1

В летний полдень двор Лейбы-Лейзера был ослеплен солнцем и оглашен хлопаньем дверей и криками детей и взрослых. Но в синагоге, располагавшейся в том же самом дворе, было тихо, прохладно, полутемно. Между тесно стоящих скамеек и стендеров на полу застыли тени, делая проходы еще уже. Только солнечный зайчик шаловливо прыгал по жесткой черной раввинской шляпе, лежавшей на восточной скамье. Со шляпы зайчик проказливо перепрыгивал на стендер и пропадал среди страниц раскрытого тома Геморы, как белка с длинным пушистым хвостом исчезает в густой листве. Через минуту солнечный зайчик снова появился и прыгнул на плечо аскета реб Йоэла Вайнтройба, стоявшего перед книжным шкафом и погруженного в чтение.

Реб Йоэл Вайнтройб — человек упитанный, высокий, широкоплечий, с похожим на каменную стену лбом и наполовину облысевшей головой со сдвинутой на затылок ермолкой. В его широкой седой бороде под подбородком еще заметно темно-русое пятно. Плечи немного отведены назад. Книгу он держит в левой руке, правой запихивает себе в рот кусок бороды, а его сощуренные глаза изучают набранный шрифтом Раши текст. Время от времени он печально что-то бормочет. Потом бормотание тонет в задумчивом молчании, а между насупленными бровями на переносице появляются морщины. Забравшийся было на его плечо солнечный зайчик снова исчез, на этот раз — в складках выцветшей занавеси на орн-койдеше.

По осанке, величавому выражению лица и учености реб Йоэл Вайнтройб мог бы быть раввином в большом городе. Фактически же он не сумел удержаться даже в Заскевичах, крошечном местечке неподалеку от Ошмян. А покинул он это место потому, что ему вообще не понравилось раввинство как таковое.

— Раввин, — вздыхал он, говоря со своей женой, — раввин должен быть в состоянии сказать обо всем, что нельзя: «Нельзя! Это некошерно, недозволено, нечисто!» А у меня не хватает твердости сказать, что столько всего запрещено.

В противоположность реб Йоэлу Вайнтройбу его жена была маленькой, тоненькой и пугливой. Однако, как ни странно, ее тихий смех звучал счастливо. Звали ее Гинделе, и она действительно была похожа на цыпленка, радующегося найденному зернышку или хлебной крошке. Поэтому девушкой она так испугалась, когда отец привез ей из ешивы жениха — высокого, широкоплечего молодого человека, к тому же весьма ученого. Еще больше она испугалась, когда закончился период, когда ее муж жил на содержании тестя и ей пришлось стать раввиншей в чужом местечке. Поначалу заскевичские обывательницы ждали от новой раввинши мудрых и богобоязненных речей. Однако вскоре они увидели, что ждать нечего. Потом Гинделе впала в беспокойство по поводу того, что у нее нет детей. Хотя не было известно, кто из супругов тому причиной, она чувствовала себя виноватой и дрожала от тихой радости, когда ее Йоэл любезно разговаривал с нею. Иногда она смотрела на него большими глазами: правильно ли он поступает? Например, в субботу, пришедшуюся на новомесячье, когда муж вел ее под руку в синагогу, чтобы она не поскользнулась на льду и не провалилась в глубокий снег. Тогда она смотрела на него вопросительно: может быть, раввину не подобает вести жену под руку? Но никогда прежде Гинделе так не пугалась и не радовалась, как в тот день, когда муж сказал ей, что оставляет должность раввина.

— А на что мы будем жить? — спросила она.

Реб Йоэл, вздохнув, сказал, что не знает. Он знает только, что не может больше быть раввином и издавать распоряжения о запрете на то и на это. Ему даже стыдно перед домишками местечка. Он такой высокий, громоздкий, а эти домишки, в которых в тесноте живут целые семьи, такие низкие, завалившиеся, с соломенными крышами и кривыми окнами. Ему кажется, что и деревья вокруг синагогального двора смотрят на него с упреком за то, что он такой толстый, когда они такие тощие и скукожившиеся.

Заскевичские евреи никак не могли понять, почему раввин хочет их оставить. Никаких споров ни с кем он не ведет, надбавки к жалованью не требует. Так почему же его не устраивают Заскевичи? Обыватели решили, что раввин ищет место в большом городе, и утешали себя тем, что и для их местечка найдется хороший молодой человек, может быть, даже немного поувереннее в себе, чем реб Йоэл Вайнтройб, который стонет, как роженица, когда ему надо сказать, что того-то и того-то делать нельзя.

Раввин с раввиншей переехали в Вильну и поселились во дворе Лейбы-Лейзера. Гинделе начала поставлять свежие яйца состоятельным хозяйкам, а реб Йоэл стал аскетом. Он, может быть, смог бы выхлопотать, чтобы его зачислили в миньян аскетов в Синагоге Гаона. Однако он, во-первых, не хотел добиваться этого при помощи протекции, а во-вторых, Синагога Гаона не устраивала его тем, что походила на ярмарку: женщины приходили туда получить заговоры от сглаза, нанять чтецов кадиша и евреев, которые будут на йорцайтизучать Мишну в память об умершем. Поэтому реб Йоэл сидел в одиночестве в синагоге, находящейся во дворе, где он жил, и вообще не встречался с другими аскетами. Заработок обеспечивала его Гинделе, таскавшая корзинки с яйцами.

Реб Йоэл все еще стоит рядом с книжным шкафом и ищет у какого-то древнего мудреца ответ на сложный вопрос, возникший у него при изучении трактата «Бава батра». Однако, вместо того чтобы вдумываться в суть проблемы, затронутой трактатом, он раздумывает над своим раввинством. Будь он раввином в богатом городе, он бы, наверное, не колебался так, вынося решение о некошерности забитой коровы или запрещая весь товар мясника. Он бы клеймил извозчиков, которые въехали в местечко слишком поздно, после наступления субботы. Однако он был раввином в Заскевичах, в местечке, которое и в лучшие времена не было богатым. Евреи вели там меновую торговлю с селянами: привозили крестьянам мыло, нитки, посуду, а везли от них свиную щетину, тряпки, живых кур. Однако польское государство запретило и эту нищенскую торговлю, и заскевичские евреи теперь совсем обеднели. Ремесленник сидит без работы, лавочник в глаза не видит покупателей. Коробейник вертится на рынке, как грешная душа в чистилище, — его лишили права разъезжать по селам. Приходит такой мрачный от своих неприятностей еврей к раввину и спрашивает: «Можно, ребе? Можно?» И вот такому еврею раввин должен ответить: «Нет, нельзя!» У реб Йоэла Вайнтройба нет, Боже упаси, претензий к Всевышнему из-за Его Торы. Но пускай тем, кто вынужден отвечать «нет», будет не он, а кто-то другой.

Кроме аскета реб Йоэла, в пустой синагоге находится еще один еврей, сидящий у западной стены, между печью и окном. Слесарь реб Хизкия Тейтельбойм знает основательно, а некоторые говорят, что даже наизусть, весь раздел «Ойрех хаим» из книги «Шулхан орух». Помимо этого, он мастер своего дела. Лавочники буквально осаждают его просьбами, чтобы он изготовил им хитрые ключи со множеством зубчиков, засовы и врезные замки. Все хотят, чтобы работу для них сделал хороший мастер, который не берет лишнего. Когда его спрашивают о цене, реб Хизкия долго думает, прежде чем дает ответ. Он медленно подсчитывает, во сколько ему обойдется материал, сколько времени потребуется на работу и сколько ему позволительно на этом заработать. Заказчики очень ему доверяют, но слесарь не гоняется за работой и заработком. Он просиживает в синагоге до полудня, а когда возвращается туда на предвечернюю молитву, то остается там уже до позднего вечера. Не раз случалось, что по дороге с работы, в какой-нибудь лавке, с ящиком инструментов под мышкой и с тяжелым молотком, реб Хизкия забредает в синагогу. Он ставит на пол ящик с инструментами, кладет на него тяжелый молоток и так углубляется в святую книгу, что забывает вернуться в мастерскую.

Идя по улице, слесарь смотрит только себе под ноги, как будто следит затем, чтобы они шли верным путем. Богобоязненно опущенные плечи и следы побелки на спине пиджака свидетельствуют, сколько времени он протирает спиной стены синагоги. Евреи смотрят на его осунувшееся лицо с почтением и считают его праведником, пожалуй даже чересчур упорным в своей набожности.

Какой-нибудь лавочник вваливается утром в синагогу и рассказывает слесарю, что потерял ключ от своего магазина или что у него заело врезной замок. День базарный, и он теряет выручку. Он озолотит слесаря. Реб Хизкия уже помолился, однако не прерывает изучение святых книг и не трогается с места. Сколько бы лавочник ни умолял, его не переубедишь.

— Если он говорит «нет», то дело кончено, — говорит его компаньон по мастерской.

Поскольку реб Хизкия сидит в синагоге больше, чем у себя в слесарне, он взял в компаньоны ремесленника, у которого не было помещения, собственных инструментов и который к тому же не был настоящим мастером. Однако этот человек работает целый день. Поэтому реб Хизкия платит сам за съем мастерской и не требует денег за использование его верстаков, сверлильных станков, пил и стамесок. Он поровну делит с компаньоном заработок. Но тот не всегда может сам справиться с работой. Тогда он заходит в синагогу и просит реб Хизкию спуститься в мастерскую и помочь ему изготовить, например, засов. Лицо и одежда этого высокого длиннорукого еврея вымазаны машинным маслом. Разговаривая, он выплевывает дым и пепел, которыми надышался у кузнечных мехов. Из-за своего нелепого вида и одежды он чувствует себя в синагоге неуместным и ущербным. К тому же он испытывает огромное почтение к реб Хизкии Тейтельбойму, богобоязненному, ученому еврею. Поэтому ремесленник не злится, а говорит с мольбой:

— Я ведь не могу держать раскаленный засов клещами в одной руке, а другой рукой лупить по нему пудовым молотом.

— Тогда найди кого-нибудь, кто тебе поможет, и разделите между собой заработок, — отвечает реб Хизкия.

Компаньон остается стоять, опустив руки, похожий на дерево с закопченной от лесного пожара корой. Куда ему идти искать помощника? Кроме того, он знает: того, что жена реб Хизкии зарабатывает в своей лавке, не хватает на содержание семьи, и она надеется, что и от мастерской будет какой-то доход. Но реб Хизкия не беспокоится о заработке, и его компаньон знает, что попусту теряет время. Ничего он не добьется. Он пожимает плечами, поворачивается и идет к двери.

— Первый раз в жизни вижу ремесленника, который терпеть не может зарабатывать деньги.

Реб Хизкия делает вид, что ничего не услышал. На его лице появляется упрямая улыбка. В глубине души он относится к своему простаку-компаньону очень пренебрежительно. Он продолжает раскачиваться над святой книгой в западном углу синагоги, в то время как аскет реб Йоэл раскачивается на томом Геморы у восточной стены. Оба они словно теряются в длинном и сложно выстроенном здании, полном мебели, книг и предметов культа.

Потолок синагоги Лейба-Лейзера разделен на три свода. Под задним сводом, вдоль западной стены, стоят скамьи и столы для тех молящихся, кто не в состоянии купить себе в синагоге собственное место с запирающимся ящичком. Под средним сводом стоит бима со ступенями на северную и южную стороны. Вокруг бимы тесно расставлены скамьи и стендеры для почтенных обывателей, получивших места в синагоге по наследству или оплачивающих их накануне каждого Судного дня. Скамьи у восточной стены с красивыми резными подлокотниками предназначены для богачей и синагогальных старост. Место кантора и орн-койдеш богато изукрашены резными львами и декоративными колоннами. Завесь на орн-койдеше украшена изображением соединенных в знаке благословения когенов рук. Однако в будние дни за тесно составленными скамьями и стендерами, за наваленными на столах святыми книгами, около сосуда для омовения рук в свете люстр можно увидеть лишь немногочисленных молящихся. Каждый сидит в своем уголке, затаившись, и напряженно пытается расслышать кантора, стоящего в отдалении. А когда миньян расходится, в опустевшем святом месте повисает загадочная тишина, как будто обструганное и отполированное дерево еще хранит таинственное молчание лесной глуши.

2

Кроме общественных постов, слесарь реб Хизкия Тейтельбойм постится почти каждый понедельник и четверг, когда в синагоге читают Тору. По средам он тоже обычно постится до полудня. От частых постов он заболел, и вызванный врач предупредил его, что он себя погубит. Однако, даже лежа в постели, он ел только постное, чтобы чрезмерно не наслаждаться радостями этого мира. Жена и дочери реб Хизкии бегали жаловаться ученым евреям, и те пришли с упреком, что его набожность напоминает христианскую. А Тора требует от еврея соблюдения ее законов для того, чтобы он по ним жил, а не умер. Так гласит Гемора. Однако слесарь остался при своем мнении. Посетители так возмутились, что вместо того, чтобы благословить его и пожелать выздоровления, сказали, уходя:

— Невежа не может быть праведником!

Слесаря это не волновало. Он улыбался, в свою бороденку и думал, что сам может решить, что ему делать. Он, слава Богу, знает, что сказано в книге «Шулхан орух». И он действительно выздоровел без благословения тех, кто приходил его поучать. Увидев, что он снова устраивает для себя посты, его жена от злости начала поступать так же и не ела, пока не ел он. Дочери реб Хизкии испугались, что и мать тоже заболеет. Старшая пошла в синагогу Лейбы-Лейзера убеждать отца, чтобы он не уморил себя и мать голодом до смерти.

Малка болезненна. Она постоянно страдает от головных болей, и говорят, что у нее колтун, потому что, когда она была девушкой, отец не разрешал ей расчесывать ее длинные черные волосы. Малка разведена, тоже из-за отца. Ее муж ни за что не хотел согласиться, чтобы тесть указывал ему, в какой мясной лавке покупать мясо, когда заканчивать работу в пятницу, и чтобы тесть сердито смотрел на него, как на мальчишку в хедере, когда тот посреди молитвы перекинется с кем-нибудь словом. Реб Хизкия не стеснялся даже спрашивать дочь, насколько строго она соблюдает законы интимной жизни. А когда муж Малки кричал, что не может больше этого выносить, она отвечала ему:

— Какая тебе разница? Сделай это для моего отца.

Зять, который прежде был вполне религиозен, назло тестю становился день ото дня все более светским. Реб Хизкия изводил старшую дочь, требуя, чтобы она развелась с мужем, пока они действительно не развелись. Именно потому, что Малка ради отца разрушила свою семейную жизнь, она была еще преданней ему, чем две ее младшие сестры. Однако она слишком пострадала из-за него, чтобы испытывать к нему почтение. Поэтому, заходя в синагогу, чтобы переговорить с отцом, она держится нагловато.

— Отец, иди есть! Как человек может ничего не брать в рот до часа или двух?

Реб Хизкия пожимает плечами: тоже мне, новость для еврея — есть кугл! Он постится в долгие летние посты Семнадцатого тамуза, Девятого ава, и ему совсем не голодно. Какое значение имеет половина поста? Однако ему не нравится, что дочь разговаривает с ним нагло. Он откашливается и велит ей идти. Некрасиво, чтобы женщина стояла в мужском отделении синагоги.

Дочка орет:

— Если ты не придешь есть, то и мама тоже будет голодать!

Реб Хизкия ничуть не удивляется.

— Иди и вели матери поесть, — коротко говорит он.

— А ты? — спрашивает Малка.

— Я не хочу, — отвечает он и снова сует оседланный очками нос обратно в святую книгу.

Малка ощущает сильную головную боль. Она знает, что от отца ничего не добиться. И все же кричит еще громче, так, чтобы услыхал аскет реб Йоэл, чтобы услыхали книжные шкафы и орн-койдеш:

— Упрямец! Если мама не будет есть, я тоже не буду есть, и тебе придется читать кадиш по нам обеим!

Малка громко плачет и выбегает из синагоги.

Реб Йоэл Вайнтройб знает, что слесарь упрям и что говорить с ним — все равно что говорить со стеной, у которой он сидит. Однако аскету жалко молодую разведенную женщину и ее мать. Поэтому он оставляет свое место в восточном углу синагоги, подходит к слесарю и начинает убеждать его:

— В Торе сказано: «Берегите же души ваши». Еврей обязан по закону беречь свое здоровье. Пророки тоже постоянно напоминали, что в покаянии самое главное — сокрушенное сердце, а не аскеза. Как можно так огорчать жену и дочь?

Реб Хизкия не удивляется и отвечает, что он принял сегодня утром на себя одиночный пост и из-за жены с дочерью не станет нарушать обета. Он никому не указывает, как себя вести, и ему тоже не надо указывать. Он знает, слава Богу, закон, упомянутый в книге «Шулхан орух».

С минуту аскет стоит, думая, что этот слесарь превратил Божью Тору милосердия в Тору жестокости к себе самому, своей жене и детям. И он еще говорит, что знает закон! Ему надо показать, что он не знает законов. Реб Йоэл начинает цитировать наизусть Рамбама: «Если человек думает, что, поскольку зависть и вожделение — это дурной путь, то он вообще не будет есть мяса и пить вина, не будет жить в хорошем доме и не станет надевать красивую одежду, то это тоже не годится». Рамбам говорит, что можно есть мясо и пить вино. Рамбам говорит — можно!

— Я хочу знать, что Рамбам запрещает, а не что он разрешает, — отвечает на это слесарь.

Аскет еще какое-то время стоит, разведя свои тяжелые руки с большими ладонями. Потом возвращается в свой угол у восточной стены, а слесарь снова начинает раскачиваться над святой книгой. Про себя он насмехается над бывшим заскевичским раввином, который хочет его убедить, что можно. Реб Хизкия знает, что, помимо шести постов, которые обязана соблюдать вся община, есть и еще и посты для избранных после Пейсаха и Швуэс. И на протяжении всего года тоже следует принимать на себя одиночные посты. А ему рассказывают, что у Рамбама сказано: «Можно»!

С тех пор как реб Йоэл переехал во двор Лейбы-Лейзера, к нему приходят соседки с религиозными вопросами или просто за советом и благословением, как к праведнику. Если он посылает этих женщин к виленским раввинам, к аскетам из Синагоги Гаона, они отвечают, что им лучше приходить к нему, к ребе их собственного двора, потому что он знает их беды.

Намедни вечером к нему зашла жена слесаря и выговорила то, что у нее было на сердце по поводу двух ее младших дочерей. Средняя дочь, Серл, — тихая голубица, ее правая рука в лавке и хозяйка в доме. Даже отец, который постоянно находит какие-то недостатки в других дочерях, не имеет к Серл никаких претензий, кроме того, что она с детства дружит с одним парнем со двора Рамайлы. Все на улице знают его и его родителей. Медник Йехиэл-Михл Генес хорошо зарабатывает. Он деликатный молодой человек и ведет себя по-еврейски. И все же отец Серл против этой партии.

— Парень и девушка не должны сами себе устраивать сватовство, — говорит он.

Кроме того, ему не нравится, что этот медник молится вместе с сионистской молодежью из общества «Тиферес бохурим».

— Так, может быть, вы, ребе, можете добиться от моего старого упрямца, чтобы он не был против этой партии?

Жена слесаря рассказала и о своей младшей дочери: Итка — живая и умная девушка. К тому же люди говорят, что она очень красива. А отец не дает ей стоять у зеркала и расчесывать волосы даже в будни.

Аскет не хочет вмешиваться в отношения между отцом и его детьми. Но он знает, что не сегодня завтра измученная жена слесаря снова зайдет спросить, не разговаривал ли он с ее старым упрямцем. Этот еврей действительно заковал себя в броню вымученной набожности, как черепаху в панцирь. Тем не менее надо попытаться. Реб Йоэл вздыхает и снова идет к слесарю.

— Вы знаете, реб Хизкия, почему молодое поколение ушло от нас? Молодое поколение ушло, потому что ему запрещали то, что можно. Поэтому оно позволило себе и то, что запрещено.

Реб Хизкия перестает раскачиваться, но не отрывает взгляда от книги. После долгого раздумья он отмечает медленно, как будто вычитывая свой ответ из книги «Шулхан орух»:

— Молодое поколение ушло от нас, потому что мы его слишком баловали. Если бы мы постоянно напоминали детям, чего нельзя делать, и били бы их палкой, они бы от нас не ушли. Виноваты мягкосердечные родители и наши вожди.

Аскет знает, что слесарь не уважает его, потому что он отказался от раввинства в Заскевичах из-за своего мягкосердия. Однако он не стремится к тому, чтобы слесарь его чтил. Он хочет только, чтобы тот не был праведником-глупцом и не был жесток к собственным детям.

— В прежние времена было иначе, — с печальным напевом говорит аскет.

В его голосе слышится сладкая грусть субботнего вечера, хотя на улице шумный летний будень, в синагоге сумеречно и тихо.

— В прежние времена евреи женились через заранее оговоренное родителями сватовство. Часто жених и невеста не видели друг друга, пока не оказывались под хупой. В те времена считалось неправильным, если пара устраивалась без свата.

— Но в наши дни даже дети из лучших домов женятся без свата. Поскольку прямого запрета на такую женитьбу нет и этот медник знаком с вашей дочерью с детства, вам позволительно пойти им навстречу, — ответил ему аскет.

— Я не иду навстречу, — втянул голову в плечи и захихикал реб Хизкия. Если его Серл и медник знакомы с детства, то они уж и пожениться должны? А если этот парень подражает в своем поведении нынешним, то он и в других вещах будет копировать современных вероотступников. И вообще, этот медник водит компанию с молодчиками, которые хотят построить еврейское государство в Эрец-Исроэл еще до прихода Мессии!

— Ничего страшного. Это даже богоугодное дело — поехать в Эрец-Исроэл, не дожидаясь прихода Мессии, — говорит аскет.

Слесарю приходит в голову, что реб Йоэл Вайнтройб ушел с поста раввина не по собственной воле, а что его выгнали потому, что он якшался с сионистскими еретиками. И он спрашивает аскета:

— Ну а если этот медник Йехиэл-Михл сравнивает доктора Герцля с Зерубавелем, сыном Шалтиэля, времен Возвращения в Сион, это тоже позволительно?

Реб Йоэл отвечает, что не знает, верно ли сравнивать доктора Герцля с Зерубавелем, но это не преступление. Это позволительно. И уж конечно младшей дочери слесаря позволительно стоять у зеркала и расчесывать волосы. Она ведь не расчесывает и не выжимает вымытые волосы в субботу, а на будни запрета нет.

— У евреев либо обязательно, либо запрещено, — отвечает реб Хизкия с хрипотцой, с красноватым огоньком в слезящихся глазах и больше не желает разговаривать о дочерях. Он отец, и он знает, что делать. Реб Хизкия встает, не разгибая спины, и целует обложку закрытой книги «Шулхан орух». Уже время сходить домой перекусить, а потом зайти в слесарную мастерскую.

Аскет перекусил сразу же после молитвы. Он остается в синагоге один и хочет усесться за изучение святых книг.

— Из-за таких евреев, как этот слесарь, фанатиков, мыслящих по принципу «все или ничего», пустуют теперь синагоги, — пробормотал реб Йоэл и снова уселся за Гемору.

3

Палтиэл Шкляр из семьи заскевичских садовников после смерти отца рассорился со старшими братьями из-за наследства. Он не хотел уступать, не согласился на торгашеский дележ и настаивал на суде Торы. Однако для заскевичского раввина в этом суде Торы было слишком много торга и препирательств из-за наследственных садов и садов, взятых в аренду у окрестных помещиков. Чем дольше тянулся этот суд, тем яснее становилось реб Йоэлу Вайнтройбу, что Палтиэл Шкляр в основном не прав. Он затаил обиду на братьев за то, что местечковые обыватели относились к ним с большим уважением, чем к нему. Тем временем реб Йоэл отказался от должности раввина Заскевичей и оставил затянувшуюся тяжбу раввину, который придет на эту должность после него. Он уехал из местечка и поселился в Вильне после праздника Кущей. Той же зимой, за неделю за Пурима, во дворе Лейбы-Лейзера появился новый сосед — садовник из Заскевичей Палтиэл Шкляр. От своей Гинделе реб Йоэл узнал, что после их отъезда из местечка у садовника произошло большое несчастье — умер его единственный сынок. Гинделе услыхала об этом от жены Палтиэла Шкляра Граси. От этой вести лицо реб Йоэла так исказилось, будто она может изменить всю его дальнейшую жизнь. Через свою жену он пригласил к себе жену садовника, и та зашла однажды вечером, когда ее муж куда-то ушел.

Рослая Грася опустила свои узкие плечи и высокий выпуклый лоб, пересеченный морщинами. Ее большие глаза красновато светились, как будто в них село солнце. Удлиненное нежное лицо и холеные руки светились лунной бледностью. В потивоположность своему мужу, Палтиэлу Шкляру, которого в Заскевичах называли Палти-молчун, Грася всегда улыбалась. Люди удивлялись, как такие противоположности могли соединиться. А правда в том, что, когда Грася была еще невестой, Палтиэл однажды крикнул ей: «Что ты все время улыбаешься? Отчего тебе так хорошо на сердце?»

Но она еще не понимала, что у него за характер. Даже если бы она тогда поняла, что он за человек, она бы все равно не нашла в себе сил отказаться идти с ним под свадебный балдахин. Она не перестала улыбаться и после того, как ее муж насмерть разругался со старшими братьями, и после того, как умер ее маленький сын. Но это была уже улыбка человека, которому некуда деваться, разве что в пропасть. Ее глаза стали еще больше и еще сильнее покраснели — теперь уже это был не красноватый отблеск заката в воде, а выплаканные слезы. Однако она все еще разговаривала свежим голосом ребенка, как будто немного подпевала, и при этом держала свои холеные белые руки сложенными на груди. Так же Грася стояла и в комнате аскета реб Йоэла и рассказывала ему, что произошло в ее жизни после его отъезда из Заскевичей.

Ее муж подал на своих старших братьев жалобу в Ошмянский окружной суд и все деньги вложил в адвокатов. Люди предупреждали его, что процесс затянется, и он действительно тянется до сих пор. Кто знает, когда этот процесс закончится? Когда ее муж подал жалобу в суд, заболел их единственный сын. Заскевичский врач сказал, что опасности нет. Друзья советовали пригласить врача из Ошмян. Братья мужа хотели помочь и присылали своих жен с деньгами. Но Палтиэл выгнал их. Он не хотел принимать помощи от родных, тем более что заскевичский врач продолжал утверждать, что опасности нет. Не успели они оглянуться, как мальчик умер, сгорел от воспаления легких. Но после семидневного траура Палтиэл с еще большим пылом продолжил судиться со своими братьями. Вдруг ему пришла мысль переехать в Вильну.

«В Заскевичах, — говорил он, — Шкляры всех подкупили и все ему кровные враги. В Вильне, — говорил он, — у него есть друзья, с которыми он может посоветоваться о том, как вести процесс в Ошмянах».

Кроме того, он рассчитывал найти там людей с деньгами, которые стали бы его компаньонами в новых делах, связанных с фруктовыми садами. Пока они живут на деньги, заработанные на продаже части поля. Скоро им придется продать и большой дом с садом в Заскевичах, который пока сдается.

Реб Йоэл молча слушал, опустив голову. Только раз он повернулся к Гинделе, стоявшей за его стулом, словно на страже. Они встретились взглядами и поняли, что оба хотят знать, случайно ли заскевичский садовник въехал в квартиру в том же дворе, где живут они, или же он сделал это нарочно? Перепуганная Гинделе начала оправдывать мужа:

— Раввин ведь не виноват. А если бы раввин остался в Заскевичах, разве ваш Палти примирился бы со своими братьями?

— Я ведь не говорю, что ребе виноват, — принялась оправдываться уже Грася и отступила назад, чтобы скрыться среди теней, поглотивших стены, пол и потолок комнаты.

Аскет все еще сидел молча и разглаживал обеими руками на колене свой длинный шерстяной арбеканфес. Он думал о своем отъезде из Заскевичей, вызванном тем, что у него не хватало моральных сил требовать от евреев, чтобы они вели себя в соответствии с законом. Теперь он видит, что есть евреи, например этот слесарь реб Хизкия и такой вот Палтиэл Шкляр, которые как раз любят суд и закон; они любят ставить все на острие ножа — все или ничего!

Жители двора Лейбы-Лейзера быстро полюбили новую соседку Грасю за ее благородное, вызывающее доверие лицо и дружелюбность. Точно так же быстро они невзлюбили ее мужа. Хотя она на него не жаловалась, всем сразу пришла в голову одна и та же мысль, что этот молчун-садовник угробил попусту молодость и красоту своей жены.

Палтиэл Шкляр был ниже Граси. У него была большая голова, длинное лицо, глубоко посаженные бегающие карие глаза и мясистый шелушащийся нос. Торчащая вперед нижняя губа выглядела жесткой, как подошва. И летом, и зимой он носил тяжелые сапоги с подковами, звонко стучавшими по булыжной мостовой, а в руке всегда держал толстую палку, как торговец вразнос, ходящий по деревням. Шагая через двор и по окрестным переулкам, он ни на кого не смотрел, никому ничего не говорил и даже не отвечал на приветствия. Его потное лицо было напряжено, как будто он проталкивался через густую толпу, хотя никто не загораживал ему путь. Когда он не ездил в Ошмяны по делам своего суда, то часто просиживал целые дни в синагоге Лейбы-Лейзера, но ни единым словом не обменивался с постоянными прихожанами, точно так же, как избегал дружеского общения с обитателями двора.

Прихожане заметили, что садовник иногда остается сидеть во время молитвы «Шмоне эсре», не встает даже во время «Кдуши», как будто не видит и не слышит, что делается вокруг. Он часами сидит над открытой книгой Мишны и не переворачивает страниц. Зная, что у садовника умерло единственное дитя, молящиеся сочувствовали несчастному отцу и хотели утешить его. Однако его напряженное и даже злое молчание отталкивало людей, пытавшихся подойти к нему с утешениями.

Хуже всех почувствовал себя аскет реб Йоэл, когда другие молящиеся разошлись, а он остался в синагоге наедине с погруженным во мрак Палтиэлом Шкляром. Тот сидел в углу бимы, неподалеку от выхода, и, казалось, сторожил, чтобы бывший заскевичский раввин не сбежал из этого тихого ада синагоги. Реб Йоэл ощущал, что садовник мордует его своим молчанием. Загородившись в своем восточном углу томом Геморы, он рассматривал садовника издалека. В Заскевичах Палтиэл Шкляр не носил бороды и выглядел намного моложе. Теперь его длинное лицо было покрыто мелким сивым волосом, как будто с чердака свалилась паутина и осталась лежать на его щеках. Он сидел неподвижно, и с его уст не срывалось ни звука. Однако, хорошо к нему присмотревшись, можно было заметить, как меняется выражение его лица.

Из-за своего стендера реб Йоэл видел, что садовник зло хмурится, а его торчащая вперед губа выдвигается вперед еще больше, как будто он раздумывал, как вести войну с братьями не на жизнь, а на смерть. Выражение злости понемногу переходило в выражение удивления, как будто ему не верилось, что он и братья стали кровными врагами. Потом остолбенение на его физиономии перешло в блестящую красноту, как будто он стыдился этой семейной ссоры. Наконец его лицо скрылось в густой темноте. Он остался сидеть в оцепенении, будто все его мысли погасли. Реб Йоэл ощутил дрожь в руках и коленях. Господи! Ведь легко представить, что и с небольшими деньгами можно было бы спасти мальчика. Реб Йоэл не мог вынести того, что этот сокрушенный своим горем человек не разговаривает с ним; ему было бы приятнее, если бы тот ругал его. Он направился к садовнику и заговорил с ним нарочито ободряющим тоном:

— Вам нечего мне рассказать, реб Палтиэл? Что слышно в Заскевичах?

Садовник даже глазом не моргнул. Тогда аскет начал упрашивать его надтреснутым голосом:

— Ответьте хоть слово, реб Палтиэл. Я понимаю, что вы обижены на меня за то, что я не разрешил ваш конфликт с братьями. Но суд Торы затянулся, и я уехал из Заскевичей. Так в чем же я виноват?

Палтиэл Шкляр снова не ответил, и реб Йоэл Вайнтройб за неимением иного выхода отступился. В другой раз ему в голову пришла странная идея, как можно помириться с садовником: он спросит его, не хочет ли тот вместе с ним изучать Мишну или мидраш. Но когда он спросил это, садовник посмотрел на него с такой яростью, что реб Йоэл отошел, внутренне содрогнувшись, а в ушах у него долго еще звучал немой крик садовника, что он, реб Йоэл, хочет искупить какой-то главкой из Мишны великую несправедливость, совершенную им против Палтиэла Шкляра.

Так Палтиэл Шкляр стал ужасом и слабым местом реб Йоэла Вайнтройба. Чем больше тот отталкивал от себя бывшего раввина своим мрачным молчанием, тем больше последнего тянуло к нему. Через пару дней он снова подошел к садовнику и спросил его, как идут дела с его судебным процессом в Ошмянах.

— Хорошо, очень хорошо, — ответил Палтиэл Шкляр очень тихо и с какой-то странной улыбкой. Однако его брови, ноздри и губы при этом так сильно дрожали, что аскет решил про себя, что больше он не будет подходить к этому сокрушенному горестями человеку и не станет бередить его раны.

4

В прихожей синагоги каждое утро стоял и молился грузчик в ветхом пиджаке с заплатками на локтях и с веревкой на поясе. С его выражающего богобоязненность чернобородого лица смотрели большие туповатые глаза, полные страха и покорности, как у человека, знающего, что он на этом свете лишь гость. Грузчик держал в руках потрепанный молитвенник и через открытую дверь синагоги прислушивался к тому, докуда дошла общественная молитва. Каждый раз, проходя мимо него, аскет чувствовал, словно удар в нос, сильный дурной запах. От грузчика так и шибало подгнившей кислой капустой и тухлой соленостью сохнущих на солнце невымытых пустых бочек из-под селедки. Реб Йоэл спросил, почему он молится в прихожей, а не в молитвенном зале.

— Люди говорят, что рядом со мной невозможно стоять, — ответил грузчик, и из его глаз посмотрела темень тех подвалов, где он ворочает кадушки кислой капусты и мокнет в протухшем селедочном рассоле.

— А другой одежды у вас нет? — спросил реб Йоэл.

— Нет, другой одежды нет, — покачал головой грузчик и спрятал за пазуху своего подпоясанного веревкой одеяния толстый потрепанный молитвенник.

Однажды, когда реб Йоэл хотел пройти через прихожую, рядом с грузчиком стояла беззубая женщина с морщинистым лицом. Судя по виду, она могла быть матерью этого грузчика, но она была его женой и втолковывала ему, что у нее нет ботинок, у него — одежды, а живут они в сарае. Помимо этого, она предрекала, что скоро хозяин откажет ему от места и возьмет другого грузчика, чтобы катать бочонки из-под селедки, потому что он простаивает целые дни в прихожей синагоги. Грузчик с обеспокоенным лицом ждал, когда жена наконец закончит свои словоизлияния. Увидев, что она все не замолкает, он начал просить ее:

— Дай мне сказать еврейское слово.

— Недотепа, войди внутрь синагоги! — стала подталкивать его женщина. — Что ты стоишь, как нищий у двери? Ты не хуже других! Ты честно зарабатываешь свой хлеб.

Измученный ее назойливостью грузчик воскликнул:

— Это просто кошмар, что она со мной делает! Ведь я не раз тебе говорил, что нельзя стоять в святом месте в одежде, от которой воняет.

— Нельзя, нельзя, ты про все говоришь, что нельзя, — передразнила его жена. Она увидела аскета реб Йоэла, стоявшего в прихожей за ними и ожидавшего, чтобы его пропустили в синагогу.

— Скажите мне, ребе, можно ли моему мужу молиться вместе со всеми евреями или все-таки нельзя?

— Можно, — сказал реб Йоэл грузчику, смотревшему на него, открыв рот. — Нельзя молиться рядом с водой, в которой вымачиваются лен и конопля. Такая вода приравнивается к помойному ящику. Но нет такого закона, чтобы нельзя было молиться рядом с евреем, от одежды которого пахнет селедкой.

И все же грузчик продолжил молиться в прихожей. Только однажды утром, когда молитву вел еврей со слабым голосом и из прихожей было невозможно расслышать, на каком месте молитвы он находится, грузчик просунул в раскрытую дверь сначала голову, потом плечи и постепенно протащил в синагогу все свое тело.

Прихожане не заметили его. Как раз в этот момент весь миньян с глубокой сосредоточенностью, закрыв глаза, произносил: «Слушай, Израиль». Больше всех старался слесарь реб Хизкия. Он долго тянул слово «эход» со странным холодным и упрямым восторгом. Потом застрял на слове «ве-шинантом». Ему не понравилось, как он произносит звук «ш». Тот получился похожим на «с». Когда он дошел до слов «ве-дибарто бом», ему не понравилось, как прозвучал звук «м», и он тянул этот «м» до тех пор, пока это не стало напоминать звон колокола: «Бом! Бом! Бом!» Вдруг раздался крик. Прихожане начали поворачивать головы и увидели, что грузчик, который всегда молился в прихожей, стоит теперь внутри синагоги рядом с бимой, и вечно мрачный садовник кричит ему не своим голосом:

— Вон отсюда! От вас воняет. Вон!

Набожный грузчик, как и все, читал «Слушай, Израиль» и знал, что прерываться запрещено. Но напуганный тем, что его присутствие было замечено, и сбитый с толку криком, он прервал чтение и начал умолять садовника, чтобы его не выгоняли. Он смешно заикался и жаловался: слесарь реб Хизкия намедни сказал ему, что поскольку он молится по ту сторону двери, то молится как будто бы вообще без миньяна. К тому же сегодняшний кантор молится так тихо, что он в прихожей не слышал, когда надо отвечать «аминь».

— Не желаю об этом знать! От вас воняет, как от помойного ящика. Вон! Вон! — толкал Палтиэл Шкляр грузчика обеими руками. Однако, вместо того чтобы отступить к двери, грузчик с перепугу двигался все ближе к восточной стене. Одной рукой он придерживал большой головной тфилин, чтобы не упал, а другую руку протянул вперед, чтобы защититься от толчков.

Молящиеся не хотели прерывать чтения «Слушай, Израиль». Они стояли вкруг и пожимали плечами. Хотя им тоже было противно от дурного запаха, исходившего от грузчика, гораздо возмутительнее казалось, что садовник прилюдно унижал еврея. Пожилой мясник не выдержал и рявкнул на крикуна:

— Нюхайте себя, а других оставьте в покое! Если я целый день простаиваю в мясной лавке, вы и со мной не будете молиться? А если у еврея такой тяжелый заработок, что ему приходится полоскаться в селедочном рассоле, то он уже и не еврей?!

— Я не желаю об этом знать! — кинулся Палтиэл Шкляр с кулаками на здоровенного мясника, который отступил в страхе перед этим вдруг разбушевавшимся мрачным типом. — Я тоже таскаю на своих плечах целую каменную гору бед, и никто мне не помогает. И я не желаю знать, почему от него воняет. С ним вместе молиться нельзя!

— Можно, — простонал грузчик и показал на аскета. — Ребе сказал мне, что нельзя молиться рядом с водой, в которой вымачивают лен и коноплю, а рядом с евреем, от которого пахнет селедкой, молиться можно. Можно.

На какое-то мгновение Палтиэл Шкляр онемел, на него как будто напало оцепенение. Однако он сразу же покраснел от разгоревшегося в нем гнева и повернулся к аскету с криком:

— Значит, вам взбрело в голову сказать этому остолопу, что ему можно провонять всю синагогу? Ну да, у вас не хватает твердости сказать, что что-то запрещено. Вы и в Заскевичах не смогли сказать моим старшим братьям, что нельзя обирать младшего.

Обыватели с любопытством и сочувствием смотрели на аскета, который сидел, накрыв талесом голову, и печально молчал. Садовник начал орать еще громче:

— Вы виновны в том, что я остался нищим! Вы виновны в том, что мой сын умер! За счет моего единственного ребенка вы проявили милосердие к моим братьям, к этим грабителям!

Руки реб Йоэла, лежавшие на его коленях, дрожали. Он вздохнул так, будто треснула деревянная потолочная балка старого дома, и поднял на миньян смотревших на него евреев умоляющие глаза. Его взгляд молил, чтобы они не верили в этот наговор. Напуганный выкриками злобного еврея против ребе грузчик стал пятиться назад, пока не оказался по ту сторону двери. Палтиэл Шкляр пошел на свое место, стащил с себя талес и тфилин и крикнул аскету через всю синагогу:

— Мои братья еще не выиграли. В иноверческом «сонде» больше правды и справедливости, чем у заскевичского раввина. Я вам еще покажу! — И вышел из синагоги посреди молитвы, посреди чтения «Слушай, Израиль», чтобы не опоздать на поезд в Ошмяны, где проходил его процесс.

Слесарь прислушивался к этому скандалу издалека и думал, что у него, слава Богу, не слишком развито обоняние. Поэтому его в любом случае не касается вопрос о том, что от грузчика плохо пахнет. Реб Хизкия Тейтельбойм мысленно взвешивал и отмеривал, с какого места он должен, в соответствии с законом, начинать заново читать прерванную молитву. Однако, прежде чем он снова начать бормотать слова молитвы, слесарь сделал вывод из всего увиденного и услышанного: «Вот что бывает с раввином, у которого не хватает духу сказать, что чего-то делать нельзя. Сначала у него не хватает сил сказать, что нельзя нарушать заповеди между человеком и Всевышним, а потом он уже боится вмешиваться в споры, касающиеся выполнения заповедей между человеком и ближним его, боится сказать, что нельзя совершать несправедливость по отношению к родному брату».

5

По ту сторону моста через Виленку живут братья Мунвас, рыботорговцы, слывущие честными, хотя и простоватыми людьми. Целую неделю они оглашают рыбный рынок своими криками, стоя рядом с лоханями с живыми щуками, карпами и линями. По субботам же они — тихие евреи и ходят со всеми своими детьми молиться в Поплавскую синагогу. Единственный из братьев Мунвас, который вырос цыганом, как говорят про него родственники, — это самый младший, Мойшеле. Мальчишкой он не хотел учиться в хедере, потом не хотел становиться ремесленником. И торговать рыбой тоже не хотел. Мойшеле жил у самого старшего брата. Там же он и питался. Спал до полудня, а ночи напролет гулял с девицами. Родные хотели его женить, чтобы он наконец стал человеком. Он пошел навстречу семье и привел в дом невесту — Берту Сапир, модистку, пользовавшуюся дурной славой по всей округе улицы Бакшт, где она жила. Когда она пришла в гости, вся семья Мунвас молчала, не спуская глаз с ее ногтей, накрашенных красным лаком, словно видела в этом красном лаке доказательство того, что все, слышанное ими про эту вертихвостку, — правда. После ее ухода братья сказали Мойшеле: если он женится на этой потаскухе, они открутят ему голову, как селедке.

Братьев Мойшеле боялся. Очень рассерженный, он отправился скитаться по местечкам. Он шлялся вместе с шарманщиками и сельскими торговцами, которые расплачиваются с крестьянами дешевой посудой за сырые шкуры, яйца и живых кур. Рассказывали, что Мойшеле видели ходящим по домам с компанией побирушек. После скитаний он вернулся домой в таком жалком одеянии, что невестки говорили потом, что его сброшенные кучей тряпки шевелились из-за кишевших в них вшей. Собравшиеся родственники читали ему нотации до тех пор, пока он не согласился взяться за ум. Молодому человеку, уже порядком за двадцать, было поздновато изучать какое-нибудь хорошее ремесло. Поэтому семья решила, что Мойшеле должен заняться обивкой и перетяжкой мягкой мебели. Выучиться перетягивать диваны и кресла — это не штука. К тому же для этого не требуется иметь множество инструментов и собственную мастерскую. Можно выполнять работу на дому у заказчика. Братья заплатили мастеру, и Мойшеле действительно вскоре изучил эту специальность. Он остался работать у того же мастера, у которого учился, но теперь вместо того, чтобы платить, сам стал зарабатывать.

Он снова жил у старшего брата и весь заработок тратил на франтовство, на красивую одежду, как будто стремился получить таким образом компенсацию за то время, когда ходил в рванине по местечкам. Вечером, перед тем, как выйти на прогулку, он по десять раз перевязывал перед зеркалом галстук и все время чистил свои блестящие черные лакированные ботинки. Он начал возвращаться за полночь, как когда-то, пока семья не узнала, что он не выбросил из головы ту модистку с алыми ногтями и что это у нее он пропадает. Невестки буквально рвали из него куски мяса: что он находит в ее идиотской физиономии? Братья снова дали ему понять, что не допустят этого брака. Мойшеле клялся, что Берта Сапир чиста, как голубица, что он безумно ее любит и что от отчаяния может снова стать бродягой. Братья отвечали ему, что он может даже креститься или умереть молодым, но на этой вертихвостке не женится, даже если поставит одну ногу на небо, а другую — на землю. Разве что он хочет, чтобы от него осталось мокрое место.

Мойшеле знал, что братья своими медвежьими лапами могут забить его до смерти. Он начал забалтывать модистку, мол, вся семья Мунвас поднялась против него. Берта Сапир отвечала ему с пренебрежением:

— Разве ты мужчина? Ты тряпка!

Эти слова вызвали в нем такой гнев, что он согласился, чтобы жены братьев пошли сватать за него Нехамеле Глоз, портниху с улицы Копаница.

Низенькая, с высокой копной волос, Нехамеле выглядела ребенком, когда улыбалась, и злобной старухой, когда морщила свой широкий лоб. Для своих заказчиц она шила платья по моде, сама же носила длинные платья с длинными рукавами и с белыми отложными воротничками, застегивавшимися на шее. Золотые сережки остались ей в наследство от покойной матери, брошка — от бабушки.

— А от кого жемчуга, Нехамеле?

— Жемчуга — от бабушки Гителе, с отцовской стороны, — отвечала Нехамеле, и в ее глазах искрились жемчужинки слез круглой сироты.

Летними субботними вечерами портниха гуляла по улице Копаница до Поплавского моста и назад по той же самой улице. По одной стороне Копаницы тянулись сады. По другой, вдоль деревянных ворот тихих двориков, располагавшихся на берегу Виленки, тянулся тротуар. Летними вечерами на исходе субботы группки женщин у ворот смотрели вслед Нехамеле, проходившей мимо в полном одиночестве с маленьким кошелечком в левой руке. Женщины говорили между собой, что портниха хорошо зарабатывает и что она имеет подход к людям. Те, кого она обшивает, ее любят. Тем не менее она не может найти себе мальчика, и подруг у нее тоже нет. На ней словно знак сиротской печали, это держит на расстоянии и парней, и девушек.

Когда невестки семейства Мунвас зашли к портнихе свататься, они разговаривали с ней как добрые сестры.

— Тебе нашей семьи стыдиться не надо. Наши мужчины действительно торгуют рыбой, но они прекрасные люди. Ты знаешь Мойшеле?

Нехамеле покраснела и промолчала. Она не раз видела его стоящим на улице, опершись спиной на ворота, засунув руки в карманы и поставив ногу за ногу. Мойшеле зевал от скуки и не замечал Нехамеле или смотрел на нее холодным равнодушным взглядом, словно видел ее впервые, хотя портниха уже в который раз проходила мимо него туда и обратно. По молчанию Нехамеле свахи Мунвас поняли, что ее можно будет уговорить. Они рассказали об этом своим мужьям, и те взялись за брата, за этого цыгана.

— Дурило! Если бы ее родители были живы, разве бы она посмотрела в твою сторону? Твое счастье, что она круглая сирота.

Мойшеле даже не помнил, как выглядит эта портниха. Ему было просто любопытно посмотреть на девушку, готовую выйти замуж по сватовству. Когда невестки привели Нехамеле в дом, Мойшеле оценивающе взглянул на нее и решил, что перед ним стоит раввинша. Хотя он не сказал ни слова, Нехамеле сразу заметила издевательскую гримасу в уголках его губ. Она так сердито наморщила лоб, так сверкнула глазами и белоснежными зубами, что Мойшеле вынул руки из карманов, пораженный: смотри-ка, она даже очень ничего, когда злится… И она ему понравилась.

Весь вечер того первого свидания Мойшеле пел песенки и рассказывал истории про свои скитания. Нехамеле слушала, очарованная, с горящими от смущения ушами. Семейство Мунвас радовалось тому, как она стыдливо краснела, а Мойшеле уже заранее мстил модистке. Ага! Когда Берта Сапир услышит, что он женился, она больше не скажет, что он тряпка, а не мужчина.

После свадьбы братья Мунвас нашли для молодых квартирку во дворе Лейбы-Лейзера. Родные хотели, чтобы Мойшеле жил как можно дальше от них, как будто предвидели, что им еще предстоит пережить из-за него немало стыда. Нехамеле не хотела переезжать из района, где жили все ее клиентки. Но Мойшеле сказал, что его жена работать не будет. На то он и мужчина, чтобы быть добытчиком.

— Дай мне, Нехамеле, свой узелок, я обставлю квартиру, и плевать я хотел на моего хозяина, обивщика. Я могу быть обивщиком сам по себе и зарабатывать в три раза больше, чем сейчас.

Нехамеле смотрела на него с восторгом. Он никогда раньше не спрашивал, есть ли у нее еще и деньги, помимо большого сундука с ее гардеробом. Нехамеле, со своей стороны, чтобы выяснить, не одно ли приданое его интересует, не сказала, что скопила большую сумму. Тем не менее он догадался сам, но не говорил, пока ему не потребовались деньги, чтобы устроить их жизнь. Тронутая его благородством Нехамеле отдала все, что у нее было, и с большим доверием посмотрела ему в глаза.

Хотя Мойшеле и выглядел болтуном, он знал, о чем надо молчать, и ни слова не сказал Нехамеле о своей прежней любви. Через пару месяцев после свадьбы, уже проживая во дворе Лейбы-Лейзера, обивщик заскучал по модистке и отправился к ней с кучей подарков. Однако, вместо того чтобы броситься ему в объятия, страдая от тоски по нему и понимая, что больше его не стоит обижать, она встретила его грубыми речами, подобающими рыночной торговке.

— Ты женился на этой мелкой рыбешке, а меня хочешь в любовницы? Шиш тебе!

Берта Сапир всегда носила короткие платья, открытые блузки, расстегнутую безрукавку, даже чулки она не подтягивала, как следует. Пусть все увидят ее фигуру — и лопнут! Корсет, жесткая нижняя юбка — это все для уродливых жирных женщин, а она в этом не нуждается. Сколько бы Берта ни наклонялась и ни садилась в своем небрежном одеянии, ее тело оставалось крепким и упругим, как стальная пружина. Но характер у нее был отнюдь не стальной. Она была ленива, любила сидеть дома, но при этом постоянно фантазировала о романах. Ее первый жених сразу же понял, что ей надо поклясться в вечной любви. Однако его вечная любовь продолжалась от силы три месяца. Потом она крутила роман с женатым. Он рассказывал ей, как мучается со своей проклятущей женой, — и про Берту Сапир стали говорить, что она соблазняет чужих мужей. Модистка очень страдала от этой дурной славы и начала избегать мужчин, как бешеных собак. Так продолжалось до тех пор, пока она не познакомилась с Мойшеле Мунвасом. Он был холостяком и просто мечтал на ней жениться, только его братья запретили ему. Когда он от великого огорчения пошел по свету, Берта Сапир осталась ему верна. А когда Мойшеле вернулся, она припала к нему, как жаждущий к воде. Она не сомневалась, что, раз ее жених выучился специальности и становится самостоятельным человеком, он освободится от своих братьев и они поженятся. Однако выяснилось, что он ищет невесту с деньгами и достойной родней.

— Я тебя понимаю, — сказала модистка, делая вид, что продолжает спокойно работать, хотя вместо того, чтобы попасть иголкой в край шляпки, она уколола себе палец. — Ты взял себе женушку, которую все жалеют, пришибленную, послушную, чтобы она боялась каждого твоего окрика, а меня ты хочешь в качестве любовницы на стороне. Не в этой жизни!

Мойшеле стал оправдываться, говорить, что братья-злодеи принудили его к этому. Клялся, что не может без нее жить, — но ничего ему не помогло. Берта Сапир велела ему убираться и больше не показываться ей на глаза до тех пор, пока он не разведется со своей скромницей, с этим выжатым лимоном. Мойшеле вскипел, обозвал ее припадочной и вышел, хлопнув дверью, чтобы не слышать, как Берта кричит ему вслед:

— Цыган! Цыган!

Но и через несколько дней его ноздри все еще щекотал запах одеколона модистки. Его безумно тянуло к этому теплому гибкому телу.

Теперь он все рассказал жене точно так же, как прежде все от нее скрывал: он женился на ней, потому что братья сживали его со свету, но любит он модистку Берту Сапир. Нехамеле ощутила, как кровь в ее жилах леденеет. Она смотрела на него так, будто вдруг увидела за его черными усами черта. Потом она рыдала несколько дней подряд. Муж дал ей хорошенько выплакаться, а потом спросил с садистским спокойствием:

— Ты согласишься на развод?

— Нет, — прошипела Нехамеле сквозь стиснутые губы и пригрозила ему, что все расскажет его братьям. Мойшеле, казалось, ждал этой угрозы и в ответ громко, даже с каким-то визгом рассмеялся. С тех пор, как понял, что потерял свою возлюбленную навсегда, он утратил весь свой прежний страх перед братьями и все почтение к ним, особенно учитывая, что ему незачем больше к ним приходить.

— Прошу тебя, иди к моим братьям! Не возвращайся домой, пока не побываешь у них. Ты слышишь?! — стал он теснить ее к двери и в итоге вытолкал на улицу.

6

Через город Нехамеле шла как слепая. Только перейдя мост через Виленку и поднявшись по Поплавской улице, она просветлела взглядом. Ее по-детски обрадовали и удивили покрытые густой листвой деревья. В наполовину каменном, наполовину деревянном дворе Лейбы-Лейзера не росло ни куста, ни травинки. Там можно было забыть, что сейчас на свете весна и что с деревьев уже опали белые цветы. Нехамеле смотрела на желто-зеленые ползучие растения над воротами по улице Копаница и думала, что, живя здесь, даже не подозревала, как ей хорошо. Каждый домик и каждое окошко на берегу Виленки подмигивали ей весело и уютно. Летом, приветствуя ее, шумели зеленые ветви, зимой, когда она выходила утром во двор, ей казалось, что заснеженные деревья знают, что ей снилось всю ночь. Клиентки любили ее и никогда с ней не торговались. О, если бы она осталась старой девой и промечтала бы всю жизнь о том, что счастье еще придет к ней!

Опершись на свои жесткие локти, братья Мунвас сидели вокруг стола, а за их спинами сидели их жены. Все слушали, как Нехамеле рассказывала, что ей приходится терпеть от мужа. Тени росли и торчали за спинами сидящих, словно тоже прислушивались к беседе. Огня не зажигали, словно стесняясь посмотреть в глаза Нехамеле. Наконец старший из братьев сказал:

— Судя по тому, что ты рассказываешь, этот байстрюк больше нас не боится. Так что же мы можем поделать? Иди домой и не слушай, что он болтает.

— Его бывшая, эта модистка, говорит, что, пока он не разведется, она не пустит его на порог своего дома. Вот и не соглашайся на развод. Это помешательство пройдет, — поддержала мужа старшая невестка, а другие добавили:

— Нехамеле, от мужей обязательно приходится страдать.

Когда мать Нехамеле умерла и та осталась одна в доме, она не чувствовала себя такой одинокой, как тогда, когда увидала, что братья мужа не хотят вмешиваться. «Это семейство с сердцами разбойников», — думала она. Мунвасам не хотелось, чтобы их родственник женился на ославленной модистке, но их не волнует, что он обманом выманил сбережения жены и измучил ее. В одном его семья права: она не должна идти ему навстречу и соглашаться на развод.

Для портнихи начался ад. Иначе как «выжатым лимоном» или «тощей доской» Мойшеле ее не называл. Но как бы больно это ни было для Нехамеле, еще больше она боялась прозвища «разведенка», которое ей обязательно приклеят, если она уступит. Поэтому страдала и молчала. Она держала дом в чистоте, делала покупки, готовила и подавала на стол молча, боясь взглянуть на черные как смоль усы над полноватыми губами ее мучителя. Ей казалось, что все его зло и грубость сосредоточены в этих холеных усах, которые прежде так ей нравились. Муж, со своей стороны, постоянно провожал ее удивленным взглядом. Он не мог себе представить такого упрямства в этой маленькой пришибленной бабенке. Если бы она бушевала, он бы только посмеялся. Именно потому, что она страдала молча, ее временами становилось жалко. Все-таки сирота. И в то же время он все сильнее ненавидел Нехамеле по мере того, как убеждался, что она относится к замужеству настолько всерьез и не собирается отступать.

На него напала тоска. Он ходил помятый, как будто встал с похмельной головой, пропьянствовав всю ночь. Утром он уходил на работу, не побрившись, возвращаясь вечером, не мылся, даже не стряхивал с себя пыль и стружки. Он усаживался за стол хлебать приготовленную для него еду, рвал мясо грязными пальцами и запивал пивом, сельтерской или целой квартой холодной воды. Потом сидел у окна и смотрел во двор Лейбы-Лейзера. Голубоватым летним вечером ему было так тоскливо, что он, не в силах вынести немую тишину, поворачивал голову к жене, расставлявшей по местам вымытую посуду:

— Ты хотела, чтобы я из-за такой никудышной женушки, как ты, забыл Берту? Ведь она упруга, как пружина, а ты — тощая доска.

Подняв обе руки к полкам посудного шкафчика, Нехамеле неподвижно застыла и не ответила ни слова. Только когда муж снова начал тоскливо смотреть через окно во двор, она медленно опустила руки и еще медленнее ушла в другую комнату. Она остановилась между двумя кроватями и теребила пальцами край носового платка, зажатого в зубах, пока он не начал рваться. Так Нехамеле изливала свои гнев и боль, чтобы не плакать в голос и быть в состоянии и дальше выносить эти страдания, не сдаваясь.

Понемногу в обивщике произошла перемена. Он ожил. Песенку, которую он напевал, едва встав утром, он продолжал напевать и вечером, возвращаясь с работы. После ужина он брился, мылся, прихорашивался и уходил до поздней ночи. С каждым днем он становился все ухоженнее и веселее. Стал все дружелюбнее говорить с Нехамеле. Даже хвалил ее стряпню и высказывал беспокойство, что она мало ест. О разводе и о модистке больше не упоминал. Но куда он пропадает по вечерам, по-прежнему не рассказывал.

Жители двора Лейбы-Лейзера и парни с Еврейской улицы знали родословную Мойшеле, знали историю с модисткой, знали и то, что он ненавидит свою маленькую лупоглазую женушку. Когда он по вечерам еще сидел дома и смотрел через окошко во двор, парни шутили, что у него лицо как у больного сухоткой, знающего, что дни его сочтены. Они смотрели ему вслед, когда он начал каждый вечер исчезать расфуфыренный, оставив жену дома одну. Первое время его ни о чем не спрашивали. Лишь, стоя в узких переулках, опершись широкими плечами на закрытые ставни маленьких лавчонок, ощупывали обивщика взглядами. В последующие вечера ему уже бросали вслед:

— Наслаждаемся жизнью, а?

А молодой обивщик хладнокровно отвечал на это:

— Если случай подворачивается, своего не упускаем.

По его словам и хитрому взгляду уличные молодцы заключали, что он не только не интересуется своей женой, но и бывшая любовница для него уже отработанный материал. Он ведь обивщик и днем работает в богатых домах, когда мужчины занимаются делами, и потому их нет дома, так что ему отлично живется. Он поет хозяйкам песенки, заговаривает им зубы выдуманными историями — и срывает цветы успеха. Именно потому, что Мойшеле ничего не рассказывал, парни сами пытались догадаться, куда он ходит и с кем он встречается. Поскольку у него было множество всякой одежды и каждый вечер он выходил одетым по-новому, знатоки оценивали его успехи по наряду.

Однажды вечером он вышел в темно-сером с белой искрой костюме и мягкой рубахе с галстуком. Тяжелое пальто и шапку он нес на согнутой левой руке. Парни видели, что небо ясное и дождя не ожидается, и спрашивали себя: зачем же он захватил пальто? Ясно, как на ладони, что он идет к какой-то вдове, желающей не просто пофлиртовать, а выйти замуж. Поэтому он, мошенник, должен выглядеть серьезным, как бухгалтер. О том, что у него есть жена, он вдове, наверное, не рассказывал или рассказал, что они не живут вместе и собираются разводиться. Даже свои казацкие усы на этот раз он закрутил вниз, а не вверх, что должно было означать, что на сердце у него тяжело.

В другой раз Мойшеле прошел одетый в широкие брюки, заправленные в полосатые чулки из толстой шерсти, и в тяжелых ботинках на двойной подошве, какие носят спортсмены. У его светло-бежевого пиджака два боковых кармана оттопыривались, а третий был пришит в виде заплатки на отвороте правого рукава. Шляпу он держал в руке и шел стремительно, с задранной головой. Пиджак расстегнулся, галстуком играл ветерок. Парни толкали друг друга локтями:

— Куда он идет и с кем встречается?

— К Вилии идет, на стадион «Маккаби». Там он будет сидеть в ресторане с какой-нибудь паненкой. Она будет болтать по-польски, а он будет подкручивать усы. Разве он знает, как надо разговаривать с такой барышней? Она ведь смеется над ним, придурком, смеется, конечно, но главное, чтобы платил. А это обойдется ему не дешево.

В третий раз он удивил улицу тем, что вышел в высоких узких сапогах, словно помещик, отправляющийся на охоту. Но рубашка на нем была крестьянская, с вышивкой, открывающая горло. Картуз с жестким козырьком он сдвинул высоко на макушку, густой чуб падал на глаза. Пиджак он надел только на одно плечо, оставив второй рукав свободно болтаться, как имеют обыкновение прогуливаться блатные. Мойшеле лениво прогуливался со скучающим лицом, засунув руки в карманы брюк.

— Бе! Он идет к деревенской девке, — рассмеялся один из парней.

Другой хлопнул себя широкой ладонью по лбу:

— Знаете, что я вам скажу? Он ни к кому не идет! Это он театр устраивает, чтобы мы ему завидовали, а женушка лопнула от злости. Она ведь у него черная, как печной горшок.

Парни еще немного поговорили об обивщике, клянясь, что искренне желают ему успеха, и тут же начали смеяться над чем-то другим, пока им не надоела и новая тема. После этого они вообще больше не разговаривали.

В проходном дворе, где стояли торговцы старьем, пыль и запах старой одежды, казалось, еще висели в воздухе плотным облаком, хотя лавки были уже закрыты и слепо таращились закрытыми ставнями. Мостовая во дворе Рамайлы чернела растоптанным углем. На Еврейской улице орали босоногие дети, играя рядом с высохшими сточными канавами. Торговки фруктами все еще стояли над своими корзинами с усохшими прошлогодними яблоками. Через железные ворота синагогального двора торопились на молитву и бородатые евреи, и бритые молодые люди, которым надо было читать кадиш.

Во дворе Лейбы-Лейзера мужчины и женщины сидели на кривых ступенях, на порогах и крылечках, высовывали головы через открытые окна и дышали свежим воздухом. Когда глаза уставали смотреть на щербатые камни мостовой и стены с облезшей штукатуркой, на двери, лестницы и окна, буквально лепившиеся друг к другу, люди задирали головы к синему и тихому небу и цеплялись за него глазами. Потом снова начинали блуждать взглядом по двору, пока не останавливались на квартире обивщика. В окнах не было света, дверь была закрыта. Днем видели, как Нехамеле ходила по лавкам, покупая продукты, чтобы приготовить мужу еду. Она пересекала двор, опустив голову, и в магазинах, делая покупки, тоже стояла, не поднимая глаз. Люди смотрели ей вслед, как сироте, идущей с кладбища. После ужина, когда обивщик, расфуфыренный, уходил из дома, она вообще не показывалась. Люди понимали, что униженная женщина наверняка лежит, уткнувшись лицом в подушку, или сидит в уголке и оплакивает свою горькую судьбу.

7

— Двор Лейбы-Лейзера — это не Содом. Нельзя допускать, чтобы гуляка замучил свою жену, потому что она сирота и за нее некому заступиться.

Так говорили между собой соседки постарше и требовали от мужей не молчать, видя такое злодейство. Если этот распущенный молодой человек издевается над своей женой, разве он испугается того, что говорят посторонние женщины? А вот мужчин он постыдится. Их мужья — это ремесленники с жидкими седыми бородками и заскорузлыми от тяжелого труда пальцами. Они сутулы и хромы. Они похожи на старые заржавевшие засовы. Они борются с собой, чтобы не заснуть от усталости в мастерской за работой и в синагоге за молитвой. Поэтому они все видят, как в тумане, и слышат, как через вату. Однако, поскольку жены приставали к ним, соседи остановили обивщика и стали его поучать:

— Еврейскому молодому человеку не подобает себя так вести.

Мойшеле Мунвас вызывающе посмотрел на них:

— Вы что, мне завидуете, а?

Пожилые евреи трижды сплюнули, пожалев, что вступили в пререкания с этим цыганом. Тогда вмешались женщины помоложе. Им не нравилось, что с их товаркой мерзавец-муж обходится как с тряпкой. Хотя Нехамеле не водила дружбы ни с кем из соседок, они остановили ее и завели разговор о ее муже. Она должна опалить ему его закрученные усы, облить карболкой его нахальную рожу, выцарапать его любовницам глаза! Нехамеле слушала и молчала, опустив голову. Увидев, что имеют дело с женщиной, боящейся раскрыть рот, молодые соседки стали еще сильнее жалеть ее и подстрекать мужей.

Мужчины средних лет со двора Лейбы-Лейзера были преимущественно извозчиками в плоских фуражках с погнутыми козырьками, с растрепанными бородами, полными песка и пыли сельских дорог. Двое краснолицых широкоплечих мужчин со стальными лапами, способные схватить за рога и повалить быка, были мясниками. Жили во дворе и рыночные торговцы в высоких сапогах с мощными грудными голосами, наводившими страх на толкавшихся на рынке крестьян. Но, придя домой после целого дня тяжелого труда и суеты, все они хотели только спокойно поужинать. Однако полнеющие жены, неся к столам миски с горячей картошкой и тарелки с вареным мясом, кричали своим кормильцам:

— Что вы молчите? Вы же отцы маленьких детей!

Мужчины обжигались, глотая горячие картофелины, мясо застревало у них в зубах, кусок хлеба вставал поперек горла. Они таращили глаза, как быки, пережевывающие жвачку: какое отношение имеют их маленькие дети к тому, что обивщик шляется по бабам? Но их хозяйки отвечали, что такая связь есть. Маленькие дети находятся в опасности из-за поведения обойщика. Его жена — круглая сирота, а Бог не смолчит, когда люди не заступаются за обиженную сироту. Тогда мужчины после ужина вышли во двор и дождались, пока этот любитель сладкой жизни пройдет мимо них, направляясь на очередное свидание.

— Послушай, браток, мы, конечно, не будем расплачиваться за твои грехи. Но тут еврейский двор, и твои гнусные дела уж слишком всем колют глаза.

Мойшеле оказался в окружении мужчин за сорок с уже заметными животами, но с широченными, еще и не собирающимися сгибаться плечами. Такому достаточно отвесить на рынке оплеуху разъяренному иноверцу, чтобы тот свалился полумертвым. Теперь они стояли плечом к плечу вокруг Мойшеле, так, чтобы он не мог выскользнуть, и мерили его холодными взглядами своих водянистых глаз. Мойшеле понял, что на этот раз необходимо договариваться. Он подкрутил ус и медленно ответил:

— Вы правы. Наш брак — это несчастье для нас обоих. Поэтому я в любое время готов дать моей жене развод. Будьте моими свидетелями. А теперь пропустите.

Его слова казались разумными и справедливыми. Соседи тут же расступились, чтобы не унижать его мужского достоинства.

— Не морочь голову! Он ведь хочет ее освободить, — отгоняли мужчины от себя своих жен.

Те через день передали эту радостную весть Нехамеле. На этот раз она уже не стала стоять с опущенной головой и тихо дрожать, как во время предыдущего разговора. Нехамеле обеими руками закрыла лицо и громко расплакалась: она не хочет развода, нет! Нет!

— Нет так нет, — отступились немного растерянные соседки и дали Нехамеле другой совет. Говорят, она хорошая портниха. Так почему бы ей не взяться за работу? Когда она снова станет зарабатывать, то не будет больше зависеть от мужа и бояться расстаться с ним.

— Нет! Нет! — заплакала портниха еще громче, и соседки стали спрашивать сами себя: она так сильно его любит или просто боится остаться одна?

Вдруг одной из женщин пришло в голову, что в этом деле может помочь такой уважаемый еврей, как реб Йоэл Вайнтройб. Он тоже недавний сосед, но от него двору Лейбы-Лейзера только радость и почет. К нему даже этот проходимец Мойшеле Мунвас отнесется с почтением. Надо переговорить с раввиншей, чтобы она убедила мужа вмешаться.

Двор не представлял себе, что эта раввинша Гинделе, похожая на цыпленка, способна так разозлиться и кричать таким пронзительным голосом. Ее руки, в которых она держала кошелку с яйцами, затряслись: чтобы ее ученый праведник вмешивался в такое грязное дело? Она превратилась в торговку яйцами из-за того, что ее муж, дай ему Бог долгих лет жизни, не хотел быть раввином и иметь дело с обывателями. Так теперь он должен иметь дело с многоженцем?

Однако аскету реб Йоэлу все-таки пришлось вмешаться, хоть и против воли.

Между предвечерней и вечерней молитвами он с пятью евреями изучал книгу «Эйн Яаков». Его слушатели, старики с покорно согнутыми спинами, слушали красивые высказывания талмудических мудрецов и богобоязненно вздыхали, что грешны. Слесарь реб Хизкия сидел в своем уголке и раскачивался над книгой «Шулхан арух». Увидев, что становится уже поздно и не хватает еще трех евреев, чтобы можно было собрать миньян для молитвы, один из стариков выбрался из-за стола и спустился во двор позвать людей. Двое соседей, сидевших на своих крылечках, натянули пиджаки и поднялись в синагогу. В этот момент мимо проходил и обивщик в широкой соломенной шляпе. Старик из синагоги спросил его, не хочет ли он удостоиться доброго дела и быть десятым в миньяне. Мойшеле понравился этот дедушка, говоривший о добрых делах, и еще больше понравилась идея быть десятым в миньяне. Он сказал себе: «Она может подождать!» — и вошел в синагогу. Однако двое евреев, сидевших за столом реб Йоэла, посмотрели на него недружелюбно. А один из них даже просто-напросто показал на него пальцем:

— Такой распутник не может быть частью миньяна. Правда, реб Хизкия?

То ли слесарь реб Хизкия не хотел связываться с каким-то Мойшеле Мунвасом, то ли не хотел высказывать своего мнения, когда за столом сидит раввин, то ли по своему обыкновению вообще не хотел вмешиваться в чужие дела, но он не ответил и продолжил раскачиваться над книгой «Шулхан арух». Загадочная темная небесная синева в окнах, группка собравшихся, как тени, под единственной лампой, висевшей над столом, и синагога, со всеми скамьями, стендерами, столами, бимой и орн-койдешем, — все это пугало и словно пыталось унизить обойщика. Вместо того чтобы рассмеяться или рассердиться, он подошел поближе и заговорил с аскетом с мольбой в голосе:

— Мне нельзя быть частью миньяна? Я что, не еврей?

— Каждый еврей может быть частью миньяна, — ответил реб Йоэл.

Слесарь реб Хизкия стал еще быстрее раскачиваться, бормоча над святой книгой, как будто пытаясь таким образом подавить в себе желание вмешаться. Остальные евреи молчали из уважения к ребе. Но тот человек, который заявил, что Мойшеле Мунвас не годится для миньяна, не захотел сдаваться и рассерженно обратился к аскету:

— В Торе сказано, что такого типа можно принимать в миньян? А позорить жену, круглую сироту, тоже можно?

Слесарь реб Хизкия перестал раскачиваться и устремил взгляд на аскета: найдется ли у бывшего заскевичского раввина мужество сказать, что хоть чего-то делать нельзя? Реб Йоэл Вайнтройб оперся на свои тяжелые руки, медленно поднялся и со вздохом произнес:

— Позорить жену, да еще такую, у которой нет ни родственника, ни заступника, — это грех, большой грех. Однако к включению в миньян это не имеет никакого отношения. Давайте молиться, евреи.

«Даже осуждение этого мерзавца ему тяжело, как рассечение Чермного моря, но, говоря о том, что что-то разрешается, он совсем не вздыхает», — мысленно рассмеялся слесарь и тоже встал для произнесения вечерней молитвы. Евреи расползлись по углам, и Мойшеле Мунвас в широкой соломенной шляпе остался стоять, сбитый с толку. Его молитва не имела смысла, но и идти на свидание этим вечером желания не было.

Реб Йоэлу пришлось выслушивать упреки еще и от своей Гинделе. Поздно вечером он изучал Тору дома, чтобы ей не приходилось скучать одной. Он сидел в кругу света от керосиновой лампы, согнувшись над большим томом Маймонида, а Гинделе наклонилась над ним и тыкала своим маленьким указательным пальцем в большую раскрытую книгу, как будто и там было написано, что не подобает знатоку Торы вмешиваться в такое грязное дело. Реб Йоэл улыбнулся:

— Ай, Гинделе, Гинделе! Маймонид как раз вмешивался, хотя и он тоже отказался от места раввина, причем от значительно более важного места, чем я занимал в Заскевичах.

Гинделе осталась стоять в растерянности, а реб Йоэл больше не улыбался, он вздыхал, как прежде вздыхал в синагоге. Ему было жалко эту молодую еврейскую женщину, которую унижал муж. Однако ему было жалко и молодого еврея, ведомого своими страстями.

8

У каждой из трех дочерей реб Хизкии Тейтельбойма была особая, непохожая на сестер внешность и особенный цвет волос.

Старшая, разведенная Малка, выглядит такой же измученной и загнанной, как мать. От прежде густых волос и искорок в глазах ей остались жалкий пучок и погасший взгляд. Средняя сестра, лавочница Серл, была шатенкой. Ее волосы были расчесаны на пробор посредине. Бледное лицо, темные печальные глаза — от всего ее облика веяло скромностью, тихой и серой, как бедная суббота. Только у Итки, самой младшей сестры, было крепкое здоровое тело и груди, распирающие блузки и жакеты. Из-за полноты бедер все платья выглядели на ней слишком тесными, и она казалась ниже, чем на самом деле. Ее руки были тоже коротенькими, кожа — молочно-белой, губы — маленькими и свежими, глаза светились голубизной. Все ее ужимки были полны жизни, любопытства и насмешки. Она разговаривала громко, а смеялась еще громче — в полный голос. Улыбаясь, демонстрировала все зубы. Больше всего бросались в глаза две ее косы, скрученные на затылке и сияющие, как медь, раскаленная кузнечным огнем в мастерской ее отца. Поэтому ее так и называют во дворе Лейбы-Лейзера и во всех окрестных переулках — «слесарева Итка с медными косами».

Ее голос, ее смех, то, как она стояла и ходила, — все в ней было сотворено как будто назло ее отцу с согбенной спиной и с бескровным от постоянных постов лицом. Слесарь никак не мог додуматься, от кого она унаследовала такие рыжие косы, откуда у него взялась такая младшая дочь, каждый жест, каждый поворот головы которой — это вызов, это то, что несомненно должно быть запрещено самым строгим запретом. Хотя у реб Хизкии имелись претензии и к средней дочери Серл, она, по его мнению, все-таки отличалась от Итки, как день от ночи.

Если бы Итка слушалась отца, она осталась бы работать в продуктовой лавке матери, как ее сестра Серл. Однако Итка хотел стать продавщицей женской одежды в магазине на улице Широкой. Реб Хизкия едва в обморок не упал: его дочь будет иметь дело с людьми с улицы? Но все были против него. Жена называла его сумасшедшим святошей. Старшая дочь, разведенка, кричала ему: «Ты хочешь перегородить Вилию щепкой?» Малка еще не простила отцу того, что он разлучил ее с мужем. Даже тихая Серл вмешалась:

— Отец, это ведь магазин женской, а не мужской одежды.

— Еще хуже, — отвечал слесарь. — Итка будет иметь дело с соблазном неприличных мод.

Тем не менее реб Хизкии не удалось добиться, чтобы младшая дочь осталась дома или работала бы продавщицей в лавке своей матери. Не имея иного выхода, отец нашел ей место в магазине реб Шефтла Миклишанского, который торговал скобяными изделиями. Реб Шефтл Миклишанский был богобоязненным и ученым евреем, старостой синагоги во дворе Лейбы-Лейзера. Помимо того что оба они молились в одной синагоге, и слесарь покупал у него необходимые материалы, они к тому же были едины в том, что нынешнее поколение сыновей — это поколение разрушителей. Оставить дочь у такого хозяина в качестве помощницы на кассе не опасно. Куски жести и кровельного железа, медные дверные ручки, висячие замки и ящики с гвоздями не могут соблазнить Итку. Покупатели — это крестьяне и пожилые ремесленники. Продавцами были сыновья и зятья реб Шефтеля Миклишанского, люди, которым далеко за сорок, а то и за пятьдесят, у них у самих уже взрослые дети.

Однако сразу же, как начала зарабатывать, Итка заявила, что должна снимать для себя комнатку, потому что в родительском доме ей слишком тесно. На этот раз реб Хизкия даже не рассердился. Он знал, что, пока жив, его младшая дочь этого не добьется. Он спокойно ответил, что жить отдельно от родителей Итка будет только после того, как выйдет замуж за парня, которого он сам для нее выберет. Если он отпустит ее жить одну, то не будет уверен, что она не моет и не расчесывает волосы по субботам.

— Ты же не разрешаешь мне стоять перед зеркалом и причесываться даже в будние дни, — возразила Итка.

— Посреди недели тоже нельзя. Еврейка должна прихорашиваться только для своего мужа, — ответил отец. — В таких косах, как у тебя, запутывается нечистый. Молодые люди, глядя на тебя, могут еще, чего доброго, согрешить неподобающими мыслями.

— Дай Бог, чтобы как можно больше парней засматривались на моих дочерей. Тогда они удачно выйдут замуж. Ты слыхал о таком, чтобы отец просил, чтобы его дочери никому не нравились? — раздраженно пожала плечами жена слесаря.

Злата всегда поддерживала детей, хотя и считала безумием и бессмысленной попыткой разозлить отца желание Итки жить одной. Но если отец такой святоша, неудивительно, что ей хочется убежать на край света.

Итка осталась жить у отца и работала в скобяном магазине Миклишанского. Свои заработки она тратила на наряды. Ее смех часто раздавался во дворе Лейбы-Лейзера, компанию она водила с торговками из лавок, а также с молодыми фабричными работницами, которые вели себя абсолютно свободно. Отцу приходилось утешать себя тем, что девица хотя бы не ходит в танцевальные залы и в театры. В том, что она туда не ходит, он был уверен, потому что в десять вечера она обязана была возвращаться домой. Реб Хизкия понимал, что лучшим лекарством было бы выдать Итку замуж за набожного парня. Но как он мог этого добиться от своей младшей дочери с медно-красными косами, если даже за Серл, которая ходила с платком на голове, ему приходилось следить во все глаза, чтобы она не встречалась с медником Йехиэлом-Михлом Генесом. Не доживут эти враги Израиля до того, чтобы его зятем стал парень, который сам себе устраивает сватовство!

Воскресное летнее утро. По польским законам магазины и мастерские должны быть закрыты в этот день недели. Соседи спят дольше, а слесарь реб Хизкия сидит в синагоге. Именно тогда Итка любит выходить на крыльцо посреди расчесывания своих густых волос. Так сладко и приятно, когда солнечные лучи сушат влажные волосы, греют, гладят и щекочут шею и лицо. Ее прищуренные глаза видят сквозь ресницы, как золотые солнечные лучи превращаются в голубые искры. Конечно, отец сказал бы, что это соблазн зла, но Итка чувствует: это прекрасный мир зовет ее наружу. Все ей интересно, все вызывает веселый смех. Еще больше ей нравится, когда ею восхищаются. Но парни еще спят. Только один Мойшеле Мунвас, выбритый и с закрученными усами, сидит в белой рубашке в своей комнате у раскрытого низенького окна и смотрит наружу.

Итка постоянно смеется над обивщиком.

— Что они в нем находят, эти женщины? — спрашивает она своих подруг. — Мне кажется, он не столько бабник, сколько сам похож на бабу!

А подруги поражаются, откуда слесарева Итка так разбирается в мужчинах. Теперь она кричит через пустой двор девушке, которой не видно и не слышно:

— Йохеле, ты уже готова?

Одновременно она расчесывает коричневым гребешком свои темно-рыжие волосы и кокетливо забрасывает их на плечо. Потом она захватывает с другой стороны головы еще одну прядь и пробегает по ней пальцами так легко и проворно, как арфистка по струнам, прежде чем начинает играть.

— Йохеле, Йохеле! — продолжает вызывать Итка свою подругу из какой-то квартиры. При этом ощущает, что Мойшеле Мунвас не сводит с нее своих цыганских глазищ. Тогда младшая дочь слесаря снова перекидывает свои волосы, на этот раз еще резче, с такой радостью и с таким наслаждением, как будто купается в чистой речушке, поминутно высовывая голову из-под холодной воды под теплые солнечные лучи. Вдруг она беспокойно поворачивается к синагоге, и, как предупредило ее сердце, отец в синагоге услыхал ее озорной голос. Он, с талесом на плечах, высовывает голову через раскрытое окно и смотрит на дочь. Он знает, что за ней надо присматривать.

Итка исчезает в доме, а Мойшеле Мунвас думает: фигура — ничего себе, грудь высокая и мягкая, как подушка, а волосы рыжие, как у ведьмы. Судя по тому, как она вращает глазами, и по ее веселому смеху, она не слишком большая праведница. Тем не менее нельзя знать наверняка. Может быть, все, что эта хохотушка разрешает себе, происходит только в ее в фантазиях. Ведь ее отец — самый большой святоша во дворе Лейбы-Лейзера, да и вообще во всех дворах на Еврейской улице.

С тех пор как евреи из синагоги не захотели взять его в миньян, у Мойшеле Мунваса было плохое настроение. Он не понимал, враги ли ему его соседи. Если им жалко Нехамеле, то почему не жалко его? Ведь он же ее не любит! Да и как можно любить женщину, у которой нет ни капли гордости? Он ведь уже столько раз говорил ей, что женился из страха перед братьями и потому, что хотел отомстить модистке Берте Сапир. «Нехамеле, — говорит он ей, — меня к тебе не влечет». Однако она все свое: раз вышла замуж — значит, навсегда, она ведь отдала ему свои сбережения и свою скромность. Ой, как он ненавидит ее за скромность, эту высохшую девственницу! Но еще больше он ненавидит ее за то, что ей нравится, когда ее жалеют за сиротство. Она специально ходит подавленная, чтобы подстрекать людей против него. Плевать он хотел на всех соседей, на своих братьев, и даже на модистку Берту он тоже плевать хотел. Он раньше даже представить себе не мог, сколько женщин на него позарятся.

Мойшеле зевает, складывает обе руки на затылке и потягивается. Этим летним утром ему некуда деваться. Он бы сейчас охотно снова посмотрел на слесареву Итку с медно-красными косами, но она больше не показывается. Мойшеле слышит, как Нехамеле молчит за его спиной, но ему лень даже повернуть к ней голову. Ее присутствие беспокоит его не больше, чем то, что в какой-нибудь норке, может быть, сидит мышка и пялится на него своими маленькими глазками.

9

В канун праздника Швуэс слесарь реб Хизкия ощутил наслаждение в высохшем теле, как будто на самом деле снова переживал радость того мига, когда его душа стояла у горы Синай, получая Тору. Жена слесаря, Злата, со своей стороны, готовила к празднику творожную выпечку и украшала дом пучками зеленой травы, которые надергала с крестьянских телег на рынке и расстелила дома на полу в честь Швуэс. Реб Хизкия не желал этого терпеть:

— Виленский гаон отменил этот обычай, потому что иноверцы делают то же самое.

Злата не испугалась:

— Ну и ладно. Виленский гаон отменил. Он, говорят, жил во дворе Лейбы-Лейзера больше ста лет назад. А теперь наш сосед — это аскет реб Йоэл, и он говорит, что это можно делать.

Младшая дочь слесаря ради праздника выторговала у модистки Берты Сапир с улицы Бакшт новую шляпку. Итка могла купить шляпку и где-нибудь поближе, но, хоть она и смеялась над Мойшеле Мунвасом с его закрученными усами, она хотела быть похожей на его бывшую невесту, которую он, как рассказывают люди, все не может забыть и от тоски по которой меняет возлюбленных, как перчатки.

Стены в комнате Берты Сапир были завешены фотографиями еврейских актрис — толстых женщин с большими черными глазами, с кудрявыми черными волосами, собранными в высокие прически, и жирными белыми шеями. Все они имели добродушный вид и были похожи, как родные сестры. Эти актрисы заказывают у нее шляпки, потому-то она и украшает их портретами свою комнату. Берта Сапир любит театральные представления и поет сценические песенки еврейских девушек с разбитыми сердцами. Ее широкий стол, стоящий у окна, завален подушечками, утыканными иголками. В картонных коробках лежат большие шпильки и пуговицы. Отдельной кучкой — бахрома и бантики. Рядом стоят коробка с бархатными лентами и еще один ящик с цветами, натянутыми на проволочки. На деревянном многоруком человеке висят шляпы, береты и шляпки — большие и маленькие, с высокой тульей и круглые «таблетки», будто рассевшиеся на ветвях дерева экзотические птицы.

Итка долго выбирала и приспосабливала, крутилась перед зеркалом стоя и сидя, десять раз меняла свое мнение по поводу того, идет ей больше шляпка с вуалью спереди или с сеткой для волос сзади. Наконец она подобрала себе шляпку из темно-красного плюша, маленькую и круглую, как чашка. Эта шляпка, слегка сдвинутая на лоб, оставляла открытым затылок со скрученной в толстое кольцо медно-красной косой. Берта Сапир должна была еще обшить шляпку лентой из черного шелка и бахромой, а также прикрепить страусовое перо. Модистка работала, а Итка тем временем рассматривала фотографии еврейских актрис на стенах, листала журнал мод, примеривала полуцилиндр какой-то там всадницы и смеялась, глядя в зеркало, своему комичному виду. Однако модистка была в плохом настроении и скривилась от злости:

— Вы сказали, что живете во дворе Лейбы-Лейзера на Еврейской улице? Ведь там же живет Мойшеле Мунвас, мой бывший жених, цыган и обманщик. А как поживает его жена, этот выжатый лимон? Знаю-знаю, он плевать на нее хотел.

Берта, немного близорукая, от волнения стала видеть еще хуже. Она долго не могла отыскать в подушечке нужную ей иголку. Потом она еще дольше искала маленькие ножницы, клубочек ниток, рассказывая тем временем, как Мойшеле Мунвас плакал у ее ног, говоря, что жить без нее не может, но она выгнала его как собаку. Теперь он кормит свою женушку страданием с маленькой ложечки, и она иссыхает у него, как прошлогоднее яблочко, потому что у него есть другие.

— Чем же он так нравится этим другим? — схватила Итка со стола большой бант и приставила его к своей блузке под горлом. — Весь двор знает, что ваш бывший жених гуляет с женщинами, но чем он их привлекает, никто не знает.

Модистка, уже наполовину ослепшая от злости, уткнувшись носом в стол, искала маленькие головки булавок и раздражалась все сильнее. Было похоже, что она считает: если Мойшеле Мунвас пользуется таким успехом у женщин, то он либо уже забыл ее, либо скоро позабудет.

— Не знаю, чем он их завоевывает. Возможно, они хотят весело провести время, пофлиртовать, а он заморачивает их пустые головы комплиментами и россказнями о своих приключениях, — процедила сквозь зубы Берта, раздувая узкие ноздри. С нею он вел себя иначе, продолжала она рассказывать. За ней он ползал на четвереньках, пока она позволяла ему быть рядом. А отпущенный, он забывает дорогу домой, потому что бесхарактерный человек и к тому же наглец. Берта на минуту замолчала и посмотрела на клиентку с нескрываемым подозрением.

— Как это получилось, что прежде вы никогда не приходили ко мне, а сегодня вдруг пришли?

— Раньше я не работала и не зарабатывала. Поэтому не могла позволить себе заплатить за шляпку столько, сколько она у вас стоит, — спокойно ответила женщина.

Наконец заказ был готов, и Итка снова начала крутиться перед зеркалом, пока не расплатилась и не ушла с круглой коробкой под мышкой, широко улыбаясь: у модистки неплохая фигура, и она умеет работать, но все-таки это слепая ворона, мокрая кошка, только вытащенная из воды, ента с манерами и речью, словно с Рыбного рынка.

В первую ночь Швуэс в синагоге Лейбы-Лейзера горели все лампы и люстры. На скамьях тесно сидели соседи по улице, собравшиеся целую ночь изучать Тору, как установлено обычаем.

В своем уголке сидит, как обычно, слесарь реб Хизкия, согнувшийся над книгой «Тикун Шавуот», которую он собрался изучать в эту ночь. За столом позади бимы сидит аскет реб Йоэл с группой евреев и изучает мидраш на книгу Рут. Голос его в этот вечер особенно чист, сверкающие белки глаз отливают голубизной. Широкая седая борода, в которой еще есть каштановые пряди, празднично смотрится над высоким воротом его арбеканфеса. Кажется, что светятся и его большие тяжелые руки, лежащие на раскрытом томе «Мидраш раба». Аскет в восторге от книги Рут, содержащей не карающие речи гневных пророчеств, а слова о верности и любви. Хотя аскет и не великий проповедник, у него хватает красноречия, чтобы выразить благородство и красоту моавитянки Рут, ее свекрови Наоми и их родственника Боаза. Именно потому, что они таковы, от этой богобоязненной прозелитки и ее второго мужа Боаза мог произойти царь Давид. И поэтому-то об этом читают именно во время Швуэс, в день смерти царя Давида, мир праху его.

Вокруг стола реб Йоэла сидят и стоят бедные розничные торговцы в суконных картузах, в потертых и засаленных сюртуках до колен; ремесленники с куцыми бороденками, с бородавками на морщинистых, заросших колючей щетиной лицах. Однако сегодня даже эти бедняки умыты в честь праздника, в их глазах — красные отблески зажженных дома праздничных свечей и сияющих ламп в синагоге. Все их мускулы были еще налиты свинцовой усталостью от тяжелого предпраздничного труда. И все же они уже немного пришли в себя благодаря выпитому вину из бокалов для кидуша, вкусному ужину и короткому сну. Они сидят и стоят голова к голове вокруг проводящего урок аскета, немного покачиваясь в такт его словам и уже мысленно подпевая сладкому напеву книги Рут, которую будут читать только завтра утром, на второй день праздника.

На блестящей скамье у бимы и на скамьях у восточной стены сидят евреи средних лет, в мягких шляпах, с ухоженными бородками и подстриженными пейсами — хозяева больших магазинов и маленьких фабрик. У каждого из них под его местом в синагоге есть запертый ящичек. Они то немного поизучают святые книги, то тихо поговорят между собой, пока не замолкают и с серьезными физиономиями не начинают думать о сливочном печенье с горячим кофе, которые им подадут утром дома. Среди них находятся и пожилые обыватели в черных жестких шляпах или в выпуклых ермолках. Через очки, сидящие на самых кончиках их носов, они обиженно смотрят в святые книги, морщат лбы, покашливают и пыхтят, тихо спорят из-за толкования какого-то места в Мишне или из-за какой-нибудь старой обиды.

На самых почетных местах, по обе стороны от орн-койдеша, расположились за дубовыми стендерами старички. Целый год все считают их выжившими из ума. Сами они тоже чувствуют себя лишними, виноватыми в том, что зря занимают место. Старички отыскивают себе убежище в какой-нибудь синагоге и читают святую книгу через увеличительное стекло, дрожащее в их пальцах, или надевают очки, чтобы видеть лучше. Только в Пейсах на сейдер, в Судный день перед постом и вот в такую ночь праздника Швуэс люди помоложе относятся к ним с любовью и кричат им в ухо:

— Дедушка, желаю вам дожить до праздника следующего года!

Окна синагоги светятся золотистым светом. Двор плывет в голубой тьме, как будто ночь расстелила бархат на козырьки, ступеньки крылечек и на щербатую брусчатку. Двери и окна открыты, чтобы хоть немного остудить духоту квартир, раскаленных печами и плитами, на которых весь канун праздника варили, тушили и жарили. Наработавшиеся пожилые хозяйки уже заснули, но хозяйки помоложе выходят на двор подышать. Из синагоги Лейбы-Лейзера высыпали молодые люди, уставшие от чтения святых книг. Они стоят кружками, разговаривают, смеются, прогуливаются от крыльца к крыльцу, и никто не обращает внимания на Мойшеле Мунваса со слесаревой Иткой, которые понемногу отдалились от компании.

Итка болтает без умолку. Она спрашивает Мойшеле, почему он не сидит в синагоге вместе с богобоязненными евреями. А он отвечает, что намедни его не захотели взять в миньян, потому что считают его чертом.

— Да, я тоже слыхала, что вы черт, — улыбается ему Итка. — Что они в вас находят, эти женщины?

Хотя она спрашивает это якобы с издевкой, Мойшеле ощущает в ее голосе любопытство, страх и горячее желание.

— Вам нельзя со мной разговаривать, — шепчет он и напоминает ей, что недавно, когда в их доме надо было отремонтировать диван, ее отец боялся пустить через свой порог обивщика со своего двора и привел мастера с чужой улицы. Итка не отвечает, но смеется меленьким умненьким смешком, и Мойшеле слышит в нем ответ, что, когда она чего-то захочет, отец ее не удержит.

10

На второй день Швуэс после праздничного обеда двор Лейбы-Лейзера был пустой и тихий, словно оцепеневший. Соседи прилегли вздремнуть и во сне продолжали вкусную трапезу. Но в мозг уже прокрадывались будничные заботы, и люди вертелись, вздыхали и всхрапывали открытыми ртами, пытаясь напоследок насладиться покоем на подушках, пока это возможно.

Молодежь на рассвете отправилась за город, на берега Вилии, в Антокольские леса или пошла пешком в Троки с их тринадцатью озерами и разрушенными замками средневековых литовских князей. Где-то в большом и пустом дворе открылась дверь. Один из соседей появился на пороге и, зевнув, посмотрел вверх. По небу ползли серые с зеленоватыми краями облака. Ветерок вытащил из открытой прихожей пучок соломы и, мгновенно усилившись, рванул вверх, к бельевым веревкам, натянутым между двумя чердачными окошками, и стал раскачивать висящие на них красные наволочки, синюю рубашку и белое исподнее. Скучающий сосед на пороге, затаив дыхание, смотрел, не свалится ли белье. «Сегодня еще будет дождь», — подумал он и вдруг громко рассмеялся, и смех гулко разнесся в окружавшей его пустоте. Этого еврея повеселило, что молодежь на берегу Вилии и в лесах промокнет от дождя. Но он и сам не понимал, почему эта мысль доставляет ему удовольствие.

В глубине двора на своем крылечке сидела слесарева Итка, погруженная в чтение книги. Напротив нее у открытого окна своей квартиры Мойшеле Мунвас тоже читал. В тесной белой блузке, в которой ее грудь казалась еще более высокой и тугой, подогнув под себя обутые в шлепанцы ноги, Итка склонилась над книгой так, что аж шею ломило. Мойшеле был одет в пиджак и рубаху с галстуком, будто собирался куда-то пойти, но его так захватил роман, что он забыл обо всем на свете. Лишь время от времени девица поднимала глаза и ловила взгляд его смотревших исподлобья искрящихся черных глаз. После этого они оба еще глубже погружались в чтение, и только потаенные улыбки просачивались сквозь ресницы на страницы увлекательных книжек.

В то же время старшая сестра Итки стояла у закрытого ставнями окна продуктовой лавки на Еврейской улице. На ней был черный костюм, туфли на высоких каблуках, гладкие рыжеватые волосы были расчесаны на пробор посередине, а два гребня — заткнуты за ушами. Серл так привыкла стоять целыми неделями в магазине, что приходила сюда и в свободные дни, когда магазин закрыт. Сейчас у нее было свидание с медником Йехиэлом-Михлом Генесом. Когда Серл увидела медника, ее бледное лицо порозовело от тихой стыдливой радости.

Йехиэл-Михл Генес — парень с широким лицом и глуповатыми глазами. На нем вечно неглаженые брюки, старомодный жилет, надетый под пиджак, и гамаши с резиновыми ушками. Свежая, по случаю праздника, рубаха измята. Он не умеет толком завязать галстук. Он даже не знает, как носить шляпу — немного набок, с изогнутыми полями и с заломом в виде лодочки посередине. Как молодой человек, старающийся вести себя по-еврейски, он не бреется, а подстригает бороду и усы машинкой, и у него под самым носом и на шее остаются пучки волос. Торчат они и из ушей. Голос у него какой-то помятый и блеющий, как у ягненка. Тем не менее его любят на Еврейской улице, потому что он честный, тихий и хороший ремесленник. Пожилые женщины, приходя к нему посеребрить субботние подсвечники, с удовольствием слушают, как он рассказывает про Эрец-Исроэл. А про себя думают, что если бы у их дочерей был ум, они бы хотели себе в мужья именно такого молодого человека. Однако девушки с Еврейской улицы смотрят на него как на старшего брата. Некоторые даже смеются над ним, говоря, что он старомоден. Одна слесарева Серл очень любит его и готова выйти за него замуж.

Серл не любит бегать по городу, ее не тянет прогуливаться вместе с девушками ее возраста и статуса. То, что отец следит за ней, не вызывает у Серл стремления поступать ему назло, как у Итки. Старшая сестра, разведенная Малка, сердится, что она так уступчива, а мать орет:

— Что ты так трясешься перед отцом?! Если будешь его слушаться, останешься сидеть в девках, пока косы не поседеют. Иди встреться со своим Йехиэлом-Михлом!

В этом вопросе она слушается мать, а не отца и встречается с медником по субботам или днем в праздники.

— Я сегодня в Городской синагоге слышал, как поминали праведного прозелита, святого мученика Аврома бен Аврома. Сегодня, во второй день Швуэс, — его йорцайт, — рассказывает Йехиэл-Михл и спрашивает Серл, видела ли она на Старом виленском кладбище дерево, растущее на могиле праведного прозелита. То был граф Потоцкий, которого сто с лишним лет назад сожгли на костре за то, что он перешел в иудаизм.

Да, ответила Серл, она видела это дерево. Оно похоже на человека — голова, две руки. Но ей интересно, ест ли Йехиэл-Михл и в праздник у той же хозяйки, у которой ест всю неделю домашние обеды, или идет в кошерный ресторан. Он же захотел узнать, большая ли выручка была у нее в лавке в канун Швуэс. Девушка спросила его уже с обидой, почему он молится в миньяне «Тиферес бохурим», а не в синагоге Лейбы-Лейзера. Йехиэл-Михл понял, что Серл имела в виду, что, если бы он молился в синагоге Лейбы-Лейзера, то мог бы понравиться ее отцу. Он оправдывался тем, что в «Тиферес бохурим» веселее. Там молитвы поют вместе, ребе толкует гафтору на современный манер, а когда вызывают к Торе жениха, то все радуются, как родные братья.

— Кроме того, я не хочу обманывать твоего отца, — сказал медник, глядя вниз, на свои тяжелые башмаки. — Я согласен с ребятами из «Тиферес бохурим», что надо ехать в Эрец-Исроэл уже сейчас и не ждать, пока придет Мессия, как считает твой отец.

Однако молодой человек сразу же испугался себя самого, как будто вдруг обнаружил, что у него есть колдовские силы и что своими речами он вызвал со двора Лейбы-Лейзера слесаря. Реб Хизкия пробудился от полуденной дремы со щелчком в мозгу: где дочери? Итку он встретил на крыльце с книжкой, наверняка абсолютно неподобающей. Но в ту минуту у него было беспокойство посильнее: сердце подсказывало ему, что Серл снова стоит с медником на улице. Он спешно пошел туда без верхней одежды, только в брюках на подтяжках, придерживая рукой ермолку, чтобы та не слетела с затылка.

— Какая наглость! Иди домой! — хватает старик Серл за руку и кричит меднику: — Моя дочь не выйдет за тебя! Я тебе не доверяю. Нельзя доверять старому холостяку, который живет в городе.

Серл позволяет отцу тащить себя во двор, а Йехиэл-Михл идет за ними, нелепо расставляя ноги, растопырив руки и выпучив глаза. У него не хватает мужества сопротивляться, но сердце не позволяет ему отступить. Он тащится за ними и бормочет что-то, чего никто не может понять. Серл уже мечтает как можно быстрее оказаться дома. Однако с крыльца ей навстречу бросается мать в подвернувшихся плоских домашних тапочках и без платка на голове. Злата хватает Серл за свободную руку и тащит ее назад с криком:

— Что ты слушаешься этого старого сумасшедшего?! Разговаривай и гуляй с кем хочешь!

Серл умоляет обоих:

— Оставьте меня!

Но отец за одну руку тянет дочь домой, а мать за другую — назад, на улицу.

Из окон высовываются головы, выходят во двор соседи, образуя кружок. Женщины и мужчины взволнованно говорят, что слесарь — дикий человек и что его жена — сумасшедшая. Неужели их совсем не волнует, что они выставляют на смех свою дочь? Серл тоже невозможно понять. Она уже не такая маленькая девочка, а главная продавщица в лавке и все же позволяет тащить себя за руку, как ребенка.

На пороге своей квартиры стоял аскет реб Йоэл и смотрел на происходящее большими глазами. Мойшеле Мунвас снова вышел на улицу и подошел к крыльцу слесаревой Итки. Он указал рукой на медника и скривился с отвращением:

— Не парень, а осел! Если бы я даже знал, что гибну, я бы не позволил так унижать мою невесту.

Итка ничего не ответила. Ее грудь вздымалась, а глаза гневно блестели, когда она смотрела на родителей и сестру. Наконец Серл вырвалась и вбежала в дом. Итка вошла вслед за ней. Слесарь с женой вошли в дом последними, как старые черные птицы с растопыренными крыльями, летящие вслед за своими птенцами в гнездо. Сразу же после этого соседи услыхали из квартиры слесаря крики, плач, ругань.

Потом реб Хизкия сидел в синагоге за своим стендером и молча раскачивался над священной книгой. Он сутулился еще больше обычного и тяжело сопел, издавая сдержанные стоны. Аскет реб Йоэл видел страдания слесаря, но они его не волновали. Он возбужденно крутился по синагоге, открывал и закрывал книги, останавливался около бимы и тер лоб, как будто не веря, что виденное им действительно произошло наяву. Соседи, собиравшиеся на предвечернюю молитву, избегали проходить мимо уголка реб Хизкии. У них не хватало смелости его поучать, но в то же время они не хотели быть с ним дружелюбными. Когда евреи уже готовились начать молитву, аскет не выдержал и подошел к слесарю.

— Послушайте, реб Хизкия! Если Рут можно было пойти к Боазу на гумно посреди ночи, то вашей дочери позволительно разговаривать с еврейским молодым человеком посреди бела дня на Еврейской улице. Ваша набожность воистину граничит с преступлением! И помните, что я вам говорил: когда детям не разрешают то, что не запрещено, они начинают делать и запрещенное. Помните это! — указал реб Йоэл пальцем на бледное, омертвелое лицо реб Хизкии.

И, чтобы не сказать что-нибудь еще похуже, сразу же пошел в свой угол и принялся бормотать:

— Блаженны сидящие в доме твоем…

11

Реб Шефтл Миклишанский, хозяин большого скобяного магазина, где кассиршей работала слесарева Итка, был известен своим богобоязненным поведением и скромностью. Когда он входил в синагогу, то уже издалека кланялся в сторону орн-койдеша. Выходя, он целовал завесь на орн-койдеше и отступал, пятясь задом, как перед императором. Его место в синагоге находилось сразу же позади места кантора. Однако, если в синагогу приходил гость-раввин или просто уважаемый еврей, реб Шефтл освобождал свое место у восточной стены и уступал его почетному гостю. Хотя он был главным синагогальным старостой, от него невозможно было добиться, чтобы в субботу утром он стоял у бимы и распределял вызовы к Торе. Он стоял в своем уголке, смотрел в Пятикнижие, и его совсем не интересовали долгие споры, которые вели между собой второй староста, чтец Торы и синагогальный служка по поводу того, кому оказать честь почетными третьим и шестым вызовами к Торе, а также мафтиром. Однако, когда священнослужители, стоявшие на биме, не могли решить, кому дать наименее престижный, предпоследний, вызов к Торе, реб Шефтл взмахивал издалека рукой в знак того, что сам пойдет предпоследним.

В субботу, когда читают «Нравоучение» и в синагоге не находится еврея, который хотел бы быть вызванным к чтению, реб Шефтл велит, чтобы вызвали его. Чтец проговаривает слова тихим голосом, и реб Шефтл прислушивается, склонившийся, надломленный, как будто знает наверняка, что Моисей в своих проклятиях подразумевал его и только его. Когда знаток Торы, отличающийся особо острым умом, выступает в Синагоге Гаона в связи с завершением изучения одного из талмудических трактатов или когда виленский городской проповедник выступает со сложным комментарием в Городской синагоге в Великую субботу, а изучающие Тору перебивают его, чтобы задать вопрос, реб Шефтл не вмешивается и не перебивает выступающего ни единым словом, хотя все знают, что он большой знаток. В субботы и праздники, когда кантор ждет его и не начинает повторять молитву «Шмоне эсре», пока ее не закончит реб Шефтл, реб Шефтл дает знак, чтобы его не ждали. Поэтому обыватели считают его праведным и скромным евреем, хотя они не согласны с ним, что все старинное целиком хорошо, а все современное целиком плохо. Согласен с ним на все сто процентов только слесарь реб Хизкия, который не знает, как отблагодарить реб Шефтла за то, что тот взял его Итку на работу в свой скобяной магазин.

Однако реб Йоэл, не уважающий поведения слесаря реб Хизкии, точно так же не уважает и консерватизма реб Шефтла Миклишанского. Через пару дней после праздника Швуэс реб Йоэл увидел, что этот якобы скромный синагогальный староста на самом деле необычайный гордец.

В синагогу перед вечерней молитвой вбежал какой-то обеспокоенный еврейчик, скорбящий по кому-то из близких и потому трижды в день вынужденный оставлять свою лавку и мчаться читать поминальную молитву. За столом, стоящим позади орн-койдеша, реб Йоэл изучал с миньяном евреев книгу «Эйн Яаков». Скорбящий присел на минутку послушать еврейское слово. Увидав, что он очень торопится вернуться к своим делам, дающим ему скудный заработок, аскет на этот раз разобрал на одну главу меньше, чем обычно. После того как святые книги были закрыты, лавочник быстро прочитал «Кадиш де-рабанан» и направился к месту кантора, чтобы вести вечернюю молитву. Тогда перед ним возник разгневанный реб Шефтл Миклишанский.

— Вы разве старше меня? — резко спросил он. — Или, может быть, более сведущи в Торе?

— Я старше? Я более сведущ? — удивленно повторил за ним лавочник. — У меня и в мыслях никогда такого не было, реб Шефтл.

— Наверное, вы жертвуете больше денег, чем я! — издевательски воскликнул Миклишанский. — А может быть, это вы, а не я — главный староста этой синагоги?

— Боже упаси! — затрясся еврей, стоя на месте кантора. — Вы — хозяин собственного дома, а я с трудом могу оплатить съем квартиры. У вас и ваших детей есть скобяной магазин, оптовая торговля, а я продаю в розницу мерку соли, пачку цикория, селедочную голову. Но зачем вы это говорите, реб Шефтл?

— Затем, что вы захватчик! Я завершил изучение трактата «Псахим» и хотел сказать «Кадиш де-рабанан», а вы выскочили первым и выхватили у меня «Кадиш де-рабанан». Как сказано, «неуч-выскочка во главе».

Реб Шефтл повернулся лицом к востоку, а еврей стоял, онемев, на месте кантора. А все считают реб Шефтла праведным и скромным! Аскет по другую сторону от орн-койдеша тоже слышал, как синагогальный староста ругает лавочника, и пожимал плечами: вот так наброситься на бедняка из-за «Кадиш де-рабанан»? Но не в его обыкновении было читать кому бы то ни было нотации, разве что если он считал, что совершается очень уж большая несправедливость, например, как слесарем реб Хизкией против жены и дочерей. «И чего он добился тем, что поучал слесаря? — думал реб Йоэл. — Ровным счетом ничего!»

Заканчивая читать «Шмоне эсре», реб Йоэл увидел, что ведущий общественную молитву стоит, как на горячих углях, не осмеливаясь прочитать кадиш, потому что синагогальный староста реб Шефтл еще погружен в свою тихую молитву. Однако молящиеся, которые стоят вокруг лавочника, занявшего место кантора, толкают его, чтобы он не тянул — у них нет времени. Тот показывает на старосту, давая понять, что не хочет быть еще раз обруганным. Один из молящихся говорит ему, что, пока реб Шефтл закончит, они все уже будут на улице, и тогда синагогальный староста может кричать, сколько ему угодно. Другой молящийся успокаивает лавочника, что, мол, реб Шефтл никогда не обижается, когда не ждут, чтобы он закончил молитву «Шмоне эсре». Лавочник позволил уговорить себя, но, как только он произнес поминальную молитву и захотел выскочить на улицу, реб Шефтл сделал три шага назад в знак того, что завершил «Шмоне эсре», и загородил ему дорогу.

— Вы видели, что не все еще закончили одиночную молитву. Могли бы подождать.

— Ждал, пока ребе закончит, — показал растерянный лавочник в сторону аскета.

— Ребе? — пренебрежительно засмеялся реб Шефтл Миклишанский. — То, что известно, — известно всем, а что неизвестно — неизвестно никому.

Он хотел этим сказать, что не меньше разбирается в Торе, чем аскет реб Йоэл. Однако лавочник не разбирался в проблемах ученых и со вздохом ответил:

— Беда, беда! Каждый еврей сам себе сын царя, ждите, пока все закончат «Шмоне эсре»…

— Я вам — все? Я для вас — каждый? — вспыхнул от гнева реб Шефтл. — Я на свои деньги отапливаю эту синагогу всю зиму, а вы еще не сделали взносы за прошлый год. Ни за свое место в синагоге, ни за вызовы к чтению Торы.

Лавочник понапрасну зашевелил губами, ища, как бы оправдаться. Но верное слово не нашлось. Какое-то мгновение он растерянно стоял, а потом униженно пошел к двери, злой на себя самого за то, что так растерялся и не нашел нужного ответа. Другие молившиеся, выходя следом, вслух удивлялись: в субботу и в праздник реб Шефтл дает понять кантору, чтобы тот его не ждал, а в будний день набросился из-за этого же на бедного лавочника!

Синагогальный староста в своем восточном углу за местом кантора уже собирался начать изучение нового талмудического трактата, как вдруг увидел, что над ним стоит аскет реб Йоэл, печально качая головой, и говорит ему рычащим глубоким басом:

— Вы, реб Шефтл, принадлежите к числу субботних и праздничных евреев. В субботу и в праздник, когда вся синагога смотрит на вас, вы ведете себя подчеркнуто скромно, точно так же, как вы надеваете в субботу шелковый лапсердак и едите чолнт, чтобы насытить вашу дополнительную субботнюю душу. Но в простую среду вам не для кого и не для чего изображать скромность. Если бы лавочник ждал вас, то вы, может быть, и дали бы ему знак не ждать, но, поскольку он не получил от вас разрешения продолжать молитву, вы отбросили свою наносную скромность, словно ржавую кочергу.

Реб Йоэл пошел назад на свое место, по другую сторону орн-койдеша, и хотел включить лампу, чтобы снова сесть за изучение Торы. Однако от волнения не мог найти на стене выключатель. Поэтому остался сидеть в потемках и крикнул синагогальному старосте:

— Попрекать еврея в присутствии множества людей в том, что он еще не сделал обещанных им пожертвований, подобно кровопролитию, настоящему убийству!

— Уверен, вы поддерживаете фабричных рабочих и приказчиков из лавок, которые бастуют против хозяев! — крикнул ему в ответ синагогальный староста, захлопнул со злобой том Геморы и поспешно зашагал к двери, словно боясь, что аскет погонится за ним.

Нагнал же его совсем другой человек, слесарь реб Хизкия. Теперь он стал испытывать к главному синагогальному старосте еще большее почтение, потому что тот не находил общего языка с аскетом. Реб Шефтл, высокий, с длинной узкой бородой, шел прямой, будто аршин проглотил. Слесарь, сутулясь, подскочил к нему и рассказал, как старался воспрепятствовать тому, чтобы его дочь Серл разговаривала с медником Йехиэлом-Михлом Генесом, распущенным сионистом из компании «Тиферес бохурим». Так реб Йоэл вмешался и сказал, что он не должен запрещать этого дочери. Реб Хизкия, как глухой, орал на всю улицу:

— Когда этот реб Йоэл занимал должность раввина в Заскевичах, то не хотел вмешиваться в дела, в которые должен был вмешиваться. Однако с тех пор, как он стал аскетом в нашей синагоге, он всюду сует свой нос.

Они прошли через Еврейскую улицу в переулок Гитки-Тойбы. Реб Шефтл Миклишанский молча выдыхал из себя раскаленный гнев. А реб Хизкия продолжал рассказывать, что, когда он, еще холостяком, работал в мастерской, то никогда не сговаривался с другими рабочими против хозяев. Потом слесарь принялся вздыхать, говоря, что, помимо неприятностей со средней дочерью Серл, у него теперь есть новые неприятности, с младшей дочерью. Вчера вечером Итка заявила ему, что будет ходить в школу, чтобы научиться польскому языку и счету.

— Это правда, — синагогальный староста остановился у своих ворот и раздраженно заговорил со слесарем. — Хотя я сам сижу над счетами, а ваша дочь мне только помогает, она все же обязана немного знать бухгалтерию. Мои дети говорят, что трудно найти образованную девушку, умеющую работать с бухгалтерскими книгами, и к тому же из приличной семьи, которая не станет вступать в профсоюз. Поскольку она будет учиться не в светской еврейской, а в польской школе, где учителя — иноверцы, то бояться нечего. Ведь ваша дочь не крестится, — завершил свою речь реб Шефтл и вошел в свой двор.

Реб Хизкия пошел назад, задумавшись и еще больше сутулясь. Он снова оказался на Еврейской улице и остановился напротив своих ворот. От электрических фонарей, висевших на проводах, падал желтоватый свет, и тени раскачивались на булыжной мостовой и на стенах домов. Где-то вдалеке, на Крестовой горе, светились три гигантских, словно хрустальных, креста. В узких переулках, ведущих к городскому саду, в вечернем сумраке шумели густой листвой деревья. В переулках и проходных дворах толкались люди. Лавочники закрывали свои лавки, шумели дети, молодые люди, стоявшие кружками, шутили и смеялись, пожилые евреи входили и выходили через железные ворота синагогального двора, однако слесарь реб Хизкия ничего не видел и не слышал. Он все еще стоял у входа во двор Лейбы-Лейзера и вздыхал. Все пропало. У него нет выхода. Если он не даст Итке ходить в школу, чтобы изучать польский язык и бухгалтерию, она может потерять место в магазине реб Шефтла Миклишанского и снова начнет настаивать на том, чтобы стать продавщицей в магазине мод. Но уж Серл своего не добьется! Не будет она встречаться с медником Йехиэлом-Михлом! Сколько бы аскет реб Йоэл и другие соседи ни чмокали по его поводу губами!

12

Парни из окрестных переулков заметили, что обивщик больше не меняет костюмы так часто и что облик его выдает напряжение и дурное состояние духа. На этом основании они сделали вывод, что либо этому притворщику где-то пообрывали крылья, либо он влюбился по-настоящему.

Нехамеле раньше всех заметила, что ее муж в последнее время озабочен, обеспокоен, уходит из дома не каждый вечер, а лишь два-три раза в неделю. В остальное время он сидел дома и избегал смотреть ей в глаза. Нехамеле начала подозревать, что Мойшеле в кого-то всерьез влюбился, и ей стало еще печальнее. Пока он шлялся то с одной, то с другой, она все еще надеялась, что предсказания ее своячениц осуществятся: он перебесится и останется с ней. Однако, если он влюбился, ей надеяться не на что. Но кто же это так его увлек? Неужели снова та модистка? Может быть, он потому и озабочен, что снова планирует жениться на ней и ищет способ добиться развода? Нехамеле решила, что обязана все разузнать. Прежде она и видеть не хотела своих конкуренток. Как пучок иссохшей травы прорастает на груде жесткой земли, так и упрямство Нехамеле, не желающей соглашаться на развод, выросло в болезненную гордость, внушавшую ей, что женщина, являющаяся законной женой перед Богом и людьми, не должна сравнивать себя с распутными любовницами мужа. Однако теперь она сжала маленькие кулачки так, будто хотела стиснуть ими свое трепещущее сердце: даже если потом ей придется принять яд, она обязана узнать, с кем теперь встречается ее муж.

Чтобы соседи по двору и улице не догадались, что она шпионит за Мойшеле, Нехамеле составила целый план. Она знала, что прежде, чем отправиться куда-либо, муж сперва придет с работы домой. И в такой вечер, когда Мойшеле ужинал и Нехамеле поняла, что сейчас он уйдет, она сказала ему, что ей обязательно надо к соседке на улицу Стекольщиков. Через пару минут она вышла из дома с одной только маленькой сумочкой в руке.

Нехамеле остановилась недалеко, за углом, мимо которого ее муж обязательно должен был бы пройти, куда бы он ни направлялся. Мойшеле появился гораздо раньше, чем она рассчитывала, как будто хотел сбежать из дома до ее возвращения. Когда она увидала его, первой мыслью было: он оставил дверь открытой и надо бежать домой, чтобы их не обокрали. Однако она сразу же вспомнила, что муж знает о втором ключе от квартиры, лежащем в ее сумочке, а потому, выходя, наверняка запер дверь. Нехамеле даже рассердилась на себя за то, что думает о хозяйстве в то время, как ее муж ходит к другим женщинам.

Вместо того чтобы пойти по Широкой, а потом по улице Бакшт к модистке Берте Сапир, Мойшеле повернул на Рудницкую и пошел по ней. Значит, он не ходит к этой шляпнице! Нехамеле вздохнула было с облегчением. Но потом забеспокоилась, как бы он не повернулся и не заметил, что она идет за ним. Вдруг ее сердце екнуло: а что, если она увидит, как он встречается с женщиной красивее нее? «Они наверняка встречаются в доме, а не на улице», — утешала себя Нехамеле. И тут же испугалась, что так и не увидит женщину, которая ждет ее мужа.

Мойшеле прошагал вдоль всей улицы Стефана и повернул направо, мимо раскопанной горы, с которой жители пригорода развозят тележки с глиной. Он пошел дальше мимо рынка, на котором продавали старую мебель, пока улица не стала шире, а поток людей — жиже. Он снова свернул, на этот раз — на тихую богатенькую улицу, и Нехамеле скрытно, на расстоянии, двинулась за ним. Она поминутно перебегала от ворот к воротам и пряталась под их арками, как в ливень, когда всем приходится искать укрытия, чтобы не промокнуть. Наконец Мойшеле остановился и посмотрел через улицу на парадный подъезд с широкими каменными ступенями. Нехамеле благодаря своему острому зрению смогла прочитать издалека вывеску над входом: «Школа гадлёва». Так кого же он здесь ждет?

У четырех-пятиэтажных зданий на этой улице были большие четырехугольные окна и чистые балконы со множеством цветочных горшков. Был месяц тамуз, когда дни — самые длинные в году и солнце еще высоко. Здания на одной стороне улицы сияли червонным золотом, а на противоположной — искрились голубоватой белизной. Женщина забилась в нише ворот, закрытых на три четверти, но с распахнутой над высоким порогом калиткой во двор. Глядя на деревья, стоявшие вдоль тротуаров, Нехамеле снова вспомнила о своей одинокой, но спокойной юности, о своей комнатке на утопающей в зелени улице Копаница над Поплавским мостом. Здесь же тротуары буквально сверкали чистотой, ровный каменный мост был аккуратно отремонтирован, деревья выглядели специально посаженными, подстриженными и чуть ли не раскрашенными. Через маленькую калитку в воротах вышла пожилая женщина в длинном платье и широкополой шляпе, с шелковым зонтиком в руке. Нехамеле вжалась в стену, как будто вдруг обнаружила, что она полуголая. Она была одета так, словно действительно выбежала к соседке, как и сказала мужу. На ней было домашнее платье с рукавами до локтей, а в руках — старенькая сумочка.

Из польского училища начали выходить люди — поодиночке, парами, по нескольку человек сразу, все взрослые мужчины и женщины. Пожилой мужчина в очках и с палочкой в руке, вероятно учитель, гулко, на всю улицу, откашлялся и сплюнул в носовой платок. Мойшеле Мунвас все еще стоял на тротуаре напротив здания коммерческого училища и смотрел или делал вид, что смотрит, на крышу здания, словно удивляясь, что из труб не идет дым. Из училища вышла женщина. Она бросила взгляд через дорогу на Мойшеле Мунваса. Он поспешно сошел с тротуара на проезжую часть, но сразу вернулся назад по знаку женщины. Мойшеле пошел в направлении Погулянки, и женщина по противоположному тротуару пошла в ту же сторону. У Нехамеле кружилась голова, рябило в глазах, сердце ее остановилось и сразу же снова застучало, застучало, как молот. Нет, этого не может быть, это какое-то недоразумение! Но все в той женщине — фигура, одежда, походка — все говорило, что это она. Она!

Слесарева Итка с медными косами!

Во дворе уже знали, что дочь слесаря ходит на вечерние курсы изучать бухгалтерию. Соседи говорили между собой, что воистину настали времена прихода Мессии, если слесарь на это согласился. Нехамеле тоже не раз видела через окно своей квартиры, как Итка возвращается домой из училища с книгами под мышкой. Теперь эта самая Итка шла со своими книгами на Погулянку. Через минуту Мойшеле перешел на ту же сторону улицы, по которой шла она, и направился за ней.

Потом Нехамеле не могла понять, как она тогда не убежала от этой беды. Около православной церкви Итка пошла мелким, неспешным шагом, Мойшеле зашагал быстрее, и они поравнялись. Какое-то время шли вместе, разговаривали о чем-то, а потом он снова отстал, чтобы никому не могло прийти в голову, что эти двое имеют друг к другу какое-то отношение. Нехамеле поняла, что в ту минуту, когда Мойшеле и Итка шли рядом, они, вероятно, договорились о месте тайного свидания.

Пройдя вверх по Погулянке, Нехамеле остановилась около двух каменных колонн, там, где когда-то заканчивался город. Боясь увидеть, как эти двое входят в Закретский лес или исчезают в каком-нибудь доме, она резко повернулась и побежала обратно вниз, домой. Ей ни на мгновение не приходило в голову устроить скандал или довериться кому бы то ни было, насколько напугана она раскрытием тайны, что ее муж крутит роман с дочерью самого богобоязненного еврея их двора и всей улицы. На нее напал страх, ужас. Ей казалось, что, если люди узнают, мир может, не дай Бог, рухнуть. Она понимала, что и ее муж боится, как бы об этом не узнали, поэтому и ходит в последнее время такой озабоченный и нервный.

Когда Мойшеле вернулся домой, Нехамеле боялась даже посмотреть на него. На следующий день после работы обивщик никуда не пошел. Он ужинал, опустив голову к самому столу, а жена, стоя за его спиной, смотрела в окно. Она знала, что Итка работает в скобяном магазине до четырех часов, когда заканчивается наплыв покупателей. Но было уже шесть, а Итка еще не появилась. Наконец она пришла, но не с книжками под мышкой. В этот день она не ходила в училище. Она пришла с двумя большими картонными коробками.

Нехамеле, окаменев, смотрела, как эта девица прыгает вверх по ступенькам и не сразу входит в свою квартиру, а крутится перед глазами Мойшеле. Эта уличная девица хочет, чтобы он разглядел ее жакет кофейного цвета, ее черное складчатое, как гармошка, платье, ее длинные черные перчатки и шляпку из темно-красного плюша с лентой и кружевами! Потом она повернулась, чтобы ему были видны ее медные косы, и стала пританцовывать, чтобы продемонстрировать сумочку с позолоченными краями.

Обивщик не двигался, словно окаменев от страха. Жена за его спиной тоже боялась смотреть. Но глаза не слушались ее и ошеломленно смотрели, как эта распутница, ни капельки не боясь, показывала ему еще и галантерейные коробки с подарками, которые накупила себе за его деньги. «Может быть, на те самые деньги, которые я заработала портнихой, а он выманил у меня!» — мысленно воскликнула Нехамеле и поспешно проскользнула в кухоньку, чтобы муж не заметил и не понял по ней, что она знает его тайну.

13

Днем во дворе Лейбы-Лейзера нельзя было увидеть жену садовника. Только вечером, когда соседи выползали из квартир проветриться, Грася тоже выходила прогуляться по двору — высокая, тонкая, в блузке с вышитыми рукавами, в белом шелковом головном платке и светлом фартучке, завязанном сзади большим бантом. Выглядело это так, будто у нее каждый день — это пятница перед зажиганием субботних свечей. Казавшаяся еще тоньше и стройнее в своих летних туфлях на высоком каблуке, Грася нередко спотыкалась, задумавшись, о щербатые камни брусчатки. И все же она продолжала, не глядя под ноги, словно парить по двору со сложенными на груди руками и восторженной улыбкой на лице. Ее внешность и одежда заставляли соседей вздрагивать и печалиться. Все знали, что она немного помешалась от горя: постоянно думает о своем умершем мальчике и не видит ничего вокруг, как лунатичка. С ней не заговаривали, как будто какой-то врач или знахарь велел не будить ее ото сна. Однако между собой все ругали ее мужа за то, что он сидит в Ошмянах, судится с братьями, бросив свою красивую больную жену одну.

Из-за предпраздничной суматохи и в оба дня праздника Швуэс соседи не заметили, что Граси не видно. Только после Швуэса она снова появилась во дворе, еще бледнее прежнего. Соседки говорили между собой:

— Ай-ай-ай! Ее муж не приехал домой даже на праздник! Этот вечно мрачный тип ее погубит.

Соседи поняли, что ведут себя неправильно. Из уважения к страданиям Граси и ее красоте заколдованной принцессы к ней не пристают и позволяют ей таять, как свечке. Несколько хозяек помоложе подошли к ней и спросили, почему она сидит целыми днями, запершись в своей комнате. Грася с безумной улыбкой смотрела в небо и шептала:

— Мой милый мальчик! Прошлой ночью я тебя не видела. Придешь ли ты ко мне хотя бы сегодня?

У женщин мурашки пошли по коже. Они поняли, что несчастная мать видит по ночам своего умершего мальчика, и не сказали больше ни слова, а Грася продолжила рассказывать со счастливым лицом, что ее мальчик приходит к ней в образе птички. Днем ее Алтерл спит в высохшей канаве или в каком-то другом укрытии. Однако ночью он прыгает с козырька одной двери на козырек другой, пока не найдет ее комнату и не заглянет к ней в окно. Она не двигается и притворяется, что не видит его, чтобы Алтерл не испугался и не улетел. Она только лежит на кровати и удивляется, как попал сюда ее Алтерл аж из самых Заскевичей и как ловко он прячется целыми днями, что его не могут поймать.

— Я ищу гнездо и не могу найти, — крутит головой во все стороны Грася, обводя взглядом кривые крыши и чердачные окошки. — Но Алтерл не всегда скачет и прыгает в виде вольной птички. Во вторую ночь Швуэса мне показалось, что он лежит замурованный в стене, и мыши, живущие в щелях между кирпичами, пожирают его маленькое тельце, — заплакала она вдруг и запричитала, словно повторяя мелодию чтения тхинес. — Моего мальчика звали Юделе, а я называла его Алтерл, чтобы не сглазить его и чтобы он был со мной на долгие годы. Алтерл!

У всех женщин были тесные квартирки и большие семьи. Тем не менее каждая из них приглашала жену садовника ночевать у нее, пока ее муж не вернется из Ошмян. Грася отвечала, что не может оставить свою квартиру. Алтерл будет искать ее ночью и не поймет, где она. Соседки разошлись со слезами на глазах, проклиная садовника, которому очень важно выиграть судебный процесс против родных братьев, но которого совсем не волнует, что происходит с его женой.

Во дворе так погрузились в жалость к Грасе и осуждение ее мужа, что совсем забыли про Нехамеле Мунвас, хотя и ее муж оставлял по ночам одну. В придачу к боли и стыду из-за того, что ее мучитель крутит роман со слесаревой Иткой, а ей приходится молчать, Нехамеле пришлось еще и увидеть, как люди потеряли интерес к ее страданиям. Она даже слышала, что нечего и сравнивать ее страдания с горем жены садовника.

— Мужа можно поменять, особенно учитывая, что обивщик хочет дать ей развод, но когда теряют единственное дитя, это действительно горе.

«Этой сумасшедшей Грасе больше сочувствуют, чем мне», — подумала Нехамеле и возненавидела двор Лейбы-Лейзера.

Квартиры обеих женщин находились рядом, разделенные общей стеной. Сидя по вечерам дома, Нехамеле не раз слышала, как жена садовника болтает, смеется и плачет. После того как обитатели двора принялись говорить, что от одиночества Грася Шкляр еще больше сходит с ума, Нехамеле пришла в голову такая странная, неприятная мысль, что у нее просто глаза остекленели и стали похожи на глаза бездомной чердачной кошки, готовой прыгнуть человеку на затылок.

Вечером, когда Мойшеле Мунвас ушел на свидание с любовницей, оставив жену дома, она вошла в спальню, сняла туфлю и принялась стучать каблуком в стену, отделявшую ее от жены садовника. Нехамеле барабанила все сильнее и сильнее, пока не услыхала испуганный крик. С одной туфлей на ноге, а другой — в руке она бросилась в прихожую и опустилась на стул, тяжело сопя, но при этом на лице ее дрожала хитрая злая улыбка. Через окошко, выходившее на двор, она видела пары, сидевшие на порогах, на крылечках, дышавшие свежим воздухом и по-семейному разговаривавшие. Только она одна сидит у себя дома, покинутая и униженная, и должна к тому же дрожать, как бы люди не узнали, что ее муж проводит время со слесаревой Иткой. Отец Итки изучает сейчас Тору в синагоге, и даже на улице слышен его охрипший святошеский голос. Если бы он только знал!

Нехамеле вернулась в спальню и снова стала стучать туфлей в стенку. Она прыгала из угла в угол, чтобы стук слышался отовсюду. С минуту она хлопала подошвой медленно и тяжело, потом принялась барабанить острием каблука легко и быстро, словно строчила на швейной машинке. Затем она забралась на стул и принялась стучать вверху, на стыке обоев в коричневую клеточку и белого отштукатуренного потолка. Раздались дикий крик и топот — Грася выбежала во двор. Как ни обезумела сама Нехамеле от страха и отчаяния, она ясно понимала, что делает. Она поставила стул на место, надела туфлю на ногу и тоже вышла во двор. Грася вопила перед столпившимися в кружок соседями:

— Черти прыгают по моей голове, черти стучат в стену, черти!

Обитатели двора безмолвно обменивались взглядами: жена садовника совсем уже сошла с ума. День назад она говорила о своем мальчике, предстающем перед ней в образе птички, а сегодня уже вопит о чертях. Посреди разговоров и суматохи люди увидели, что в стороне стоит Нехамеле, дрожа всем телом, и давится слезами.

— Если во дворе Лейбы-Лейзера творятся такие неслыханные вещи, разве удивительно, что здесь собираются нечистые, как в развалинах? — скроила набожную мину одна из соседок, а другая предсказала, что скоро все услышат стук в стены. Кто-то все же попытался пошутить:

— Мертвецы из пустых синагог на синагогальном дворе приблудились сюда.

Однако остальным было не до шуток. Несколько человек зашли вмести с женой садовника в ее квартиру, другие пошли за женой обивщика. Соседи с обеих сторон ощупывали стену и разглядывали потолок.

— Может быть, воры? — спросил кто-то в квартире Нехамеле.

— Чему тут могут порадоваться воры? Ее хорошим отношениям с мужем? — с издевкой ответил ему другой сосед.

В квартире садовника тоже кто-то умничал:

— Может быть, мыши?

Однако Грася закричала в ответ, что, когда шум устраивают мыши, это сразу ясно, потому что они пищат и скребутся коготками. Однако она ничего не слышала, кроме глухих ударов разбойничающих чертей, которые пришли, чтобы погубить ее жизнь. Соседи велели Грасе помолчать и долго прислушивались. То же самое делали пришедшие к Нехамеле. В обеих квартирах ничего не было слышно, поэтому все решили, что не иначе как обе женщины не в себе. Обеих попытались убедить пойти спать к соседям. Жена обивщика отвечала на это, что ждет мужа, который должен вот-вот прийти, а жена садовника сказала, что ждет своего мальчика. Алтерл сейчас покажется в образе птички.

— Что поделаешь! — один из соседей направился к выходу, и другие последовали за ним. Все расползлись по своим квартирам, двор опустел. Нехамеле видела, как лампы в квартирах гаснут и глухие окна таращатся в темно-синее небо, а дома молча кутаются в ночные тени. Только у слесаря реб Хизкии было еще светло. Оттуда доносился задорный веселый смех. Итка недавно вернулась из города, а ее отец еще сидел в синагоге. Нехамеле была уверена, что эта распущенная девица смеется над историей с чертями, которую только что услышала от матери или сестры Серл. «Она наслаждается жизнью с моим мужем, да еще и смеется надо мной! Эта распутница уже вернулась домой из страха перед своим отцом-святошей. Но моего мужа еще нет. Он меня не боится». Нехамеле снова поспешно направилась, в спальню и из-за темноты ударилась головой о край комода. Она долго стонала сквозь стиснутые губы. Однако боль еще больше разожгла ее гнев и придала ей силы для осуществления задуманной мести.

Соседи снова услышали испуганные крики Граси, доносившиеся, словно из могилы. Мужчины и женщины выбежали наружу в нижнем белье, в халатах, переполненные кипящим гневом: двор Лейбы-Лейзера стал сумасшедшим домом. Грася кричала, Нехамеле снова плакала, причем так громко, что ее хотелось разорвать на куски. Женщины заламывали руки, мужчины чесали затылки: что тут поделаешь? В полуночном дворе появился Мойшеле Мунвас. Еще до того, как он подошел к сборищу соседей, они его узнали в темноте по тому, как он держал руки в карманах, и по веселой песенке, которую он тихо напевал себе под нос. Разъяренные мужчины окружили его.

— Слушай, ты, гуляка! Мы тяжело работаем, а твоя жена не дает нам спать. Они с женой садовника поднимают шум. Утверждают, что им в стену стучат черти. Ладно, с садовником мы воевать не можем. Он меланхолик, и к тому же его сейчас нет в Вильне. Но с тобой мы церемониться не будем. Если ты хоть еще на один вечер оставишь свою крикунью на нашу голову, то на следующее утро тебе придется отсюда убраться, пока тебя не вынесли в саване!

Мойшеле молчал, потрясенный и напуганный этими мужланами, показывающими ему кулаки. Один из соседей схватил Грасю за плечо и твердо заявил, что, хочет она или нет, но этой ночью она будет спать в его доме. На этот раз Грася была так перепугана, что молчала и позволила себя увести. Соседи снова расползлись по квартирам, во дворе остались Мойшеле и Нехамеле. С минуту он смотрел в окна квартиры слесаря, где тоже уже было темно. Потом повернулся к жене. Нехамеле все еще тряслась от страха и полуночного холода и тихо плакала.

— Теперь тебе хорошо, да? Все тебя жалеют, да? Ну мне и везет! Пойдем уже домой! — проворчал он, и она последовала за ним, полная ужаса, но в то же время обрадованная.

Нехамеле услыхала в его голосе добродушную раздосадованность и желание помириться. Она подумала, что он сам боится продолжать встречи с дочерью слесаря. Понимает, что эта распущенная девица может принести несчастье и ему, и своей семье. И Нехамеле в душе попросила прощения у Бога за то, что до смерти перепугала помешанную Грасю.

14

Кроме того, что Мойшеле Мунвасу приходилось теперь каждый вечер оставаться дома, он вынужден был еще и слушать, как парни на улице насмехаются над ним и как за стенкой жена садовника болтает со своим мальчиком, который в ее безумной фантазии является к ней в образе птички. Обивщик ничуть не сомневался, что это все выдумки, но хотя его женушка — ядовитая змея, она слишком запугана, чтобы выдумать такое. Он полагал, что, скорее, это выдумала сумасшедшая Грася, а его ведьма только использовала, чтобы он не мог уходить из дома.

— Странное дело. С тех пор как я сижу по вечерам дома, я еще не слыхал ни одного удара в стенку, — тянул себя Мойшеле за закрученные по-разбойничьи усы. — Как ты думаешь, черти испугались арбеканфеса, который я не ношу?

— Не знаю, может быть, Грася сама стучала, — бормотала в ответ мертвенно-бледная Нехамеле. Она едва не сказала: «Я это сделала!» — так сильно была испугана испытующим взглядом мужа. Но в эту самую минуту он отвернулся от нее и с тоской посмотрел на крыльцо Итки. Нехамеле заметила этот взгляд, и это придало ей сил не считаться ни с какой опасностью, лишь бы ее муж не мог больше встречаться с любовницей.

Мойшеле прежде даже не представлял, что у него будет так щемить сердце от невозможности встреч у Иткой. В самом дворе они не осмеливались заговаривать друг с другом и даже обмениваться взглядами. Каждый вечер он смотрел из своего окна, как она приходит домой с таким же свежим и веселым личиком, как в те дни, когда они встречались. Он не мог себе признаться, что боится, как бы она не начала встречаться с кем-то другим. Ему очень не нравилось, что во все дни недели она ходит разодетая, а взбегая на крыльцо, показывает ему затылок со скрученными медными косами, словно желая подразнить его. Эта злючка наверняка думает, что он недотепа, трус, испугавшийся сильных мужчин, сказавших ему не оставлять по ночам жену одну, а иначе они отлупят его до смерти. Похоже, чтобы сделать ему еще больнее, Итка временами возвращалась поздно ночью и, прежде чем войти в свою квартиру, взглядывала на него равнодушно, как на чужого. От обиды Мойшеле смеялся и разговаривал с женой, маячившей за его спиной тихо, как тень.

— Эта дочка слесаря, должно быть, еще тот товарец! Ты только посмотри, как она крутит задом! Кого она хочет этим подразнить, холера? — бурчал он, едва сдерживаясь, чтобы не схватить свою ведьму за тонкую шею, похожую на шейку тощей курицы, черт бы ее подрал! Однако Нехамеле хватало ума не говорить по поводу слесаревой Итки ни единого слова.

Другие обитатели двора тоже не верили в историю про чертей. Даже слесарь реб Хизкия улыбался, слыша эти рассказы про нечистую силу.

— Пока большой праведник не скажет про дом, что в нем пребывают опасные черти, не о чем и беспокоиться, — вынес свой приговор святоша и посоветовал соседям соблюдать законы, изложенные в книге «Шулхан орух». Тогда никакая нечистая сила им не повредит. Одна Грася верила в чертей, хотя раввинша Гинделе очень сердилась на нее и взяла к себе в дом, чтобы ребе разъяснил ей, что нельзя верить в подобную ерунду. Жена садовника рассказала бывшему заскевичскому раввину под большим секретом, что думает по поводу своей соседки через стену:

— Жена обивщика в девичестве долгие годы жила одна, без родителей, без братьев и сестер, вот черт и стал ее женихом и до сих пор приходит по ночам стучать в ее стену, когда обивщика нет дома. Поэтому я боюсь, как бы этот черт не приблудился и ко мне, — и Грася сложила на горле свои холеные длинные пальцы.

— Глупая женщина! Жена обивщика вышла замуж за человека, который хуже ста чертей, но никакие черти вас пугать не приходят, — сердилась раввинша на жену садовника.

Реб Йоэл спросил, знает ли она, когда муж вернется из Ошмян.

— Не знаю, — ответила измученная Грася. — Когда он дома, то не приходит мой Алтерл, моя птичка, мой милый мальчик…

Аскет реб Йоэл покачал головой и вздохнул. Только когда Грася ушла и раввинша упрекнула его за то, что не выругал садовницу да болтовню про мальчика, реб Йоэл ответил, что даже если утешение приходит от больного воображения, нельзя лишать человека утешения, если ему больше нечем жить. Целую ночь аскет не мог заснуть из-за тяжелых мыслей, буквально душивших его. Он думал о том, что, возможно, ему действительно не следовало уезжать из Заскевичей прежде, чем он помирил мужа Граси со старшими братьями. Гинделе не могла заснуть и думала, что, может быть, даже лучше, что у нее никогда не было детей и поэтому она избавлена от материнских страданий. Однако, когда реб Йоэл спросил Гинделе, почему она не спит, она ответила, что ей душно, жарко, и он сказал то же самое: они не хотели огорчать друг друга. Оба заснули только под утро. И оба одновременно проснулись от крика во дворе, когда солнце уже стояло высоко в небе. Неожиданно вернувшийся садовник Палтиэл Шкляр кричал, обращаясь к соседям, стоявшим вокруг него:

— Расскажите об этом аскету, расскажите ему, что моя жена боится чертей и плачет по ночам, тоскуя по нашему мальчику. Пусть он подавится ее слезами! Когда он был раввином в Заскевичах, а у меня был суд Торы с моими братьями, если бы он тогда выносил честные решения, я бы сегодня не дошел до таких бед. Суд в Ошмянах все тянется и тянется, и я обязан на нем присутствовать.

— Но Грася — ваша жена, и вы должны о ней заботиться, — мягко втолковывал ему один из соседей.

Другой сосед громко кричал:

— Вы в сто раз хуже Мойшеле Мунваса!

Запыленный в дороге с головы до ног, в тяжелых юфтевых сапогах и с суковатой палкой в руке, садовник со своим мясистым шелушащимся носом выглядел причудливым большим лесным зверем среди мелкой одомашненной живности. Он отмахивался от соседей с ревом и выкриками:

— Содомиты! Чтоб вы все вместе с моими братьями заболели прежде, чем я буду у вас спрашивать, когда мне приходить и когда уходить! Выбейте окна этому праведнику, который оставил Заскевичи на произвол судьбы, так что тамошние обитатели ругаются до сих пор по поводу того, кто должен быть у них раввином. Да пусть заскевичские евреи сожрут друг друга. Они ведь тоже поддерживали моих братьев!

Соседи видели, что садовник изливает на них царящий в его душе мрак. Он чувствует себя в скандале так же уютно, как жаба в болоте. Тьфу на него! И евреи разошлись по мастерским, по лавкам, на рынок. Палтиэл Шкляр победно оглянулся и тоже пошел к себе. Но раввинша Гинделе, которая все видела и слышала из своей квартиры, смотрела с обидой на мужа. Еще больше, чем оскорбления со стороны садовника, ее задело, что Йоэл сидел на кровати, опустив голову, с виноватым лицом, как будто заслужил эти оскорбления.

Мойшеле Мунвас, тоже все видевший, пошел на работу с торчащими вверх усами. Его глаза блестели, он едва сдерживался, чтобы не подпрыгивать от радости. С ним случилось чудо! Он не ожидал такого быстрого освобождения из темницы. Раз садовник дома, садовница больше не будет пугаться чертей, а его Нехамеле не сможет выдумывать, что она, мол, слышала, как беснуются черти. С сегодняшнего дня он снова сможет уходить из дома! Кто осмелится сказать ему хоть слово? У Мойшеле была только одна забота: захочет ли слесарева Итка хотя бы смотреть в его сторону?

Вечером того же дня Мойшеле снова переодевался, чтобы уйти из дома, утешая Нехамеле, что с сегодняшнего дня она может быть спокойна. Садовника боятся даже черти. Нехамеле знала, что именно в этот день слесарева Итка ходит после работы в польскую школу учиться бухгалтерии. Тем не менее несколько дней Нехамеле ничего не делала из страха перед садовником, сидящим дома, и из-за того, что Мойшеле приходил со своих гулянок подавленный, как будто получил оплеуху. Нехамеле радовалась: либо эта распутная девица уже нашла другого, либо Мойшеле ей осточертел. Но с каждым днем Мойшеле все больше походил на себя прежнего. Он весело напевал песенку, и Итка тоже смеялась все громче, все задорнее, когда ее отца не было дома. Нехамеле стискивала зубы, чтобы у нее не дрожала челюсть. Но сердце ее стучало все сильнее, и в одну темную ночь в конце месяца тамуз она уже не стала считаться с тем, что муж Граси дома.

На этот раз Нехамеле стучала в стену своей спальни не туфлей, а половником и чайной ложечкой. Она быстро барабанила во всех углах, внизу, над самым полом, и так высоко, как только могла дотянуться. Отзвук этих ударов в темной спальне смешивался с ее страхом и болью, вызывая у нее ощущение, что это действительно танцуют черти и она видит их высунутые огненные языки, рога на головах, козлиные ноги… И Нехамеле заорала не своим голосом.

Вернувшись домой, обивщик нашел полную квартиру людей. Его жена лежала на кровати с влажным полотенцем, обмотанным вокруг головы, с мокрой тряпкой на груди, а соседи рассказывали, что, когда они сбежались на ее крики, она уже лежала в обмороке. Никто из обитателей двора больше не поучал и не стращал Мойшеле. Люди думали, что с него довольно увидеть, как жена лежит на кровати в таком ужасном виде, с закрытыми глазами и запекшимися губами. Он сам поймет, что он играет с ангелом смерти. Грася смотрела на Нехамеле со смертельным страхом, ее муж-садовник тоже вылупил на лежавшую без чувств соседку мрачные глаза. Его толстая нижняя губа вместе с тяжелым подбородком, как мохом поросшим серой бородой, даже тряслась. На этот раз он не кричал по своему обыкновению, а бормотал:

— Правда-правда, я сам слышал удары в стену, жесткие частые удары, как будто комки земли сыпались на гроб.

15

После поста 17 тамуза слесарь реб Хизкия стал соблюдать траур по разрушенному Храму. Уже за три недели до Девятого ава он не прикасался к мясу, не пробовал фруктов, которых еще не ел в этом году, чтобы не надо было произносить благословение «Шегехияну», и кричал на жену, если она чинила одежду. Увидав, как ее Хизкия мучается с черствым хлебом и твердым белым сыром, жена слесаря Злата снова пошла жаловаться аскету реб Йоэлу, что муж гробит себя и хочет, чтобы и его домашние так же гробились.

— Не слушайтесь его, — ответил аскет.

Когда двое этих мужчин оказались после этого одни в синагоге, слесарь крикнул аскету, что тот отменяет законы и старые еврейские предписания, записанные в молитвеннике раввина Амрама-гаона, в молитвеннике Раши, в книге «Шиболей га-лекет» и еще во множестве других сборников религиозных предписаний. Реб Йоэл ответил, что мы придерживаемся обычая не есть мяса только в девять дней, предшествующих посту Девятого ава, и что не следует особенно увлекаться устаревшими строгостями. Нынешние поколения слабые и к тому же не такие набожные, как прежние. Поэтому для наших времен более чем достаточно, если евреи постятся и соблюдают траур Девятого ава.

— Евреи больше не постятся Девятого ава и не соблюдают траур, потому что вы и вам подобные сказали, что можно делать все, чего нельзя, — хриплым и злым голосом возобновил реб Хизкия старый спор.

— Евреи не постятся, когда надо поститься, потому что вы и вам подобные сказали, что нельзя даже то, что можно, — нанес ответный удар реб Йоэл, и оба спорщика разошлись еще более обиженные, чем во время предыдущих стычек.

Даже сами летние дни конца тамуза и начала ава-утешителя как будто отказывались скорбеть по разрушенному Храму. Торговки на Еврейской улице стояли с полными корзинами овощей: белокочанной и цветной капусты, баклажанов в синей толстой кожуре, укропа, похожего на пучки перьев, свежей картошки и связок лука. Во фруктовых корзинах и на деревянных подставках лежали мясистые сливы рядом со сладкими, как мед, желтыми абрикосами. Казалось, что в древесную стружку в плетеных корзинах этих бедных евреек закатились драгоценности, круглые маленькие солнца, целые клады золотых червонцев. И прохожие покупали, что кому было по карману. Даже евреи с синагогального двора, входившие и выходившие через железные ворота, покупали по полфунта или четверть фунта каких-нибудь фруктов в бумажном кульке. Они бормотали благословение и совали сладкий плод между бородой и усами. Эти евреи забывали или притворялись, что забыли, что в дни перед Девятым ава не принято произносить благословение «Шегехияну».

В тоскливую Субботу видения небо было особенно высоким и светлым. Солнце пылало, стояла сухая жара. В переулках уже с утра пахло подгоревшим чолнтом и раскаленными железными засовами закрытых лавок. Молодое поколение со двора Лейбы-Лейзера и со всех окрестных дворов старалось как можно раньше уйти на берег, и в узких извилистых переулках становилось пусто.

— Ой, Литовский Иерусалим! Литовский Иерусалим! — вздыхал про себя слесарь реб Хизкия, сидя после полудня в пустой синагоге и раскачиваясь над мидрашем «Эйха рабати».

Слесарь знал Старое виленское кладбище, как знал переулки, окружавшие синагогальный двор, или как законы, изложенные в книге «Шулхан орух». Он не раз прогуливался между могилами Виленского гаона, праведного прозелита и других праведных евреев старых времен. Теперь он сидел в пустой синагоге Лейбы-Лейзера и думал об осквернении Имени Господня по обоим берегам реки именно рядом с кладбищем. Напротив могил гаонов и праведников купаются вместе мужчины и женщины, да еще и в субботу накануне Девятого ава. Они плавают на лодках, поют и смеются и делают в близлежащих рощах те же самые греховные дела, за которые был разрушен Иерусалим. Накануне разрушения Первого храма у евреев были пророки, перед разрушением Второго храма заседал Синедрион и карал по закону Торы. Но в наше время раввины боятся толпы. Находится даже еврей-аскет, который дает людям из толпы разрешение на все. Реб Хизкия чувствовал, что и орн-койдеш скорбит вместе с ним. Только он и стены синагоги остались верными разрушенному Храму, древнему трауру, и они должны утешать оскорбленную, опечаленную Шхину в этом распущенном, беззаконном мире.

Однако в ночь Девятого ава вместе со слесарем еще много евреев сидели на перевернутых стендерах, как соблюдающие траур, и раскачивались вместе с чтецом, читавшим «Эйха». Орн-койдеш без завеси выглядел голым и смущенным, как невеста, с которой сняли подвенечную фату. Ламп не зажигали, приклеенные воском к скамьям свечки освещали половины лиц. За согбенными спинами призрачные тени раскачивались на стенах и потолке синагоги, как будто справляя свой собственный, потусторонний пост Девятого ава. Реб Хизкия не был плаксой. Люди, проливающие слезы, даже вызывали у него подозрение, что они не способны выдержать выпавшее им испытание.

— От души выплакаться во время произнесения надгробной речи — это тоже вожделение, — говаривал он.

По поводу разрушения Храма он только стонал, но каждый стон вырывал из себя вместе с куском сердца.

Пост, продолжавшийся весь долгий летний день, давался ему легче легкого. Поскольку утром Девятого ава не возлагают тфилин, во время предвечерней молитвы он с еще большим фанатизмом укутывал свое худое тело в просторный талес и до боли перетягивал левую руку ремешком тфилин. Хотя Девятого ава после полудня можно работать, слесарь целый день вообще не выходил из синагоги. Ему даже было жаль, что пост заканчивается и пора возвращаться домой и поесть. За ужином реб Хизкия боялся спросить дочерей, постились ли они. Он утешал себя тем, что Серл и Итка хотя бы сидят дома. Потом он вернулся в синагогу и попытался углубиться в чтение святой книги. Однако главы «Эйха» и мелодия кинес еще звучали в его голове. Против собственной воли он подумал о меднике Йехиэле-Михле Генесе, который верит, что халуцы отстроят Иерусалим. Можно себе представить, как этот старый холостяк соблюдал траурные обычаи трех недель, предшествовавших Девятому ава! И за него хочет выйти замуж Серл? Никогда в жизни! Наконец реб Хизкия все-таки справился со своими печальными мыслями и углубился в чтение книги. Вдруг он услыхал доносившиеся со двора дикие крики, женский плач, беготню. Никогда прежде реб Хизкия не обращал внимания на шум, который устраивали его соседи, но на этот раз у него на сердце заскребли кошки, не случилось ли что-то с его семьей. Он быстрыми шагами вышел из синагоги и встретил жену с двумя младшими дочерьми, стоящих во дворе посреди группки соседей с таким видом, будто его дом сгорел.

Мойшеле Мунвас догадывался, что с его женой и чертями что-то не в порядке. Почему черти стучат в стену именно тогда, когда его нет дома? Вечером он отправил Нехамеле за папиросами в лавку вниз по улице, а когда она вернулась, то уже не нашла его дома. Нехамеле подумала, что муж отослал ее под этим предлогом, чтобы выскочить из дома, когда ее нет, чтобы не слушать ее жалобы, что она боится оставаться дома одна. Однако, вместо того чтобы уйти, Мойшеле спрятался под кроватью в спальне и ждал там ее возвращения. В голубом свете летнего вечера он увидал, что нечистая сила — это она сама, его ведьма, которая стучит в стену. Женушка услыхала прыжок, храп, сопение, на нее градом со всех сторон посыпались удары. Нехамеле подумала, что на нее действительно напали черти, и с криком выбежала во двор. Муж гнался за ней, продолжая лупить ее смертным боем, пока она наконец не узнала его и не заорала:

— Спасите, он убивает меня! Спасите!

Соседи сбежались на крик и оттеснили обивщика от избитой жены. Аскет реб Йоэл тоже вышел из своей квартиры. Мойшеле все еще порывался ударить жену и кричал удерживавшим его мужчинам: ну, что они теперь скажут, эти милые люди и благодетели? Они ведь стращали, что сделают из него мокрое место, если он будет оставлять жену одну с чертями. Они должны были видеть, как она прыгала — действительно, как дьяволица, — и стучала в стену чайными ложечками! Он знал, что она тихая злодейка, мешок с сухими костями и ядовитым жалом, но что она такая змея, этого он не мог себе представить!

Нехамеле дрожала всем телом, затыкая себе кулаком рот, чтобы не закричать от страха, боли и стыда. Вокруг нее стояли люди и не знали, смеяться им или наброситься на соседку за то, что она придумала такой фортель, не давала спать всему двору и усугубила безумие жены садовника. Нехамеле чувствовала враждебность и растерянно оглядывалась. Она увидела, что слесарева Итка спокойно стоит между своей матерью и старшей сестрой. Нехамеле обожгло сердце: эта развратная сучка, этот кусок свинины, это она подала Мойшеле мысль забраться под кровать и подсмотреть, кто стучит в стену! От боли в избитом теле и дикой злобы Нехамеле больше не помнила, что она все время боялась, как бы кто не узнал, с кем встречается ее муж. Сейчас она закричала не своим голосом, как будто окончательно рехнувшись:

— Я делала это, чтобы он больше не мог встречаться с ней! С ней он крутил любовь, с ней! С ней!

— Я тебе волосы повыдираю, глаза повыцарапываю за то, что ты оговариваешь мою дочь! — завопила жена слесаря.

Однако Мойшеле, Итка и ее старшая сестра Серл стояли, словно оцепенев. В этот момент из синагоги вышел реб Хизкия и увидел свою Злату и дочерей. Жена обивщика смеялась безумным смехом, смешанным с рыданиями, и указывала пальцем на Итку:

— С ней он жил, с ней! Один раз я пошла за ним и видела, как он встречался с ней, когда она выходила из польской школы, где изучает бухгалтерию. Когда ее не было дома, то и моего мужа не было. И подарки он ей покупал на мои заработки, из тех денег, которые я накопила, работая портнихой!

Мунвас бросился на жену, желая задушить и растоптать ее. Соседи настолько остолбенели от слов Нехамеле, что не препятствовали ему. Однако реб Йоэл загородил ее своим широким тяжелым телом, и у обивщика опустились руки. С тех пор как аскет засчитал его в состав миньяна, Мойшеле испытывал к нему большое почтение.

— Вы будете сегодня спать у меня, — взял реб Йоэл за руку Нехамеле, и она пошла за ним, дрожа и всхлипывая.

Стоявшая в толпе Грася тоже вдруг издала тонкий протяжный плач.

— Молчи! — зарычал на нее ее муж-садовник, а Нехамеле он крикнул вслед, что ее надо выполоть, как крапиву, вместе с ее защитником, с этим фальшивым даяном, бывшим заскевичским раввином.

Однако никто теперь не обращал внимания на садовника. Со щемящей болью в сердцах люди, стоявшие кружком, смотрели на страдальца реб Хизкию — согнувшегося, надломленного, онемевшего. Только губы его дрожали, будто он шептал молитву Девятого ава, прося у Бога сжалиться над скорбящими о Сионе и Иерусалиме.

16

Реб Хизкия больше не хотел жить со своей младшей дочерью под одной крышей. Мать тоже боялась, что соседи будут бросать вслед дочери камни, проклинать и освистывать ее. Поэтому Итка ушла жить к своей старшей сестре, разведенной Малке. Однако соседи очень сочувствовали старому слесарю, и им даже в голову не приходило насмехаться над его несчастьем. Люди старались даже не заговаривать во дворе об этом скандале. В квартирах, за закрытыми дверями, об этом шушукались. Женщины честили Итку на чем свет стоит. Мужчины говорили, что у них руки чешутся повыдирать усы у этого бабника-обивщика, натянуть ему брови на пятки. Но надо молчать, потому что в это дело замешан реб Хизкия. Чем больше люди будут об этом орать, тем больше унижений и сердечной боли они причинят ему.

Как бы экзотично ни выглядела эта история, никто не сомневался, что это правда. Соседи не могли простить себе, что сами не догадались, что этот цыган Мойшеле Мунвас крутит тайный роман с девицей из квартиры напротив. Однако двор разделился на два лагеря по поводу того, что сделала Итка. Женщины говорили, что она распутная сучка, в то время как мужчины считали как раз наоборот: будь она опытной, не ввязалась бы в такую опасную игру. Наверное, она никогда прежде не целовалась с мальчиком из страха перед отцом. Поэтому и попала в сети гуляки, хвастающегося, что все женщины вешаются ему на шею.

— Нашего соседа реб Хизкию надо называть реб Хойзек, — говорили между собой обитатели двора, вспоминая, как слесарь совсем недавно в субботу днем устроил скандал своей средней дочери Серл за то, что она разговаривала на улице с медником Йехиэлом-Михлом Генесом.

«Нахалка» — так он ее назвал за то, что она сама себе устроила сватовство с честным парнем. Ну, теперь младшая дочь показала ему, что такое скромность.

К Нехамеле у соседей не было особых претензий. Кто бы на ее месте повел себя лучше. Она просто мученица, если так долго знала, с кем встречается ее муж, и молчала. А вот раввинша Гинделе не находила для жены обивщика никаких оправданий и сердилась на своего «старика» за то, что он взял ее в дом. Если эта Нехамеле могла выдумать историю с чертями, она сама тоже нечистая. И не подобает ученому еврею вмешиваться в такое некрасивое дело, как скандал между обивщиком и его женой. Реб Иоэл Вайнтройб никогда не сердился на свою Гинделе, не рассердился и на этот раз. Он только улыбался, слушая ее детские речи.

— Ай, Гинделе, Гинделе! Я больше не заскевичский раввин, а ты не раввинша, но гордыня раввинши у тебя еще осталась.

Нехамеле целыми днями сидела в квартире аскета, забившись в уголок, пришибленная, едва дышащая от страха. Она была похожа на загнанную зверушку, которая спасается в чужом доме и дрожит и перед его хозяевами, и перед преследователями. Жена обивщика боялась, как бы ее муж не ворвался к аскету. Она виновато и испуганно смотрела на недружелюбную хозяйку дома, зная, что раввинша предоставляет ей уголок для сна и еду, только чтобы не огорчать своего мужа-праведника. Нехамеле тоже считала аскета праведником и была готова целовать ему руки, потому что он был добр к ней, как отец, и не позволял ее мучителю переступать его порога.

Через окно ребе Нехамеле видела, как Мойшеле уходит каждый день на работу. Он тащится через двор грустный, опустившийся, слегка пошатываясь, как протрезвевший пьяница с сильной головной болью после ночной гулянки. Когда Мойшеле возвращался с работы, он долго слонялся по двору, поглядывая в сторону квартиры ребе, но не осмеливался войти. Потом он шел в свою квартиру и оставался там весь вечер. Похоже, ему больше не приходило в голову наряжаться и шляться в поисках женщин. Однажды вечером Нехамеле увидела, как Мойшеле поднимался в синагогу. Потом ребе рассказывал, что ее муж зашел к нему упрашивать, чтобы она вернулась домой. А он уж тогда будет добрым и богобоязненным.

— Я ответил, что вы к нему не вернетесь, пока ко мне не придут его старшие братья. Я хочу с ними поговорить.

Соседи потом много чего рассказывали об аскете реб Йоэле, об обивщике и его жене, обо всей семье Мунвасов: Мойшеле избегал иметь дело со своими братьями с тех пор, как они заставили его жениться на портнихе. Но когда братья ему потребовались, он с перекошенной рожей поперся к ним и клялся, что отныне будет человеком. Ему самому, сказал он, уже надоело хуже пареной репы его место в жизни. Тогда братья вместе с ним пошли к аскету реб Йоэлю и там толковали весь вечер. Мойшеле только рвался дать клятву в Виленской Городской синагоге перед открытым орн-койдешем и черными свечами, что он будет человеком перед Богом и людьми. Но Нехамеле плакала и говорила, что он нарушит клятву, и аскет реб Йоэл предложил, чтобы старшие братья дали гарантию. Те ломали голову, что же им делать, пока не придумали: пусть эта пара переедет в пустующую квартиру в том же самом дворе на Копанице, где живут старшие братья. Этот план понравился аскету, и еще больше он понравился Мойшеле и Нехамеле. Оставаться здесь они уже не могли из-за стыда перед соседями.

— Ну как не восхвалять Бога? — смеялись соседи по двору, и никто не сожалел о том, что обивщик и его жена уезжают.

Соседи жалели слесаря реб Хизкию, выглядевшего как человек, который вот-вот умрет. Тот даже перестал спускаться на несколько часов в день в мастерскую, чтобы помочь компаньону. Он целые дни просиживал в синагоге над святой книгой и тоскливо вздыхал. Жена слесаря теперь беспокоилась намного больше из-за страданий мужа по поводу дочери, чем по поводу его частых постов, к которым привыкла на протяжении лет. Себя мать утешала тем, что при нынешних нравах Итка в девках не останется. Однако она понимала, что для ее Хизкии ничего хуже не могло случиться.

Итка тоже с тех пор, как переехала к своей разведенной сестре Малке, с каждым днем все более раскаивалась в своем поведении. От любопытства, легкомыслия и азарта обманывать окружающих она прежде не замечала, какой пустой парень этот Мойшеле Мунвас и что у него на уме только игра. Ей прежде даже не приходило в голову, что будет с отцом, если он обо всем узнает. Поэтому, когда мать и сестра заходили к Малке и рассказывали, что отец выглядит живым мертвецом, Итка думала: «Мне надо голову оторвать!» Но разговаривала с матерью и сестрой она главным образом о том, как скрыть от отца новую беду — то, что эта история дошла до хозяина скобяного магазина и он отказал ей от места.

Однако скрыть это от отца не удалось. Реб Шефтл Милкишанский, первый синагогальный староста синагоги Лейбы-Лейзера, сам сообщил слесарю, что увольняет его дочь из своей лавки.

— Ничего иного я и не ждал, — ответил реб Хизкия и продолжил раскачиваться за стендером над святой книгой. Он считал, что заслуживает еще больших неприятностей, и был готов признать правоту каждого, кроме аскета реб Йоэла Вайнтройба.

Аскет не ждал, что так быстро осуществится его предостережение, что, когда детям запрещают разрешенное, они делают и то, что запрещено. Реб Йоэл переживал не только за слесаря, но и за соблазненную девушку. В то же время его сильно возмущало отчаяние реб Хизкии. Из уголка слесаря в синагоге беспрерывно доносились сдерживаемые стоны, иногда они напоминали стоны человека, готового уже отдать Богу душу, лишь бы не надо было больше мучиться. Реб Йоэл чувствовал: хочет он этого или нет — он обязан вмешаться! Поэтому он снова вырос, распростерши руки, рядом со стендером слесаря.

— Ведь ваша дочь не крестилась. То, что она сделала, согласно Торе, не самое страшное преступление.

Склоненная над книгой голова реб Хизкии медленно поднялась, и его погасшие глаза, полные тьмы египетской, насмешливо вспыхнули. Ему хотелось рассмеяться, но он ограничился злой кривой усмешкой:

— Вот как? И это можно?

— А быть таким гордецом, как вы, можно?

Слесарь буквально остолбенел. Еще никто и никогда не говорил ему, что он гордец. Однако реб Йоэл стоял на своем: как бы низко к земле ни склонял свою голову реб Хизкия, он ставит себя высоко. Ведь история из Пятикнижия про дочь праотца нашего Иакова Дину и Шхема, сына Хамора, хорошо известна, известна и история про детей царя Давида, Амнона и Тамар. Но вот у слесаря реб Хизкии такое случиться не может. Даже в наши дни! А если это все-таки случилось, то у реб Хизкии конец света. Ну разве он не неисправимый гордец по сравнению с праотцем нашим Иаковом и царем Давидом?

Реб Хизкия уже слушал без издевки и злобы. Он вздохнул и заговорил тихим, надломленным голосом. Сказал, что виноват только он один, потому что слишком во многом уступал дочери. Аскет взглянул на него с немым удивлением и пошел назад к своему тому Геморы. Такого твердолобого упрямца он еще не встречал. «И он еще считает себя правым!» — пожимал плечами реб Йоэл, но его тянуло поговорить, поэтому он вернулся к слесарю, сидевшему на своем месте и как будто поджидавшему его.

— Как вы можете, реб Хизкия, думать, что если бы вы были строже со своей дочерью, то уберегли бы ее, когда все соседи знают и говорят прямо противоположное: если бы не ваша строгость, вашей дочери даже в голову не пришло бы связываться с женатым мужчиной, живущим напротив. И с мужчиной этим в определенной степени произошло то же самое.

Реб Йоэл сидел на скамье рядом со слесарем, упершись обеими руками в колени, и рассказывал, о чем он узнал во время переговоров со старшими братьями обивщика, с этими торговцами рыбой, живущими за Поплавским мостом. Как старшие братья обивщика не позволили ему жениться на шляпной модистке. Он, младший из братьев, кричал: «Душа моя возжелала ее!» А им, его старшим братьям, не нравилась эта партия. Поэтому, когда его не допустили до женщины, которая была ему разрешена со всех точек зрения, он пошел по дурным путям — к тем женщинам, которые были для него запретны.

— Этим торговцам рыбой я ничего не сказал, потому что они люди простые, неученые. К тому же это уже дело прошлое. Но вы, реб Хизкия, хоть и ужасный упрямец, но все же сын Торы. И я говорю вам, что, пока еще не поздно, вы должны вернуть дочь в свой дом.

Слесарь поспешно повернулся, собираясь сказать какую-то резкость, но тут же раскаялся в своем намерении и остался сидеть печальный и задумчивый. После долгого и тяжелого молчания он со стоном сказал, что теперь на него обрушивается еще одна беда. Его средняя дочь заявила, что собирается замуж за медника Йехиэла-Михла Генеса. Серл всегда была самой тихой. Никогда ни единым словом не возражала отцу. Однако теперь она, наверное, думает, что если ее сестре можно, то и ей можно тоже.

От удивления реб Йоэл тепло улыбнулся своими бархатно-мягкими глазами и спросил слесаря, не смеется ли он или же действительно думает, что его средняя дочь собирается подражать младшей? Не может быть, чтобы отец на самом деле стремился таким дурным образом истолковать добрые намерения своего ребенка. Именно потому, что его средняя дочь не хочет подражать младшей, она открыто и честно говорит, что выйдет замуж за Йехиэла-Михла Генеса. Во всех дворах и переулках этот медник известен как тихий и ведущий себя по-еврейски молодой человек. Так почему же реб Хизкия должен возражать против этого брака? Аскет говорил еще долго и пылко, как будто медник был его родным племянником. Слесарь молчал, склоняя голову все ниже к стендеру, но при этом внимательно слушал.

В субботу утром перед молитвой реб Вайнтройб смотрел, как первый синагогальный староста реб Шефтл Миклишанский снова демонстрирует свою скромность. По своему обыкновению он отказался стоять на биме и распределять вызовы к Торе. А когда заменяющий его второй синагогальный староста спросил знаками, хочет ли тот получить мафтир, реб Шефтл знаками же дал ему понять, чтобы эту честь оказали кому-нибудь другому, особенно учитывая, что тот, кто получит сегодня мафтир, будет потом читать и такую красивую гафтору, как «И сказал Сион». А он сам, первый синагогальный староста, ограничится тем, что будет на этот раз магбиа. Но чтобы евреи не подумали, не дай Бог, что поднимать Тору — не такая уж большая честь, после молитвы реб Шефтл пересказал обывателям, стоявшим вокруг него, красивую притчу Хофец Хаима, да продлятся его годы. Когда еврей поднимает развернутый пергаментный свиток Торы, отчетливо видно, как разворачиваются все миры; а когда пергамент сворачивают, сворачиваются все миры, потому что и нижние, и верхние миры записаны в Торе.

— Но что понимают в этом нынешние евреи? — подвел итог реб Шефтл Миклишанский и снял с плеч субботний талес.

Обыватели некоторое время богобоязненно наслаждались вкусом притчи Хофец Хаима. Сразу же после этого они вернулись на свои места и тоже сняли талесы. В этот момент над стендером синагогального старосты наклонился аскет реб Йоэл, как будто для того, чтобы прошептать ему на ухо какой-то секрет.

— Соседи по двору и прихожане нашей синагоги очень сочувствуют слесарю и его совершившей ошибку дочери. Но вы, реб Шефтл, отказали девушке от места. Когда люди узнают об этом, вас сочтут жестоким и больше не выберут синагогальным старостой.

Реб Шефтл почувствовал, что от злости пылают щеки и корни волосков его бороды. Однако он сделал над собой усилие, чтобы ответить тихо, неслышно для окружающих: ему не нужны ничьи советы о том, кого держать кассиршей в своем скобяном магазине. Реб Йоэл Вайнтройб, конечно, думает, что он все еще заскевичский раввин? Здесь, в этой синагоге, он не более чем аскет. Тем не менее он позволяет себе вмешиваться в дело слесаревой дочери.

— Это ведь был ваш совет, реб Шефтл, чтобы кассирша пошла в польскую школу изучать бухгалтерию. Но когда ваш совет привел к тому, что она споткнулась, вы решили избавиться от нее? Претензии к девушке за ее поведение могут иметь родители, а не вы. Ведь она не воровала денег из вашей кассы.

Последние слова реб Йоэл произнес несколько громче, как будто предупреждая синагогального старосту, что может и еще повысить голос и опозорить его перед всей общиной. Реб Шефтл, содрогнувшись, отступил к стене, а реб Йоэл сразу же вернулся на свое место по другую сторону орн-койдеша. Он знал, что этот праведник и скромник, который праведен и скромен только по праздникам и субботам, сдастся из опасения, как бы не пострадал его образ в глазах людей.

В ту же субботу днем старшая дочь слесаря, разведенная Малка, вошла в квартиру отца, крича, что, как выяснилось, ему мало того, что он разлучил ее с мужем, потому что тот был для него недостаточно религиозен; он хочет погубить и Итку тоже. Но Итка — человек другого сорта, да и времена теперь другие. Пока Итка стыдится и раскаивается, что причинила всем столько сердечной боли, от нее еще можно добиться, чтобы отныне она вела себя по-другому. Но если отец не простит ее и не впустит в свой дом, то кто знает, какими кривыми путями она еще может пойти.

Страдания смягчили упрямство реб Хизкии, так полоса железа размягчается в кузнечном огне. Поэтому слова старшей дочери сильно напугали его, тем более что и аскет реб Иоэл посоветовал взять обратно в свой дом младшую дочь, пока не поздно. Отец согласился принять Итку назад, и реб Шефтл Миклишанский тоже взял ее обратно на работу в свой скобяной магазин.

17

В городских садах и по берегам рек ранняя осень уже обожгла края листьев на концах веток. Светло-желтый, огненный цвет ворвался в зеленую чащу кустов и деревьев. Но в дебрях еврейских задворков и переулков, где никакая зелень не растет, о приходе осени возвещает шофар, трубящий в месяце элул. Он вдувает в переулки холодный сырой ветер и привносит в сердца болезненный надрыв. Глаза засматриваются в небо и сосут из облаков мутную печаль. Летом синагогальный двор пустовал и сиял в солнечном свете голубой краской оконных рам и белой штукатуркой стен. Теперь же он выглядел грязным от дождевой влаги, но был полон молящихся, деревянных прилавков продавцов книг и стоящих на ступенях попрошаек. Вокруг прилавков рядом с Городской синагогой стояли евреи и покупали молитвенники на Дни трепета. Кто-то торговался по поводу синего бархатного мешочка для талеса. Сгорбленная морщинистая старуха листала своими длинными худыми пальцами сборник тхинес так нежно, словно гладила головку своего маленького внука. Рядом стоял мальчик и восхищенно рассматривал большой витой шофар, лежащий между стопками святых книг, как баран, запутавшийся рогами в кустах, в то время как праотец наш Авраам готовился принести в жертву сына своего Исаака.

Во дворе Лейбы-Лейзера тоже ощущали приход осени по тому, как бледнел солнечный свет, который уже не обжигал и не слепил. Однажды утром, когда соседи разошлись по мастерским, по лавкам и на рынок, посреди пустого двора стояла жена садовника Грася. На ее высоком, бледном, выпуклом лбу всегда было много мелких морщинок, а в эту минуту он еще больше сморщился от удивления: с закопченной до черноты стены рядом с окном, темным и кривым, слепо смотрел четырехугольник еще одного окна, теперь замурованного кирпичом и заштукатуренного. Грася никогда его прежде не замечала и спрашивала себя, почему солнце освещает это замурованное окно, а не окно со стеклами? Хотя, как выяснилось из истории с чертями, стучали в стену совсем не черти, а жена обивщика, Грася все еще верила во всякие необычайные вещи. Например, в то, что за замурованным окном наверняка живет человек, покрытый паутиной, и что он выходит во двор только ночью, когда все спят. «Но кто он, этот покрытый паутиной человек, скрывающийся в темноте?» — спросила себя Грася и тут же вздрогнула, услышав плач из квартиры, в которой жил бывший заскевичский раввин.

Посреди своей комнаты стоял, нелепо раскинув руки и приподняв плечи, аскет реб Йоэл, как будто опасаясь, что низкий потолок над его головой вот-вот опустится еще ниже и ему придется подпирать потолочные балки собственными плечами. Напротив него стояла раввинша Гинделе в рыночном фартуке, поставив на пол две полные корзинки с яйцами. Гинделе жаловалась на судьбу, на то, что ей приходится десятки раз за день, сбивая ноги, подниматься и спускаться по ступенькам, чтобы продать свой товар. Сначала покупательницы смотрят, прищурив глаз, как через увеличительное стекло, свежее ли яйцо и сияет ли оно на солнце. Потом они торгуются и требуют от нее клятвы, что она не завышает цену.

— Я им говорю, что мой муж — раввин, а я — раввинша, и я не буду клясться даже по поводу правды. Мне можно верить на слово. А они мне отвечают, что прошлое в счет не идет. Теперь вы — торговка яйцами, а не раввинша. Вы для нас не большая аристократка, чем все прочие торговки вразнос. — И Гинделе снова заходится в горьком плаче, говоря, что лучше бы домохозяйки считали ее попрошайкой, а не торговкой бакалейным товаром или фруктами.

Когда нищенки приходят просить то, что им нужно, домохозяйки не велят им приходить через неделю. Домохозяйка прекрасно знает, что нищенка может так наорать на нее, что на улице станет черно от людей. Но когда приходит она, Гинделе, и просит заплатить долг, говоря, что не может ждать еще неделю, потому что должна расплатиться с оптовиками, покупательница начинает орать на нее: «Разве можно, согласно святой Торе, сдирать живьем шкуру из-за долга? Вы ведь раввинша в парике!» Когда с ней не хотят расплачиваться, то вдруг вспоминают, что она раввинша.

— Они, эти барыни, знают, что я не могу напустить на них своего мужа-мясника… Разве бы я могла отправить тебя вместо себя требовать уплаты долгов? — еще громче плачет Гинделе и продолжает рассказывать, что, несмотря на это, она никогда ему ни слова не сказала, чтобы Йоэл не огорчался.

Однако теперь она больше не может молчать. Ведь он знает, что в последнее время она начала приторговывать и птицей. Доходов от продажи одних яиц на жизнь не хватает. Поэтому она уже до света на рынке и толкается среди крестьянских возов наравне с другими гусятницами и курятницами. Те смеются над ней: «Ты только посмотри на нашу конкурентку!» Она молчит. Попробуй свяжись с рыночными торговками с мужичьими плечами, с красными, как сырое мясо, физиономиями и ртами, из которых полыхает ад. Она принесла выторгованных птиц своим постоянным покупательницам, и те дули на перья на их задах, чтобы проверить, достаточно ли куры жирны. Платить они не платили. «После субботы», — говорили они. Однако, когда после окончания субботы она пришла получить долг, одна домохозяйка обозвала ее воровкой: «Воровка, вы же весь мир обманываете! Ваша курица была тощей и жесткой, как доска. Мой муж швырнул ее мне в лицо». У нее так сжалось сердце от того, что ее обозвали воровкой, что она не могла выговорить ни слова и сразу же ушла, даже не требуя больше причитавшихся ей денег. Другая домохозяйка просто посмеялась над ней, сказав, что от раввинши, которую зовут Гинделе и которая при этом торгует курами, ничего хорошего ждать не следует. Третья не доплатила один злотый, а четвертая мадам заплатила все, что причиталось, но резко сказала ей: «Чтобы больше вы не смели показываться на моем пороге!»

— Действительно может быть, что я продала плохой товар. Ведь прежде я никогда в жизни не торговала птицей, — тихо и покорно закончила свою речь Гинделе, смущенная тем, что она плакала и жаловалась, как простая еврейка. И, как будто боясь снова расплакаться, поспешно вышла из комнаты, держа в руках две корзинки с яйцами.

Поскольку обе руки Гинделе были заняты корзинками, она не могла вытереть слез, которые все еще текли. Ее губы тоже еще дрожали, когда Грася, жена садовника, загородила ей дорогу и восликнула:

— Долгой вам жизни, раввинша! Я хочу задать вам вопрос. Что говорит закон о…

— Не задавай мне вопросов. Я больше не раввинша, а мой муж не заскевичский раввин, — с горечью ответила Гинделе и поспешила прочь. Платье путалось между ее ног: сколько бы раз она ни заявляла, что больше не раввинша, она, как настоящая раввинша, продолжала носить очень длинные платья.

Через минуту появился аскет реб Йоэл. Взволнованный плачем Гинделе, он больше не мог сидеть дома. Не мог он и пойти в синагогу Лейбы-Лейзера изучать Тору. Поэтому он остановился во дворе, задрав голову. Одна половина его лица была освещена солнечным зайчиком, другая оставалась в тени. От этого лицо выглядело словно разрезанное ножом.

— Ребе, можно ли мне сходить в Десять дней трепета на виленское кладбище? Вы же знаете, ребе, что мой Алтерл, мой мальчик, лежит в Заскевичах. Будет ли мне то, что я схожу на виленское кладбище, засчитано, как будто я сходила на его могилку в Заскевичах? — спросила ребе садовница Грася своим сладким, певучим и печальным голосом.

Реб Йоэл еще не успел сообразить, что ответить, как она уже задала ему еще один вопрос:

— Может быть, вы сумеете, ребе, повлиять на моего мужа, чтобы он помирился со своими братьями? — И она наклонилась к аскету поближе, чтобы доверить ему тайну: — Мой Палтиэл говорит, что процесс будет тянуться еще годы, хотя он уверен, что в конце концов выиграет дело. Но пока у него уже вышли деньги, и к тому же он не находит здесь компаньонов, чтобы арендовать новые сады. Так, может быть, вы, ребе, помирите его с братьями?

— Как я могу помирить вашего мужа с его братьями? — сказал реб Йоэл, заикаясь и глядя на жену садовника со страхом, как бы и она не разрыдалась и не начала выдвигать к нему претензии, подобно Гинделе. — В Десять дней покаяния вы можете сходить и на виленское кладбище. К Всевышнему молитвы доходят отовсюду. Вам не обязательно возвращаться для этого в Заскевичи, совсем не обязательно, — и он поспешно вернулся в свою квартиру.

Реб Йоэл положил на стол раскрытую книгу Рамбама, чтобы не оставаться наедине со своими печальными мыслями. Сперва он долго расхаживал по комнате, а потом тяжело опустился в потертое кресло с закругленными подлокотниками — единственный предмет мебели, который он привез с собой в Вильну из Заскевичей. Чем глубже он погружался в это мягкое кресло и в свои мысли, гем тяжелее свисали с подлокотников его руки, ставшие похожими на мокрые, отяжелевшие ветви. Ему казалось, что плач Гинделе остался в комнате и что он капает с потолочной балки ему на голову. Это придавало мыслям болезненную остроту, словно у человека, на кладбище размышляющего о суетности жизни.

До него дошло, что заскевичская община еще не выбрала себе нового раввина и поэтому там все еще полыхает ссора между конфликтующими сторонами, похожая на войну за наследство между братьями Шкляр. Разве он не несет ответственности за то, что евреи целого города на ножах между собой?

Еще большую несправедливость он совершил по отношению к своей Гинделе. Из Заскевичей он уехал, так как у него не хватало твердости характера, чтобы выносить запретительные постановления. А позволять, чтобы его Гинделе так мучилась и унижалась, — можно? Разве это справедливо, чтобы такая маленькая и слабая женщина содержала своего толстомясого мужа? Но как он может исправить эту несправедливость? Разве что на старости лет отправиться искать себе новую раввинскую должность. Но есть ведь и те, кто моложе его, хорошие проповедники, владеющие к тому же польским языком и не растратившие еще полученного приданого, которое можно внести на общинные нужды. И даже таким образцовым молодым людям приходится долго искать себе местечко. А уж он-то наверняка ничего не найдет. Единственное, что ему остается, — это поинтересоваться, не занята ли еще его старая должность в Заскевичах. Однако не исключено, что обе стороны, которые не могут договориться по поводу кандидата на место раввина, выступят против него. Ведь фанатики всегда смотрели на него косо из-за того, что он не шел по пути чрезмерных требований и жестких запретов. А теперь и его прежние союзники, и те, кто не особенно набожен, на него в обиде, потому что своим отъездом из местечка он довел общину до большой внутренней ссоры. Кроме того, просто стыдно самому напрашиваться на эту должность — ведь в свое время он отверг все просьбы остаться.

В комнату тихо проскользнула жена слесаря Злата. Реб Йоэл заметил вошедшую только тогда, когда она остановилась напротив него с тускло горевшими на ее измученном лице большими черными печальными глазами.

«У меня сегодня женский день», — подумал аскет и посмотрел на женщину свинцовым взглядом.

— У меня больше нет сил выносить моего старика, — подняла обе руки вверх Злата и сразу же бессильно уронила их, словно показывая, насколько она измоталась.

Мало того, что, когда наступает месяц элул, ее Хизкия становится еще большим святошей и совсем сумасшедшим. К этому она уже привыкла за время совместной жизни. Но она думала, что после неприятностей с Иткой ее старик больше ни слова не скажет против брака Серл с медником. Ребе тоже ее заверял, что теперь-то муж уже согласится. Так вот, муж ее действительно раскаялся в своем прежнем отношении к замужеству Серл, но вот что он сказал: «Серл может выходить замуж за кого хочет, даже за этого медника Йехиэла-Михла Генеса, но я на ее свадьбу не приду!» Так что же будет?

— Значит, свадьба состоится без него. Это разрешается, — ответил реб Йоэл и сразу же спохватился. Что он здесь говорит? Свадьба без отца? Похоже, что его постоянное «это разрешается» привело его к такому же абсурду, к которому слесаря привело «это запрещено». Злата тоже смотрела на аскета с растерянностью и подозрением: не шутит ли он? Тогда реб Йоэл принялся успокаивать ее, что, судя по тому, что говорят люди, свадьба ее дочери Серл должна состояться только зимой, а до тех пор реб Хизкия смягчится. Ведь она сама говорит, что в канун Дней трепета он становится особенно фанатичен и пытается выразить свое покаяние самым диким образом.

Злата выскользнула из комнаты так же тихо, как и вошла, а реб Йоэл остался наедине с еще увеличившейся горечью. Он отказался от должности раввина в Заскевичах для того, чтобы не нести ответственность перед обществом и чтобы не вмешиваться в чужие дела. Он стал аскетом, но тем не менее вынужден был влезть и в историю обивщика и его жены, и в историю слесаря и его дочерей. Похоже, пока живешь среди людей, невозможно не вмешиваться в их дела. Получается, что, покинув Заскевичи, он добился только того, что целое местечко так и кипит ссорами, а его жена надрывается, торгуя вразнос.

После полудня реб Йоэл запер свою квартиру и пошел в Синагогу Гаона, расположенную в синагогальном дворе. Вернулся он вечером. Гинделе уже стояла на кухоньке и готовила ужин. Она искоса посмотрела на него понимающим взглядом. Ее взгляд сверкал, как острое треугольное стеклышко. Редко случалось, что ее мужа не было ни дома, ни во дворе синагоги Лейбы-Лейзера. Но она все-таки не спросила его, где он был. Реб Йоэл сам рассказал ей все печальным и глубоким, как у старых настенных часов, голосом.

— Я был в миньяне Синагоги Гаона и разговаривал с аскетами о том, чтобы меня зачислили в их миньян и я получал бы финансовую поддержку. Они ответили, что эта поддержка не составляет и трети того, что необходимо для самой скромной жизни, и что синагогальные старосты вообще не согласятся на прием еще одного аскета. — Реб Йоэл немного постоял молча, заполняя своим большим телом тесную комнатку. Потом присел на табуретку и вздохнул. — Начинать сейчас изучать какое-то ремесло для меня уже поздновато, но для занятия торговлей я, может быть, еще сгожусь. Почему бы мне в канун каждой субботы не продавать на рынке рыбу, как ты продаешь яйца и птицу домохозяйкам? Что ты скажешь на это, Гинделе?

Поначалу раввинша не верила, что ее муж говорит серьезно, но когда она поняла по его лицу и голосу, что он не шутит, то расплакалась еще сильнее, чем утром, когда рассказывала об обидах, которые ей приходится терпеть от клиенток. Гинделе было очень больно от того, что ее Йоэл заподозрил, будто она требует, чтобы он стал добытчиком. Но его план показался ей таким нелепым, что она рассмеялась посреди плача и спросила, почему ему взбрело в голову торговать именно рыбой. Не потому ли, что он в последнее время имел дело именно с рыботорговцами — старшими братьями обивщика Мойшеле Мунваса?

— Действительно, реб Йоэл Вайнтройб и братья обивщика слеплены из одного теста! Хи-хи-хи, — смеялась Гинделе и тут же снова плакала.

Так продолжалось до тех пор, пока она совсем не успокоилась и начала накрывать на стол. За едой она смотрела с любопытством — как будто они только что стали женихом и невестой — на то, как Йоэл старается не оставлять крошек в бороде и не испачкать пальцы куриным жиром. Гинделе украдкой улыбалась и думала, что ради счастья иметь в мужьях такого деликатного, чистоплотного и ученого человека она готова трудиться еще больше и тяжелее.

Потом в сумрачной спаленке Гинделе слышала, как муж вздыхает в тишине и не может заснуть. Хотя она была измучена продолжавшейся целый день беготней с товаром вверх и вниз по ступенькам, Гинделе тоже не могла заснуть. В светлые ночи ей с ее кровати была видна борода мужа — медь с серебром — и его предплечье с белым закатанным рукавом рубашки. Он привык лежать лицом к потолку, на высокой подушке, подложив под затылок согнутую руку. В такие ночи, когда ей не спится, она не перестает удивляться, откуда у нее взялся такой здоровенный мужчина, с которым ей хорошо, как маленькой девочке в одной комнате с папой. Однако на этот раз ночь была иссиня-черная и густая, как чернильница, полная чернилами. Поэтому Гинделе не могла его разглядеть, она только чувствовала, что он не спит, и хотела услышать его голос. Поскольку сегодня утром и вечером она плакала, то теперь, лежа в полночь на своей кровати, хотела немного утешиться, укутавшись в его добрые слова.

— Йоэл, ты не спишь? Скажи мне, Йоэл, ведь с женой, которая в течение десяти лет не рожает детей, надо по еврейскому закону развестись. Так почему же ты со мной не развелся?

У аскета стало еще тяжелее на сердце из-за раввинши. Прошло уже больше тридцати пяти лет с их свадьбы, а она все еще об этом думает! Поэтому он ответил ей деланно игривым тоном:

— Ведь неизвестно, кто из нас двоих виновен. Поэтому по закону я не обязан разводиться с тобой.

— Но ты же мог попытаться, — ласково и заигрывающе проворковала Гинделе. — Ты должен был со мной расстаться и жениться на другой. Тогда бы ты знал точно.

Реб Йоэл не ответил, его клонило в сон. Только в одном уголке его мозга еще бодрствовала мысль, что, если бы у него были дети, он бы не мог просто так оставить должность раввина в Заскевичах. Ему бы пришлось нести бремя семьи. С другой стороны, он не уверен, что дети принесли бы ему радость. Молодые по природе своей горячи, они не считают нужным выбирать золотую середину, особенно в наше время. Так что либо у него были бы дети-фанатики, наподобие нынешних ешиботников, которые ненавидели бы светских людей, либо его дети сами были бы светскими и ненавидели Тору и тех, кто изучает ее. Хотя мать этих детей, возможно, действительно была бы счастлива.

Его веки опустились, и мысли замерли в затемненном мозгу, как стоячая вода. Однако со второй кровати к нему, как лучи света, все еще тянулись слова, и веселый полудетский голос не давал ему заснуть.

— Знаешь, Йоэл, когда я тебя полюбила? Сначала, когда покойный отец привел тебя к нам домой, я испугалась, что ты такой высокий и крупный мужчина. Ведь я такая малюсенькая. Но когда мы в первый раз перед помолвкой вышли на прогулку и ты рассказал мне историю про маленькие подушечки, я сразу же тебя полюбила.

Гинделе болтала, а реб Йоэл в своей кровати, похожий на утонувший во мху валун, слушал ее журчащий, как вода, голос. Гинделе все еще восхищалась историей из мальчишеских лет Йоэла, когда он изучал Тору в маленьком местечке и отдал одну из двух своих маленьких подушечек двум женщинам, собиравшим приданое для бедной невесты. Поскольку он до сих пор любит спать так, чтобы голова была повыше, ему сильно не хватало отданной подушечки. Правда, тогда Гинделе только собиралась стать его невестой и еще не знала, что он любит спать вот так. Тогда ей просто понравилась эта история о том, как маленький богобоязненный мальчишечка на чужбине отдает одну из двух своих подушечек на приданое бедной невесте, и за это она его сразу же полюбила.

Раввинша свернулась под одеялом и заснула. Но разбуженный реб Йоэл на своей кровати уже не мог заснуть. Он лежал не шевелясь, как бревно. Только его большой выпуклый лоб морщился над закрытыми глазами. После всех размышлений он решил, что все-таки поедет в Заскевичи и, может быть, с Божьей помощью, добьется того, чтобы его взяли назад на должность городского раввина.

Медленно, медленно густая темнота стала жиже и посерела. Двери, окна и крыши начали выбираться из ночи в утро. Серость утекала, как грязная вода в дождевых канавах. Зеленоватое утреннее небо раскинулось, холодное и тоскливое. В мутном свете зари проявилась, словно прикрытая слоем воды, нагота двора Лейбы-Лейзера. Все вокруг было, как обычно в элуле, тоскливым и тихим. Только птицы в клетках, готовые для откорма на праздники и для обряда «капорес», кукарекали, квохтали, крякали и гоготали. В квартире реб Йоэла железный дверной засов хрипло заскрежетал, и показалась Гинделе с двумя пустыми корзинками. Она торопилась на рынок за товаром и увидела, что одна из ее соседок по двору, тоже торговка, вышла раньше нее. А когда Гинделе вышла со двора на длинную узкую и извилистую Еврейскую улицу, она увидала впереди себя целую цепочку женщин с пустыми корзинками — торговок вразнос, которые точно так же, как и она, бежали за товаром на рынок.

18

Еще до того, как реб Иоэл успел толком обдумать план возвращения в Заскевичи, на второй день после Новолетия в Вильну специально, чтобы встретиться со своим бывшим раввином, приехала делегация заскевичских обывателей. Первыми увидела гостей жена садовника Грася, по своему обыкновению слонявшаяся по двору. Один из трех гостей был старшим братом ее мужа. Однако, вместо того чтобы поздороваться с земляками, она бросилась с доброй вестью об их прибытии в синагогу к аскету реб Йоэлу.

— Ребе, пришли трое заскевичских евреев! Один из них — старший брат моего мужа, — едва переводя дыхание, просипела Грася и прижала руку к груди — так у нее билось сердце.

Реб Йоэл поднялся с места, широко распахнув глаза, и еще до того, как он успел переспросить, перед ним уже стояли трое гостей, как три ангела перед праотцем Авраамом. Они протянули ему руки и сразу же заговорили о том, ради чего приехали.

— Шолом алейхем, ребе. Заскевичи послали нас с поручением — позвать вас вернуться домой. Как мы слышали, вы не разбогатели в Вильне, не заняли высокой должности и не нашли здесь того душевного покоя, на который надеялись. У нас в Заскевичах стало еще хуже — с тех пор, как вы уехали, горит пожар ссоры.

— С тех пор как Заскевичи — еврейский город, еще не случалось, чтобы между Новолетием и Судным днем обыватели были между собой буквально на ножах, потому что нет раввина, который мог бы их примирить. Вражда разгорелась уже не на шутку.

— Может быть, с вашим возращением, ребе, воцарится мир и в нашей семье, — сказал старший из братьев Шкляр, глядя на свою невестку Грасю.

Аскет реб Йоэл бы так тронут и даже потрясен тем, что заскевичские обыватели остались верны ему, что долго не мог прийти в себя. Если бы он верил в колдовство, то сказал бы, что сам вызвал этих заскевичских евреев своими упорными думами о возвращении в местечко. Он видел в этом руку провидения, Божий перст.

— Господа, — пробормотал он и был вынужден сразу же замолчать, чтобы не расплакаться. Но ведь обыватели не знали, что происходит у него в душе. Они смотрели на него со страхом, как бы он, не дай Бог, сразу не отказался.

— Заходите ко мне домой, господа. Моей раввинши нет, а я не знаю, как угощать гостей, но зато мы сможем там поговорить спокойно и обстоятельно.

Реб Йоэл вовремя сообразил, что не должен демонстрировать слишком большую радость и не должен сразу же давать полного согласия, чтобы не лишиться того почтения, которое местечко должно проявить по отношению к раввину.

Обыватели пошли за ним. Реб Йоэл на мгновение остановился рядом с женой садовника Грасей, которая все еще стояла как зачарованная посреди синагоги.

— Поговорите со своим мужем, чтобы и он тоже попозже зашел ко мне, — шепнул ей аскет и направился в сопровождении гостей к дверям.

Слесарь реб Хизкия встал в своем углу и растерянно смотрел вслед местечковым евреям. Он слышал издалека громкий разговор и не верил своим ушам. Он все время думал, что этот реб Йоэл Вайнтройб впал в немилость в Заскевичах из-за того, что проявлял излишнюю мягкость, был человеком компромиссов. А местечко, как раз наоборот, направило специальных посланников, чтобы уговорить его вернуться на должность раввина!

Рядом со слесарем стояла полупомешанная Грася и что-то говорила, обращаясь как бы к нему, но в то же время вроде бы и не к нему. Она смотрела через окно куда-то вдаль и говорила с напевом жалобной женской молитвы «тхины».

— Поговорить с моим мужем, чтобы он помирился со своими братьями? Я поговорю. Он сам этого хочет. Но мой мальчик от этого не оживет. Из этого примирения будет только один толк — мы снова будем жить в Заскевичах. Тогда моему Алтерлу больше не надо будет искать меня на чужбине. Он знает, где в Заскевичах находится наш домишко, а я знаю, где его могилка.

Грася вышла из синагоги, сложив руки на своем белом фартучке, и выглядела при этом, как молодая богобоязненная женщина после благословения свечей в канун субботы, уже уложившая ребенка спать и ждущая, чтобы муж вернулся со встречи субботы из синагоги и совершил кидуш.

Около двух часов раввинша Гинделе забежала домой, чтобы взять еще одну упаковку с шестью десятками яиц для хозяек, и отступила назад до самой двери, как будто увидав привидение, явившееся с того света. Во главе стола сидел ее муж, а по обе стороны от него — четверо евреев: трое обывателей из местечка и сосед Палтиэл Шкляр, кровный враг ее мужа, который никогда не заходил к ним в дом. Гости встали обрадованные:

— А вот и наша раввинша!

Но радость сразу же покинула их. Эти евреи еще в Заскевичах слыхали, что раввинша стала торговкой, разносящей товар по домам. Но теперь, увидев, как она поспешно входит в квартиру с двумя пустыми корзинками в руках, ссутулившаяся, осунувшаяся, в поношенном помятом платке на плечах, в фартуке рыночной торговки, они смешались, смутились, опечалились, разгневались. Посланцы не могли понять, почему их раввин поменял раввинский дом на какую-то тесную комнатку в самом дальнем углу бедняцкого двора, а свою жену сделал торговкой вразнос.

Старший брат Палтиэла Шкляра был на голову выше двух других посланцев. У него было ясное лицо, круглая подстриженная белая бородка и широкие расчесанные усы. Медленные движения и спокойный взгляд свидетельствовали о его решительности и уверенности в себе. Он знал, что он глава и правитель всего семейства Шкляр. Добродушия и сострадания к ближнему в нем не было заметно. Скорее, можно было разглядеть противоположное: он не останавливается ни перед чем, чтобы добиться своего. Однако когда он видит, что не может добиться своего, то готов пойти на уступки — в отличие от своего младшего брата, этого мрачного скандалиста с жиденькими волосенками на подбородке и седыми мшистыми бровями. Старший браг говорил мало, чтобы не раздражать младшего, Палти, а если все-таки что-то говорил, то Палти действительно сразу же впадал в беспокойство. С завистью и удивлением он смотрел на старшего брата, который нравился всем своими умными речами и даже одной только внешностью.

На двух других посланцах Заскевичей лежал отпечаток тоски этого бедного местечка. Посланец, представлявший богобоязненных обывателей, носил высокий еврейский картуз с козырьком и серый потертый, местами залатанный сюртук. Своим длинным худым телом, колючей бородой и морщинистым лицом он напоминал высохшую сосну, густо увешанную пучками завядших коричневых иголок, которые, однако, еще держатся на ветвях. От него пахло тертой редькой, луком и застоявшейся рубленой капустой, выращенной в собственном огородике позади хаты, кислым молоком, зеленью и навозом единственной тощей коровы.

Во втором еврее можно было по мятой шляпе и рубашке с галстуком узнать посланца просвещенных жителей местечка. Такой еврей не расхаживает с растрепанными кистями видения навыпуск, а носит короткий пиджак и заправляет арбеканфес в брюки. Вечером в пятницу он читает варшавские еврейские газеты, а в субботу утром в синагоге готов устроить грандиозный скандал, если не помянут доктора Герцля в годовщину его смерти. Споря, он ужасно кипятится. Однако, когда он не решает проблемы мирового масштаба, из его глаз смотрит грусть лавочника, ждущего, словно Элиягу-пророка, крестьянина из села, который купит меру соли, пару фунтов крупы, селедку и керосин. Но с тех пор, как польские боювки не пускают крестьян в еврейские лавки, лавочнику остается только ждать пятницы, когда еврейская женщина зайдет взять в долг четверть фунта дрожжей, пачку чаю и пару свечей для субботних подсвечников.

Евреи уже рассказали аскету обо всех местечковых спорах вокруг выборов нового раввина. Чем дольше говорили гости, тем больше реб Йоэл ощущал то же самое щемление в сердце, которое прежде чувствовал в Заскевичах изо дня в день, когда бедняки спрашивали его, чего требует закон, и ему приходилось отвечать, что по закону то, чего они хотят, нечисто, негодно, запрещено! Тем не менее теперь он больше не сомневался, что просто обязан снова занять место раввина Заскевичей. В глубине души он даже оправдывал обывателей за их невысказанный, но читаемый на их лицах упрек, что он вообще не должен был уезжать из Заскевичей — тогда бы дела там не дошли бы до такого скандала и упадка. К тому же перед его глазами стояла его Гинделе, сияющая и счастливая, но в то же время опасающаяся, как бы он снова не отказался. Поэтому реб Йоэл не захотел больше откладывать ответ:

— Господа, я согласен вернуться в Заскевичи и снова взять на себя, с Божьей помощью, бремя раввинства.

— А что будет со мной? Что будет с несправедливостью, совершенной по отношению ко мне? — вскочил с табуретки Палтиэл Шкляр и принялся крутить во все стороны головой с выражением недоверия, страха и гнева на лице.

— Из-за этого-то я и приехал сюда. Чтобы убедить тебя согласиться на суд Торы у ребе или на то, чтобы мы просто отказались от процесса в иноверческом суде в Ошмянах, который пожирает нас всех, — ответил старший Шкляр. — Ты согласен, Палти?

Тот молчал, а поскольку уж такой упрямый скандалист молчал, опустив голову, все поняли, что он согласен. Раввинша Гинделе всплеснула руками: такие уважаемые и дорогие гости сидят за столом без скатерти и без крошки еды! Гинделе больше не думала о том, что должна сегодня еще разносить домохозяйкам товар. Она расстелила на столе субботнюю скатерть и принялась хлопотать, готовя угощение. Стоя на кухоньке, она прислушивалась к беседе за мужским столом.

Посланцы местечка хотели убедить ее мужа, чтобы он поехал в Заскевичи вместе с ними на Судный день. Конечно, они понимают, что перебраться назад из города в местечко буквально с сегодня на завтра невозможно. Местечко тоже должно прежде отремонтировать дом для раввина и раввинши и приготовить им надлежащий прием. Так пусть ребе пока что приедет только на время, только на субботу «Шуво» и на Судный день. Когда раввин будет в субботу «Шуво» произносить свою проповедь, поссорившиеся между собой обыватели помирятся, как и подобает евреям накануне Судного дня. Молиться и поститься вместе с ребе — это совсем другое дело.

— Твои гости правы, — вмешалась Гинделе, чего в прежние годы, будучи заскевичской раввиншей, никогда не делала.

— Об этом мне надо еще подумать, — ответил аскет и попросил гостей попробовать угощение, поданное раввиншей.

Палти Шкляр поспешно встал, собираясь уйти. Он чувствовал себя незваным, лишним. Однако раввин взял его за руку:

— Куда вы торопитесь, реб Палтиэл? Вы у меня тоже уважаемый гость, очень уважаемый.

— Это мир, в котором все мы не более чем гости, — сказал старший Шкляр с видом напускной набожности, якобы соответствующим кануну Судного дня.

Когда заскевичские евреи наконец покинули квартиру реб Йоэла Вайнтройба и Гинделе вышла во двор, ее уже ждали там соседи.

— Раввинша, правда, что ваш муж снова становится раввином Заскевичей?

Гинделе сердито ответила:

— Правда. А как же? Что нам, вечно у вас сидеть?

Соседи истолковали ее раздражение таким образом, будто она сказала: «Вы что, платите аренду за моего мужа?» Судный день стоял уже в дверях, и двор Лейбы-Лейзера был похож на курятник. До позднего вечера раздавались крики забегавшихся хозяек и кудахтанье множества кур, сидевших в клетках в ожидании, когда они послужат для обряда «капорес». Но как бы обитатели двора ни были заняты предпраздничными приготовлениями, они собирались группками и искали основного виновного в том, что аскет уезжает.

— Синагогальный староста Шефтл Миклишанский виновен! Ему не пришло в голову, что и ребе тоже надо есть. Позор такому старосте! — кричали рыночные торговцы. Женщины же, со своей стороны, утверждали, что настоящие виновники — это чужаки, новоприбывшие жители двора. Ведь двор был день и ночь занят этим цыганом Мойшеле Мунвасом и его язвой Нехамеле, а также больной Грасей и ее мужем, этим мрачным садовником. Вот люди и забыли, что у них в синагоге есть такой праведник, как этот ребе. Теперь двор Лейбы-Лейзера снова станет двором сплошных хамов. Счастье еще, что есть такой сосед, как слесарь реб Хизкия. Конечно, он такой святоша, что Боже упаси, но все-таки ученый еврей.

На следующий день посланцы Заскевичей пришли в синагогу Лейбы-Лейзера на утреннюю молитву, а после молитвы обступили своего раввина. Соседи по двору подошли к их кружку с просьбой. Конечно, это их вина, что ребе их покидает, теперь уже слишком поздно это исправлять. Поэтому пусть ребе едет себе на здоровье. Они только просят его остаться на Судный день и на праздник Кущей в их синагоге, где он молился и изучал Тору целый год. Привыкшие к ссорам посланцы Заскевичей сразу же стали кипятиться:

— Чем вы заслужили, чтобы наш раввин остался у вас на Судный день и на Кущи? Может быть, большим денежным содержанием, хорошей квартирой и почетом, которые он получил от вас?

Жители двора Лейбы-Лейзера не захотели смолчать. Реб Йоэл замахал руками, давая понять, что и он тоже хочет что-то сказать:

— Мои соседи правы. Я и сам уже думал, что должен остаться на Судный день и на Кущи с евреями, среди которых жил целый год. Поезжайте, господа, с миром и благополучием в Заскевичи и передайте тамошним обывателям, что я желаю им доброго приговора и доброй подписи, а после праздников, с Божьей помощью, вернусь на должность раввина Заскевичей.

19

Осенним утром Судного дня пустые переулки и дворы выглядели золотыми. Солнце заглядывало в кривые окошки полуподвалов и чердаков, в узкие и холодные проходы и закоулки, но мало где находило человека — все были в синагогах. Свет и тени играли на опущенных ставнях и задвинутых засовах лавок и магазинов. Казалось, что последние тоже молятся — немо и неподвижно, закутавшись в талесы, сотканные из солнечных лучей. В переполненных синагогах целые сутки горели большие лампы, маленькие лампочки и люстры. Длинные поминальные свечи стояли в деревянных ящичках, наполненных песком, чтобы, не дай Бог, не случилось пожара.

Утренняя молитва подошла к середине. Спевшиеся голоса молящихся, еще не уставших от молитв, отдавались эхом в каменной пустоте извилистых переулков вокруг синагогального двора вплоть до конца Замковой улицы, где перед глазами еще свеже искрилась зелень, выглядывающая из-за барских железных оград. Но дальше, в городских садах и у берега Вилии, в то же самое время бродили молодые люди, отдалившиеся от синагоги и от молитв. Однако в Судный день и они тоже чувствовали себя чужими в аллеях городских парков среди гуляющих и смеющихся христиан. Женщины сидели на скамейках, подставляя лица чуть теплым солнечным лучам. Из-за ранней осени листья на деревьях горели всеми оттенками оранжевого, винно-красного, огненного, коричневого и желтого, как будто и городской парк тоже был синагогой, где посреди бела дня горели раскаленные лампы, свет которых сливался со светом восковых свечей.

Женское отделение синагоги Лейбы-Лейзера было буквально забито еврейками. У первой занавеси напротив орн-койдеша, размещавшегося в мужском отделении синагоги, стояли три женщины: жена садовника Грася, раввинша Гинделе и жена слесаря Злата.

Одетая в длинное белое платье, с голубым шелковым платком на голове Грася выделялась среди других женщин своей высокой чуть сутулой фигурой и округлыми тонкими плечами, которые и сквозь ткань светились обнаженной красотой. Руки она держала сложенными на груди. На ее лице покоилась просветленная улыбка — чистая печаль украденного и попранного материнства. Грася слышала набожное бормотание и вздохи вокруг себя, и ей было хорошо, уютно и тепло среди соседок, моливших Бога в День трепета. Однако сама она не молилась и не плакала. Только улыбалась и временами хмурила свой высокий выпуклый лоб, как будто вспоминая те счастливые Судные дни, когда ее мальчик еще был жив и она просила для него у Бога доброго года. Улыбка на ее лице стала вздрагивать и метаться, как пойманная птичка, пытающаяся вырваться из сетей. Грася хотела убежать от своих мыслей и от соседок, окружавших ее, от матерей, у которых есть дети. Она закрыла глаза и вспомнила свои девичьи годы, когда она имела обыкновение гулять одна-одинешенька по большому лесу в окрестностях Заскевичей.

Осень, и над опушкой леса висят тяжелые свинцовые тучи, как будто запирающие небо, чтобы птицы не могли улететь в теплые страны. Под ветвистыми, покрытыми густыми листьями деревьями уже расцвел осенний крокус, и его холодные лиловые огоньки светятся язычками пламени среди светло-зеленых разлапистых папоротников. Дальше, в глубине леса, стелется по обширной поляне сухой серебристый мох. Еще дальше, в ельнике, вокруг гнилых пней загорается влажная красноватая ржавчина пожухлой травы. Вдруг в лесу становится темно, и — как будто посреди белого дня вдруг воцаряется ночь с усыпанным звездами небом — посреди леса обнаруживается целый потайной мир пестрых ядовитых мухоморов. В лесу тихо. Все в нем погружено в оцепенение. Лишь отдельные лучи проникают через густое переплетение ветвей и трепещут, как натянутые струны. Под лучами искрятся свисающие плети золотисто-зеленых игл. Кусты затканы осенней паутиной, а на паутинках дрожат бриллиантовые дождевые капли… Грасе не хотелось открывать глаза и смотреть из женского отделения синагоги на голый двор. Она знала, что во дворе Лейбы-Лейзера зеленеет только плесень на стенах.

Рядом с ней стояла раввинша Гинделе в темно-красном бархатном платье с длинными узкими рукавами. Шляпку раввинша надела модную — круглую, глубоко, даже немного слишком глубоко сидящую на ее голове. Гинделе держала в руках раскрытый праздничный молитвенник и читала быстро-быстро, шевеля губами так прилежно и жадно, как будто сегодня ей надо было отмолиться за все те дни, недели и месяцы, когда он торговала вразнос яйцами и птицей.

Третьей была жена слесаря. Казалось, не только из больших черных глаз Златы, но и с ее парика на сборник тхинес, который она держала в руках, лились слезы. Она оплакивала горькую судьбу своей старшей дочери, разведенки. Молила послать счастье ее средней дочери Серл, собирающейся замуж за медника Йехиэла-Михла Генеса. И она просила за свою младшую, Итку, едва не загнавшую своим поведением старика отца в могилу. Как живое свидетельство просьб и молитв Златы за ее спиной стояли все три дочери.

Старшая, разведенка Малка, была одета в вязаное темно-серое шерстяное платье. Голова ее была покрыта платком. В руках молитвенник, но она не молилась, а только непрестанно вздыхала, как будто помогая своими вздохами молитвам матери. В руках у Итки — ни молитвенника, ни сборника тхинес. Она, не двигаясь, стояла в широком коричневом в крапинку пальтишке, лицо ее было холодно. Еще не наступил полдень, до конца поста еще далеко, но у нее от голода уже болела голова. Еще мучительнее ей было чувствовать, что женщины за ее спиной сплетничают о ней, хотя их рты заняты богобоязненными молитвами. И все-таки Итка не выходила из синагоги ни на минуту, чтобы не огорчать мать. И на колючие взгляды сплетниц она отвечала без слов — своими толстыми медными косами, уложенными на затылке. Над всеми девичьими головами и разнообразными красиво расчесанными париками замужних женщин, над шелковыми шалями, маленькими круглыми шляпками и широкими плоскими шляпками, украшенными страусовыми перьями и цветочками, над булавками с бриллиантовыми головками, над лентами, сеточками для волос и вуалями, — надо всем этим по-прежнему сияли медные косы младшей дочери слесаря Итки.

Только Серл молилась по маленькому толстому праздничному молитвеннику в твердой обложке с посеребренными уголками и позолоченной защелкой. Серл была одета в черный костюм и белую батистовую блузку. Ее каштановые, гладкие, как бархат, волосы, расчесанные на пробор посредине, сияли матовым светом скромности. Узкое лицо светилось тихой радостью. Она уговорила жениха помолиться в этот Судный день не там, где он молится постоянно, в миньяне «Тиферес бохурим», а в синагоге Лейбы-Лейзера, чтобы ее отец увидел, как достойно и богобоязненно он себя ведет. Время от времени Серл приближалась к занавеси и заглядывала в мужское отделение синагоги. Ее постоянно бледное лицо, ставшее сегодня еще бледнее из-за поста, приобретало в эти мгновения теплый розоватый оттенок. Невеста искала глазами жениха, но из-за того, что в мужском отделении так много людей, не находила его. Серл начала беспокоиться. Не дай Бог, Иехиэл-Михл заговорит там посреди молитвы, а ее отец, не дай Бог, заметит это!

В тесноте мужского отделения синагоги, за головами в ермолках, шляпах и картузах, стоял слесарь реб Хизкия, укутанный в талес. С того момента, как кантор запел «Кол нидрей», на протяжении всей ночи и всего утра он не прерывал молитву и изучение Торы. Время от времени он на пару минут присаживался, чтобы перевести дух, и сразу же снова вставал. Реб Хизкия не чувствовал, как колются шерстинки чулок, не чувствовал, как его рубаха, китл и талес становятся мокрыми от пота. Он только ощущал щемление в груди, давящую боль, которую хотелось выплакать, чтобы сердце и мозг снова стали чистыми и светлыми для служения Творцу.

Преклоняя усталые колени во время обряда «койрим», зажмуривая глаза и стискивая зубы при произнесении Символа веры «Слушай, Израиль», долго стоя в оцепенении во время тихой молитвы «Шмоне эсре», бия себя в грудь на исповеди, реб Хизкия не переставал молить об одном: «Владыка мира, дай мне силы, чтобы остаться упрямцем!» Это поколение чуждо ему, собственные дети — чужды, и якобы набожные евреи тоже ему чужды. Все они просят разрешения, все спрашивают только про то, что можно. Они хотят выполнять только необходимый минимум обязанностей перед Богом и Его Торой. Даже раввин и аскет склонен делать скидки. И это нравится людям. Вот ведь целый город пришел к реб Йоэлу Вайнтройбу просить, чтобы он снова стал тамошним раввином. Это новый мир, который любит скидки, компромиссы, половинчатость… Сегодня Судный день, и он не хочет выступать в роли обвинителя евреев. Но для себя самого он просит помощи Всевышнего, чтобы жить целиком ради прославления имени Его. Он не хочет ограничиваться необходимым минимумом, он хочет принять на себя как можно больше запретов и ограничений, хочет проявлять как можно больше самоотвержения в следовании законам и обычаям. Пусть дочери выходят замуж за кого хотят, а мать пусть их в этом поддерживает! Он не ищет себе друзей среди обывателей, не ищет одобрения своему поведению от ученых евреев. Слова талмудических мудрецов — вот его друзья, «Шулхан орух» — вот его ребе. Неважно, что на него смотрят как на отжившего свое человека из другого мира, он не просит для себя места в раю. Он просит только уголок в синагоге Лейбы-Лейзера, уголок, где он мог бы служить Всевышнему.

— Ой, Владыка мира, дай мне силы оставаться упрямцем! — простонал реб Хизкия в свой талес, натянутый на голову и на глаза, как будто он был нагим трупом с кладбища, пришедшим помолиться среди живых.

В будничном картузе и в будничном талесе, низко свисавшем с его плеч, с кистями видения, волочившимися по полу, стоял в углу бимы садовник Палтиэл Шкляр. Кто знает, молился ли он вообще. Он даже не шевелил губами, но не отрывал взгляда от праздничного молитвенника, который держал обеими руками, как тяжелый камень. Он знал, что его процесс против братьев в Ошмянском окружном суде — это очень долгое дело, для которого потребуется целое состояние, в то время как он едва может заработать на жизнь. Поэтому он вынужден за неимением иного выбора вернуться в Заскевичи и договориться с братьями при посредничестве раввина, чтобы получить хоть что-то из отцовского наследства. Однако вид старшего брата, приехавшего в составе заскевичской делегации к аскету реб Йоэлу, снова вызвал у садовника Палтиэла Шкляра горечь и привел его в мрачное настроение.

Еще мальчишкой в отцовском доме он был лишним, нелюбимым. Вместо того чтобы особенно полюбить очень позднего ребенка, отец возненавидел его, потому что тот появился слишком поздно, когда его уже не ждали. Старшие братья отличались от него и внешностью, и характерами: высокие, с красивыми лицами, сильные, веселые, умелые. Но люди они фальшивые, без капли доброты и все же умеющие притвориться милыми. После смерти отца у них не было выбора — пришлось отдать младшему брату его долю наследства. Они взяли его компаньоном в сады, но вкалывал, как лошадь, только он. Братья даже для приличия не спрашивали его, как идут дела. Тогда он решил от них отделиться, он больше не хочет быть холопом собственных братьев, не хочет, чтобы они его грабили. Но когда дело дошло до дележа, а от дележа перешло к ссоре, все Заскевичи поддержали братьев, потому что каждый рассчитывал получить от них что-то. Кроме того, у его братьев языки как отполированные. Они умеют произносить сладкие речи, а люди вообще склонны поддерживать сильного, удачливого человека.

Палтиэл Шкляр уставился на молитвенник застывшими выпуклыми глазами, похожими на глаза вытащенной на сушу рыбы. Вместо того чтобы слушать и произносить молитвы, он слышал только свои собственные мысли. Это мир воров и разбойников! Ведь эти милые евреи готовы раздавить всякого, кто обдурит их самих хоть на грош. Но если несправедливость совершается против другого человека, они ему советуют: «Не надо ссориться». Если задеть достоинство этих мирных обывателей, они никогда этого не простят. Однако, если другой человек требует отмщения за нанесенные ему кровные обиды, они поучают: «Фу, вы злой человек, мстительный и непримиримый!» Вот такие они и есть — что заскевичские евреи, что его соседи по двору Лейбы-Лейзера. Каждый преследует собственную выгоду, праведности они требуют от других, но не от себя. Целый год они жульничают, вырывают друг у друга кусок изо рта. Только в честь Судного дня мирятся, накидывают талес поверх китла и дурачат друг друга, дурачат. «Только посмотри, как они раскачиваются, как запрокидывают головы, как кричат и всхлипывают!» — кипело все внутри садовника Палтиэла Шкляра. Но с уст этого мрачного человека не срывалось ни слова. Он не мигал, его затуманенные глаза неотрывно смотрели в праздничный молитвенник.

В синагоге чадили отгоревшие свечи у места кантора и большие оплывающие поминальные свечи в деревянных ящичках. Проникающие внутрь солнечные лучи сплетались с желто-оранжевым светом электрических ламп. Полосы света слепили глаза и перерезали лица, как ножи. В снопах солнечных лучей суетливо собирающиеся в клубы пылинки, как будто заплутавшие грешные души из чистилища, вошли через окно в погруженную в молитву Судного дня синагогу, чтобы обрести здесь отмену собственного приговора. Жара истекает от тел и от лиц, жемчужины пота блестят на бородах и лбах. Белый пар поднимается от сосуда для омовения рук и словно бы делает выше медные навершия железной ограды бимы. Молящиеся снимают талесы с голов и набрасывают их на плечи, чтобы вытереть пот со лба, шеи и затылка. Некоторые выходят во двор, чтобы немного остудиться, пока удары по столу для чтения Торы не возвестят, что настало время читать «Изкор».

Аскет реб Йоэл тоже ненадолго снял талес с головы, но не отвернулся от стены в восточном углу, где он стоял. Перед его глазами висел туман из света и слез, а в тумане витал маленький бедный домишко в местечке Утян. Там он родился, там учился в хедере и в бейс мидраше. Его отец всю жизнь был смолокуром. Из его глаз всегда смотрела какая-то искрящаяся темнота, напоминающая о дремучем лесе. Жилистые руки отца с искривленными пальцами были похожи на деревья, из которых он вытягивал смолу. Мама ростом напоминала его жену Гинделе. Только Гинделе по натуре была по-детски веселой и малость шумной. Если она хотела чего-то добиться, то могла и прикрикнуть. Мама же была покорной, тяжело работавшей женщиной, прислуживавшей в богатых домах, чтобы помочь мужу содержать их мальчика, чтобы тот мог сидеть в бейс мидраше над томом Геморы.

Когда ему исполнилось пятнадцать, он начал выполнять предписание мудрецов: «Отправляйся в изгнание туда, где место Торы». Он скитался из одной местечковой ешивы в другую, год — в Лехевичах, год — в Кобрине, пока не осел надолго в ешиве Слонима. Родителей к этому времени он уже не видел несколько лет. Лишь время от времени отправлял домой письмецо. Он был тогда очень набожен. И чем сильнее скучал по дому, когда ел по очереди в домах обывателей и спал на жестких скамьях в синагоге, тем набожнее становился, тем с большим упорством и постоянством изучал Тору, чтобы найти в ней утешение.

Однажды в канун месяца шват он вместе с миньяном стариков отмечал в Слонимской синагоге малый Судный день. Посреди чтения Торы к нему подошел один из товарищей-ешиботников и сказал:

— Утянец, ваша мать ждет вас у входа в синагогу.

Сначала он не поверил: ведь из Утяна до Слонима довольно далеко, да и отец не писал, что мать приезжает. Только когда товарищ повторил сказанное, он наконец поверил, но чрезмерная набожность не позволила ему выйти посреди чтения Торы. Был и еще один аргумент: когда начинали молиться, его спросили, постится ли он, и он ответил, что да, постится. Без него не набралось бы миньяна постящихся и нельзя было бы читать раздел Торы «Ваякгель». Так что ему никак нельзя выходить во время чтения Торы. Поэтому он остался и слушал голос чтеца, стараясь не пропустить ни слова, хотя сердце его корчилось в муках: «Мама ждет! Мама!» Он хотел преодолеть соблазн и потому не вышел и во время чтения «Шмоне эсре», когда в принципе выйти было можно. Потом он остался на повторение молитвы кантором, а после этого читал вместе со всем миньяном постящихся «пизмойним» и «слихес», псалмы, великую исповедь учителя нашего Нисима и покаянную молитву «Мы виновны, мы предавали…», все-все, до «Нам следует восхвалять» и до последнего кадиша.

Все это время по синагоге крутился ешиботник, сообщивший о том, что его ждет мать, и смотрел на него с кривой издевательской усмешкой. Поскольку Йоэл знал, что этот ешиботник — насмешник, который к тому же не постится в малый Судный день, он начал подозревать, что вся эта история с приездом матери выдумана, чтобы сбить его с толку посреди молитвы. Но когда закончились все молитвы и он наконец спустился со своего места у восточной стены, то уже не нашел мамы. Двое евреев, из тех, что всегда сидят у печи, рассказали ему, что, когда он молился, в синагогу вошла низенькая бедная еврейка и спросила о нем. Эта женщина сказала, что она его мать и что приехала из самого Утяна. Но когда его товарищ сообщил ей, что ее сын не хочет прерывать молитву, она какое-то время смотрела на него, на своего сына, из-за бимы, а потом пошла к двери. Кто-то из евреев, сидевших у печи, спросил ее, почему она не дождется сына, а она ответила:

— Мой сын — святой, — и ушла.

Йоэл побежал по синагогальному двору и по заснеженным переулкам, крича:

— Мама! Мама!

Он спрашивал о ней на слонимских постоялых дворах, в странноприимном доме, у прохожих — ее нигде не видели и ничего о ней не слыхали. Когда после всех поисков он вернулся в синагогу подавленный, один еврей рассказал ему, что как раз был во внутренней комнате синагоги, когда его мать вошла туда и положила свой узелок. Вскоре она вернулась, забрала узелок и ушла.

Тогда от боли и стыда он захотел сделать что-нибудь дурное. На то, чтобы поехать домой посреди семестра, у него недоставало денег, да к тому же было стыдно перед раввином и обывателями. Ведь все считали его очень усидчивым и богобоязненным учеником. Так как же он может прервать учебу посреди семестра? Еще более, чем перед слонимскими евреями, ему было стыдно перед матерью. Она сказала про него: «Мой сын — святой». Она ведь очень огорчится, если он посреди семестра прервет учебу. Поэтому он остался в Слониме и решил, что на этот раз в начале месяца нисан поедет домой на Пейсах. Однако на третьей неделе адара, за неделю до отъезда, он получил от отца письмо, сообщавшее, что он должен читать по матери кадиш.

Домой на Пейсах он вернулся уже с разорванным в знак траура рукавом. Отец рассказал ему, что мама проделала путь из Утяна до Слонима наполовину пешком с ватагой нищих, наполовину — на извозчичьих телегах, а по дороге не стыдилась просить милостыню. Так же она и возвращалась из Слонима в Утян. Йоэл пристал к отцу, чтобы тот рассказал ему, простила ли его мама за то, что он тогда не прервал молитву и не вышел к ней. Однако отец либо не хотел отвечать, либо не знал, что ответить. Он рассказал только, что после возвращения из долгой зимней дороги мать заболела воспалением легких и, горя в жару, все время повторяла: «Мой сын — святой! Мой сын — святой!»

20

Реб Йоэл услышал за спиной сдавленный стон в мужском отделении синагоги и громкий плач в женском. Все, кто вышел из синагоги во двор остудиться, возвращались к чтению молитвы «Изкор». Повернувшись лицом к стене, реб Йоэл держался руками за серебряный ворот своего талеса, и слезы стекали по его лицу в бороду. Ему было уже шестьдесят лет, но до сегодняшнего дня он все еще не мог простить себя за то, что сорок три года назад не прервал молитву и не вышел к матери. Каждый год в трепете великого Судного дня, вспоминая тот малый Судный день кануна месяца шват в Слонимской ешиве, когда ему было семнадцать, он видел свою мать, укутанную в тряпки, ее ноги в онучах, видел, как она бредет вместе с ватагой нищих попрошаек по глубокому снегу в морозы и вьюги. Нищие идут от местечка к местечку собирать милостыню, а мама идет в Слоним посмотреть на своего ученого сына, который не приезжает из ешивы домой даже на праздники. А когда мама дотащилась до синагоги, ее сын, этот глупый праведничек, не захотел прерывать молитву. Хотя сердце трепетало и подталкивало его выйти навстречу матери, он преодолел это стремление, потому что богобоязненность важнее заповеди почтения к родителям. И мама ушла назад, в зимнюю вьюгу, в мороз и снег, оставив ему только одну фразу, ставшую для него вечной загадкой: «Мой сын — святой!» Сказала ли мама эти слова искренне и с радостью, что ее сын святой, и потому не решилась подойти к нему? Или же — с сердечной болью и горечью за то, что раз сын не хочет прерывать из-за нее молитву, то, наверное, ему больше не подходит такая бедная мама? Уже больше сорока лет он спрашивал себя, что имела в виду мама, и уже больше сорока лет не находил ответа.

Синагогальные старосты били ладонями по столу для чтения Торы, чтобы стало тихо. Кантор откашлялся прежде, чем начать петь и громко читать повторение восемнадцати благословений праздничной добавочной молитвы. Реб Йоэл почувствовал, как его трогают за плечо. Ему оказывают честь, давая право открыть орн-койдеш. Он открыл его и посмотрел затуманенным взором на свитки Торы в белых с золотой вышивкой чехлах. Реб Йоэл знал, что Тора не виновата. Тора повелела поститься и просить искупления грехов в десятый день месяца тишрей, на который выпадает Судный день. Обычай малых Судных дней в канун каждого Новомесячья происходит от поздних законоучителей, от каббалистов, которые хотели изнурять свое тело более, чем того требует «Шулхан орух». Поэтому он не должен был заставлять маму ждать у входа синагоги после того, как не видел ее два года. И наказанием ему стало то, что он больше никогда ее не увидел.

Реб Йоэл закрыл орн-койдеш и вернулся на свое место. Молящиеся с пылом произносили благословение «Кдуша», и он произносил их вместе со всеми. Вместе со всеми плакал, когда звучало «У-нсане тойкеф», и падал на колени во время обряда «койрим», когда кантор пел о службе в Храме. Как вода, прибывающая и прибывающая в наводнение, пока набухшие волны не поднимаются выше деревьев и домов, — так поднималось над головами молящихся рыдание. Когда же служба дошла до пиюта о десяти убиенных царством, ослабевшие от поста евреи с пожелтевшими лицами изошли слезами, как восковые поминальные свечи. Бороды свисали безжизненно, простертые руки с изогнутыми пальцами слепо щупали воздух, ища, за что уцепиться. Реб Йоэл нес вместе со всеми тяжелое ярмо службы Судного дня. Громче всех исповедей и молитв в нем плакало его сердце — из-за обиды, нанесенной матери. Измученная, укутанная в тряпки, подавленная и униженная, она исчезла в зимней снежной мгле, потому что не хотела мешать своему сыну справлять малый Судный день.

С тех пор как умерла мать, его словно подменили. Он продолжил изучать Тору и соблюдать ее законы, но возненавидел святош и избегал фанатиков, как чумы. Тем не менее, будучи холостяком и находясь исключительно в среде изучающих Тору, он еще не так укрепился в этом, как потом, после свадьбы, когда стал раввином и столкнулся с новым поколением непокорных молодых людей. Только тогда он по-настоящему понял, что слишком частые малые Судные дни виноваты в бунте и против великого Судного дня. Тогда он стал избегать крайностей, не воздвигать один запрет на другой. Чтобы Тора не выглядела как местечко, в котором перессорились все соседи, где каждый отгораживается от других забором, каменной стеной, колющими кустами и колючей проволокой так, чтобы никто никуда не мог пройти.

Заскевичская молодежь думала, что ей придется вести с ним войну. Однако он отвечал им:

— Вы хотите проводить собрания в общинном доме, устраивать там диспуты и просто общаться? Почему бы нет? Пожалуйста! Хотите библиотеку? Ладно, путь будет библиотека! Вы хотите готовиться к отъезду в Эрец-Исроэл? Это, конечно, не грех!

Чего тут пугаться? Сколько ревнители веры ни преследовали и ни стращали просвещенных, что они своим поведением ставят себя вне стана Израилева и что по ним будут еще справлять семидневный траур как по вероотступникам, просвещенные не пугались, но все-таки не оторвались от еврейского народа. Много раз, ой как много раз отцы отказывались от своих детей, но дети никогда не отказывались от отцов…

Правда, он в своей склонности облегчать и освобождать от лишних, по его мнению, запретов, зашел слишком далеко. У него не хватало твердости, чтобы вынести постановление, что что-то запрещено, даже когда «Шулхан орух» прямо говорит, что это запрещено. По этой-то причине он и отказался от места раввина, чтобы другой раввин, а не он отрицательно качал головой. Однако он увидел, что Провидение буквально заставляет его вернуться в Заскевичи.

Измученные добавочной молитвой евреи читали предвечернюю молитву спокойно, даже немного буднично. Реб Йоэл тоже ощутил облегчение после излитых слез и воспоминаний. Но когда его вызвали к чтению мафтира Йоны и он принялся размеренно читать по пергаменту молитву пророка Йоны во чреве рыбы, он снова расплакался так громко и горько, что у всех молящихся перехватило дыхание. Раввинша Гинделе в женском отделении синагоги тоже услыхала это, встала на кончики пальцев и испуганно посмотрела через занавесь в мужское отделение. После предвечерней молитвы все разошлись на час отдохнуть, пока не началась молитва неила. Последним пошел к выходу аскет реб Йоэл. На ходу он заметил, что среди евреев, которые не вышли из синагоги, чтобы хоть немного проветрится, есть и два его постоянных оппонента: в одном углу спиной ко всем стоял заскевичский садовник Палтиэл Шкляр, в другом углу раскачивался над святой книгой слесарь реб Хизкия. Даже перерыв в молитвах Судного дня он использовал для изучения книги «Шулхан орух».

Двор Лейбы-Лейзера бурлил, переполненный празднично одетыми людьми. Пожилые женщины в длинных белых или черных шалях или в высоких париках и молодые женщины в шляпках различных форм все вместе выглядели, как залитая солнцем пестрая цветочная поляна. Вечерний золотистый свет освещал материнские лица. Соседки по улице и по двору по-свойски беседовали между собой, гладя тем временем детей по головкам. Мальчики и девочки на этот раз не вырывали своих ручек из теплых материнских пальцев. Они позволяли себя гладить и смотрели при этом большими спокойными глазами, как будто и малыши тоже ощущали, что сегодняшний день отличается от прочих дней года и что поэтому они должны вести себя соответственно.

В углу двора стоял медник Йехиэл-Михл Генес и спокойно, не скрываясь, разговаривал с дочерью слесаря Серл. Хотя помолвка еще не состоялась и отец Серл, упрямый реб Хизкия, все еще не дал на брак своего благословения, всем было известно, что они в добрый час поженятся, и поэтому им не надо больше никого опасаться и никого стыдиться. Серл спрашивала жениха, как ему молится на новом месте, в синагоге Лейбы-Лейзера, а он чуть недовольно отвечал ей, что в миньяне «Тиферес бохурим», среди старых друзей, он бы чувствовал себя уютнее. К тому же в «Тиферес бохурим» веселее. Там во время молитвы больше поют, а в синагоге Лейбы-Лейзера больше плачут.

— А как у тебя проходит пост, Сереле? Если у тебя щемит сердце, то у меня есть валериановые капли, можно понюхать.

Но Серл отвечала ему с бледной улыбкой на пересохших губах, что пост у нее проходит хорошо и она почти и не ощущает, что постится, почти как отец.

Одежда Йехиэла-Михла больше не измятая, как у старого холостяка. Он был во всем новом. Серл заметила это. Заметила она и то, что он не сводит глаз с окон пустой квартиры, где раньше жил обивщик Мойшеле Мунвас. Она поняла, что жених раздумывает, подойдет ли им эта квартира. Однако у нее было для него предложение получше, и она шепотом спросила, знает ли он, что аскет реб Йоэл скоро уезжает, чтобы снова стать раввином в Заскевичах, а его квартира остается свободной? Медник не знал об этом. К тому же он был малость тугодумом. Только через некоторое время до него дошло, к чему клонит невеста.

— Действительно? — удивился он и стал вертеть головой, переводя взгляд с одной квартиры на другую, пытаясь понять, какая подойдет им больше. Но Серл ничуть не колебалась. В квартире ребе и просторнее, и почетнее. Нет, она совсем не боится, что, если она въедет в квартиру обивщика, к ней еще может, чего доброго, прилипнуть невезение Нехамеле. Тем не менее все-таки лучше жить в квартире аскета реб Йоэла, чем в квартире Мойшеле Мунваса.

Раввинша Гинделе поджидала мужа у выхода из мужского отделения синагоги. Потом они стояли вместе. Он — широкий, располневший, в раввинском лапсердаке, в ермолке, взгроможденной над большим, перепаханным морщинами лбом, а она — маленькая, в длинном атласном платье. Гинделе спросила, почему он расплакался, читая книгу Йоны, и реб Йоэл ответил, что для него всегда большое переживание читать о пророке, который не хотел быть пророком и бежал от Бога, да будет Он благословен. Однако Провидение привело его назад, туда, где он должен был находиться, чтобы выполнить свое предназначение, потому что каждый человек приходит в этот мир, чтобы исправлять его. И все же он до сих пор не понимает страданий пророка от того, что целый город людей не был разрушен, пусть даже этот город — грешная Ниневия, — подвел итог реб Йоэл и взял свою жену под руку, чтобы отвести ее домой отдохнуть. Во дворе, однако, жители, а также достойнейшие обыватели из синагоги Лейбы-Лейзера, накинув талесы на плечи, дышали свежим воздухом. Из-за этого Гинделе было неудобно, что ее муж-раввин ведет ее под руку. Однако реб Йоэл добродушно, но в то же время сердито пробурчал:

— Ну-ну, — и повел Гинделе дальше под руку до самой их квартиры, точно так же, как делал это в Заскевичах, когда зимними субботними утрами вел по гололеду свою раввиншу в синагогу, чтобы благословить наступление нового месяца.