежду в знак траура по своему невезению, постоянно обрекающему на катастрофы и его самого, и тех, кто имеет с ним дело.

Ночью в постели его мысли блуждали между сном и бодрствованием: если не домой, то куда он поедет? Опять начинать с основания новой начальной ешивы? Даже если он этого захочет, глава наревской ешивы все равно не даст ему помощников. Цемах ненадолго задремал и увидел себя сидящим в женском отделении валкеникской Холодной синагоги. Он раскачивался над книгой и думал о Махазе-Авроме, сказавшем, что Цемах не должен проводить беседы с учениками, потому что в его словах не звучит вера в Творца мира. Цемах помнил, что он лежит на кровати в Нареве, но в то же время в женском отделении валкеникской синагоги он поднимает глаза от книги, лежащей на его стендере, и смотрит через решетку в мужское отделение. Он знает, что на колонне рядом с бимой должна висеть доска с тринадцатью принципами веры. Вдруг он увидел, что в мужском отделении стоит Генех-малоритчанин, одетый в саван. Он цепляется обеими руками за решетку окошка женского отделения и кричит, широко раскрывая рот, как будто вынырнув из воды, но что он кричит — не слышно. Цемах тоже захотел крикнуть — и не смог. Ему казалось, что умерший требует, чтобы его выкопали из могилы, потому что его закопали живьем. Тут же Цемаху показалось, что малоритчанин хочет его спросить, действительно ли его товарищ Даниэл-гомельчанин женится вместо него на дочери квартирной хозяйки. Вдруг усопший засмеялся и сказал без слов, странно жестикулируя и строя гримасы: «Когда-то в вашей группе вы меня мучили вопросами, как далеко я продвинулся в службе Всевышнему. Теперь я спрашиваю вас: есть ли у вас вера во Владыку мира?» — и малоритчанин по ту сторону решетки провалился, как в пропасть.

Цемах пробудился с придушенным криком. Он остался лежать неподвижно и чувствовал, как сердце в его груди оцепенело, как полная луна в полуночном далеком и холодном безоблачном небе. Через весь его лоб, от виска до виска, раскачивался маятник настенных часов с еврейскими буквами на циферблате — часов, висевших на стене у покойной тети Цертеле. Маятник качался туда-сюда, и перед глазами Цемаха проплывали синагоги Криника, Соколки, Остроленки, местечек, в которых он пребывал в изгнании, прежде чем вернуться в Нарев. С закрытыми глазами он видел холодные синагоги и молельни с расставленными в них рядами стендеров и пустых скамей, похожих на деревянные надгробия усопших прихожан. И в каждом из этих святых мест он видел себя самого, забившегося в уголок со святой книгой. В каждом местечке находилась пара обывателей или пожилых женщин, обеспечивавших его ночлегом и едой. Он всегда сидел в синагоге в уединении, и его молчание окружало его, как облако, чтобы люди не могли к нему подойти.

Однако раввины и ешиботники в этих местечках знали, кто он такой. Обыватели понемногу тоже узнавали, что этот аскет — это новогрудковский мусарник, принявший на себя обеты покаяния. Тогда он уходил в другое местечко из страха, что, поскольку людям стало известно, какие грехи он хочет искупить, на этом его покаяние и закончится. У него вошло в привычку вышагивать по ночам по пустой синагоге и заново с трепетом переживать то, как он валялся в амдурской грязи, как он плакал на могиле Двойреле Намет, и как ее отец переступал через него. Наконец он понял, что наслаждается этими печальными воспоминаниями, что искупление грехов доставляет ему какое-то болезненное удовольствие. Тогда он прервал свои скитания и вернулся в Нарев, чтобы там порадоваться успехам своих подросших учеников.

Маятник продолжал качаться между висками Цемаха, и перед его глазами предстала рыночная площадь с торговыми рядами и крестьянскими телегами. Вот бородатый еврей в длинном лапсердаке запихивает кошелек в задний карман своих брюк, и на его лице появляется довольная улыбка. Цемах помнил, что однажды проходил через остроленковский рынок и увидел этого незнакомого еврея, довольного, что удалось подзаработать, и помнит, что ему тоже стало от этого очень приятно. Тогда он остановился удивленный самим собой. Ведь он всегда относился к обывателям, ищущим радостей этого мира, с презрением. Он насмехался над мелкими лавочниками, гоняющимися за заработками. Это был первый раз, когда он порадовался успеху торговца в делах. Тогда он подумал, что это скорее подобает реб Аврому-Шае-коссовчанину… И Цемах поспешно уселся на кровать. Раскачивания маятника между его висками прекратились.

Уже второй раз реб Авром-Шая вмешивается в его жизнь. Когда он был вынужден покинуть Валкеники, Махазе-Авром упрекнул его за отмену первой помолвки в Амдуре. Теперь, когда он вынужден покинуть Нарев, глава ешивы сообщил ему, что Махазе-Авром снова гневается на него, на этот раз за то, что он оставил свою жену. Цемах почувствовал, как слезы катятся по его лицу и повисают на усах в уголках рта. Его ребе реб Йосеф-Йойзл Гурвиц из Новогрудка был прав. Самый тяжелый приговор для человека — это неспособность изменяться. Всю жизнь он убеждал себя и других, что человек может и обязан изменяться. Фактически же он очень мало или даже совсем не изменился. С тех пор как он помнит себя, он все тот же самый, всегда один и тот же…

На следующий день Слава сидела в комнате обеспокоенная, Цемах лежал больной. Он не ощущал боли, жара не было, но встать он не мог. Он послал квартирную хозяйку за женой. Его бледное лицо, обрамленное черной, с серебристыми нитями, бородой, светилось благородной печалью, как талес с черными полосами на белом фоне.

— Когда я вернулся из Валкеников в Ломжу, я, кажется, рассказывал тебе, что моим самым большим противником в Валкениках был один еврей, праведник и гений, приезжавший туда на дачу, реб Авром-Шая-коссовчанин, или, как его именуют по названию его книги, Махазе-Авром. Это он велел удалить меня из моей валкеникской ешивы. Теперь я признаю, что он был прав… Поэтому, как только мои силы восстановятся, я, с Божьей помощью, поеду к нему в Вильну, и если он посоветует вернуться к тебе в Ломжу, я так и сделаю. Пока же поезжай домой. Уезжай отсюда как можно быстрее. Если сможешь, сегодня же.

— А твое сердце не подсказывает тебе, как поступить? — дрожащая улыбка блуждала по ее лицу, перебегая с глаз на губы и обратно, как птица, которой некуда приземлиться. — Тебе надо спрашивать чужого мнения, возвратиться ли тебе к своей жене?

— Я не буду спрашивать его, позволительно ли мне с тобой жить, хотя должен бы спросить его и об этом, — прошептал он со злой морщинкой, появившейся между его сведенных бровей, и в глазах Славы, в которых стояли слезы, сразу же загорелись искорки ответной злобы, но она сдержалась и позволила ему продолжить. — Я хочу его спросить, должен ли я после долгих лет мытарств во имя Торы закончить тем, что стану лавочником. А пока что поезжай домой.

— Позволительно ли тебе жить со мной, спроси у меня. Я знаю это лучше твоего гения и праведника. Но если он тебе посоветует стать раввином или главой ешивы, я не буду стоять на твоем пути. Я не стану раввиншей. Пока я не поеду назад в Ломжу. Я поеду с тобой в Вильну, а оттуда вернусь в Ломжу либо вместе с тобой, либо с разводным письмом.

Слава говорила медленно, и Цемах после долгого размышления так же медленно ответил:

— Хорошо, поезжай со мной в Вильну, если хочешь. Но я не могу отсюда уехать прежде, чем добьюсь от логойчанина, чтобы он покинул Нарев. Он разрушает ешиву, и я несу за это ответственность, потому что привел его сюда. Ешива готова дать ему денег сколько потребуется, лишь бы он уехал.

— Он сделает прямо противоположное тому, что ты от него потребуешь. Я с ним поговорю и добьюсь его отъезда, — сказала Слава.

Она видела, что Цемах смотрит на нее спокойным испытующим взглядом. Ее щеки пурпурно покраснели. Славу не обидело, что он заподозрил ее в измене с его учеником, ее обидело, что это подозрение не вызвало в нем ни ревности, ни даже гнева, а лишь тихое сожаление и богобоязненную озабоченность, позволительно ли ему будет, по еврейскому закону, жить с ней. Почему она его любит? Когда-то она любила его за то, что разрушило их совместную жизнь, — за мужество и бескомпромиссность. Но почему же она любит его до сих пор? Возможно, за то, что он способен так глубоко страдать, за то, что он все еще упрямый мусарник. Кто знает? Если бы он не был таким сумасшедшим, она, может быть, никогда бы его и не полюбила или давно уже развелась с ним.

 

Глава 13

Красивая раввинша хотела добиться от Хайкла ответа, каково его мнение, посоветует ли его ребе в Вильне ее мужу стать главой ешивы или же велит вернуться домой.

— Насколько я знаю Махазе-Аврома, он велит вашему мужу вернуться, — ответил весьма опечаленно Хайкл.

Глаза Славы зажглись, ей стало хорошо на сердце. Она прижала влюбленного парня к себе и, как старшая сестра, гладила и успокаивала его. Пусть он так не расстраивается. Она ведь намного старше его. Он еще будет любить женщин, и женщины будут любить его. Но Хайкл вырвался из ее рук.

— Я не об этом думаю, не об этом! Теперь ребе все узнает, — воскликнул он и выбежал из ее гостиничного номера.

Слава не сразу поняла, что парень имеет в виду.

— Мальчишка, — пожала она плечами, — мальчишка.

Он, видимо, рассчитывал, что она останется здесь навсегда, а он — рядом с ней. Занавес на входе в открытую комнату тихо колыхался на весеннем ветерке и своим шорохом возвещал надежду на возобновление семейной жизни, но Слава не радовалась. Даже если Цемах больше не будет пытаться переделать мир, светским человеком он уже не станет, и ей придется к нему приспосабливаться.

Вечером пришел Мойше Хаят-логойчанин и сразу же начал с насмешки:

— Я слышал, что мусарник реб Цемах по-хасидски едет за советом к раввину в Вильну, а вы едете вместе с ним!

Над выпуклым, наморщенным и вспотевшим лбом логойчанина дыбом стояла копна жестких, как проволока, волос. Его глаза смотрели из-за очков, как из темного подвала. Было заметно, что его сердце трепещет, и все же он старался говорить весело и насмешливо:

— Хайкл-виленчанин вне себя из-за того, что вы уезжаете. Он тоже бежит за вами в Вильну!

— Он не бежит за мной, а едет домой на праздник, — ответила Слава. — Хайкл расстроен, потому что вдруг испугался и застыдился, как бы его ребе в Вильне не узнал, что он имел тут обыкновение захаживать ко мне поговорить.

— И из-за этого он так расклеился? Мне он не захотел сказать причину, — искренне развеселился логойчанин. — Я доволен, что вы понимаете, что у виленчанина нет глубоких чувств к вам. Прежде чем вы сами это поняли, я не хотел этого говорить, чтобы вы не подумали, что я ему завидую. Вы понравились ему, как лес, как птицы, — так, чтобы можно было писать о вас стихи. Может быть, вы понравились ему и как женщина, но сердцем он вас не любит.

«С ним я не должна была играть», — думала Слава о распалившемся логойчанине.

Они разговаривали тихо, и свет настольной лампы, дрожа, вырисовывал красновато-золотистый круг между ними, он углублял тишину в комнате и серьезность ее слов: ее мучает, что ее муж забрал его от родителей из России и что он долгие годы теперь скитается на чужбине. Еще больше мучает, что из-за нее он потерял ту пару своих уроков у наревских евреев. Она готова помочь ему уехать, куда он захочет, и там устроиться. Слава увидела, как Мойше Хаят сильно вздрогнул, потому что и он, точно так же, как и Хайкл, не хотел с ней расставаться.

— Знаете что? Поезжайте и вы в Вильну, — сказала она и сразу же раскаялась в своих словах.

Ее голос стал сух: она не хочет его обманывать, она любит мужа. И если раввин, на которого Цемах полагается, велит ему вернуться в Ломжу и тот послушается, она, со своей стороны, попытается забыть нанесенные ей Цемахом обиды.

— А если раввин в Вильне не велит вашему мужу возвращаться вместе с вами в Ломжу? — жалко заикаясь, спросил Мойше Хаят, глядя при этом в пол. — Что будет, если вы не помиритесь?

Ей было стыдно, что она должна ломать голову, пытаясь отгадать, как поведет себя ее муж, руководствуясь советом постороннего человека. Но она не хотела делать больно парню, сказав, что она с ним не останется, как бы ни повел себя Цемах. Она молчала, а логойчанин становился все оживленнее:

— Я далеко не уверен, что советчик вашего мужа в Вильне велит ему вернуться вместе с вами в Ломжу. — По ее лицу он понял, что она умалчивает о чем-то, и в одно мгновение его наполнили подозрения. — Это ваш муж велел вам уговорить меня уехать из Нарева?

— Муж ничего мне не велел, это я ему сказала, что поговорю с вами. Ешива хочет дать вам денег, сколько вам будет надо на отъезд и обустройство. Стоит ли вам оставаться в Нареве и мучиться только для того, чтобы поступить назло ешиве?

Мойше Хаят словно только и ждал, чтобы она ему это сказала, и снова заговорил горячо и самоуверенно: он ни в коем случае не останется в этом задрипанном Нареве. К своим товарищам по ешиве он, в общем, не имеет никаких претензий, они тоже сожалеют о потерянных годах своей жизни… Слава слушала, как он фантазирует, словно в горячечном бреду. Но ни единым словом не ответила ему и подумала, что она его не обманывает. Вся его любовь к ней проистекает из ненависти к ее мужу. Пусть он только где-нибудь устроится, как сразу же иссякнет и его ненависть к Цемаху, и его надуманная любовь к ней.

Только парни, увезенные из России, оставались на праздник в ешиве, а старшие и младшие сыны Торы из Польши, Литвы и Волыни разъезжались в конце семестра по домам. За неделю до Пейсаха дом главы ешивы наполнялся ешиботниками, приходившими к нему попрощаться. Парни были разодеты в свои лучшие, субботние, костюмы с белыми воротничками и при галстуках. Шляпы они носили сдвинутыми либо по-франтовски набок, либо на затылок — чтобы продемонстрировать свои натруженные изучением Торы лбы. Когда такой блестящий сын Торы, перепахавший в течение зимы трактат «Евомос» или «Бава басра», приезжал в местечко, на местного раввина нападал страх, как бы ему не вздумалось поспорить, чтобы показать, что он, раввин, забыл всю Тору, которую когда-то изучал. Парень крутился по местечковой синагоге, широко расправив плечи, и никому не говорил ни слова. Он только поминутно бросал взгляд на настенные часы, а потом — на свои наручные, чтобы проверить, правильно ли они идут, да выглядывал в окно, как будто ему куда-то надо было идти с минуты на минуту. Идти ему было некуда, вот он и бросал косые пренебрежительные взгляды на хозяина, сидевшего над святой книгой. Старый хозяин помнил этого блестящего сына Торы еще по временам, когда тот был малышом и чуть ли не ползал на четвереньках. Но из-за любви к Торе и почтения к ее знатокам старик вставал перед молодым сыном Торы с дрожью, как перед одним из великих мудрецов поколения.

Но среди своих товарищей, собираясь в доме главы ешивы, сыны Торы вели себя по-свойски. Они смеялись, хоть и сдержанно, уголками рта, разговаривали непринужденно, ждали, пока глава ешивы выпроводит из библиотечной комнаты одного парня и пригласит другого. Однако на этот раз, когда реб Симха вышел к собравшимся ученикам, он заметил на их лицах тихую панику. Глава ешивы сразу же увидел ее причину — к нему направился Мойше Хаят-логойчанин и, подойдя, заговорил подчеркнуто уважительно:

— Я тоже пришел попрощаться с вами. Я уезжаю из Нарева.

Логойчанин сделал шаг в направлении библиотечной комнаты, и глава ешивы пошел за ним, как будто принужденный к этому наглостью логойчанина.

— Я слышал, что вы готовы дать мне денег, сколько захочу, лишь бы я уехал. Так дайте мне триста злотых… Пусть даже будет двести пятьдесят. На расходы, на одежду и на жизнь в первое время, пока я начну зарабатывать. Но сейчас же! Я не могу ждать!

То, что Мойше Хаят вел себя так нагло, подсказало главе ешивы, что ему следует немедленно уступить, иначе этот распущенный парень может, чего доброго, передумать. Реб Симха попросил его подождать, а сам вошел в кухню к раввинше:

— Отдай мне все деньги, которые я дал тебе на праздник. Мы избавляемся от логойчанина.

Раввинша взглянула на мужа и как бы принюхалась к запаху жареного. Ей понравилось это испытание — рискнуть праздником, чтобы спасти ешиву. С полученными от жены купюрами в руках реб Симха вошел к ученикам:

— Господа, мы избавляемся от логойчанина. У раввинши я уже забрал все деньги, которые получил для устройства праздника. Теперь пусть каждый из вас отдаст мне свои деньги, приготовленные на дорожные расходы. Если я не смогу вернуть их вам, вы останетесь на праздник в Нареве и мы будем голодать вместе.

Никто из сынов Торы не стал колебаться. Каждый сразу вынул кошелек. Руки реб Симхи дрожали, и он попросил парней отсчитать так, чтобы получилось двести пятьдесят злотых и ни грошом меньше.

Мойше Хаят в библиотечной комнате почувствовал, что вены на его висках чуть не лопаются. Куда он теперь отправится? Скитаться среди чужих людей? И с чего он взял, что Слава хотя бы оглянется на него, даже если расстанется со своим мужем? Она ведь ничего не обещала, ничего… Глава ешивы вошел с деньгами в руке, и логойчанин рассмеялся еще наглее. Он жадно схватил купюры, пересчитал их и сунул в карман,

— Двести пятьдесят злотых за семь погубленных лет, — прохрипел он и вышел из библиотечной комнаты.

Он знал, что ведет себя ужасно вульгарно и грубо. Ему захотелось вернуться к главе ешивы, отдать деньги и расплакаться. Но если бы он это сделал, то именно тогда глава ешивы показал бы ему свою ненависть и презрение. И он прошел через комнаты гулким шагом, насмешливо поглядывая на сынов Торы. Те отвернулись и рассматривали ногти на руках, смотрели, надлежащим ли образом начищены в честь поездки их ботинки. Парни старались не задеть его взглядом, только бы он ушел, только бы избавиться от него. На выходе он столкнулся с Хайклом-виленчанином.

— Я тоже еду в Вильну, — громко воскликнул логойчанин, чтобы мусарники услышали и подумали, что точно так же, как он не оставлял виленчанина в Нареве, он и дальше его не оставит, пока тот не сделается таким же провокатором.

Поскольку для Хайкла не было неожиданностью, что логойчанин едет в Вильну, он теперь думал не об этом, а о том, что ешиботники отвернулись и от него. От такого приема у него сжалось горло. Он знал, что правила вежливости требуют подождать, пока его вызовет глава ешивы, но чтобы не стоять среди враждебно настроенных ешиботников, он постучался и вошел.

Реб Симха Файнерман стоял у окна, высматривая уход логойчанина. Когда он увидел Хайкла, у него промелькнула мысль: «Новые неприятности!» Однако Хайкл почтительно и виновато прошептал, что уезжает и зашел попрощаться.

— А когда вы возвращаетесь? — только после того, как виленчанин удивленно и обрадованно посмотрел на него, реб Симха спохватился, что задал этот вопрос не подумав, как он обычно спрашивал каждого ученика, приходившего к нему прощаться. — Я понимаю, вы хотите на новый семестр остаться дома и учиться у Махазе-Аврома. Так действительно будет лучше.

Реб Симха Файнерман временами даже младшему ученику мог рассказать о своих неприятностях, чтобы сделать его своим другом. Особенно учитывая, что виленчанин крутится у Махазе-Аврома и, наверное, захаживает и в Комитет ешив, надо остерегаться как огня, чтобы он не уехал с обидой. Поэтому реб Симха принялся со вздохами и стонами рассказывать о своем огорчении и печали по поводу логойчанина:

— Семь лет он просидел у нас. Господи, Владыка мира! Сколько мы от него настрадались! Теперь, уезжая, он стал нам к тому же кровным врагом. А вы, виленчанин, вы тоже нам враг? Вам мы тоже сделали что-то дурное?

— Враг? Я пришел вас поблагодарить, — заикаясь, пробормотал Хайкл и хотел еще добавить, что просит прощения за то, что доставил огорчения руководству, так его тронуло то, что глава ешивы рассказал ему о своих страданиях.

Однако реб Симха не дал виленчанину говорить, чтобы тот не начал просить позволения приехать на новый семестр. Обняв виленчанина за плечи, глава ешивы выпроводил его из библиотечной комнаты, через столовую и прихожую, до самого выхода, поразив этим всех учеников. У двери он подал виленчанину руку и пожелал ему:

— Да будет воля Божья на то, чтобы вы не забыли, чему научились у нас.

 

Глава 14

Уже долго длился в Поплавской синагоге разговор Махазе-Аврома и Цемаха Атласа. Цемах стоял, опершись обеими руками о стол в центре молельни. Реб Авром-Шая сидел напротив на скамье у восточной стены и убеждал его: в какой это святой книге сказано, что быть раввином или главой ешивы — более высокая ступень духовности, чем быть лавочником? Почему бы реб Цемаху не поставить вопрос в такой вот заостренной форме: закончит ли он после стольких лет страданий ради Торы тем, что станет лавочником? Нет, он не закончит ни с Торой, ни с самим собой. Сама постановка вопроса, что мера большого и малого определяется местом, насквозь ложная, это абсолютно светская мера вещей, которая полностью противоречит духу Торы. Тот, кто живет с Творцом, ощущает Его присутствие над собой, даже в лавке на рынке. Его мысль связана с высшими мирами, хотя окружающие не знают об этом и не должны знать. Утром после молитвы он изучает главу из Мишны с обывателями и лист Геморы для себя самого. На большее у него нет времени. Он без жалоб закрывает святую книгу и идет по своим повседневным делам. Отправляет своих детей в хейдер, а потом садится завтракать. Стоит в лавке и честно отмеривает, правильно взвешивает. Освободившись от дел в лавке, он возвращается в синагогу и к изучению Торы. Люди говорят между собой, что он тихий еврей, и он действительно не хочет быть кем-то большим, чем тихий еврей. Если он великий человек, то его величие — это тайна, сохраняемая между ним и Владыкой мира. Настоящий мудрец Торы стонет от того, что ему приходится быть раввином или главой ешивы. Реб Акива Эйгер спрашивал своего ученика, занимавшего должность раввина в каком-то местечке, не может ли он устроить ему место меламеда, обучающего детей, потому что он больше не хочет быть городским раввином Познани. Так что, если кому-то суждена тихая жизнь в тихом углу, он должен благодарить за такую милость Творца.

Сложив руки на груди, реб Авром-Шая прохаживался по молельне и говорил с горечью:

— Если бы я даже знал, что к стремлению стать главой ешивы вас подталкивает забота о почтении к Торе, сильно ослабшем за последнее время; даже если бы я знал, что вы добьетесь таких же успехов, как реб Хаим из Воложина и Хасам-Сойфер, я бы и тогда посоветовал вам вернуться домой и стать лавочником. Ведь реб Хаиму из Воложина и Хасам-Сойферу не надо было расходиться со своими женами, чтобы стать главами ешив и раввинами. Но какое значение имеет то, что вы изучаете Тору и мусар с другими в то время, как вы сами разрушаете из-за этого жизнь вашей жены? Она, должно быть, очень достойная женщина, если страдает так долго и все же не хочет с вами разводиться.

— Это просто упрямство, — сказал Цемах.

— Не верю, — хохотнул реб Авром-Шая буднично и сухо, как смеялся обычно тогда, когда видел, что комментаторы наворотили целые горы замысловатых объяснений по поводу какого-то вопроса, вся запутанность которого проистекала из простой опечатки. — Не верю, что разумная женщина из состоятельной семьи согласится так долго мучиться, только чтобы настоять на своем. Я скорее поверю, что она страдает потому, что любит вас. Само по себе это говорит о ней как о достойной женщине. Вы требуете, чтобы она взяла разводное письмо. А если она возьмет его, разве это исправит ее поломанную жизнь? И, зная о том, что вы разрушили ее жизнь, вы надеетесь преуспеть в занятиях со своими учениками?

Устав расхаживать, реб Авром-Шая снова присел на свое место, оперся локтем о стендер и сжал пальцами виски.

— Конечно, я понимаю, что быть аскетом и совсем не иметь дела с миром легче, чем быть лавочником, купцом, ремесленником, — и все же оставаться посторонним, чужим в этом мире. Но путь Торы — именно этот трудный путь: жить в этом мире вместе со всеми и все-таки оставаться аскетом в мыслях и в сердце.

— Чтобы быть человеком такого рода, не следует говорить окружающим правду, — глаза Цемаха загорелись, как последние искры в пепле.

— Конечно, не следует! — нетерпеливо воскликнул реб Авром-Шая. — Кроме исключительных случаев, когда нельзя смотреть и молчать, мы ничего не должны говорить ближнему относительно его характера и поведения, пока он не спрашивает нас и пока мы не уверены, что он спрашивает, чтобы улучшить свой характер и поведение. И даже в таком случае мы не должны ему говорить больше того, что он способен постичь и переменить в себе.

Синагогальный служка просунул голову во внутреннюю комнату и позвал на предвечернюю молитву. С тех пор как на улице потеплело, миньян молился в большом зале. Молящиеся были торговцы рыбой с ближайшего рыбного рынка, несколько лавочников, пара ремесленников. Кантор, стоявший на биме, торопился, и сразу же после предвечерней молитвы молящиеся разбежались, погруженные в заботы кануна Пейсаха. Только реб Авром-Шая остался стоять в углу у восточной стены, погруженный в молитву «Шмоне эсре». Цемах смотрел на него из-за бимы и думал, что Махазе-Авром действительно ведет такую скрытную жизнь, какую советует вести другим. Он молится и изучает Тору среди бедных простоватых евреев, которые, вероятно, способны оценить его деликатное поведение, но не понимают его учености.

Несколько окон синагоги выходили на располагавшееся среди холмов большое поле с двумя маленькими круглыми прудами для разведения рыбы. Лучи солнца играли на воде, как в смеющихся глазах, в которых еще не просохли слезы. На той стороне долины стоял высокий белый костел с двумя еще более высокими башнями по бокам. Заложив руки за спину, Цемах смотрел в окно и думал о Хайкле-виленчанине, который, наверное, много раз отвлекался от изучения Торы из-за этих двух прудов. Ведь в Хайкле очень сильно чувство прекрасного. Однако Махазе-Авром полагал, что можно удержать ученика в таком большом и пустынном зале синагоги, изучая с ним Гемору и труды комментаторов. Точно так же Махазе-Авром считал, что, будучи суетливым лавочником, можно внутри себя оставаться вне мира.

Реб Авром-Шая отошел от восточной стены, порозовевший, словно от молитвы у него прибавилось здоровья. Он надел пальто, взял в руку палку и встал напротив гостя за бимой.

— Глава наревской ешивы написал мне письмо со своими новыми комментариями на Тору и, между прочим, упомянул, что Хайкл-виленчанин вел себя недостойно. Что значит «недостойно», он не занимался учебой?

Цемах долго рассматривал свою бороду, прежде чем ответить:

— Когда мы прежде разговаривали о моих учениках в Нареве, я вам рассказывал об испортившемся сыне логойского раввина. И именно с ним Хайкл-виленчанин завел дружбу. Потом случилось нечто еще хуже. Когда моя жена приехала в Нарев, Хайкл проявил к ней излишнюю симпатию… Он стыдился этого перед товарищами и в результате перестал ходить в ешиву. Повод дала она, начав прогуливаться с виленчанином и с логойчанином, чтобы я был вынужден вернуться с ней в Ломжу. Если бы вы не получили письма от главы наревской ешивы и не спросили меня, я бы не смог заставить себя рассказать об этом.

— Хайкл уже уехал из Нарева? — спросил реб Авром-Шая после долгого и тяжелого молчания.

— Он вернулся в Вильну вместе с логойчанином. Ешива дала логойчанину денег, чтобы он уехал, — Цемах на секунду умолк. — Задним числом, может быть, оно и лучше, что вы все знаете. Вы раньше сказали, что моя жена — достойная женщина, теперь вы сможете правильнее судить о ней… Истины ради я должен добавить, что у меня нет никаких оснований подозревать, что было нечто большее, чем я уже сказал. Просто, болтая дома и на улице с этими двумя парнями, она хотела вынудить меня вернуться вместе с нею в Ломжу.

— Вы не должны говорить о подобных подозрениях и даже думать о них! — ответил, как отрубил, рассерженный реб Авром-Шая.

Он, ссутулившись, направился к двери, нащупывая палкой дорогу, как будто за эти минуты резко постарел. Перед тем как спуститься по лестнице, он сказал, обращаясь к рукоятке своей палки:

— Хайкл обладает могучим воображением, каждая невозможная вещь может стать у него реальной. Я должен признать, что в нашем споре в Валкениках относительно Хайкла правы были вы, а не я. Он должен был учиться в ешиве. Поэтому я и убедил его поехать в Нарев. Видимо, я понял свою ошибку слишком поздно.

На улице реб Авром-Шая пригласил гостя к себе. С каждой минутой он становился все беспокойнее, хотел что-то сказать и все время сдерживался, пока они не подошли к его квартире.

— Моя хозяйка сегодня в плохом настроении: нас обокрали. — И, словно ожидая, что это произведет на спутника тяжелое впечатление, он добавил с усталой улыбкой: — Все очень просто. Ночью в выходящей на двор стене нашей мануфактурной лавки прорубили большую дыру и вынесли весь товар. Вы уж не пугайтесь, если моя хозяйка начнет жаловаться.

Вся тоска лавки, оставшейся без товара и покупателей, смотрела из больших черных глаз раввинши. Отдельные куски ткани, намотанные на жесткий картон, делали еще заметнее пустые полки. В последнее время Юдес перестала кричать на гостей мужа, чтобы они не утомляли его. Она искала людей, перед которыми могла бы излить горечь своего сердца. Нынешний гость особенно понравился ей своей статью и ростом. Юдес любила, чтобы раввины были настоящими мужчинами, а не сутулыми еврейчиками с жидкими бороденками.

— У тебя есть что-нибудь поесть? — тихо спросил реб Авром-Шая.

— Есть, есть, — проворчала хозяйка и вышла из-за прилавка. — Чтоб у оптовиков был такой канун Пейсаха, как у меня.

Реб Авром-Шая стремительно прошел в жилую комнату, чтобы не слышать ее проклятий. Он пошел в кухоньку, отделенную большим платяным шкафом, и быстро вернулся с вымытыми руками, уселся на диван и пробормотал благословение «Извлекающий хлеб из земли» на черствый белый хлеб. Раввинша внесла из кухоньки на блюдечке пару яиц всмятку и снова посмотрела на Цемаха.

— Почему ты не говоришь мне, кто твой гость? Я тоже человек, и мне тоже надо пожелать доброго утра, — рассердилась Юдес.

Реб Авром-Шая начал оправдываться, чуть не подавившись. Она права, права, он забыл. Его гость — это бывший директор валкеникской ешивы, а последнее время — аскет в наревской ешиве.

— Если он аскет, то у его жены не может быть хорошей жизни, — сказала Юдес, отворачиваясь от гостя, и прикрикнула на мужа: — Ешь! Почему ты не ешь?

Казалось, реб Авром-Шая едва не теряет сознание из-за ее раздражения, и он принялся ее увещевать:

— Я ведь ем. Больше одного яйца я не осилю. Второе съешь ты.

Юдес принесла мужу тарелку холодного риса, политого молоком, а перед гостем со стуком поставила тарелку с яблоками:

— Съешьте яблоко, вы мне этим голову не отъедите! — скомандовала она и продолжила громко, как мужчина, молоть языком. Три сорта убийц и шкуродеров обрушились на нее, чтоб их всех переломало! Первый — это хозяин, дравший с нее шкуру за квартиру. Прошу прощения у вашей чести, разве это квартира? Это же курятник! После этого польское государство сдирало с нее шкуру своими налогами. Да разве язык может такое произнести?! Немаленькие подати! Но самые худшие убийцы и шкуродеры — это оптовики. Они высосали мозг из ее костей. Они заламывали такие цены, что она разорилась еще до этого ограбления. И она была вынуждена молчать, потому что ведь они давали ей товары в кредит — чтоб им дали новую душу, а старую выбросили собакам! После ограбления торговцы мануфактурой хотели добиться от нее выплат — чтоб они добились себе чирьев на бока! Они предложили, чтобы она заплатила на треть меньше, чем была должна за украденные ткани, и они будут квиты. А она им ответила: «Я не хочу брать себе чужих денег. Дайте мне в кредит новый товар, я понемногу выплачу и старый долг тоже». Но ведь оптовики — это виленские ворюги, хуже карманников. Они думают, что она такая же, как они, и хочет их обмануть. «Ваш муж ведь раввин, — говорят они ей. — Так заплатите старый долг, прежде чем делать новые. Чуть что, ей напоминают о муже-раввине».

— Ко всем у нее есть претензии, кроме воров, — реб Авром-Шая не смог удержаться от смеха, чем вызвал еще больший гнев у жены.

— Ты виноват! — заявила она и, водя пальцем правой руки по левой ладони, принялась доказывать. Он уходит рано утром на молитву, когда она спит как убитая, устав от преследующих ее бед. Вот воры и выбрали время, когда он уходит, и взломали лавку, пробив дыру в стене. А если бы он не уходил так рано на молитву, ничего бы не случилось. Раввинша принялась жаловаться гостю на своего мужа, который велит ей закрыть лавку, тогда ей меньше придется выплачивать. А что она будет делать? Сидеть, сложа руки? Не дождутся этого ее враги-оптовики! В эту минуту в лавку зашла покупательница. Раввинша Юдес бросилась к ней и так хлопнула застекленной дверью из жилой комнаты в торговое помещение, что стекла задребезжали.

— Когда она злится на оптовиков, то хлопает дверью, — огорчается реб Авром-Шая и с закрытыми глазами углубляется в чтение благословения после трапезы.

Цемах смотрел на него и вспоминал, как во время их спора в Валкениках Махазе-Авром стонал: «Я всю жизнь страдаю и все же не раскаиваюсь в том, что женился на ней и не опозорил дщерь Израилеву». Да, так живет и страдает тихий человек, идущий по тихому пути.

Занятая с единственной покупательницей раввинша не обратила внимания на мужа и его гостя, которые прошли через лавку и выскользнули на улицу. Они спустились с Зареченской горы, и на углу Поплавской улицы реб Авром-Шая остановился.

— Ограбление произошло ночью, еще до того, как я вылез из кровати, и я действительно слышал шаги в лавке… Я вижу, вы удивлены, что я промолчал. Но если бы я начал кричать или разбудил бы хозяйку, чтобы она подняла шум, взломщики ворвались бы к нам со своими топорами и совершили убийство или, по меньшей мере, связали бы нас и забрали субботние подсвечники. Поэтому я промолчал.

«И продолжайте молчать дальше!» — подумал Цемах и проводил Махазе-Аврома до Поплавской синагоги. У входа реб Авром-Шая снова остановился.

— Сначала я намеревался пригласить вас обоих к себе и попрощаться с вами прежде, чем вы уедете домой. Но из-за нынешних дел я не уверен, что моя хозяйка воздержится от своих громов и молний даже в присутствии вашей жены. И совсем ни к чему, чтобы ваша жена видела, как громко можно кричать на мужа, — пошутил реб Авром-Шая с горящими от стыда щеками. — Завтра около полудня я зайду к вам в гостиницу попрощаться. — И он подробно выспросил адрес.

 

Глава 15

Супруги проживали в одной гостинице, но в разных номерах. Мойше Хаят въехал в маленькую комнатку там же. Цемах был поражен и разгневан. Слава отвечала ему своей обычной улыбочкой, демонстрирующей, что она делает все это ему назло, что это, мол, уже третья гостиница в третьем городе с тех пор, как она за ним гоняется. Валкеники — не один, Нарев — не два, а Вильна — не три. И в виленской гостинице Цемах живет сам по себе, как будто он ей не муж. Так почему же в эту гостиницу нельзя въехать и логойчанину? Жалко, что здесь же не проживает Хайкл-виленчанин, тогда было бы еще веселее. Да, почему его не видно, этого Хайкла? Он прячется под маминым фартуком или боится, как бы его ребе не выпорол?

С каждым днем крепла уверенность Славы, что все это закончится так, как она хочет. И именно потому, что она перестала заботиться о своих планах на будущее, она все больше переживала, что Цемах поехал к постороннему человеку, чтобы решить, как вести себя с ней, его женой. Она постоянно смеялась и шутила, чтобы не возненавидеть его. Но когда он пересказал ей свой разговор с Махазе-Авромом, она была поражена.

— Так он и сказал? Он не верит, что с моей стороны это только упрямство, и считает, что это потому, что я тебя люблю? Так он и сказал? Коли так, он действительно лучше тебя и умнее.

— А волосы платком ты прикроешь? — спросил Цемах.

— Да, из уважения к нему, а не для тебя. Я надену и блузку с длинными рукавами, и брошь с золотыми подвесками, — ответила Слава, и Цемах снова рассердился: ей настолько чужда его среда, что она даже не понимает, что такой человек, как Махазе-Авром, не смотрит, во что одета чужая жена.

Реб Авром-Шая пришел на следующий день около полудня, как они и договаривались. Он постучал в дверь номера Цемаха и вошел с палкой в одной руке и с большой книгой — в другой. Он с мягкой улыбкой, прятавшейся под усами, доброжелательно смотрел на Славу через очки. В пальто и с палкой в руке он уселся за стол и положил на него книгу.

— Я принес вам в подарок мое сочинение об образе жизни. Когда будет время, загляните, — он разговаривал с мужем, но все еще не спускал спокойного, но пронзительного взгляда с жены. — В Ломже есть большая ешива. Вы когда-нибудь заходили туда, реб Цемах?

— Нет, — прошептал Цемах смущенно и удивляясь сам себе.

Реб Авром-Шая рассмеялся, и не надо было объяснять, почему он смеется: реб Цемах Атлас, с юных лет занимавшийся тем, что основывал ешивы, никогда не заходил в ешиву именно того города, где он родился и женился.

— Такова природа человеческая, — улыбнулся реб Авром-Шая, обращаясь к женщине, словно извиняясь перед ней за ее мытарства. — Человек выходит через парадную дверь своего дома поискать, чего ему не хватает. Он ищет долго и заходит далеко, иной раз добирается до самого края света. Многие годы спустя человек возвращается домой через заднюю дверь, согнувшийся и смирившийся, и только тогда он обнаруживает, что то, что он искал годами на чужбине, ждало его все это время в его собственном доме.

Глаза Слава повлажнели, а губы были сухими. Через минуту ей уже хотелось смеяться, оттого что она сидит с богобоязненным выражением лица, подобающим какой-нибудь молоденькой раввинше вечером первой пятницы после свадьбы. Она обаятельно наклонила голову и сказала чересчур громким и нахальным голосом, что хочет о чем-то спросить. Цемах посмотрел на нее с откровенным страхом, но, хотя Славе до смерти хотелось испортить ему настроение за то, что он так трясся по поводу ее поведения, она заговорила с гостем почтительно: как считает ребе, ее муж должен был ехать просить совета или же ему было позволительно положиться на себя самого и на нее?

— Вашему мужу позволительно было приехать за советом, — сразу же ответил ребе, и Слава не знала, действительно ли он так думает или же говорит это для поддержания мира между супругами.

Какое-то время Махазе-Авром еще помолчал, затем встал, собираясь уйти. Чтобы муж и жена не обиделись на него за слишком короткий визит, он рассказал им, что должен зайти к торговцу купить вина для четырех бокалов на седер. Перед тем как выйти, он хотел пожелать женщине всего наилучшего. Однако Махазе-Аврому не хватало красноречия, и не в его характере было благословлять людей, как это делали хасидские цадики. Он покраснел и только пожелал веселого праздника. Цемах вышел его проводить. В коридоре Махазе-Авром снял очки и положил их в плоский жесткий футляр.

У двери своей комнатки стоял Мойше Хаят-логойчанин. Цемах увидел его уже издалека и ощутил такую печаль, как будто знал, что будет всю дальнейшую жизнь стыдиться того, что этот парень сейчас сделает. Но логойчанин молча пропустил их, а реб Авром-Шая из-за своей близорукости его даже не заметил. На улице реб Авром-Шая принялся прощаться с провожавшим его ломжинцем:

— Вчера, реб Цемах, мы разговаривали о вас, а сегодня я вам расскажу кое-что и о себе. По своему характеру я бы никогда ни во что не стал вмешиваться, только сидел бы в уголке. Я не уступаю этому соблазну и все-таки вмешиваюсь, когда это необходимо, как, например, в вашем деле. Ваш же соблазн, напротив, постоянно подталкивает вас к тому, чтобы всегда и всюду говорить то, что вы думаете. Вы должны поступать наоборот и стараться не искать неприятностей. А если все-таки надо кого-то покарать за то, что он нарушил законы справедливости и правды, то следует делать это без злости. Если же нет, остается только злость, а не справедливость и не правда. Ну, вы уже достаточно меня проводили, дальше вы идти не обязаны, по мнению всех мудрецов, — пошутил реб Авром-Шая, словно для того, чтобы прогнать грусть, напавшую на них обоих при прощании.

Назад, вверх по ступеням, Цемах тащился тяжело и медленно, как будто Махазе-Авром взвалил на него груз, превышавший его силы. Он ожидал встретить логойчанина у двери его комнаты, но его там больше не было. Цемах вошел к себе в комнату. Слава заскочила к нему с веселой болтовней:

— Ого! Ты мне рассказывал, что он не смотрит на чужих жен; а на меня он посмотрел. Я хорошо сделала, что оделась как раввинша, в шелковую черную блузку с длинными рукавами и пришпилила брошь с подвесками. Что он тебе обо мне сказал?

— Логойчанин совсем недавно стоял у двери с видом человека, который хочет совершить самоубийство. Зайди к нему и взгляни, что с ним происходит, — сказал Цемах так перепуганно, что Слава не стала переспрашивать и сразу вышла.

Мойше Хаят шагал по своей комнатке туда-сюда. Он не остановился, даже когда вошла Слава. Только взглянул на нее и скривился:

— Ну, раввинша, когда вы едете домой?

Но когда она, обиженная его издевкой, шагнула назад к двери, он принялся упрашивать ее:

— Не ходите, не сердитесь на меня. Я знаю, что еврей, который был у вас, это Махазе-Авром. Она вас помирил. Вы оба возвращаетесь в Ломжу, а что будет со мной?

Слава сразу же почувствовала, что обязана смотреть на то, как режут курицу. Она не могла выносить, что этот парень так растерян и взволнован, что физиономия у него вытянувшаяся и небритая. Хотя он не прикасался к ней, Слава представляла себе, как колется его жесткая щетина. У него наверняка потные ладони. Ее возбуждало, что он влюблен в нее. Он действительно думал, что если она не помирится с мужем, то выйдет за него, потому что выслушивала его в Нареве? Так-то он, кажется, умный, начитанный, взрослый человек, а все же — ешиботник.

— Успокойтесь, садитесь, — сказала она ему, а сама осталась стоять.

— Я спокоен, совершенно спокоен, — сказал он надломленным голосом и сел.

Она стала его домом. После столь многих лет скитаний на чужбине он нашел в ней свой дом. Его мечта в жизни — это собственный уголок с чистой подушкой. В Танахе рассказывается, как пророк Иона предсказал гибель Ниневии, вышел за город и стал ждать, пока Ниневия погибнет. И он сидел в тени дерева с широкими листьями, которое называется клещевина. Но Бог послал червя, который подгрыз клещевину, и она засохла. А жара была так велика, что Ионе стало плохо, и он взмолился о смерти. Даже пророк не может жить на жаре без тени, без шатра, без собственного угла.

Логойчанин сидел, уткнувшись лицом в ладони. Тронутая его речами, Слава приблизилась мягкими шагами, протянув руку вперед. Она сама не знала, собирается ли погладить его или же оттолкнуть, когда он попытается прикоснуться.

— Я люблю моего мужа, хотя мне и пришлось так много из-за него страдать. Неужели же я оставлю его сейчас, когда мы помирились и он едет со мной домой?

Мойше Хаят широко раскрыл свои жаждущие глаза, и Слава съежилась. Ей пришло в голову, что либо он сейчас упадет к ее ногам, либо схватит за горло и начнет душить. Несмотря на это, она еще с минуту продолжала стоять и говорить:

— Вы убедили себя, что любите меня. Вам это, скорее всего, кажется. Вы забудете меня сразу же, как устроитесь и перестанете думать о моем муже. Сразу же, как перестанете ненавидеть моего мужа, вы разлюбите меня… Перед отъездом я еще встречусь с вами. — Она вдруг поспешно отступила к двери и вышла прежде, чем он успел крикнуть, чтобы она осталась.

Она вошла в комнату Цемаха и увидела, что тот шагает взад-вперед, как прежде логойчанин. Слава прошипела мужу, чтобы он зашел к своему сумасшедшему ученику:

— Ты во всем виноват, ты! — И она открыла свою сумочку, чтобы Цемах взял столько денег, сколько захочет, и дал своему сумасшедшему ученику на обустройство. — У меня он не возьмет, от меня он хочет, чтобы я была ему домом и подушкой. Я не собираюсь становиться подушкой. Но если бы я согласилась, он наверняка потом раскаялся бы, что женился на мне. Я ведь знаю его учителя и воспитателя!

Мойше Хаят все еще сидел за столом, уткнувшись лицом в ладони, как его оставила Слава. Только когда вошедший Цемах уселся напротив, Мойше Хаят поднял голову, и его глаза загорелись колючей ненавистью:

— Вы притворялись всю жизнь и теперь тоже сыграли двуличную игру. Вы уже насытились авантюрами и истосковались по спокойной жизни, однако притворились, что поедете в Ломжу только в том случае, если вам велит это сделать Махазе-Авром. Он умный человек и велел вам то, что вы хотели. Но хотя этот же Махазе-Авром когда-то велел прогнать вас из Валкеников за безумную выходку с поджогом местечковой библиотеки, он вас все еще не знает. Он не знает, что вы и теперь не сможете сидеть в Ломже спокойно, пока снова не разожжете пожар.

— Вы ошибаетесь, я возвращаюсь в Ломжу, чтобы стать лавочником, и я ни во что не буду вмешиваться, — ответил Цемах с холодом на лице и в голосе.

— Вы — лавочником? — рассмеялся логойчанин с перекошенным, сморщенным лицом. — Ну да, вы должны постоянно менять вашу роль, вашу маску, потому что внутри вы пустой человек, как дерево со сгнившей сердцевиной. Посмотрим, долго ли вы выдержите в роли лавочника! А если все-таки да, если вы действительно сживетесь с этим новым фальшивым покаянием и не будете искать ничего иного, вы станете маленьким человечишкой, маленьким погасшим человечишкой! Вы всегда должны проявлять себя большими деяниями. Без большого шума вокруг себя вы съежитесь и отупеете. Я хорошо вас знаю, лучше, чем ваш советчик, этот Махазе-Авром, и чем ваша жена тоже.

— Может быть, я действительно стану маленьким погасшим человечком, съежившимся и отупевшим. Нет сомнения, что нынешнее испытание — самое тяжелое в моей жизни. Несмотря на это, я чувствую, что не буду искать чего-то другого, я с этим и останусь, — ответил Цемах спокойно и печально.

Его отчаявшийся вид и тон погасили злобу логойчанина. Он тоже заговорил без злобного желания причинить боль:

— Я раньше рассказывал вашей жене, что, когда червь сожрал клещевину Ионы, Иона попросил для себя смерти, ибо даже пророк не может жить без тени в жаркий полдень, без собственного угла. Но вам всегда сопутствовал успех, и вам подражали. Вы не можете понять неудачника, который ничего не добился.

Сначала логойчанин боролся со слезами, пока не почувствовал, что они все равно уже катятся по щекам. Тогда он начал громко всхлипывать. Цемах как будто сразу же забыл, что взял на себя обет больше не сердиться и не поучать, больше не быть новогрудковским мусарником. Он был сейчас готов надавать логойчанину оплеух.

— Как вам не стыдно плакать от жалости к себе самому?! Вы разве не вышли в большой мир? Разве не знаете, что если будете плакать среди светских, потому что червь сожрал вашу клещевину Ионы, то над вашими слезами станут смеяться? Когда я ушел из ешивы, я ушел один. Уходя, я не стремился никого испортить так же, как потом я никого не обвинял в своих бедах и провалах. Даже за вашу неслыханную наглость и распущенность я имел больше претензий к себе, чем к вам. Однако вы работали над тем, чтобы и другие тоже ушли из ешивы. И от стыда, что не получили того, что вожделели, вы ищете слова, которые бы меня убили, как отравленные стрелы. Вы из тех обозленных людей, которые, по сути, довольнее всех, потому что в своих ошибках и провалах они обвиняют второго, третьего, четвертого. Все хитрые и испорченные, все обманывают, только они честные, чистые, обманутые и непорочные. Из-за таких, с позволения сказать, праведников мир стал мне тесен, и я побежал назад в ешиву. Теперь я, человек, которому, как вы говорите, всегда сопутствовал успех, вынужден возвратиться к этому миру, к этим людям. Я возвращаюсь в мир, где редко встретишь настоящего друга и человека с чувством ответственности; в мир, где сажают в тюрьму за кражу бублика и никак не наказывают за то, что ближнего бросают умирать с голоду. Я возвращаюсь в мир, кишащий теми, кто обманывает ближних, и еще худшими лгунами, которые обманывают себя самих и уже потом других. Вот в такой мир я вынужден вернуться и научиться быть глухонемым в соответствии с добрым советом Геморы: «Каково ремесло человека в этом мире? Пусть сделается немым!»

Цемах тоже хотел заплакать, но только свел брови, чтобы слезы не выкатились из-под век. Он вынул из внутреннего кармана купюры, полученные им от Славы, и положил их на стол.

— Я оставляю вам двести злотых. От денег, которые вам дал глава наревской ешивы, у вас тоже, наверное, что-то осталось. Этого должно хватить, чтобы устроиться и начать зарабатывать. Если вы окажетесь в стесненных обстоятельствах и напишете мне об этом, я пошлю вам, сколько буду в состоянии.

Мойше Хаят подавленно молчал и даже не поднял голову, чтобы взглянуть на деньги. Но, выходя, Цемах почувствовал, что ему в спину воткнулся, как нож, взгляд его бывшего ученика. Он вошел к себе в комнату с таким измученным видом, что Слава не осмелилась произнести ни слова. Потом он долго сидел с закрытыми глазами, и в его мозгу вертелись слова пророка Ионы, обращавшегося с жалобой к Богу: «Не это ли говорил я, когда еще был на земле моей?»… Когда служанка-сирота забеременела от сынка его деверя Наума, Слава тоже не видела мерзости в том, что ее семья хочет засунуть бедную сироту куда-то в деревню, чтобы она родила там, среди необрезанных, своего ребенка. Точно так же Слава и сейчас не понимает, что нельзя соблазнять и обманывать человека, как она это сделала с логойчанином. Во-первых, Слава скажет, что она не совершила никакого преступления. Во-вторых, виновен логойчанин и он, ее муж, и весь мир, но не она. В-третьих, она скажет, что, если даже она и совершила преступление, это не такое уж преступление, из-за которого надо сильно переживать. И он обязан смолчать по поводу всего этого, чтобы между ними не вспыхнула новая ссора? Так нужна ли такая жизнь?

Но когда Цемах открыл глаза, он увидел, что и на этот раз он был слишком поспешен и, соответственно, не прав в своих суждениях. Слава стояла над ним, нагнувшись, с виноватой, смущенной улыбкой на губах и со слезами в глазах. В памяти Цемаха раскрылась потайная дверца, через которую он попал в полутемную лавку в Амдуре, когда он прощался со своей первой невестой. Двойреле Намет поняла тогда, что он больше не вернется, и смущенно улыбалась, как сейчас Слава, и у нее в глазах стояли такие же слезы. Он обязан быть осторожен, чтобы не совершить еще раз ту же самую страшную ошибку и не поступить со своей женой так же, как он поступил с первой невестой.

 

Глава 16

Веля, торговка фруктами, ожидала, что ее сын вернется из ешивы с бородой, как подобает изучающему Тору еврею. А он вернулся с голой физиономией, как у деревенского иноверца, даже без намека на бороду. Она потрогала свой высокий лоб и рассказала ему, что стала носить субботний парик в будние дни, потому что будничный парик совсем развалился. Теперь она ищет соблюдающего субботу парикмахера, чтобы купить у него недорого новый субботний парик. Сын слушал, а мать, словно заговаривая его мрачное молчание, продолжала рассказывать, что зимой она подружилась с женой его ребе. Каждый раз, когда раввинша Юдес ходила на Шавельскую улицу к торговцам мануфактуры, она заходила спросить, что Хайкл пишет из ешивы. Раввинша Юдес не задирала нос перед бедными и простыми еврейками, хотя ее муж и был большим ученым и праведником. Правда, раввинша Юдес чересчур шумная, но при этом сама терпеть не может болтливых баб. Ее муж, видимо, очень терпелив… От раввинши рукой не отмахнешься… И Веля запуталась. Она вытерла уголки рта, словно стирая яд злоязычия, и неожиданно закончила:

— Как я вижу, ты ничего не знаешь о том, что из лавки раввинши выкрали весь товар.

От стыда и боязни, как бы реб Цемах Атлас не рассказал Махазе-Аврому о произошедшем в Нареве, Хайкл не пошел к ребе даже после того, как узнал об ограблении лавки раввинши. Он беспрестанно мысленно ругал жену реб Цемаха, «эту тетку», которая довела его до того, что он наделал глупостей и должен был так стыдиться. Веля чувствовала, что ее сын что-то скрывает, но боялась спросить, почему он не идет к ребе. Она только повторяла каждый день:

— Странно, раввинша больше не показывается. Ты ничего не знаешь? Она больше не приходит за товаром в наш район?

Хайкл не знал, что ответить, и пытался сам себя уговорить, что ему хорошо снова быть дома. Канун Пейсаха, и он шатается, как когда-то мальчишкой, по тому же самому двору с покосившимися домами, со стен которых отваливается штукатурка.

Соседки с закатанными рукавами выбивали подушки в красных наперниках, лупили плетеными выбивалками постельное белье, и перья летели во все стороны. Женщины скребли кухонными ножами лавки и столы, драили наждачной бумагой посуду. Подросшие девочки вытряхивали нафталин из вынутой летней одежды и упаковывали зимнюю. Чумазые дети прыгали рядом с переполненными сточными канавами, рядом с лужами вокруг маленького насоса, в которых отмокали рассохшиеся деревянные кадушки. Бондарь стягивал новыми обручами старый бочонок, чтобы клепки не выпадали. Из мастерской котельщиков выходили хозяйки с медными лужеными кастрюлями. Двое евреев, одетых в белые фартуки и с большими ступами в руках, чтобы толочь мацу в муку, вошли во двор. На них сразу же набросились женщины и вопящие дети. Одетая еще в валенки и в шерстяной головной платок, как зимой, широкая, невысокая хромая женщина тащила пузатую стеклянную бутыль с пасхальным рассолом. Носильщик сгибался под тяжестью большой корзины с мацой, а покупатель этого скудного хлеба изгнания шел вслед за ним с довольным видом. Все суетились и готовились к празднику. Веля, торговка фруктами, приняла Пейсах в свой дом раньше остальных. Разве это шутка? Ведь ее ученый сын приезжает из ешивы! Только честь выполнить заповедь покупки вина для двух пасхальных седеров она оставила ему. И что в итоге? Она увидела, что, если ему не напомнить, он, может быть, даже не вспомнит, что полагается проверить, не осталось ли в доме квасного.

За день до Пейсаха Веля рассказала сыну, что раввинша Юдес была у нее. Оптовики больше не захотели давать раввинше товар в кредит, поэтому она по совету мужа закрыла лавку совсем и теперь не ходит в город. Правда, сегодня ей пришлось пойти за покупками для праздника, и ее муж просил передать Хайклу, чтобы он пришел.

— Почему ты боишься показаться у своего ребе, тебя прогнали из ешивы? — сухо и сердито спросила мама.

— Кого выгнали, меня?! Я сегодня же буду у него! — ответил Хайкл с гневом.

Он пришел к ребе вечером и встретил его одетым в пальто, с палкой в одной руке и с пустым ведром — в другой. Махазе-Авром поприветствовал его и заговорил так буднично, словно они виделись лишь вчера.

— Я за водой для выпечки мацы. Хочешь помочь?

Махазе-Авром в последний день перед началом Пейсаха всегда пек мацу в собственной печи с особо строгим соблюдением всех предписаний Галохи. Выполнение этой заповеди он не доверял никому, и себе самому тоже, и усердствовал до тех пор, пока маца совсем не подгорала. Теперь он шел набрать воды, которая должна была простоять всю ночь, прежде чем он вольет ее в тесто для мацы.

— Реб Цемах Атлас уже уехал домой, — шепнул он, давая понять, что ему известно о поведении Хайкла в наревской ешиве и ему незачем расспрашивать об этом. Хайкл взял ведро у ребе и молча пошел за ним.

Поплавский переулок выглядел в свете солнечного заката словно вымощенный золотом. Большие окна синагоги уютно светили Хайклу, напоминая ему о днях, которые он провел в Поплавской синагоге над томом Геморы. Здесь, в пригороде, канун Пейсаха не ощущался. Переулок дремал пустой и тихий, как в субботу после чолнта. Ребе и его ученик направились к реке, спустились к самому берегу и стали искать, где можно начерпать воды. Махазе-Авром, глаза которого показывали, что он целиком настроен на выполнение заповеди, начерпал воды, а Хайкл вытащил ведро. Ему казалось, что в полном ведре находится какая-то тварь, которая дрожит и без слов умоляет его, чтобы он не прикрывал эту воду куском толстого белого холста, потому что под этим покрывалом ей холодно, темно и она умрет. От страха перед этим приступом безумия Хайкл быстро прикрыл ведро. Но когда он поднял полное ведро, ему показалось, что вода стала тяжелее, как будто невидимая водяная тварь действительно умерла. В окнах Поплавской синагоги закатное золото уже потускнело, и оконные стекла загадочно переливались оттенками фиолетового, темно-синего и матово-зеленого, как будто синагога прощалась навсегда с этим изучавшим Тору парнем и с загадочной тварью в полном ведре воды, предназначенной для выпечки мацы.

— Я бы помог тебе нести, но у меня нет сил, — сказал реб Авром-Шая, остановившись на тротуаре, чтобы Хайкл тоже остановился и передохнул. — Знаешь, я собираюсь уехать в Эрец-Исроэл и поселиться там.

Реб Авром-Шая произнес это так тихо и таким обычным голосом, что Хайклу показалось, что он недостаточно хорошо его расслышал или плохо понял. Он снова пошел с полным ведром, слушая, что рассказывал ему ребе: община богобоязненных евреев Иерусалима обратилась к нему с предложением стать ее раввином. Он ответил, что не хочет брать на себя ответственность главы раввинского суда, но, как всякий еврей, хочет поселиться в Эрец-Исроэл. Теперь он получил письмо с сожалением общины из-за его нежелания принять на себя должность раввина, но все-таки с обещанием похлопотать перед англичанами, чтобы получить для него разрешение на въезд в Эрец-Исроэл, и он вскоре его получит.

— Ты ведь, конечно, слышал об ограблении, произошедшем у нас, и о том, что я добился от Юдес, чтобы она больше не торговала. Я рассчитываю добиться от нее и того, чтобы мы поехали в Эрец-Исроэл. Пока что это тайна, и ты не должен ни с кем об этом говорить. Приходи в праздник на угощение, — реб Авром-Шая остановился у входа в дом и позвал раввиншу, чтобы она забрала у Хайкла ведро с водой.

Он пригласил меня на угощение, как какого-то дальнего родственника. Он больше не считает меня своим учеником, ему не жалко уехать и оставить меня, — думал Хайкл, спускаясь с Зареченской горы. Он-то как раз знал, что, если бы не ребе, он бы оставил учебу еще раньше. Теперь, когда ребе отказался от него и его больше не будет поблизости, дорога к светской жизни перед ним открыта. А что скажет мама? Она ведь с ума сведет своим плачем. Она его до сих пор, хоть ему уже за двадцать, содержит на убогие доходы со своих корзин, лишь бы он продолжал изучать Тору.

«На угощение я не пойду», — сказал себе Хайкл и действительно не ходил к ребе в первые дни Пейсаха. Вокруг него бушевали праздник и весна. А ему было темно, холодно и тоскливо, как горе, на которую падает тень другой горы, и эта тень не сдвигается с места, пока светит солнце.

В будни Пейсаха раввинша Юдес снова зашла в лавку к торговке фруктами. С тех пор как Юдес свернула свое дело, она начала одеваться в будние дни, как в субботу. Кроме того, она больше не проклинала оптовиков. Однако из ее глаз смотрела черная пустота, как из квартиры, в которой не живут. Все годы она зарабатывала на жизнь и теперь не могла смириться с мыслью, что содержать ее будет ее старичок. А на что, на заработки от продажи собственных книг? Если какой-нибудь раввин посылает ему лишний злотый за книгу, он ведь отсылает этот злотый назад! С тех пор как муж доверил ей секрет об их поездке в Эрец-Исроэл, Юдес стала еще печальнее. Она должна была оставить так много родных на кладбищах в литовских местечках!

— А что будет с твоим учеником? Когда ты уедешь, он окончательно сойдет с пути. Жаль его мать, — вздохнула раввинша.

— Это так, — ответил реб Авром-Шая и попросил ее позвать мать Хайкла.

— А моему сыну можно знать, что его ребе послал за мной? — спросила Веля.

— Пока будет лучше, чтобы он об этом не знал, — ответила Юдес и ушла.

Веля осталась сидеть на низенькой табуретке, сложив руки на животе и печально задумавшись. Язычок прикрепленных к стене над ее головой весов с двумя чашками висел точно посредине, как железное свидетельство на этом и на том свете, что торговка фруктами называет честный вес.

После трех, когда главный поток покупателей иссяк, Веля закрыла свою торговлю, накинула черную шелковую субботнюю шаль поверх длинного пальто с большими перламутровыми пуговицами и пошла в Заречье. Так уж получилось, что Веля никогда прежде не видела Махазе-Аврома. От сына она слыхала, что его ребе — невысокий широкоплечий человек. И все же торговка фруктами не ожидала, что у него такой будничный вид. Первой у нее мелькнула мысль, что у ее покойного мужа борода была намного красивее. Веля сняла пальто и присела по просьбе хозяйки, но к угощению не притронулась. Реб Авром-Шая прохаживался по комнатке и взволнованно говорил:

— Я знаю, что вы все эти годы тяжело работали, чтобы содержать сына. Поэтому вы должны знать, что теряете его, он уходит от Торы.

— Скажи мне уже наконец, что такого натворил твой ученик? Ведь его мама сидит тут перепуганная! — криком прервала мужа раввинша.

— У него был прекрасный отец, — прошептала Веля.

— Ваш сын мог вырасти раввином. Однако он по своей природе похож на ту корову, которая позволяет себя доить, пока не лягнет доильник и не разольет все молоко, — ответил реб Авром-Шая. — Когда подворачивается что-то, чего Хайклу очень хочется или на что он злится, он забывает всю Тору, которую изучал.

— Если я ничем не заслужила у Всевышнего, чтобы мой сын вырос раввином, я бы удовлетворилась тем, чтобы он остался молодым человеком, ведущим себя по-еврейски, — от почтения к хозяину Веля говорила, обращаясь к хозяйке. — Скажу вам правду, раввинша, если ребе не смог добиться толка от моего сына, то разве я смогу добиться? В наше время яйца считают себя умнее кур.

В честь пасхальных дней реб Авром-Шая носил свою мягкую субботнюю широкополую шляпу. Он надел пальто и что-то искал в его карманах, сам не зная, что ищет.

— Я больше не беспокоюсь о том, что ваш сын не вырастет мудрецом Торы, я уже сомневаюсь, что он будет накладывать филактерии.

Реб Авром-Шая заложил пейсы за уши и вытащил бороду наружу, на отвороты пальто. Он хотел утешить бедную торговку фруктами, сказав, что вознаграждение ее будет велико, потому что она жертвовала собой ради того, чтобы ее сын изучал Тору. Но от обиды, что потратил так много времени и сил на этого непокорного ученика, Махазе-Авром больше не мог разговаривать спокойно и через полутемную лавку поспешно вышел на улицу.

Раввинша Юдес перевела разговор на другое, жаловалась на квартиру, в которой царит буквально тьма египетская, снова вернулась к истории с ограблением, о том, как воры вломились через стену со двора и вынесли весь товар. Веля сидела, опустив голову, и ни слова не отвечала. Тогда Юдес принялась оправдывать своего мужа:

— Вы не должны обижаться на моего старичка. Хайкл дорог ему, как родной сын, он страдает от того, что Хайкл уходит от изучения Торы. Только бы эта сердечная боль не повредила его слабому здоровью, — вздохнула раввинша и тоже замолчала.

Она думала об их поездке в Эрец-Исроэл, которая должна пока что оставаться в тайне, чтобы Виленские раввины и обыватели не начали мучить ее мужа, мол, хоть вы и не городской раввин, но все прислушиваются к вашим словам, поэтому вы не должны уезжать из Вильны, — так станут говорить ему, и ему придется объясняться с каждым, оправдываться. А уверена ли она, что и в Эрец-Исроэл его не будут мучить? Ведь иерусалимские евреи хотят, чтобы он был их раввином. А на что они там будут жить? Раввинша вздыхала все громче, а Веля молчала все глубже, все печальнее. В упавших сумерках холодно блестела белая скатерть на столе, и бледно светились в полутьме золотисто-желтоватые морщинистые лица двух женщин.

По сердито сжатым губам мамы Хайкл понял, что она вернулась откуда-то огорченная. Веля рассказала ему, где была. И как сильно она ни боялась узнать, что натворил ее сын, она тем не менее заклинала его рассказать, что у него произошло с его ребе, так же честно, как она хочет дожить до его свадьбы.

— Я расскажу тебе это потом, после того, как переговорю с ним, — ответил Хайкл и начал точить зубы, готовясь к предстоявшему спору: Махазе-Авром думает, что между ним и Торой встала жена реб Цемаха! Он докажет, что он не такая убогая душонка! У него иной взгляд на мир!

Это было в Поплавской синагоге после вечерней молитвы. Обыватели уже разошлись, но в высоком и холодном помещении еще продолжал висеть отзвук миньяна, молившегося во весь голос. В честь пасхальных дней синагогальный служка зажег люстру. Свет ламп отражался от начищенных винноцветных скамей и освещал полированное дерево, словно некий потаенный дворец. Темно-синее небо припало к окнам и пробуждало в Хайкле беспокойство, напоминая, что на улице весна. Рядом с ним в уголке, где стоял орн-койдеш, сидел за своим широким дубовым стендером Махазе-Авром, опуская лицо все ниже и ниже по мере того, как его ученик говорил все наглее и наглее.

— Гемора советует затащить соблазн зла в дом изучения Торы. Если он камень, он сотрется; если он железо, он рассыплется. Однако всю улицу в дом изучения Торы не затащишь. И, что еще важнее, я люблю простых людей и не хочу убегать со своей улицы.

— Сын Торы не может любить улицу, утопающую в грубой материальности, не соблюдающую субботы и законов кошерности, не уважающую мудрецов Торы, — сказал реб Авром-Шая, не отрывая своих близоруких глаз от книги и гладя своей бородой шрифт Раши, словно утешая Тору, говоря ей, что она еще не покинута. — Кроме того, я хочу спросить тебя: ведь человек не может слоняться по улице просто так. Знаешь ли ты, куда идешь и кого ищешь?

— Конечно, я не буду слоняться просто так, я хочу познакомиться с людьми с моей улицы. Люди Торы постоянно говорят о добре и зле, о правде и лжи, о красивом и отвратительном. При этом они думают, что добро, правда и красота — некое единство, точно так же, как зло, ложь и отвратность — это некое единство с противоположной стороны. Фактически же мир полон вещами — от звезд в небе до травинки на земле, — которые не являются ни хорошими, ни плохими, ни правдивыми, ни лживыми, ни умными и ни глупыми, а живущими своей собственной жизнью и удивляющими нас вечными законами, которые непрерывно проявляются в них. На добро и зло тоже можно смотреть с иной точки зрения, чем люди Торы. Они проверяют каждого, насколько его деяния соответствуют Галохе, а его чувства — книгам мусара, но к самому человеку они слепы и глухи. Есть путь поэта и философа, который не осуждает человека. Он разъясняет человека, пока мы не поймем, что невозможно вырвать дурные качества и привычки, как больные зубы изо рта или крапиву из огорода. На человека влияет изнутри множество унаследованных им сил, а снаружи — условия его жизни. И, показывая всю цепочку причин и следствий, определяющих поведение человека, поэты и философы избавляют его от тьмы в нем самом. Они исполняют заповедь о выкупе пленных тем, что помогают человеку лучше понять самого себя и действительно стать лучше…

— Хорошо, Хайкл, — сказал реб Авром-Шая, закрыв книгу и вставая. — Если ты покажешь мне человека, которого книги твоих поэтов и философов сделали лучше, я буду за ним носить его белье в бане. Насколько я понимаю, ты хочешь, чтобы прежде, чем я уеду в Эрец-Исроэл, я узнал бы, что ты полностью ушел от Торы.

— Я хотел, чтобы вы узнали, что я не корова, которая брыкается и опрокидывает подойник и выливает все молоко, потому что я подвержен злобе или вожделению, как вы сказали моей матери. Я не тот раб, который не хочет нести бремени Торы и заповедей и «ведет себя распущенно, потому что ему так удобно». У меня другой взгляд на жизнь. Святоши вздыхают из-за того, что им приходится иметь дело с простыми евреями, в то время как для меня простой еврей, который надрывается, зарабатывая себе на жизнь, — это самый большой аристократ, настоящий ламедвовник!

Махазе-Авром не ответил. Он не верил, что спором может еще чего-то добиться и что-то исправить. Они вышли на улицу, и он спокойно рассказал Хайклу, что его разрешение на въезд в Эрец-Исроэл скоро будет готово. Он рассчитывает отправиться в путь после Девятого ава. До того времени он будет сидеть на даче в Неменчине. Поскольку Юдес закрыла свою лавку, она на этот раз поедет на дачу вместе с ним.

Хайкл сдержал слово и рассказал матери, почему ребе отказался от него. Веля с недоверием и злостью посмотрела на сына, она ведь заклинала его, чтобы он рассказал ей правду. Но по его виду она поняла, что он не шутит, и какое-то мгновение стояла молча. Потом со страхом посмотрела на дверь, не подслушивает ли случайно кто-то снаружи, и заговорила: он, ешиботник, завел в Нареве любовь с женщиной? И именно с женой своего бывшего валкеникского главы ешивы? Она такая красивая? Она должна быть еще тем товаром! А его ребе узнал об этом и еще с ним разговаривает? Значит, его ребе действительно самый большой праведник на свете, если разговаривает с таким гултаем.

— Господи, спаси и сохрани! Тьфу, тьфу! — повторяла Веля.

Хайкл был потрясен не меньше ее: он чувствовал, что мама сердится без злобы, поучает его, не выходя при этом из себя.

Торговка фруктами вытерла руки о фартук, как будто омыла их перед произнесением благословения, и изо всех сил постаралась сохранить строгое выражение лица. Однако ее глаза светились удовольствием, на щеках появился румянец. Против воли она тихо рассмеялась счастливым смехом. Веля хотела знать одно: когда и где ее Хайкл выучился этому? Сколько времени прошло с тех пор, как он был маленьким мальчиком? И торговка фруктами вытерла слезы так, словно ей была сообщена добрая весть, что совсем скоро она поведет сына под свадебный балдахин.

 

Глава 17

На склоне горы сидели Хайкл-виленчанин и Мойше Хаят-логойчанин. За их спинами сверкали на солнце белые, оштукатуренные стены зареченской синагоги. У подножия горы змеилась Виленка. Перекинутый через нее деревянный мост вел в Бернардинский сад. Был жаркий летний день посреди ава-утешителя. Двое парней сидели наверху на жесткой выгоревшей земле. Окружавшие их деревца и кусты застыли на жаре, резную зелень листьев покрывала сероватая пыль. Вода в Виленке спала. Желтоватый поток сонно и лениво змеился между обнажившихся блестящих, влажных черных камней на дне. Хайкл смотрел вниз, в Бернардинский сад, прорезанный тропинками и широкими песчаными дорожками. Он видел густые зеленые лиственные кроны деревьев и четырехугольные клумбы с цветами, пестревшие белым, желтым, красным и фиолетовым. В солнечных лучах искрилась серебристая пыль фонтанов. Лица прогуливавшихся в саду людей было не разглядеть с горы, можно было только по одежде отличить мужчину от женщины. На скамейках, стоявших вдоль берега, сидели люди. Парочки прогуливались по аллеям. На солнце в колясках лежали младенцы, рядом с ними стояли молодые мамы. Хайкл увидел прогуливающихся мужчину и женщину и стал воображать, что у этой женщины высокий бледный лоб, от шляпы с широкими полями на ее лицо падает тень, она улыбается дружелюбно, но прохладно, и она наверняка еще не замужем, и этот мужчина, идущий рядом с ней, не ее муж; у него была простоватая широкая физиономия и жирные волосы, один из компании богатых бездельников, парень с бычьими глазами, дурак, болтун! И Хайкл не мог понять, о чем разговаривает эта умная и тоскующая женщина на другом берегу с таким грубым и примитивным ничтожеством, как ее спутник.

Чем смотреть на мрачного логойчанина, сидевшего рядом, Хайкл предпочитал разглядывать краснокирпичный монастырь бернардинцев. Его готические шпили и башни выглядели так, словно были построены из солнечных лучей и затвердевшего пламени. Далеко над фахверковыми зданиями с металлическими крышами и лесом печных труб торчали, вытянувшись к небу, три больших креста Крестовой горы. На светлом и тихом горизонте стояла, как большой корабль, Замковая гора с разрушенной крепостью древних литовских князей. Широкой быстрой Вилии Хайкл не мог видеть с Зареченской горы. Он закрыл глаза и представил, что делается у берега большой реки в такой жаркий летний день. И он, и логойчанин стеснялись посмотреть женщине в лицо, а там, у воды, мужчины и женщины не стесняются расхаживать на три четверти голыми и купаться вместе. Лодки с белыми парусами и длинные узкие весельные лодки, набитые девушками в пестрых купальниках, выглядели как полные кузовки с красной земляникой, черникой и голубикой. На стадионе «Маккаби» прыгали с высоких трамплинов в воду, состязались в плавании, по радио играла музыка и почти обнаженные парочки танцевали босыми ногами на горячем песке. Выше по течению, после «диких» пляжей тянулись сосновые леса Антоколя и Волокумпии. Весь день прозагорав и проплескавшись в Вилие, парочки шли «остудиться» в лес, а вечером прогуливались в высокой ржи. Молодые женщины, одетые в короткие платьица из ткани в цветочек, держали в руках тросточки из тонких ветвей с вырезанными на свежей коре колечками. От того, что они часами жарились на солнце, девушки чувствовали в теле легкую дрожь и жжение желания. У парней были бронзовые лица и растрепанные челки. Они носили гольфы, короткие широкие штаны с ремешками, затягивающимися под коленями, и белые рубашки с отложными воротничками и закатанными рукавами, открывавшими их мускулистые руки. Молодые люди бренчали на мандолинах, пели, а девушки, шедшие рядом, бросали тоскующие бархатные взгляды туда, где небо спускалось к высоким золотым волнующимся колосьям. За Антоколем и Волокумпией тянулись поля и леса местечка Неменчин. Там, в лесном домике, сидел Махазе-Авром и перечитывал маленькую книжечку Мишны берлинского издания. Он не думал о том, что делается на окрестных дачах. Не думал он больше и о своем ученике, оставшемся в Вильне.

— Мой ребе должен был уже вернуться с дачи. Судя по тому, что он мне сказал, он должен был отправиться в Эрец-Исроэл после Девятого ава, а сегодня уже Пятнадцатое ава, — пробурчал Хайкл, опершись подбородком на колени.

— Из всего, что я слыхал от вас о Махазе-Авроме, я вижу, что он, как небо от земли, далек от Цемаха Атласа. Если бы у меня был такой ребе, я бы, может быть, не ушел из ешивы, — сказал Мойше Хаят, ломая нервными пальцами сухую ветку.

— Я это от вас уже слыхал, — повернулся к нему Хайкл, словно собираясь столкнуть его с горы. — Вам действительно должно быть очень горько, если вы ушли из ешивы, только чтобы навредить Цемаху Атласу.

Логойчанин молчал, с него слетело все его обычное нахальство. Ему пришлось много помучиться, прежде чем он нашел пару учеников, которых он обучал Геморе в синагоге Виленского гаона, а чтобы понравиться родителям учеников, он вынужден был вести себя как религиозный еврей. От ненависти к себе и своей неудачливости он ходил опустившийся, с заросшей физиономией, выглядя во всем как самый настоящий ешиботник. У него не было товарищей среди светских парней, и он не искал их дружбы, потому что не смог бы разговаривать с ними о годах, проведенных им в ешиве. Что-либо другое совсем не интересовало его. Хайклу тоже было трудно приспособиться к светским товарищам.

— Вы еще думаете иногда о жене Цемаха-ломжинца? — спросил Мойше Хаят, ковыряясь грязными пальцами в сухой крошащейся земле. — Перед их отъездом из Вильны она сказала мне, что, когда я перестану ненавидеть ее мужа, я разлюблю ее. Знаете, почему? Потому что она его любит.

— Это ведь то же самое, что она сказала вам, но на другой манер, — нетерпеливо перевернулся Хайкл с боку на бок. — Я больше совсем не думаю о ней, хотя в Нареве она притворялась распущенной, она обычная женщина. Самое большее, что она себе позволит, это ходить без парика, со своими волосами. Так зачем мне о ней думать?

— Мусарники испытали бы сладкий вкус мести, если бы увидели, как нам приходится ограничиваться тем, что мы смотрим издалека на парк — этот рай, в котором светские наслаждаются жизнью, — зевнул логойчанин, лежа на спине с закрытыми глазами, потому что его слепили лучи солнца, и заложив руки за голову. — В Нареве я думал, что вы настоящий парень из виленских мясных лавок. Сейчас вижу, что, по сравнению с ребятами с вашей улицы, вы иссушенный ешиботник.

— Я вырвусь, раньше или позже я вырвусь, но вы уже навсегда останетесь ешиботником, — Хайкл почесывал руки так, будто на него напали муравьи.

— Мы уже никогда не сможем оторваться от ешивы, — ответил Мойше Хаят задумчивым голосом, идущим словно откуда-то издалека, и вдруг рассмеялся: — Вы помните, как этот дикарь Янкл-полтавчанин принес в Пурим на трапезу старосте благотворительной кассы метлу в качестве шалехмонеса? Ха-ха-ха! — И логойчанин сел, оживившись, как всегда, когда он начинал говорить о ешиве в Нареве.

Хайкл едва его слушал, он кусал запекшиеся губы и вытирал пот, беспрерывно выступавший на лбу. Он встал, стряхнул с себя пыль и показал пальцем на белое каменное здание:

— Эта, зареченская, ешива была первой, которой руководил реб Исроэл Салантер, ребе всех мусарников — из Келма, Слободки и наших, новогрудковских, тоже. Все время, что мы тут сидим, у меня не выходит из головы, что за нашими спинами находится синагога реб Исроэла Салантера.

— Видите! — обрадованно воскликнул логойчанин. — Я вам раньше говорил, что мы уже никогда не сможем оторваться от ешивы. Вас тянет именно сюда, потому что, когда вы смотрите отсюда вниз, в рай для людей, наслаждающихся радостями этого мира, сзади в ваш затылок смотрит ешива реб Исроэла Салантера.

— В Нареве вы наделали ешиве больших неприятностей, а теперь вам не хватает предвечерней молитвы. Я еще понимаю, что вы должны опасаться родителей мальчишек, с которыми вы занимаетесь в синагоге гаона. Но в Заречье вас никто не знает, и вам не надо никого обманывать.

— Я никого и не обманываю. Синагогальный служка не спрашивал меня, могу ли я обойтись без предвечерней молитвы. Он только хотел, чтобы я был десятым в миньяне. И, во-вторых, вы не разбираетесь в людях. Иной раз хочется почувствовать, что ты не лишний в этом мире, что ты еще кому-то нужен, пусть даже на минутку и только в качестве десятого в миньяне…

Из-за потрепанной одежды и неуверенной походки логойчанин выглядел так, словно он хромает. Его жалкая улыбка и странные речи будоражили Хайкла. Его уже огорчало, что он оттолкнул от себя служку зареченской синагоги. Чем бы он согрешил против истины, если бы пошел молиться, чтобы у евреев был миньян? Он почувствовал, как сердце останавливается в его груди: квартира Махазе-Аврома, простоявшая все лето закрытой на засов, стояла теперь открытая. Обе половинки двери лавки были распахнуты, и ставни единственного окна жилой комнаты тоже.

— Он уже вернулся! Махазе-Авром вернулся из Неменчина и уже уезжает в Эрец-Исроэл! — печально и тоскливо воскликнул Хайкл, как будто тайные часы пробили полночь.

Он знал, что его близорукий ребе не увидит его через окно. И все же он поспешно перешел на другую сторону мощеной улицы. Мойше Хаят шел за ним удивленный.

— Вы не пойдете попрощаться с вашим ребе?

Хайкл молчал и думал, что если бы он раньше зашел помолиться по просьбе служки зареченской синагоги, то нашел бы сейчас в себе мужество навестить ребе.

Торговка фруктами Веля ждала сына и его товарища с нетерпением и сразу же рассказала им, что у нее был сегодня нежданный гость, бывший глава валкеникской ешивы реб Цемах Атлас.

— Он просил меня передать, чтобы вы к нему зашли. Он сказал, что живет в той же гостинице, где и вы тоже жили, когда приехали в Вильну, на углу Виленской и Трокской, — рассказала Веля логойчанину, а потом обратилась к сыну: — Реб Цемах сказал мне, что он приехал проводить твоего ребе. Разве ты не знаешь, что твой ребе уже вернулся с дачи и на этой неделе уедет в Эрец-Исроэл?

Сын прошептал, что знает об этом, и расстроился еще больше. Логойчанин почесал заросший подбородок, а его глаза под очками лихорадочно блестели.

— Я зайду, конечно, я зайду к реб Цемаху Атласу, — ответил он и ушел покорной походкой бедняка, который ночует на ступенях, завернувшись в тряпки.

Веля смотрела ему вслед, качая головой:

— Чтоб моим врагам так везло, как вам обоим после вашего ухода из ешивы. Реб Цемах рассказал мне, что твой ребе попрощался с ним в письме. Однако он приехал проводить его. А когда ты пойдешь к ребе?

— Я пойду, но не сегодня, — крикнул Хайкл и выбежал из лавки.

Веля осталась сидеть на низенькой табуреточке, по привычке сложив руки на животе. Она не знала, должна ли радоваться, что ее единственный сын не оставляет ее и не уезжает со своим ребе, или же она должна из-за этого плакать. Вот его логойский товарищ, сын раввина, оставил родителей в России и нелегально перешел границу, чтобы учиться в Польше в ешиве. И вот он ушел из ешивы и мучается в Вильне, как нечестивец на том свете.

Веля приглашала логойчанина на чолнт каждую субботу. За столом молодые люди спорили, а она все время дрожала из-за горячности Хайкла. Он должен уступать своему товарищу, если даже ему кажется, что тот не прав. Ведь товарищ старше, и к тому же он гость за их столом. Но вмешиваться в их разговоры Веля не хотела. Она пыталась прекратить спор, предлагая гостю еще кусочек фаршированной кишки, еще пару тушеных в чолнте картофелин или ложку сливового цимеса. Даже когда логойчанин заходил посреди недели в ее лавчонку спросить о ее сыне, она протягивала ему мешочек фруктов. Раньше был сезон черешен и слив. Теперь подоспели яблочки и груши. Парень не хотел брать гостинца, и ей приходилось заверять его, что она от этого не обеднеет. Но она не делала этого, когда оба товарища были вместе, потому что заметила, что логойчанин стесняется при ее сыне больше, чем при ней. Что тут говорить? Лист Геморы — это не миска лапши, и тот, кто изучал Тору, на все годится. Так говорила себе торговка фруктами. Последнее время это вошло у нее в поговорку. Если кто-то попрекнет ее, что ее сын и его товарищ сошли с прямого пути, она знает, что на это ответить.

 

Глава 18

Ломжинский торговец мукой реб Цемах Атлас стал медлительным человеком. Он не кипел радостью жизни, но и не проявлял отчаяния, гнева или жажды задеть кого-то словом. Только хорошенько всмотревшись, можно было заметить усталость в уголках его рта и оцепенение во взгляде, как у человека, живущего только ради своих обязательств. Его черная как смоль борода местами уже поблескивала снежными пятнами. В его комнатке в гостинице на углу Виленской и Трокской сидел Мойше Хаят-логойчанин и рассказывал, что живет на доходы от преподавания Геморы парочке мальчишек из состоятельных семей. Поэтому ему приходится вести себя как богобоязненному сыну Торы. Мойше Хаят ожидал восклицания: «Так чего же вы добились своим уходом из ешивы?» Однако реб Цемах ничего не сказал. Помолчав, он только спросил:

— А где вы спите?

— На складе мануфактуры.

Реб Цемах был так потрясен, что трижды покачал головой и уже почти открыл рот, чтобы что-то сказать, но все-таки снова промолчал и продолжил слушать то, что рассказывал логойчанин.

Владельцы лавок и товарных складов боятся, как бы их не обокрали ночью. Поэтому деловые люди с нескольких улиц нанимают сторожа, и он крутится всю ночь снаружи рядом с их складами. Но сторож не может их уберечь. Пока он находится на одном углу улицы, воры взламывают склад на другом. Вот деловые люди и додумались запустить сторожа внутрь помещения. Лавочник запирает сторожа вечером и выпускает утром. В пятницу вечером сторож должен прийти пораньше, потому что лавочник раньше закрывает, а в субботу утром он ленится вставать, поэтому сторож сидит запертый в лавке, как мышь в мышеловке, еще дольше. Сначала таким сторожам платили, пока хозяева не сообразили, что могут найти ночного сторожа и бесплатно. Есть достаточно людей, которым негде переночевать.

— Вот и я такой бесплатный сторож, — подытожил логойчанин.

Когда торговец мануфактурой взял его, он поставил два условия: во-первых, не жечь ночью слишком много электричества — электричество стоит денег, и, во-вторых, каждое утро перед уходом его будут обыскивать на случай, если вдруг он намотал на голое тело отрез ткани. Хозяин рассказал, что предыдущий сторож нанес ему кражами больше убытков, чем мог бы нанести вор, вломившийся снаружи. За неимением выбора логойчанин согласился на оба условия: подвергаться ежеутреннему обыску и не жечь света. Что касается электричества, он пытался одурачить хозяина и иногда зажигал лампочку. Ведь можно сойти с ума, если лежать целую ночь в темноте и не иметь возможности почитать. Однако у мануфактурщика есть гнусное обыкновение выходить поздно вечером из дома и заглядывать через щели в свою лавку, чтобы проверить, нет ли там света. Так что от чтения по ночам пришлось отказаться. Но к одной вещи ему трудно привыкнуть: каждое утро, вынося ночной горшок, он не знает, куда деваться от стыда и страха, как бы этого не заметили люди. Он сам не понимает, почему так сильно этого стыдится. Может быть, потому, что он был и остался ешиботником, а ешиботники, как известно, стесняются своих естественных потребностей.

Мойше Хаят говорил вроде бы весело и уверенно, как будто с расчетом еще больше задеть сердце и совесть своего слушателя, но чем дольше он говорил, глядя при этом на Цемаха-ломжинца, тем больше ощущал, что его застарелая вражда уже не имеет смысла и перестала быть чем-то существенным. Напротив него сидел человек, по которому было видно, что он смирился с тем, что вышел из игры навсегда.

— Я ждал письма от вас, чтобы послать вам немного денег, как мы договаривались. Но вы не писали, а я не знал вашего адреса, — сказал реб Цемах, вытаскивая из внутреннего кармана купюры, сложенные пополам и приготовленные заблаговременно.

Он протянул эти деньги через стол логойчанину, и тот, не, считая, взял их и засунул в карман брюк.

— Я не хотел, чтобы ваша жена узнала о моем положении. Поэтому и не писал. Она знает, что вы принесли мне деньги?

— Не знает, но если бы и знала, вы бы от этого не упали в ее глазах, — реб Цемах поднялся так мягко и тихо, как будто в его руках и ногах не было ни костей, ни суставов. — Я приехал в Вильну, чтобы проводить Махазе-Аврома. Он уезжает в Эрец-Исроэл. Сейчас я должен идти к нему. После его отъезда мы с вами снова встретимся.

— Как вы думаете, реб Цемах, если бы я вернулся в Нарев с покаянием, меня бы взяли в ешиву?

— Мне кажется, вы не хотите возвращаться в Нарев и не должны туда возвращаться, — ответил реб Цемах, и логойчанин кивнул: правда, он пошутил.

Он не хочет возвращаться в ешиву, и его туда не примут, потому что не поверят, что он вернулся с покаянием. Мгновение он стоял, отвернувшись, и что-то обдумывал.

— Знаете, реб Цемах… По какому бы пути в жизни вы ни шли, вы всегда оставались недовольны. Это самая большая несправедливость, которую вы совершили по отношению к своим ученикам и особенно по отношению ко мне. Вы изучали с нами Тору, ради которой вы действительно жертвовали собой, но вы не были с ней счастливы. Поэтому и ваши ученики выросли полными противоречий, надломленными людьми. Ненависти к вам я больше не испытываю. Я ведь вижу, что с вами стало, но уважения я тоже к вам не испытываю. Не давайте мне больше денег, в глубине души я не благодарю вас за это. А когда я буду знать, что мне не от кого ждать помощи, тогда, может быть, я добьюсь чего-нибудь своими собственными силами.

Мойше Хаят ушел, и реб Цемах понял, что этот бывший ученик больше не придет к нему.

После полудня ломжинский торговец мукой сидел у Махазе-Аврома и снова молчал, изливая грусть, остающуюся висеть в воздухе, как облако. По своему обыкновению, реб Авром-Шая полусидел-полулежал на диване, стоявшем у стены, опершись подбородком о край стола, и думал с шаловливым блеском в прищуренных глазах, что таким молчанием реб Цемах может прогнать из своего дома всех своих родственников. От этой мысли реб Авром-Шая неожиданно для себя весело рассмеялся.

— Если бы я заранее знал, что вам взбредет в голову приехать из Ломжи проводить меня, я бы написал вам о моей поездке только после приезда в Эрец-Исроэл. Как можно бросить все дела и ни с того ни с сего поехать провожать какого-то еврея?

— Моя жена посчитала, что я должен поехать попрощаться с вами, — тоскливо улыбнулся реб Цемах; он понимал, что Махазе-Авром хочет узнать, царит ли мир в его отношениях с супругой. — Она идет на уступки, как вы и предвидели, но я не такой, как она ожидала.

— Если даже вы и недовольны своим нынешним образом жизни, вы не должны этого показывать, — сказал реб Авром-Шая, приподняв от края стола подбородок с растрепанной бородой.

— Но я не могу этого скрыть, — усталая улыбка реб Цемаха погасла, как холодный свет зимнего дня. — С одной стороны, я должен делать над собой усилие, чтобы быть торговцем мукой, а с другой — должен остерегаться стать торговцем мукой и в душе. Это почти непосильный труд для меня. Я не могу день и ночь делать вид, что рад своей доле.

Он пришел поделиться своей печалью, подумал реб Авром-Шая. Если бы в те годы, которые реб Цемах провел в ешиве, он целиком отдавался изучению Торы и выполнению заповедей, он не пугался бы сейчас, что, стоя за прилавком магазина, может стать лавочником и в душе. Он наслаждался бы каждой предвечерней молитвой, которую прочитал, радовался бы каждому новому листу Геморы, который успел выучить. Но он так долго копался, исследуя Творца и природу человека, пока не выкопал пропасть, которую невозможно засыпать. Лоб реб Аврома-Шаи сильно наморщился, на этот раз ему было очень трудно сказать то, что он считал своим долгом сказать.

— Если это возможно, вы должны завести ребенка. Тогда многие трудности, которые существуют у вас с вашей женой, решатся сами собой. Простите, что я вам это говорю.

Оба они обрадовались, что их беседу прервали. В комнату вошел Хайкл — и остановился в растерянности, словно испугавшись, как бы ему не пришлось отчитываться дважды — и перед своим ребе, и перед валкеникским директором ешивы. Но реб Авром-Шая и реб Цемах дружески поприветствовали его и ни о чем не спросили. В маленькой комнате ткалось молчание, которое, казалось, тянулось от их бород и бровей. Хайкл не знал, что делать дальше. На его счастье, раввинша Юдес пришла с улицы, забегавшаяся от приготовлений в дорогу.

— Сам Всевышний прислал вас сюда, Хайкл, чтобы вы помогли мне паковаться. Вы можете это сделать для вашего ребе, — говорила она еще быстрее, чем обычно.

— Он поможет тебе и сам по себе, — улыбнулся реб Авром-Шая.

На полу и на скамьях в пустой лавке лежали посуда, постельное белье, стопки книг. Все это надо было упаковать в мешки, чемоданы, плетеные корзины. Хайкл набивал мешки вещами и сильно затягивал веревки на тюках. Он вспотел. Раввинша Юдес от восторга чмокала губами:

— Мастер! Специалист!

Она непрерывно говорила: она ведь знает своего старичка, чтоб он был здоров, уже десятки лет, до ста двадцати, а во время войны им пришлось побывать в полудюжине городов и местечек, и тем не менее она теперь видит, что все еще не знает его. Еврей уезжает в Эрец-Исроэл навсегда, а ведет себя так, словно выбирается на лето на дачу. Она рассказывает ему, что поехала бы выплакаться на могилы родителей в Хвейдань. Но ведь Хвейдань — это в Литве, а Вильна — в Польше, и эти два государства между собой на ножах. Так как же она может туда попасть? И она спрашивает его, будет ли он тосковать по своему местечку Коссово и по Вильне? А он отвечает: «Не знаю, наверное, не буду». А она снова его спрашивает, где же и на что они будут жить в Эрец-Исроэл? Он снова отвечает, что не знает. Она хочет выспросить у него, распрощался ли он со всеми своими друзьями и кто придет провожать их к поезду. Он пожимает плечами и говорит, что вообще не хочет, чтобы люди приходили провожать их на вокзал. Он продолжает изучать Тору по своим книгам, продолжает записывать замечания в тетрадки и молится спокойно, как будто ничего не случилось.

Хайкл рассчитывал, что, пока он не закончил паковать вещи, реб Цемах уйдет и они с ребе останутся одни. Ребе все лето не видел его, а теперь уезжает навсегда. Они ведь должны поговорить между собой. Совсем неожиданно они увидели, как реб Авром-Шая и реб Цемах вошли в лавку одетые в пальто. Реб Авром-Шая сказал Юдес, что идет со своим гостем в Поплавскую синагогу на предвечернюю молитву, а Хайклу он протянул руку:

— Завтра утром мы уезжаем, я хочу с тобой попрощаться.

— Я приду к поезду, — прошептал Хайкл и ощутил такую сухость в горле, что можно было задохнуться. Махазе-Авром ничего не ответил и вышел на улицу вместе с реб Цемахом. Хайкл больше не мог заниматься упаковкой, от затягивания веревок на баулах у него болели пальцы, но еще больнее ему было от обхождения ребе.

— Реб Авром-Шая действительно ведет себя так, будто уехать в Эрец-Исроэл — это все равно что поехать на дачу в Неменчин, — буркнул он.

— Видите, я ведь вам говорила! — воскликнула раввинша.

Но она заметила, как расстроен ученик, и принялась мягко поучать его: она не вмешивается, только рассказывает ему, что, когда она слышала на даче, как стонет ее старичок, она знала, что это от огорчения, что его ученик отрывается от изучения Торы.

Хайкл пришел домой подавленный и сказал, что завтра пойдет к поезду, потому что ребе почти что не захотел с ним разговаривать. Мать ответила ему еще резче, чем раввинша:

— Ты дурак. Наверное, его обижает твое поведение, и ему тяжело с тобой разговаривать.

И торговка фруктами заверила его, что пусть она так доживет вести его под свадебный балдахин, как он пойдет завтра провожать ребе.

Веля тоже пошла с ним. Днем пролился дождь и остудил раскаленный воздух, смыл пыль. Вечером зажженные уличные фонари изливали искристый зеленоватый свет на отражавший его влажный булыжник мостовой. Освеженные листья деревьев отражались в вымытых дождем окнах. Хайкл и его мать встретили на вокзале два десятка евреев, стоявших вокруг Махазе-Аврома и его раввинши.

Своих родных и виленских мудрецов Торы реб Авром-Шая убедил не приходить провожать его. Изучающие Тору уже знали, что нежелание быть замеченным доходит у Махазе-Аврома до болезненности. Если его приглашали на свадьбу, он ставил условие, чтобы ему не оказывали чести произнесения благословения, и предостерегал, что, если его вызовут для выполнения этой почетной обязанности против его воли, он уйдет со свадьбы прямо из-под свадебного балдахина. Поэтому, когда он зашел попрощаться к старым городским раввинам, они ответили на его просьбу: «Желание человека — это его честь». Раз он не хочет, чтобы его приходили провожать на вокзал, они не придут. С простыми евреями из миньяна Поплавской синагоги он не мог разговаривать, как с раввинами. Однако он надеялся, что если он ничего не скажет, то, может быть, никому и не придет в голову приходить к поезду. Фактически же пришли не только постоянно молившиеся в миньяне евреи, но и евреи, появлявшиеся в синагоге только по субботам и праздникам.

Опираясь на трость и погрузившись в задумчивое молчание, Махазе-Авром стоял посреди этой группки так же молчавших евреев. Даже разговорчивая раввинша Юдес на этот раз не произносила ни слова, а только вздыхала время от времени, как тогда, когда стояла в пустой лавке и ждала покупателя. Торговка фруктами Веля преданно смотрела раввинше в глаза и едва сдерживалась, чтобы не заплакать. Напротив Махазе-Аврома стоял Хайкл с застывшими, несмотря на летнее тепло, губами, а над обывательскими шляпами и ремесленническими шапками возвышался реб Цемах Атлас.

Поляк в голубом мундире с большими пуговицами пробубнил себе под нос посреди полутемного зала ожидания, что варшавский поезд уже готов, — и со всех сторон пассажиры направились к выходу на платформу. Хайкла толпа тоже потащила с собой. Его глаза вдруг затуманились, в ушах загудело. Он видел, как тени движутся вперед и назад, вверх и вниз по ступенькам вагона. Это евреи из поплавской синагоги вносили багаж ребе в поезд и выходили назад. Реб Авром-Шая-коссовчанин каждому из них подал руку и поблагодарил кивком головы. Евреи тоже не шумели, а только желали ему шепотом, как во время тихой молитвы «Шмоне эсре», благополучно добраться до Эрец-Исроэл. Хайкл глазами, полными слез, видел, как прощались ребе и реб Цемах Атлас. Они пожали друг другу руки, но не поцеловались и не сказали ни слова. Раввинша Юдес была уже внутри вагона, и реб Авром-Шая наконец тоже поднялся по вагонным ступенькам.

— Иди за своим ребе, — шепнула мать сыну и подтолкнула его вперед.

Раввинша стояла в купе и расставляла чемоданы под скамьями и на верхних полках. Увидев маму Хайкла, она оставила багаж, и обе женщины начали обниматься и плакать. Раввинша обняла и Хайкла тоже, поцеловала его и крикнула своим хриплым мужским голосом:

— Если вы будете продолжать изучать Тору, мы привезем вас в Эрец-Исроэл и женим!

— Спасибо вам, ребе, — плакала торговка фруктами перед Махазе-Авромом, стоявшим среди баулов в тесном темном проходе. — Вы сделали для моего сына больше, чем его родной отец. Простите его за то, что он заставил вас страдать. Я надеюсь во имя Того, Кто живет вечно, что мой сын не забудет, чему вы его учили.

Махазе-Авром печально молчал. Он подал Хайклу руку и мгновение колебался, сказать ли что-нибудь, потом тихо вздохнул и произнес:

— В такую минуту трудно разговаривать.

Веля с сыном спустились по ступенькам вагона и еще застали людей на платформе. Провожающие смотрели вверх, в окно, но реб Авром-Шая не показывался. Раввиншу совсем нельзя было расслышать через толстые стекла. Кондуктор крикнул, чтобы люди отошли от вагонов — и сразу же мимо поплыли закрытые двери, окна. Колеса застучали в висках Хайкла. Стальной вопль паровозного гудка отдавался в его ушах глухим потусторонним голосом: «Расходитесь, ибо я разрушаю мир!» Обнаженные рельсы остро и ярко резанули глаза Хайкла, ему показалось, что они дрожат, как какая-то сетка из сосудов и нервов. Понемногу замолк стук укатившихся колес, и ветер развеял клубы дыма — эти растрепанные волосы локомотива. Прихожане Поплавской синагоги снова вошли в здание вокзала. Снаружи, на платформе, остались стоять реб Цемах Атлас и Хайкл. Торговка фруктами Веля вернулась в зал ожидания и смотрела через застекленную дверь наружу, на своего сына и валкеникского главу ешивы.

Реб Цемах Атлас смотрел туда, куда ушел поезд, и его сердце плакало: Махазе-Авром сказал ему, что он должен завести ребенка. Он хочет ребенка, и Слава тоже хочет. Но она ждет, чтобы он снова стал ее мужем всем сердцем, с радостью, чтобы совместная жизнь с ней не была для него наказанием. Тогда, говорит она, она родит от него ребенка. «Владыка мира! Когда-то я не был уверен, что Ты есть, потому что я Тебя не видел. Моя гордыня не позволяла мне верить в то, чего я не вижу и не понимаю. Ты подверг меня таким страданиям, что я больше не сомневаюсь в Тебе. Только Творец мира может карать так, как Ты покарал меня. Вера в Тебя у меня уже есть, но у меня нет достаточной способности полагаться на Тебя и нет радостного сердца. Даруй мне немного того душевного покоя, который есть у Махазе-Аврома, и его радостное сердце. „Тому, кто приходит очиститься, помогают“, помоги мне, Владыка мира, помоги мне!» — мысленно кричал Цемах Атлас, сжав губы, а его глазам было почти больно от сухости. Но из глаз Хайкла рекой текли горячие слезы, обжигая его лицо и капая на шею.

Платформа была забита толпой пассажиров, ждавших какой-то поезд. Реб Цемах Атлас и Хайкл-виленчанин все еще стояли рядом посреди толчеи, как старший и младший братья. Так же стоят два дерева у шляха за местечком. На краю неба шумит и качается густой лес. Только два дерева всегда стоят в печальной задумчивости, потому что тот, кто жил по соседству и хранил их, уехал в далекий мир и больше уже не вернется. Реб Цемах Атлас и Хайкл-виленчанин понимали, что в жизни их ждет еще много испытаний. Однако оба они предчувствовали, что во всех этих испытаниях и во всей предстоящей им борьбе на них будет падать отсвет этого человека Божьего — реб Аврома-Шаи-коссовчанина, Махазе-Аврома.