В Либаве, на знаменитом либавском «осьминоге», я с вокзала до порта ехал добрый час. Эти «осьминоги» – как называют в Либаве извозчиков – положительно, составляли местную достопримечательность: прежде всего, пара удивительных кляч, затем допотопный рыдван, отделанный красным бархатом, от времени давно утерявшим всякую яркость цвета; достаточно только присесть, чтобы убедиться, что пружины давно отказались служить, а при езде на ухабах и рытвинах так подбрасывало, что опасно было разговаривать. Зато «осьминоги» были очень вместительны, и по ночам, после пирушек, мы «вклинивались» в них по шесть и более человек.
В порту я увидел несколько огромных пароходов, которые только что пришли из Германии, где они были куплены (четыре на добровольные пожертвования) и переделывались сейчас во вспомогательные крейсера. Эти океанские пассажирские пароходы имели водоизмещение в 14–15 тысяч тонн и назывались: «Урал», «Терек», «Кубань» и «Дон». «Урал» был совсем новый, а три последних – довольно старые. Кроме этих пароходов было еще два грузовых, купленных Морским министерством, – «Иртыш» и «Анадырь». На них уже началась перестройка помещений, установка орудий; они спешно готовились к походу.
«Иртыш» стоял ошвартовавшись у стенки, так что извозчик мог подъехать почти к самому трапу, и я начал взбираться по нему, точно на пятиэтажный дом. На палубе меня встретил вахтенный начальник, прапорщик запаса флота, и посоветовал пойти в кают-компанию, где в этот момент находились командир, старший офицер и все офицеры. Командир стал меня расспрашивать, какого я выпуска, и, узнав, что последнего, громко сказал: «Удивляюсь, что таких молодых и неопытных офицеров назначают на корабли, предназначенные в такое трудное плавание».
Хотя он и был до известной степени прав, так как я действительно был молод и неопытен, но все же его слова меня достаточно обидели и обескуражили. Этот прием остался у меня в памяти во все время моей службы на «Иртыше», и я напомнил его командиру, когда он несколько месяцев спустя, разочаровавшись в «опытных» офицерах из запаса, призванных с торгового флота, стал на меня возлагать последовательно самые ответственные обязанности. Очевидно, не всегда лета и годы службы могут служить мерилом пригодности и дельности офицера.
Старшим офицером «Иртыша» был лейтенант запаса Петр Петрович Шмидт. Он до этого назначения командовал пароходом Русского общества пароходства и торговли «Дианой» и уже много лет не служил на военном флоте. Кроме него, был лейтенант запаса Ч. (Черепанов. – Примеч. ред.) и мичман Ч. (Чис. – Примеч. ред.), годом старше меня по выпуску. Все остальные офицеры были с торгового флота. Они, безусловно, являлись опытными моряками, проплававшими по многу лет на коммерческих судах, но имели слабое понятие о службе на военных, а между тем вся команда на «Иртыше» была военная, и транспорт предназначался для плавания в составе боевой эскадры. Поэтому было, конечно, крайне необходимо иметь на транспорте хоть часть офицеров строевых, для поддержания и укрепления внутреннего распорядка и для правильной постановки ходовой вахтенной службы, имеющей такое первостепенное значение для боеспособности всей эскадры.
С офицерами я быстро сошелся, хотя они принадлежали в большинстве случаев к другому слою общества, чем мы, строевые офицеры, да и, кроме того, на коммерческом флоте существовали иные нравы и обычаи, не такие, как на военном. Но все-таки мы были, прежде всего, моряками, а служба на море сглаживает различия не только кастовые, но и национальные, и потому даже моряки разных стран находят между собою общий язык.
«Иртыш» оказался еще далеко не готовым, и на нем шли работы: заканчивались приспособления помещений для команды и кают офицеров, устанавливались орудия, устраивались бомбовые погреба и производились различные мелкие переделки. Из этого было ясно, что уход может состояться еще только через два-три месяца, и, следовательно, все это время мне предстоит провести в Либаве.
Первый раз в жизни я был на таком большом корабле, как «Иртыш». Его водоизмещение равнялось приблизительно 18 тысячам тонн, а в те времена это считалось много. Не без некоторого изумления заглядывал я с верхней палубы в глубину пяти огромных трюмов, каждый вместимостью около 2 тысяч тонн. Снаружи транспорт имел вид сравнительно красивый, насколько может быть красивым грузовой пароход. Во всяком случае, имел стройные обводы, а четыре мачты и одна высокая труба производили даже внушительное впечатление. Ход имел теоретически одиннадцать узлов, но, нагруженный, больше девяти не давал.
Жилые помещения располагались, как обычно на таких пароходах, посередине. Кают-компания – под командным мостиком. Каюты командира – рядом с ним, офицерские – на спардеке, над машинными и котельными отделениями. Для команды устроили помещение под спардеком, так как теперь команда была гораздо многочисленнее, чем когда «Иртыш» плавал под коммерческим флагом. По нашей табели числилось около 250 человек, да и то с трудом хватало их для несения службы, согласно правилам Морского устава. Кроме того, надо было иметь в виду, что впереди были многие месяцы похода и, следовательно, команде предстояло нести непрерывно ходовые вахты.
Командовал «Иртышом» капитан 2-го ранга Е., когда-то выдающийся офицер, подававший большие надежды, но сгубивший свою карьеру вином. Он был неплохим человеком, но все же сильно опустившимся и под влиянием винных паров (а это случалось часто) становился неприятным. За это его на корабле не очень любили. Кроме того, он в самом начале стал несколько фамильярно относиться к офицерам с коммерческого флота, среди них же оказались люди простые, не обладающие тактом, которые стали отвечать тем же. В результате у Е. начались недоразумения. Также вначале хорошие отношения со старшим офицером Шмидтом скоро переменились к худшему, особенно оттого, что он всегда держал себя независимо.
Это был тот самый лейтенант Шмидт, с именем которого связана история Черноморского бунта 1905 года. Этот бунт унес много невинных жертв, наложив на флот позорную печать революционности, и стоил жизни самому Шмидту. Мне пришлось прослужить с ним семь месяцев, и, конечно, в то время я себе и представить не мог, какая роковая роль предназначена судьбою этому лейтенанту запаса. У нас он считался, по справедливости, симпатичным человеком, и почти все офицеры «Иртыша» его любили.
Его образ запомнился мне хорошо. Лет около сорока от роду, с виду некрасивый, но с приятными чертами лица, среднего роста, темноволосый с проседью и всегда с грустными глазами. Бывают люди, которым не везет с первых же шагов жизни, и из-за этого они озлобляются и начинают искать каких-то особых для себя путей. К таким людям принадлежал, по-моему, и Шмидт. Окончив Морской корпус и выйдя в офицеры, он попал на Дальний Восток, рано влюбился и женился, но семейная жизнь сложилась неудачно. Виноват ли в этом был он сам или нет – неизвестно, но на нем эта семейная неурядица сильно отозвалась.
Одновременно начались неприятности по службе, так как он не мог как-то к ней приспособиться. Шмидт покинул военную службу. Поскитавшись по России, он поступил на коммерческий флот. Там у него тоже выходило много недоразумений, и это его все больше озлобляло и разочаровывало. В конце концов он все же достиг должности сравнительно самостоятельной, капитана грузового парохода.
Он происходил из хорошей дворянской семьи, умел красиво говорить, великолепно играл на виолончели и был мечтателем и фантазером, истинным сыном своего века и продуктом русской либеральной интеллигенции. Пока были только планы, предложения и добрые намерения, все шло отлично, но когда дело доходило до выполнения замыслов, они оказывались гибельными фантазиями, а сами исполнители – тупыми теоретиками. Когда же практика жизни показывала им, к чему ведут их сумасбродные идеи, они нередко и сами ужасались, да сделанного не вернешь. Зная хорошо Шмидта по времени совместной службы, я убежден, что, удайся его замысел в 1905 году и восторжествуй во всей России революция, которая тоже неизбежно перешла бы в большевизм, он первый бы ужаснулся от результатов им содеянного и стал бы заклятым врагом большевиков.
Повторяю, я тогда и не подозревал, что Шмидт является участником какого-то «революционного движения», в особенности во время войны, и, хотя он меня любил и всецело доверял, ни разу, даже намеком, не давал понять о своих «подпольных» интересах. Только один раз мне показалось его поведение немного странным: он позвал к себе лейтенанта Ч. и мичмана Е. (Емельянов. – Примеч. ред.), а меня, вопреки обыкновению, не пригласил; видя же мое недоумение, бросил мне фразу:
– Ты еще так молод, что многое тебе рано знать, и я не хочу тебя смущать.
Тогда я, конечно, не мог догадываться, в чем дело. Шмидт был хорошим моряком, любил море и морскую службу, но не на военном флоте. Ему всегда хотелось быть хозяином своих действий, что на военной службе в полной мере никогда невозможно. Кроме того, он хронически не ладил с начальством, от этого страдал по службе и считал себя борцом за угнетенных. Он часто заступался, как ему казалось, за обиженных и этим создавал себе неприятности.
Как всегда на военных кораблях, весь распорядок внутренней службы ложился на старших офицеров. Так и на «Иртыше» командир возложил на Шмидта всю тяжесть устройства внутренней жизни и ведения работ по переделкам. Первое время он всецело отдался этой деятельности, но вскоре она ему надоела, так как вообще был склонен работать порывами, а не систематически.
Наша команда в своей главной части, как и офицеры, была призвана из запаса, и понятно, что матросы, которые только что отслужили семь лет, очень тяготились внезапным возвращением на службу. Они только что успели осесть на земле и начали втягиваться в близкую их душе жизнь, как грянула непонятная для них Японская война, и им опять пришлось все бросить и ехать служить. В довершение ко всему, эта новая служба не ограничивалась простым выполнением обязанностей, а грозила опасностями, угрожала самой жизни.
Такой личный состав как боевой материал, конечно, не был особенно высокого качества, и с ним неприятно и трудно было иметь дело. Кроме того, по обычаю того времени к нам из экипажа сплавили много штрафованного элемента, который вел себя и совсем плохо. Шмидт энергично боролся со всеми отрицательными сторонами команды и действовал решительно. Я сам видел, как он несколько раз, выведенный из терпения недисциплинированностью и грубыми ответами некоторых матросов, их тут же бил. Вообще, Шмидт никогда не заискивал у команды и относился к ней так же, как относились и другие офицеры, но всегда старался быть справедливым.
Шмидт был незаменимым членом кают-компании: веселым собеседником, хорошим товарищем и приятным компаньоном при съездах на берег, и мы, молодежь, за это его очень любили. Но и его общительность и веселость отличались порывистостью, и часто на него находили периоды хандры и апатии, тогда разговорчивость пропадала, и он ходил мрачный и нелюдимый.
Близко он сошелся только с кадровыми морскими офицерами, а с офицерами торгового флота хотя у него и были хорошие отношения, но не близкие. Что мы особенно в нем ценили, это игру на виолончели. Когда он по вечерам имел настроение, то садился у двери своей каюты и начинал играть… Нежные, задушевные звуки лились так красиво, сливаясь с шепотом морских волн, и исчезали где-то вдали, в темноте сгустившихся сумерек. Он долго играл, а мы, как очарованные, сидели кругом и с напряжением слушали. Много приятных вечеров он доставил нам своей игрой. В игре Шмидта выливалась вся его душа – мятежная, неудовлетворенная, уносящаяся за химерами, и всегда несчастная, но гордая.
Он, несомненно, был поэтической натурой и сам себя не понимал и, во всяком случае, меньше всего походил на революционера-фанатика. Ни холодного расчета, ни честолюбия и цинизма в нем не было. Увлекаясь желанием сделать России что-то хорошее, он попал на ложный путь и заблудился.
Шмидт горячо любил своего сына. Я смутно помню маленького гимназиста, кажется, Одесской гимназии, который с матерью изредка приезжал на «Иртыш», радостно встречаемый отцом. После его отъезда Шмидт много о нем говорил, и его слова всегда звучали горячей любовью. Как и все, он и сына окутывал каким-то особенным ореолом страданий, и ему все казалось, что ему скоро придется с ним навеки расстаться.
Кроме Шмидта у нас был еще один хороший музыкант, старший механик П. (Порадовский. – Примеч. ред.), прекрасно игравший на рояле. Иногда составлялись такие дуэты, что и на берег не хотелось ехать. П. все очень любили, так как, несмотря на свои сорок лет, он обладал молодой душой и был незаменимым при «больших» и «малых» выходах на берег.
«Иртыш» продолжал готовиться к походу, как и все остальные пароходы, находившиеся в Порту Императора Александра III. К этому моменту туда еще пришли два вспомогательных крейсера: «Рион» и «Днепр», которые должны были скоро уйти на поиски контрабанды в Индийский океан. Благодаря такому большому скоплению кораблей и порт, и город оживились. Улицы пестрели морскими офицерами и матросами, и, кажется, никогда еще магазины, рестораны и увеселительные места так не процветали.
Нашей излюбленной гостиницей была «Петербургская», имевшая две половины – черную и чистую. Черная находилась в старом доме и имела только ресторан, в который мы ходили пить пиво и закусывать у стойки. Эта стойка всегда изобиловала отличными закусками самых разнообразных сортов, и, когда по делам службы приходилось утром бывать в городе, сюда охотно забегали «выпить». На этой половине также давали отличное пиво в огромных немецких кружках, да и вся обстановка напоминала средневековые пивные.
Среди кельнеров был один, не то Фриц, не то Фридрих, который мог поглощать бесконечное количество пива и охотно это демонстрировал перед зрителями, которым приходила фантазия этим забавляться. Чистая половина помещалась в новом здании, примыкавшем к старому, и имела комнаты для приезжающих, в которых всегда останавливались морские офицеры. Эта половина, кроме того, имела приличное помещение для ресторана и летом садик, где можно было обедать.
Также большими симпатиями пользовалась кондитерская Боница, где продавались прекрасные пирожные, особенно трубочки со сливками, и отличный шоколад. Впрочем, главной приманкой были здесь и хорошенькие продавщицы, за которыми многие мичманы ухаживали. Однажды с одним офицером даже приключилась пренеприятная история. Он расплачивался у стойки и так увлекся, любезничая с одной из продавщиц, что незаметно сел на табуретку, которая стояла тут же. Он, конечно, не заметил, что на табуретке находилась большая корзина, покрытая бумагой, и с ужасом вскочил, когда услышал сильный треск ломающихся яиц и неприятную скользкость сиденья. Но было уже поздно: все его пальто оказалось вымазанным разбитыми яйцами. Шум привлек внимание публики, поднялся невольный общий хохот, а виновник происшествия не знал, куда деться от конфуза.
В то время в Либаве жизнь создалась такая, как всегда бывает в тылу действующих армий. Офицерство веселилось в предвидении ухода на войну, и оттого это веселье приобретало бесшабашный характер. Все как бы оправдывались предстоящим длительным походом, полным всяких лишений и опасностей, целью которого была встреча с японским флотом в бою.
На берег разрешалось съезжать только после работ, которые кончались в пять с половиною часов вечера, но большинство оставались на корабле ужинать и попадали в город часов около восьми. Тогда мост через канал еще не был готов, и приходилось переезжать на пароме или идти на шлюпках к пристани на противоположной стороне, или, наконец, в объезд всего порта на извозчике.
Один такой съезд с корабля занимал много времени. Но далее, до города, еще надо было ехать добрых полчаса на трамвае. Обратно в порт мы почти всегда возвращались после полуночи, когда трамваи уже не ходили; доставлял нас «осьминог», в котором обычно целой компанией и дремали мы весь путь. Особенно неприятна была переправа ночью на пароме, который, как назло, всегда оказывался на противоположной стороне. Приходилось невероятно долго его вызывать и потом нудно и медленно переползать через канал. Холодный и сырой ветер пронизывал насквозь, и мы не раз давали обещание больше не ездить в город. Разумеется, на следующий день повторялась та же история.
Самым оживленным и фешенебельным местом сбора летом был кургауз на берегу моря. Здесь вечерами собиралось все общество и заводились знакомства. В этом году съезд был особенно большой. Были приехавшие и из очень отдаленных краев России. Появилось много дам «с сомнительным прошлым» и просто дам, искавших приключений. Морские офицеры пользовались большим успехом и были нарасхват. С кем только ни приходилось знакомиться, гулять по берегу моря, сидеть по ночам на скамейках парка, ездить кататься и танцевать на вечерах. Вообще, время шло оживленно, и казалось, что каждый день – праздник. Молодежь веселилась от души, искала разнообразий и жила только настоящим.
После закрытия кургауза особенно веселые компании перекочевали или в «Гамбургский» или в «Семейный» сады. Оба этих учреждения были совсем не сады и еще менее семейные. «Семейный» сад находился в глухом месте, на пути между портом и городом, и это обстоятельство, по-видимому, и было причиною того, что все его антрепренеры прогорали. Помню, как-то раз с несколькими приятелями мы случайно туда попали и узнали, что выступавший цыганский хор совершенно прогорел. Хористам даже не могли заплатить, и на следующий день они покидали Либаву в самом бедственном положении. С горя в эту ночь они решили устроить свой собственный кутеж и стали нас упрашивать, чтобы и мы тоже приняли в нем участие. Кроме нас и хора, в шантане никого не было; июльская ночь обещала быть теплой и красивой, среди хористок мы заметили несколько хорошеньких цыганок и потому охотно согласились. Конечно, на наше решение повлияло главным образом последнее обстоятельство, а не хорошая погода, и мы не раскаялись.
Хор расселся с нами за столиками, и началось пение. Грустные и страстные романсы чередовались с веселыми и удалыми песнями. Настроение, подогретое вином, все поднималось, все казались такими милыми и хорошими. Мы быстро подружились с хористами, и они беспрестанно пели «чарочки» в нашу честь. Затем пение сменилось танцами, а потом даже перешло в горелки. Когда все устали, то начались нескончаемые беседы, недаром вино располагало к откровенности. Мы угощали их, и шампанское лилось рекой. Хорошенькие цыганки давно уже покорили наши сердца, но мы не переходили границ, не желая испортить отношений с остальными.
Чем дальше шло время, тем больше «дым шел коромыслом» и становилось веселее. Надо отдать справедливость, что хор вел себя безукоризненно и нам оказывал полное уважение, не допуская никаких фамильярностей. Действительно, ночь выдалась «безумная» и «бессонная», как поется в одном цыганском романсе, и мы стали приходить в себя только, когда забрезжил восход. Пора было кончать. Извозчиков не оказалось, и приходилось идти до парома пешком. Это, впрочем, было не особенно далеко. Хор предлагал нас проводить. Мы с удовольствием согласились, благо в такую раннюю пору никого не рассчитывали встретить, и вся компания двинулась в путь.
Шествие вышло не совсем подобающим для офицеров, но все так были полны впечатлениями проведенного времени и цыгане так трогательно отнеслись к нам, что мы позабыли все условности. Дойдя до пристани, наши друзья пропели прощальную песнь, и мы, совсем поэтично, уплыли от них на неуклюжем пароме. Этот случайный вечер оставил какое-то хорошее, трогательное воспоминание и надолго запечатлелся в памяти. Как-то выбрался наш хор из Либавы? Впрочем, мы им кое-как помогли.
На нашем корабле комплект офицеров все больше пополнялся и немного менялся: ушел ревизор, мичман Ч., его заменил лейтенант Ч., появились вновь назначенные мичманы Е. (Емельянов. – Примеч. ред.) и К. (Корссаковский. – Примеч. ред.), и несколько офицеров запаса. Назначение Е. и К. для меня оказалось большой радостью, так как они оба были симпатичные люди и мы сразу подружились, и дружба продолжалась долгие годы.
Появились также, совсем неожиданно, две прекомичные личности – прапорщики по механической части Н. (Новиков. – Примеч. ред.) и П. (Потапенко. – Примеч. ред.), солидного возраста, лет под пятьдесят. Совершенно неинтеллигентные, с типичным одесским говором и примитивными взглядами. До призыва они служили в одном пароходном обществе и даже плавали на одних и тех же пароходах. Это их сближало, но они – на беду – завидовали друг другу и оспаривали старшинство. На этой почве их поссорить ничего не стоило, и молодежь этим часто пользовалась, на потеху всей кают-компании. Н. в приказе о производстве в прапорщики попал выше П., и мы его уверили, что он, таким образом, начальство для П. и тот должен перед ним вставать. При первом же удобном случае он не замедлил попробовать использовать свое мнимое право и потребовал, чтобы П. встал. Разыгралась такая сцена, что чуть дело не дошло до драки.
Как ни странно, Н. был неграмотен и даже вместо подписи ставил крест, а П. умел прилично писать, и вот тут он старался ставить Н. в глупые положения перед ним. Когда в Одессе Н. и П. узнали о своем производстве в прапорщики, они немедленно купили форму и отправились к фотографу. Первый снялся в мундире, треуголке и с обнаженной саблей в руках, а второй, как более скромный, сабли не обнажил, а мечтательно облокотился на какую-то тумбу. Фотографии заказали самого большого размера и страшно ими гордились, но как-то имели неосторожность показать нам. После этого, конечно, мы их так «разыграли», что они, бедные, не знали куда деваться и закаялись когда-либо вытаскивать эти злополучные фотографии.
Слабостью обоих были женщины легкого поведения или, по-одесски, «душки». Это им не мешало иметь жен и, по-видимому, довольно строгих, которых они боялись. В Либаве Н. и П. очутились на холостом положении, и им сразу же захотелось в этом направлении развернуться, но тут неожиданно встало большое препятствие: оба втайне боялись, что один на другого донесет жене, и те немедленно приедут. Как только эти старые механики ни старались друг от друга скрывать свои похождения и каких только фокусов для этого они ни придумывали, к нашей величайшей потехе!
Но Либава была слишком маленьким городом, и однажды вечерком они встретились: оба восседали на извозчиках и каждый имел с собой даму. Желая схитрить, оба сделали вид, что этого не заметили. Однако после первой же ссоры П. не утерпел и написал об этой встрече жене Н. Та, недолго думая и не предупредив мужа, прикатила в Либаву. Н. очутился под строгим контролем. Однако и П. недолго после этого пользовался свободой: его жена скоро тоже была поставлена в известность о подвигах ее благоверного, и через несколько дней можно было наблюдать, как П. степенно шествовал под руку со своей дражайшей половиной.
Получение офицерского звания ничем не изменило примитивность натур Н. и П., и оба они понятия не имели, как должно офицеру себя держать. На «Иртыше» к командиру и старшему офицеру обращались они не иначе, как «ваше высокоблагородие» и с трудом могли понять, что этого не следует делать. К нам, строевым офицерам, чувствовали они бесконечное почтение и считали за величайшее счастье, если мы позволяли им вместе съезжать на берег, что, впрочем, нами допускалось в исключительных случаях. Прилично есть за столом Н. и П. совершенно не умели, и им пришлось пройти суровую школу под градом наших насмешек, и только через несколько месяцев наши механики приблизительно приняли «христианский вид».
Все приготовления к походу были закончены, и нас переставили в канал. Началась осень, а с нею и свежие погоды. Особенно памятен один шторм, который дул с невероятной силой от норд-оста и чуть не повлек за собою аварию «Иртыша». Стоя в канале, приходилось швартоваться за якоря, закопанные в песок на берегу. При огромной величине борта наш корабль представлял большую площадь парусности, и поэтому, когда начался шторм, швартовы натянулись, как струны, и якоря, не выдержав, стали ползти. Положение становилось достаточно угрожающим, т. к. ветер мог или нанести нас на другой берег, или поставить поперек канала. И в том и в другом случае «Иртыш» с силой приткнулся бы к мели и, наверное, погнул бы днище и лопасти винтов. Дополнительных швартовов не за что было занести, буксиры в такой ветер не могли бы вывести нас из канала, а своими машинами, при малой глубине, мы не могли управиться. Наше положение казалось безвыходным.
Дело происходило ночью. Я стоял на вахте с 12 до 4 часов утра, так называемую «собаку». Ветер все крепчал, якоря все заметнее ползли, и швартовы угрожали лопнуть в любой момент. Мне пришлось послать доложить старшему офицеру об угрожающем положении, тот немедленно выскочил из каюты, послал меня на ют, а сам побежал на бак. При большой длине «Иртыша» да еще свисте ветра передать приказание с носа на корму голосом было невозможно, и оставалось только посылать распоряжения через матросов; однако при почти полной темноте на это уходило добрых пять минут. Таким образом, предстояло распоряжаться самостоятельно, и я не мог рассчитывать на помощь старшего офицера. Пока мне было ясно, что немедленно надо что-то предпринять, но что именно… вот тут-то и было испытание для моей находчивости и решительности.
Осмотрев швартовы у клюзов и поняв, что они достигли наибольшего натяжения, я приказал их немедленно потравливать, хотя и сознавал всю опасность этого, так как достаточно было начать раскреплять швартовы, чтобы сильным напором корпуса корабля их начало сучить. К счастью, у меня оказался опытный квартирмейстер, который проделал эту операцию очень умело, и корабль стал медленно катиться к другому берегу. Когда на баке старший офицер увидел, что корма покатилась, он сейчас же приказал травить и носовые швартовы, и нос тоже покатился. Так мы и приткнулись к другому берегу и, легонько ударившись, остановились. Теперь уже опасность миновала, и у этого берега можно было отстояться до тех пор, пока шторм стихнет. Правда, наши швартовы заградили весь канал, и всякое движение стало невозможным, да что поделаешь. К полудню ветер стих, и мы перетянулись на прежнее место.
Заканчивались работы и на других кораблях. Вспоминаю один очень интересный случай, который произошел на «Доне». Его ввели в сухой док для окраски подводной части и исправления кингстонов. Когда работы окончились и в док стали напускать воду, «Дон» неожиданно упал на борт и наполнился водой. Оказалось, что на нем не задраили иллюминаторы нижней жилой палубы и бортовые горловины угольных ям, которые отстояли близко от воды. Переполох поднялся невероятный: к месту катастрофы с соседних кораблей сбежались офицеры и посланные команды. Но не так-то просто оказалось помочь – пришлось спускать водолазов, которые задраили горловины и иллюминаторы, и только тогда стали медленно напускать воду в док, и «Дон» всплыл. К счастью, он мало помял борт, и никакого дополнительного ремонта не понадобилось.
Вся эта история длилась изрядное число часов и испортила много крови корабельным инженерам и судовому начальству, впрочем, за дело. Во время падения корабля во внутренних помещениях все посыпалось на палубу, и много посуды и других вещей побилось и было попорчено водой.
Перед уходом из Либавы у нас разыгралась неприятная история. Лейтенант Шмидт, старший офицер «Иртыша», вместе со старшим механиком П. пошли на берег и попали на танцевальный вечер в кургауз. Шмидт здесь увидел лейтенанта Д. (Дмитриев. – Примеч. ред.), который в дни их молодости был причиной его семейной драмы. С тех пор он Д. не встречал, но и не забывал своего обещания «посчитаться» при первой встрече. В этот злополучный вечер, спустя много лет, произошла эта встреча, и, когда танцы закончились и почти вся публика разошлась, Шмидт подошел к Д. и, без долгих разговоров, ударил его по лицу.
Произошло общее смятение, и приятели немедленно увели Шмидта и Д., но скандал принял огласку, и им обоим пришлось донести обо всем начальству. Наш командир, который и так не любил Шмидта, был страшно недоволен инцидентом и немедленно донес о нем в штаб адмирала Рожественского. Оттуда последовало распоряжение: «Во время войны никаких дуэлей не допускать, а лейтенанта Шмидта арестовать на десять суток в каюте с приставлением часового».
Мы, офицеры «Иртыша», стояли за Шмидта и искренно его жалели, а Д. презирали, так что это даже отразилось на наших отношениях с кораблем, на котором плавал последний. По всему было видно, что Шмидт очень болезненно переживал этот случай и был мрачно настроен во время своего ареста в каюте.