Как звали лошадь Вронского?

Графский Юрий

 

1

Он просто сбежал от них. От жены и дочери. Жена была вечно недовольна им, он – ею. С дочерью Павлинов давно не разговаривал. Ее общение с матерью сводилось к известной формуле – “принеси, подай, поди вон”. Работала на фирме: что-то считала на компьютере. Получала большие деньги. Немного давала в дом. “Мне, – объясняла Валерия. -

Тебе не дала бы ничего”. До сих пор незамужем. “Кому такая сволочь нужна?” – незлобиво ронял Павлинов. Хотя какие-то мужики у нее были.

И это – та самая Тюпа, из-за которой всегда дрались дворовые мальчишки. Крупнее матери (метр восемьдесят ростом). Ко всем материнским прелестям ноги у нее были от ушей. Павлинов когда-то грозился приобрести станковый пулемет, дабы отгонять мужское отродье. Теперь у нее был какой-то козел, седоватый, низкорослый.

Они периодически закрывались у нее в комнате на час, на два. Потом она выходила, в халате, волосы навыпуск, за спину. Принимала душ, что-то готовила на кухне. Комната была захламлена: посредине, прямо на полу, валялись книги, платья, джинсы, туфли. При свиданиях все это она застилала газетами. Там же и ужинали с вином и мороженым.

Потом опять выморочно спали и расходились по домам.

“Живу в коммуналке, – неизвестно на кого роптал Павлинов, – где все соседи – однофамильцы”. Был на пенсии. Но делом своим продолжал заниматься: как-никак старший научный, специалист по Толстому.

Целыми днями что-то выписывал, сверял. Додумывал то, чего не смог или не смел просечь, служа в институте. Занимался ранним Толстым.

Формально его “епархия” кончалась “Казаками”, “Севастопольскими рассказами”. Однако по-настоящему его влекли “Анна Каренина”, “Война и мир”, поздние письма, статьи. Поэтому нынче, на свободе, не торопясь, вчитывался в толстовские откровения. Понял: когда сам становишься старше (если не сказать – старее), лучше понимаешь старение (может быть, поумнение?) бознакадашних – тех, из прошлого века. Толстой был как все: ссорился с детьми, катил бочку на Софью

Андреевну. Только сейчас оценил Павлинов глубину великого прозрения.

Перефразировал, приспособил к себе: “Все счастливые старики похожи друг на друга, каждый несчастный старик несчастлив по-своему”.

Это свалилось неожиданно, как кирпич на голову. Знал, что дома не все в порядке, но с женой, полагал, – более или менее. Скорее более, чем менее. Была прекрасной хозяйкой: постоянно что-то пекла, терла, мыла. Сама получала от этого удовлетворение. Звал ее Ермоловой на кухне. Когда-то была секретарем в одном из отделов института и, конечно, заочницей филологического факультета. Павлинов, как теперь говорят, положил на нее глаз и был в том не одинок. Валерия была стройна, с тонкой талией. Но главное – во что талия перетекала! О, эта червовая форма бедер, полукружья трусиков, которые проступали под платьем! Ходила по коридорам пританцовывая, будто в подошвах пружины. Золотистой свеей колыхались волосы на спине. Мужики, как один, оборачивались. Обернулся и Павлинов, но – по-своему. Помог выбрать тему дипломной работы, потом написал ее более, чем наполовину. Подручка не осталась невозданной. Пригласила отобедать

(жила с братом и матерью в коммунальной восьмиметровке). Дома никого не было, и она легла с ним легко и свободно. Потом началось. Сперва решили повторить. Потом сняли комнату, некоторое время ходили, чуть ли не взявшись за руки. В один из дней Валерия призналась, что

“залетела”. У Павлинова к тому времени угар прошел: женщина уже не безмерно нравилась ему. Остро, пряно потела. Вообще оказалась земной, приглушенной. Да и литературу любила не очень, в институт попала случайно.

Была из породы собственниц: редко упускала умычную добычу. Все вокруг помогали ей. Валерию даже вызвали в бухгалтерию, сказали – раз она не одинока, с нее станут вычитать за бездетность. Она не возражала. Сделала аборт. Лежала, бездыханная, на диване (в третьей по счету комнате, которую снимали), рассказывала, как было больно без наркоза. Стоял перед ней на коленях, поил с ложечки, шептал – это он виноват, больше такого не допустит: теперь, если, не дай Бог, что случится, будут рожать. Три года они были предельно осторожны, на четвертый родилась девочка. Тогда расписались.

Теперь они могли целый вечер просидеть у телевизора, не проронив ни слова. У нее, правда, на пенсии появилось хобби – разгадывать кроссворды. Могла вдруг сказать: “Вот это ты должен знать. Как звали лошадь Вронского?” Он поднимал глаза: “Неужели не помнишь?” Она отрицательно мотала головой. Сидела, забравшись с ногами, на диване.

Пенял: “Все-таки откровенная троечница. Всегда была ею. Четверку за диплом тебе поставили исключительно из уважения ко мне”. Смеялась.

Пытался вразумить: учеба – та же любовь, не какие-нибудь шолты-болты. Домашние дела не надо превращать в культ. “Я поел и ушел, – говорил он, – а ты осталась на кухне. Мне это неинтересно”.

Но она-то знала, что его интересовало на самом деле. На работу ездили троллейбусом. В тесноте, стоя сзади, шептал непристойности: грозил заголить ее, иметь тут же, на глазах у всех. Им на зависть.

Тихо смеялась. На работе продолжала разносить бумаги. Буквально молилась на полученную от института квартиру. Одну комнату превратили в библиотеку, закрыв стены стеллажами от пола до потолка.

Это был кабинет Павлинова. Каморку поменьше отдали дочери. Третья, самая большая, которую Валерия именовала залой, стала гостиной. Там стояло пианино, шкаф, на котором хозяйка держала свои богатства – детективы, псалтырь, стихирарь, справочник лекарственных растений.

Шкафу соседствовали телевизор, диван, на котором долго спали вместе, потом – одна Валерия. Павлинов переселился в кабинет. Изменилось не только это. Примерно равными оказались их пенсии. Получалось, что

Валерия, которая продолжала вести хозяйство, колотилась как рыба об лед. Павлинов же, который лишь пополнял свою картотеку, выглядел порхлым бездельником: усердие не оплачивалось. И хоть раньше у него была приличная зарплата (не чета секретарской), премии, редкие гонорары – и всё в доме, считал он, добыто его серым веществом, – получалось, что нынче он не более чем нахлебник. Захребетник, на которого горбатились жена и дочь. Во всяком случае, Валерия не отказывала себе в удовольствии подчеркнуть это. Отбивался, как мог: сочинял короткие, язвительные гномы. Домашние были обсыпаны ими, как гербицидами. Дочери, например, посвятил довольно суровый лимерик: “О ней, минуя околичность, я так скажу всегда, везде, что выросла, увы, не личность, а приложение к п…”. Консенсус с женой был обрисован ядреней: “Я на тебя махнул рукою, давно не трогаю, кажись. И ты оставь меня в покое – на всю оставшуюся жизнь”. Когда же Валерия

“доставала” его, импровизировал, глядя прямо ей в глаза: “Неплохо выглядишь, стройна. Но совершилось античудо: была нормальная жена, а стала старая зануда”. И еще писал, раздумывая над их сосуществованием: “Жену, чтобы образить ноги, нашел, как тряпку на дороге. Все это надо понимать, в царя и в Бога душу мать! Теперь печемся друг о друге за ритуальные услуги”.

Эта мысль приходила ему. Особенно – когда прочел у Толстого: “Думаю, что скоро умру, (…) умру без страха и противления, (…) жизнь матерьяльная держится на волоске и должна скоро оборваться, (…) начинаю чувствовать – не удовольствие, а интерес ожидания”. Павлинов не мог обнять своим утлым умом: как смертный подымался до такого?

Смотрел на себя издалека. Может быть, даже из нынешних дней: что от него останется навечно? Ознобом тянуло от пустоши толстовских прокименов (проповедей). Сопоставляя, называл себя – “луч света в сером царстве”, считая, что в этом случае пучок света как бы кривеет, теряет яркость. Вот разница потенциалов, отличие того, кто ходит, от того, кто парит. Однажды прочел в толстовском дневнике:

“Когда страдаешь, нужно искать не спички, а потушить свет, (…) который мешает видеть истинного “я””. Вспомнил этот эпизод: ночью у

Толстого погасла свеча. На него нашла жуткость. “А умирать собираешься, – ухмыльнулся на себя через день. – Что ж, умирать тоже будешь со спичками?” Сказал и тут же увидел свою жизнь в темноте. И успокоился. Что ж, продолжил мысль Павлинов, так и гасить свет, которым отличаешься от других? Был не согласен с лоботесом. Да и тот, если честно, не очень верил в то, о чем писал. С одной стороны, считал, что должен жить с женой и детьми в их мерклом бытии, с другой – отбивался, как мог. “Страдаешь не ты, – метил в дневнике, – а страсть, которую неправильно соединил с собою, (…) замени злобу любовью, и страдание кончится”. Верил, что такое возможно: чтил

Бога, теплил в душе святое. Павлинов же был атеистом, поэтому опускал его рассуждения о Боге, о том, как поправлять заблудших.

“Говорил с Андреем (сыном) мягко, добро, но не убедительно: робел, страдал”. Каким же надо быть человечищем, думал Павлинов, чтобы желать добра и при этом робеть! Человек осознает себя живущим, считал Толстой, когда знает, зачем живет. “А мы знаем? – спрашивал себя Павлинов. – Валерия знает? Полина (Тюпа) знает? Нет у нас потребности перед Богом, – соглашался с Толстым. – Нет идеи, которая вела бы сквозь частокол, чересполосицу будней. Почему нам сегодня все до феньки? – думал Павлинов. – Почему жизнь идет вот здесь вот, в десяти сантиметрах от пола? Неужели все свелось к тому, чтобы заработать лишний рубль?”

Он помнил себя другим. В пятьдесят шестом, учась в аспирантуре, поддержал студентов, которые “понесли” тогда все вокруг после двадцатого съезда. Наверное, поэтому диссертацию не дали защитить.

Через десять лет, уже в институте, его брали в аппарат, но – выступил в защиту крамольного “Нового мира”. Вопрос о переводе отпал сам собой. В семьдесят шестом затеял странный социологический опрос

(в обход дирекции). Распространил анкету: всем ли довольны в работе института? Удалось ли реализовать личностный потенциал? И хоть то собрание помнят доднесь (такого не было – чтобы после доклада тишина, потом – бурные аплодисменты), какой-то ухмыл витал над его головой. Его так и звали “непредсказуемый Павлинов”. Всю жизнь только и делал, что бежал вверх по эскалатору, шедшему вниз. Нынче сел на ступеньку и катил в преисподню. “Лев Николаевич! – молил он.

– Помогите нам (мне, в частности). Какими стать? Не знаю. Если не получится, не найдем, как вы говорили, клёка, надо пятиться окорачь.

А не хочется”.

Приступило, когда ЭТО произошло. У дочери появился новый хахаль.

Павлинову запретили отвечать в телефон: вдруг скажет что-нибудь невпопад? Глухота душила его. Однажды приятелю в разговоре сказал, что презирает себя, ущербность, нищету. Приживальчество, похлебство: жизнь усохла, потеряла калибр. Думал – его не слышали. Оказалось,

Валерия усекла. Ворвалась в кабинет, стала кричать, что ненавидит его. “Будь ты проклят! – билась в истерике. – Чтоб ты сдох, сволочь!” Он вдруг успокоился, закрылся в кабинете. Подумал, что давно ждал чего-то подобного: разбрюхивалось, надвигало. Помог все понять, как всегда, Толстой. Прочел в его дневнике, что он давно свыкся с мыслью, что у каждого мужа та жена, какая ему нужна. Софья

Андреевна была, очевидно, нужна ему: идеальна в смысле верности, семейности. Вместе с тем, когда дошло до дележа наследства, стала на сторону детей. Угрожала самоубийством. Стреляла из пугача, выбегала на улицу неодетая. Соседи называли графиню кликушей. Крестьяне, когда это происходило в Ясной, советовали отходить ее кнутом: много лучше будет. “В нашем простом быту мы – вожжами”, – делились опытом мужики. Льву Николаевичу было стыдно, что не смог совладать с бабой, которая выскочила из хомута. Софья Андреевна была средним человеком, земным посланцем в горней вышине его помыслов. Жили в доме, где было несколько уровней непонимания. Дочери были за отца, но каждая – против сестер. Старший сын Сергей слыл исправным тиуном, служакой.

Илья и Андрей кутили и крутили деревенские романы. Лев ревновал отца к литературной славе, ненавидел его. Были далеки друг от друга, словно жили на разных планетах. Павлинов и здесь видел разницу потенциалов. Да и делить было нечего: сам нищий. Но нечто похожее происходило в его доме. Однажды ночью услышал разговор жены и дочери. Полагали, что спит, а он как раз проснулся от их голосов.

//

/Полина/: Разве он муж тебе? Говно, а не муж.

//

/Валерия/: Я тоже хороша. Но ты что, пришла меня обсуждать или хочешь рассказать о себе?

//

/Полина: /У тебя все какую-то лошадь поминает – у меня вообще импотент. Ничего не может, а говорит, что виновата я.

//

/Валерия/: Зачем тебе это? Я худо-бедно прожила почти сорок лет, а тут кусок дерьма приклеился, унижает тебя. Приходит только для того, чтобы вытереть ноги об тебя. Зачем тебе это?

//

/Валерия/: Что я могу сделать?

//

/Полина/: Выгнать! – После паузы: – Мне жаль его.

В ту ночь Павлинов не сомкнул глаз. “Говно, а не муж!” – клокотало внутри. Это – о не-ем, который мог размазать ее по стене! Она и возникла случайно. Отдыхали у друзей на Волге. В доме были две девочки – Алена и Натаха. Ребята уходили на работу – Валерия и

Павлинов оставались с детьми. Ехали к Волге. Бродили по лесу, купались, загорали. В первый же вечер, как вернулись в Москву, признались: чего-то не хватает. Недоставало девочек. Ночью решили – в их руках (и не только!) восполнить проедину. Надо лишь перестать предохраняться. Виктория залетела с первого раза. Павлинов помнил, как сидел в палисаднике перед родильным домом. Было тихо, как может быть только в большом городе в семь утра. Пахло влажной пылью, листвой. Годы и дни его жизни клубились перед ним. Проносились, истаивали обрывками туч, перьями облаков. У каждого жизнь проходит по-своему, думал Павлинов. Один тратит ее на разгадыванье атомного ядра, другой – на то, чтобы написать “Войну и мир”. У него жизнь ушла на то, чтобы остаться честным приспособленцем. Не изменять жене, согласиться на то, чтобы в доме появился ребенок. Уж кто-кто, а Павлинов знал: будь даже байстрюк, он никогда бы не ушел от

Валерии. “И это – все? – шептал он. – Значит, тебе не дано ни разгадать тайны мироздания, ни оставить памятника людям? Черта с два! – взвивалась штопором мысль. – Мне чуть за тридцать! (Как давно это было!) Я полон сил и возможностей. Теперь знаю, ради чего стоит жить. Черта с два! – повторял, словно спорил с кем-то. – У меня еще есть время”.

В тишине громыхнул засов. Звякнула высокая стеклянная дверь. Вышла старуха-нянечка, седая, простоволосая. Расчесывалась, держа косынку на плечах. Шпильки были во рту. Нашла его неторопливым взглядом

(медленно поднялся со скамейки, не в силах сдвинуться с места), сказала буднично: “Не волнуйтесь, папафа, у вас водилась девочка”.

Ребенок оказался важнее женщины. Павлинов гулял с дочкой, водил в детский сад, театр, консерваторию. Когда она пошла в школу, Павлинов и Валерия, единственные из родителей, ходили на собрания вместе.

Исправно сидели за ее партой. Слушали, записывали. Дома разъясняли

“предмету”, что у нее не так и не то. Претензии были, правда, минимальными. Павлинов читал с ней все, что положено, по истории и литературе. Могла слушать его часами. Кое до чего додумывались вместе, как он говорил, в параллель. Тогда шла афганская война.

Прочли в третьем томе “Войны и мира”: “Теперь нам ясно, что было причиной гибели французской армии, – писал нетрадиционно мысливший историк. – С одной стороны, вступление в позднее время без приготовления к зимнему походу в глубь России, а с другой (…) – характер, который приняла война от сожжения русских городов, возбуждение ненависти к врагам в русском народе”. “Как объяснил позже умный немец, – дополнял Павлинов, – никакой Наполеон не мог предположить, что графиня-девочка Наташа Ростова чуть ли не выгонит родителей из дому, отдаст фуры раненым, разместит их в светлицах.

Именно Наташа победила Наполеона”. Смотрела на него, разъяв глаза.

Может быть, даже видела себя Наташиной порощей. Думала, что и она способна на такое. Павлинов продолжал: “Сто с лишним лет назад умный человек доказал, что армия всегда терпит поражение, если и когда начинает воевать с народом. Судя по всему, у нас и сегодня политику делают троечники по курсу школьной русской литературы”. Смеялась.

Говорила: уж не войну ли в Афганистане имел в виду? Павлинов не отрицал. Не удивился, когда на следующей родительской тусовке им сказали, что Полина задает вопросы, на которые ни один педагог не может ответить. Валерия сердилась: “Пичкаешь девку тем, чего она не в силах преодолеть”. Дочери жужжала: “Не выпендривайся! Знаешь, что отец в уши надул, – сиди и помалкивай!” Ему тележила: “Мало что тебя из института попрут, максимум, на что может рассчитывать твоя дочь,

– стать приемщицей в химчистке”. И это – женщина, с которой он к тому времени двадцать лет делил дом, стол, кровать! Теперь он, выясняется, не более чем говно. И это – для ни-их, жаб его жизни, которые тридцать лет тянут из него соки! “Я на порядок умнее обеих,

– нурил он. – Одна бездарнее другой… Неужели не смогу ничего придумать? Я просто серьезно не занимался этим. Теперь начну войну по всем правилам фортификации. Чтобы и стратегия была, и тактика. И оборона, и наступление”. “С кем будешь щетиниться? – возразили из-за спины. – На кого ополчаться?” Толстой писал в таких случаях, что тянет плакать над собой, над напрасно губимым остатком жизни. Руки были холодны, а грубые сыновья за обедом – мучительны. Был в отчаянии от бездеятельности жизни. Спасение видел в Боге, своей сыновности к нему. По мнению Павлинова, сыновность была тут не при чем – человек сталкивался с укладом (стеной, строем) жизни, не принимавшей его. Исход возможен троякий: либо он смирялся, останавливался перед твержью, либо шел в щеть, бросался, как на проволоку, сквозь которую пропущен ток высокого напряжения, либо его объявляли сумасшедшим. Нет справедливости в правах неравных, соглашался с Ницше. Несправедливость – в претензиях на права равные.

Зачем же он тянул их за собой? Пусть бы оставались в своем болоте.

Подступала, становилась близкой другая мысль Толстого: “Хочется уйти от этой скверной, унизительной жизни”. Раздумья о ней шли постоянно.

“Считал деньги и соображал, как уйти”, – писал в тайном дневнике девятьсот восьмого года, то есть задолго до побега. Другому адресату сообщал: “Не можете себе представить, до какой степени то, что есть настоящее “я”, презираемо всеми окружающими меня”. “Они, может быть, и любят меня, – низал в дневнике, – но я им не нужен, скорее encombrant… им в семье меньше других видно, чем я нужен всем”.

Нацелился уйти из Ясной, но в первый раз отступил, хотя думал одно: чужие люди! Нравственно, духовно, душевно. От них хотелось бежать на край света – в ночь, дождь, изморось. Как он готов был отринуть жаб своей жизни! Их шаги, голоса, смех там, за стеной. На ум приходил ужас библейского пророка: “Другой умирает с душой огорченной, не вкусив добра”. “С душой огорченной, – повторял Павлинов, точно зная, что это – про него, как и финал: “не вкусив добра””. Однажды приснилось ему то, чего никогда не умел делать в жизни, – танцевал чечетку! Для этого, оказалось, надо обмякнуть, расслабиться. Чтобы ноги стали бескостными, безмышечными. Вроде как из пластика. Готовы подчиниться ритму. Стоит расслабиться – ноги начинали выделывать вольты и кренделя. Легко касались пола, дриблинговали. Все это – в ритме “та-та-дра”, “та-та-дра”, “дра-та-та-та”! “Бегущая по волнам”

– вспомнил название старой повести. Бегущим по волнам чувствовал себя Павлинов. И снилась женщина. Лежала сзади, спиной к спине.

Чувствовал ее теплоту. Хотел ее, но не было сил обернуться.

*

 

2

*

Это был, конечно, Мандельштам. “Я вернулся в мой город, знакомый до слез, до прожилок, до детских припухлых желез”, – слышалось в смутной скороговорке реборд. Стихи были тоже про него. Даже “рыбий жир фонарей” был похож. Только там бликовали невские светильники, здесь – волжские, нижегородские. До войны Павлинов жил здесь. Но не в хоромине над Волгой, а в небольшом поселке при Автомобильном заводе. Его так и звали – Соцгород. Был застроен одинакими кварталами серых домов. Их разделяли проспекты, тоже серые, похожие друг на друга: асфальтовые тротуары и между ними – пустырьки, заросшие кустами барбариса. Раньше на Автозавод надо было ехать трамваем – мимо Канавинского рынка, вкруг парка имени Первого Мая.

Потом тянулись засыпанные снегом дюны. В пустом поле стояли опоры линий электропередач. Между ними – широкие взмахи проводов. Потом была знакомая с детства Молитовка, Главная контора завода. Улица, где Павлинова застала война. Шли в школу через пустырь. Из облаков вдруг вывалились самолеты в крестах. Развернулись, низко поплыли к заводу. Раздались два удара – встали два огненных столба. Потом им показалось – бомбежка кончилась. Побежали смотреть, что сталось с цехами. А это была только первая волна, за ней последовала вторая.

Павлинов бежал по проспекту, над ним на бреющем – самолет, садил из пулемета. Рядом, спереди, сбоку падали люди. Какой-то мужик сбил его, свалил под столб. Шептал: “Мне все одно пропадать – тебе жить надо”. Может, только благодаря тому человеку мог он пройти сегодня по этим местам. Только нынче все было по-другому. Прямо на вокзальной площади Павлинов спустился в метро. Как в Москве, с него не спросили билета: показал пенсионную книжку. Через полчаса вылез на Автозаводе, возле знакомого с детства Киноконцертного зала. Был еще более сер, чем дома, с какими-то бетонными набрызгами. По углам, из такого же серого бетона, – характерные типовые скульптуры: шахтер, доярка, очкарик-инженер. Именно здесь Павлинов пятнадцать раз смотрел “Чапаева”. Доднесь помнил, как шли пьяные каппелевские офицеры со штыками наперевес. А навстречу, с саблей наголо, в развевающейся бурке вылетал из-за холма Чапаев, обернувшись в порыве назад, увлекавший за собой конногвардейцев. И, конечно, была мечта – стать хоть чуточку похожим на Чапая. Лететь в крылато развевавшейся бурке. Павлинов, когда они играли в Чапая, тоже вылетал из-за беседки (была такая на площадке детского сада, куда он ходил), с палкой (шашкой) наголо, в развевавшемся наподобие бурки вывернутом наизнанку халатике. Гос-споди! Когда это было? Давно истлел халатик, полысели, а может, отдали Богу души мальчики, с которыми выбегал из-за беседки. Но и сейчас помнил ощущение радости, воли, которые вырастали за плечами вместе с жалкой холстиной. Мир был раздвинутый, светлый: много воздуха, белесого неба. Ничего еще не начиналось.

Казалось, жизни не будет конца. Как не было предела полету Чапаева, когда он выскакивал из засады. Кончилось, правда, это довольно быстро. Выяснилось, что юный Чапай боялся уколов. Не мог представить, что сам, добровольно, позволит игле войти в сокровенное тело. Спрятался от врача в ящик, где висели вещи. Его и нашли там, стоявшего в деревянном пенале: не мог вымолвить ни слова. Никто

(даже отец, которого вызвали из цеха) не мог уговорить его добровольно подставить спину под шприц. Только после этого он уже не смел надеть халатика, вывернутого наподобие чапаевской бурки. Зато началось увлечение музыкой. Павлинов руководил удивительным оркестром. В нем были только редкие, подручные инструменты.

Приимчивый, с нежным звоном треугольник, глиняная, разрисованная глазурью окарина, ксилофон, цитра. Павлинов не знал ни строя, ни нотной грамоты – звучание определял исключительно на слух.

Показывал, кому и как вступать: мелодия перетекала от бирюльки к флажолету. Дрожала легким тремоло крумхорна, рассыпалась четким пунктиром бубна, опадала вздохами тимпана. И, конечно, был голос: пела руководительница группы, полноватая хохлушка Оксана Федоровна.

Вскидывала голову с белокурыми кудряшками, вступала по знаку павлиновского карандаша (заменял дирижерскую палочку):

“И-извела…”. “Извела меня кручина”, – подхватывал чистой второй маленький Павлинов. “По-одколод…”. “Подколодная змея”, – заканчивал он. “Догора-ай”, – вытягивала сопранное пиано женщина.

“Гори, моя лучина”, – низко вторил Павлинов. “До-огорю-у с тобо-о-ой и я-а-а-а”, – пели в строгую терцию. Женский голос переплетался с мальчишеским фальцетом, словно договаривался о чем-то. Позже, учась в университете, Павлинов пел в хоре московских студентов. Как, вспоминал он, раскачивался вместе с другими ребятами в вальсе

“Амурские волны”, великолепно поставленном Владиславом Геннадиевичем

Соколовым. А начиналось все с Оксаны Федоровны. Павлинов хорошо помнил – она обнимала его: ходила по группе между столами, за которыми что-то клеили, рисовали другие воспитанники. Прижимала его голову к бедру – там что-то перекатывалось под его щекой, живое и теплое. Шептала: “Мальчик мой, скуярый!”

“Гос-споди! – думал он. – Поди, Майка-то с Юной тоже были тогда, в детском саду”. Хорошо помнил тех сестричек. Старшая – Юна – была его ровесницей. Майка – годом моложе. Ему, помнится, нравилась Юна, с тонкими губами, интеллигентно сдержанная, чуточку отстраненная.

С интересом наблюдала неистовства младшей: Майка буквально преследовала его. После каждого концерта требовала, чтобы Павлинов дарил ей свежую программку. Главным в Майке были губы, граммофонные, трубой. Можно сказать даже так: губы перевешивали всю остальную

Майку. Настигала его в умывальнике, раздевалке и, если рядом не было никого, безжалостно целовала, стремясь обязательно прокусить щеку или шею. Это, судя по всему, действовало на флегматичную Юну.

Однажды в тихий час (спали рядом, на раскладушках, похожих на козлы, обтянутые полотном) она разбудила его. Шепнула: “Пойдем со мной!”

Павлинов, не до конца проснувшийся, не мог понять, чего от него хотят. Девочка проскользнула между кроватями, выглянула в коридор.

Не отпускала его руку. Убедилась, что никого из воспитателей нет, затянула в уборную. Закрыла дверь, подняла рубашку. Спросила, не хочет ли он посмотреть, как она писает. Для него это было внове. Не отказался. Она присела над горшком. Потребовала: “Теперь ты”.

Павлинов исполнил сказанное. Вылили горшок за собой, благополучно вернулись в спальню. Павлинов видел – она о чем-то неотступно думала: лицо розовело, процесс шел бурно, напряженно. Наконец, приблизила яркие, разъятые откровением глаза: “Знаешь, а ты своей пиписькой мог потрогать меня!”

Стоял за Киноконцертным залом: теперь здесь шумел настоящий сад. А когда-то они сажали первые деревья. Нынче росли груши, яблони. Тени ложились под ноги. Павлинов помнил это место: был пустырь, где проходили занятия по физкультуре. Их, как и все уроки до четвертого класса, вела Татьяна Николаевна. Павлинов и сейчас помнил тот кросс, когда он пришел одним из последних. На следующий день прочитал в стенгазете стихи о себе, сочиненные учительницей: “Он на лыжи стал умело и, приладивши ремни, впереди летит он смело у того, кто позади”. Он уже тогда мог толково объяснить, что слова “позади” и

“ремни” не рифмуются и “позади” – не лучший русский оборот. Но и тогда не понимал, как это – бежать впереди тех, что сзади? Главное же было в другом: как и за что топтать человека, которому и так не везло? Ему и без того худо, а его добивают. Уже тогда утлым, молочно-восковой спелости умом понимал – люди за что-то мстили ему.

Пропускали мимо глаз то, что он делал хорошо, может быть, даже лучше их, и ставили, как лыко в строку, каждую оплошку. Радовались, словно это что-то добавляло им. Почему? Что он им сделал? Тем же своим домашним, которым от него всегда был только приварок… Остановился посреди шпалерника: посаженные рядами деревья переходили в вереск, можжевельник. Вставали впереди, истаивали пепельными султанами сухостоя. Подумал – здесь наверняка можно ходить сутками, и каждое мгновение будет взрываться воспоминаниями. Надо, пожалуй, сначала устроиться.

Звонил сюда из Москвы. Договорился с Татьяной Николаевной, что жить будет у нее. Она, слава Богу, жива, помнила его, сразу откликнулась на просьбу. С ней была Евка, ее дочь, заслуженный в городе человек.

Известная на всю область преподавательница истории Евангелина

Сергеевна Шилова. Да, Евангелина Сергевна, Евка, Евочка. Но думать о ней походя не хотелось. Павлинов зашел к ним, оставил чемодан, отправился в путешествие. Ходил кругами: школа, базар, радиусный дом, построенный перед войной с неким изыском – по дуге.

Киноконцертный зал, заводская библиотека в бывшем дворце культуры, единственном выбеленном здании, сегодня больше похожем на трансформаторную будку. Стадион, который зимой превращался в каток.

Павлинов и двигался ныне по-другому. Раньше все куда-то спешил.

Нынче ходил медленно, степенно, заложив руки за спину. Поглядит налево, потом – направо, пересечет улицу. Склонный все анализировать, рассуждал, что это, по всей вероятности, связано о левосторонним движением. Будь оно правостороннее, размышлял

Павлинов, смотреть надо было бы сначала направо, потом – налево. На пенсии он похудел: стал меньше есть. И вообще жизнь приобрела некую пристальность. Купил роскошную велюровую шляпу. Мягко изгибал края, надвигал ее на глаза. Привез из Болгарии дубленку, недорогую, но импозантную. Считал, что сейчас уже должен украшать себя. Приехал в шикарном плаще. В руках был похожий на посох зонт, при необходимости встававший над ним шатром. У него было пальто, типа “пальмерстон”, три костюма разных цветов. Все это покупалось с выбором, неторопливо, когда нужно – на большие деньги. Тем более что ко всем неприятностям в последнее время он катастрофически облысел. Остатки волос опали, как пепельные “парашюты” одуванчика. Череп оголился, но не был угловат, скорее – ровен, кругл, как бильярдный шар. 3убы у него тоже выпали – пришлось заказывать протезы. Это опять стало поводом к насмешкам над собой: “Как символ счастия земного, искали мы подкову ту, – бубнил он. – А обернулася подкова протезом челюсти во рту”. Процесс облысения тоже не остался неотраженным: “Меня достала жизни стужа, а в зеркало хоть не смотри, – ворчал Павлинов.

– Но лучше облысеть снаружи, чем изнутри”. Тянуло на обобщения:

“Прочкнулся к истине, кажись, упаковав в слова: в пустыню превратилась жизнь. Как эта голова”. Писал все это легко, без натуги. Сначала приходила мысль. Он с разных сторон обласкивал ее.

Зарифмовать намолвку было делом техники. Какие-то строчки всегда бродили в нем. Вызревали разлогими глиссандо – в ритме неторопливого шага. Как сегодня: “Увы, себя как человека я презираю что есть сил”,

– выпрядал он. Мысль не была наводняшкой: омерзение по отношению к себе не отпускало его. Смотрел на себя исключительно как на интеллектуального обмерка. В какой-то степени, может быть, даже понимал жену и дочь: беззубый, лысый подстарок чем-то занимался у себя в келье. Якобы творил, но в дом ничего не давал. Поэтому в конце фразы поставил не точку, а двоеточие: в полном соответствии с такой мудрой книгой, как Коран, кибла нуждалась в объяснении. Оно пришло, как всегда, без истомы и натуги: “К исходу нынешнего века гологолов и бриторыл”. Ощутил свое осклизло мыльное лицо: главная выбоина, ужал! Их тоже надо расшифровать. Заключительная мысль вытекла сама собой, по словам классика, как мед из сота: “И не исполниться надежде – хотя б чуть-чуть получше стать: одно умею я, как прежде, – читать и изредка писать”.

Стоял перед четырехэтажным строением из серых, притиснутых друг к другу кирпичей. Как все в той, прошлой жизни, дом был кубичен и прост. Но в самой неприхотливости и была истина. Такие дома, думал

Павлинов, должны быть не менее прочны, чем египетские пирамиды. Во всяком случае, долговечность и основательность нужны им не меньше, чем усыпальницам пустынь. Несчастные феллахи поступили бы, по мнению известного американского мудреца, с которым Павлинов был абсолютно согласен, гораздо умнее, если бы утопили своего властодержателя в

Ниле. В Соцгороде исходили из другого: денег не было, а жилье нужно было позарез. Его возводили безыскусно, но по возможности навек. Во время войны, помнил Павлинов, в один из домов попала бомба – угол под крышей как ножом срезало. Но не выщербился ни один лишний кирпичик. На верхнем этаже распололо квартиру: черный рояль висел одной ножкой над пустотой. Но двумя другими твердо стоял на полу: нижняя стель не просела ни одной доской. Дома из силикатного кирпича когда-то казались внушительными, мощными. Сейчас окна их квартиры на третьем этаже были как бы на уровне его глаз. Зато все остальное было, как тогда, пятьдесят лет назад: расщепленная дверь, едва схваченная поперечными досками, выщербленные ступени подъезда, балкон на втором этаже с видом на улицу (выход будто навечно забит фанерой). Площадка их этажа кадрилась четырьмя дверями. Павлинов постоял перед бывшей своей – зайти, не зайти? Покачал головой, спустился на первый этаж. В войну здесь толпились каждую ночь, с узлами, чемоданами. Жались к родителям, когда начиналась бомбежка.

Немцы были аккуратны: приступали в десять вечера, завершали в три ночи. И так – каждый день. С темнотой люди растекались по щелям, отрытым на пустыре. Мать собиралась загодя, но всегда опаздывала.

Тянула его, втиснутого в шубу, за рукав. Однажды упала на бегу – маленький Павлинов за ней. “Ракеты!” – крикнула мать. Он полежал, повернул голову: над крышей соседнего дома, в молочно голубом небе висели звезды, белые и холодные. “Ма, то звездина”, – сказал он.

Мать повернула темное, с острым носом лицо, недоверчиво посмотрела в небо. Поднялись, побежали дальше.

Сидел на лавочке перед домом. Участок, как и раньше, был обнесен штакетником. В войну они рубили его по ночам, тайно уносили на растопку. Павлинов тоже не единожды притаскивал домой то половинник, то распиленный столб. В тех немудреных домах, как, может быть, только сегодня, дозрел Павлинов, были водопровод и канализация, но не было центрального отопления. Зато в каждой квартире была каменка.

У них – в углу, возле окна, за ширмой. Там постоянно гремела вьюшками бабушка, в воскресенье, когда не было смены, – мама.

Павлинов любил довоенные семейные завтраки. Бабушка ставила кастрюлю только что сваренной, рассыпчато кружевной картошки. От нее шел пар, смешивался с острым, пряным запахом селедки, тщательно разделанной, под полкружиями репчатого лука. И был самовар: отражал хромированной повехностью его уродливо разбухшее, с узким лбом и уширенным подбородком лицо. Как-то прочел у Голсуорси, в любимой своей “Саге о

Форсайтах”, что Сомс не знал времени, когда не принимал душа, но отлично помнил, как его отец, Джемс, повторял: “Меня в детстве никогда не мыли в ванне”. Первую ванну он, оказывается, поставил сам, когда завел собственный дом. Было это в 1840 году. “Меня и через сто лет так не мыли”, – сказал о себе Павлинов. Рассудил, что персональная ванна появилась у него только в Москве, в новой квартире, то есть через сто тридцать лет после Джемса. Здесь, в

Соцгороде, многие до сих пор не знали, что это такое. Когда-то справа, вдоль всего порядка домов, тянулись сараи. Там хранили дрова. Мальчишками они носились по рубероидным крышам. Бились на деревянных мечах, оборонялись фанерными щитами. Турниры длились сутками, особенно летом, когда не было занятий. Но Павлинов находил их всегда: учился с удовольствием, что называется, по максимуму.

Записался в кружок юных натуралистов. Вызвался добровольно снимать показания приборов на школьной метеорологической площадке. Там были термометры, барометры в ящике со сквозными стенками, жестяное ведро, помещенное внутрь конуса, куда стекала вода и где скапливался снег.

Замерять надо было четырежды в день, но главное – рано утром и поздно вечером. Павлинов выбирал из справочника нужные обозначения – снег, дождь, ветер, изморозь. С удовольствием рисовал их. Огорчался, пожалуй, только тем, что солнце редко бывало в короне, а луна – в полнолунии. Исправно отмечал селенные фазы, придумывал радианты, параллаксы, мысленно представлял зенит, надир, вертикалы, абсиды.

Потом некоторое время сидел над заполненным дневником. Наступало самое неприятное – возвращаться домой мимо темных сараев. В одном из них, перед раскрытой дверью, сидела собака. Павлинов был в валенках: протяжно скрипели на всю улицу. Псица начинала рокотать, едва учуяв его. Потом взлаивала. Юный метеоролог вздрагивал, но продолжал рассыпать редкие шаги. Казалось, зев у собаки не алый, а черный. И лай черный. И сама она была частью черноты, какой зияла открытая дверь. Однажды не выдержал – пробежал мимо злополучного придела.

Собака зашлась от злости, сорвалась с цепи. В два сига достигла

Павлинова, куснула за ногу. Его спасли валенки. Остановился.

Оказался чуть выше собаки: дышала в лицо, но, очевидно, не знала, что делать с такой мелюзгой. Повернулась, махнув хвостом, затрусила к себе. Павлинов медленно, на задубевших от слабости ногах двинулся дальше. С тех пор никогда не бегал, но всю жизнь боялся собак. Идя мимо сарая, сдерживал дыхание. Псица начинала клокотать глоткой.

Потом, видно, признав позднего пешехода, умолкала. Но, пока он шел, урчала, как мотор, работающий на малых оборотах.

И еще помнил – тоже связанное с перемещениями по местным уболам.

Здесь жила Евка. Да, Евка. Конечно, Евка! Та самая, о которой он никогда не забывал. У которой остановился сегодня. Четыре года их главной училкой была Татьяна Николаевна, мать Евки. Иногда дочь приходила к ней. С последней парты Павлинов хорошо видел девочку: сидела ближе к доске, наискосок от него. Вспоминал об этом каждый раз, как смотрел фильм “Доживем до понедельника”. Тот эпизод, где камера скользила по лицу девушки, которую играла красавица Ольга

Остроумова. Ласкала ее щеку, волосы. Их касалась, конечно, не камера

(Павлинов сразу раскусил прием), а как бы взгляд мальчика, что следил за ней с парты у окна. Его глаза робко гладили щеку, вскинутые волосы. Все было похоже на то, как смотрел на Евку

Павлинов. Он точно знал, какая она, Евкина щека. Гладкая, матовая

(Евка была смугла, темноволоса), кожа струилась по щекам. Они были шафрановы, розовато-румяны. Никогда больше не смотрел он так на девочек, может бытъ, только на Тюпу. Никогда рука его не поднялась бы – погладить, коснуться щеки: рука была груба, неуклюжа. Павлинов гладил, как тот мальчик, только взглядом. Потом решил подарить портрет рыцаря. Богатыря-ратоборца. Рисовал не очень хорошо, но отлично представлял, как должен выглядеть обрин – в шлеме и плаще. В правой руке меч: шел под углом, от правой кисти к мыску левой ноги.

Голубовато ниспадал наискосок – через кольчугу, узорчатый подол рубахи, сафьяновые сапоги. Павлинов, конечно, не cам придумал, срисовал. Может, даже с единственной колоды карт, которая была в доме. Да, кажется, это был джокер из домашней колоды.

Павлинов несколько раз переделывал картину. То взгляд рыцаря был недостаточно суров, то борода курчавилась не так, как у оригинала.

То меч, которому юный автор отводил особую роль, недостаточно отливал лазуритом. Был то слишком синь, то беловат. Павлинов упорно искал нужный отсвет, некое соединение стали и воздуха. Разводил смальту белилами, покуда от металла не повеяло истонченностью бритвенного лезвия. И вызрела следующая забота – передать творение предмету воздыханий. Татьяна Николаевна исключалась: ее Павлинов боялся еще больше. Стал подстерегать Евку. Она спокойно, ни о чем не подозревая, ходила в школу, в шубке, капоре, который скрывал лицо

(варежки были на веревке, продетой в рукава). Он прятался за кустами барбариса на пустырях, следил из-за домов, некоторое время скользил параллельной улицей, как тень, но так и не решился подойти. Понял, что никогда не отдаст картину, поэтому сунул лист в почтовый ящик, благо хорошо знал, где жила училка. Он, если разобраться, совсем не умел рисовать. У рыцаря были несоразмерно длинные ноги. Был худощав, палогруд. Как сказали бы сегодня – сушина. Но одно было несомненно:

Павлинов готов был сделать для Евки то, чего никогда не стал бы делать для себя! Вглядываясь в тогдашнего обсевка, мог сказать, что был, конечно, влюбленным недомерком, но никогда не мог бы сказать, зачем нужен был рыжеволосый долгай интеллигентной девочке из учительской семьи. Хотя, если разобраться, резон был. Учился

Павлинов хорошо, но несколько раз в самые ответственные моменты что-то словно щелкало внутри: не мог решить простой задачки. То ляпал в диктанте ошибку, которую потом никак не мог объяснить.

Почему, например, отделял предлог от наречия, а в слове “заяц” вдруг менял “я” на “е”? Татьяна Николаевна безжалостно снижала оценку, требовала объяснений. Павлинов только шмыгал носом. Горько плакал: было жалко себя. Единственно, о чем думал с ужасом: вдруг расскажет обо всем дочке? И тут намек на некое неколебимое мужество был, конечно, необходим. Кроме того, именно та девочка помогла понять, что это вообще такое – любовь. Смеялся: открыл формулу сердечной привязанности! Означала как раз готовность сделать для другого человека значительно больше, чем для себя. Если созрел для того, считал Павлинов, чтобы не задумываясь дать отрубить ногу, руку, отдать сердце, печень, не умея, нарисовать портрет, – считай, что влюблен!

Евка была, пожалуй, первой в этом ряду. Потом была только Тюпа.

Если, не дай Бог, заболевала, он метался по больницам, поднимал на ноги друзей. (Вспомнил – так однажды было и с ним. В горле застряла щепка. Детсадовский врач не знал, что делать. Вызвал отца. Тот схватил маленького Павлинова, помчался через Соцгород в поликлинику.

Прижимал первенца к себе, тяжко дышал. Павлинов на всю жизнь запомнил стук отцовского сердца там, под рубашкой, острый запах молодого пота, который шел от отца). Наверное, ему тоже стало не по себе, когда выяснилось, что Тюпу надо показать фтизиатру. Вез ее к пластарю, прижимал к себе. Как-то сказала матери, что хотела, чтобы кто-то относился к ней особенно нежно. Почему не он? Стал встречать из школы. Провожал в театр, ждал вечерами на троллейбусной остановке. Но скоро понял, что она-то никогда не отдаст ему ни руки, ни ноги. Как, впрочем, и Валерия. Да и Евка тоже, хотя у них был некий эпизод. Оказались в одном городе в командировке: Павлинов выступал перед педагогами, рассказывал об историзме в изучении литературы. Евка была на том семинаре. Вечером пришла к нему. Была нетерпелива, зла: только что разошлась с очередным мужем. Они выпили, и она разобрала его постель. Через зеркало, видное из прихожей, наблюдал, как она раздевалась, – не оставила на себе ни тряпки. Называла его “волк, волчище”. Может, именно тот вечер стал началом разлада с Викторией, еще до рождения Полины. Евку, несмотря ни на что, считал чуть ли не сестрой. Самому себе жестко сказал: “С детством не спят”.

*

 

3

*

– До часа дня мне разрешается только дышать, – рассказывал он. – До этого срока они, извините за выражение, сплять. Не дай Бог, если захочу бутерброд или рогалик с сыром, – должен обратиться за потачкой. Представить обязательство, что более никогда ничего подобного себе не позволю. Буду сыт до конца дней своих. Если в редкое солнцестояние мне выдается блюдечко варенья – должен представить чуть ли не почасовой график его потребления.

Татьяна Николаевна и Евка смеялись, слушая его. Сидели на кухне.

Только что закончился обильный, несмотря на всеобщее обнищание, ужин. Текло хлебосольное нижегородское чаепитие. Татьяна Николаевна, небольшого росточка, подседая, в серой юбке, вязаной, такой же серой кофте, металась от стола к плите. Шептала, что здесь-то он может есть досыта: никто не осудит. Евка, похудевшая, с бронзовато крашенными волосами, слушала, поджав губы, изредка вставляла редкое волжское словечко (с приступкой на “о”): “Ты уж, мама, накорми его, пожалуйста, от пуза. А то, чего доброго, будет там, у себя, гудеть, что его в Нижнем голодом морили”.

– Дело даже не в еде! – махал рукой Павлинов. – У нас права разные!

Другим могут позвонить в семь утра. Их будят, ведут душеспасительные беседы. Перед ними каются и, естественно, получают прощение. Им можно все. А почему? (Аудитория насторожилась.) Потому что дают в дом деньги. Я же – только пенсию, которая, как известно, не тарыга, а пособие для остронуждающихся. – Он помедлил. – Я как бы похлебствую у них. У нас господствует некий семейный расизм: делимся на беленьких и черных. Белым можно все, черные же полностью лишены прав и возможностей.

Откинулся на спинку стула, в шерстяной рубашке с открытым воротом, из которого воздвигалась круглая, с красноватой кожей голова.

Блестел крупными овалами очков.

– Помните легенду о Прометее? Он был прикован к скале, куда прилетал медноклювый орел, терзал его печень. Так вот этот хищ-щник, – выделил шипящий звук Павлинов, – по сравнению с моей женой – вегетарьянец! Не говоря уж, естественно, что у меня ничего за ночь не отрастает и сам я не титан. Я – как собака, – продолжил он, когда они отсмеялись, – которая знает, что умнее хозяина, но сказать об этом не может.

– Почему? – не выдержала Татьяна Николаевна.

– Ну где это вы видели говорящих собак? – с притворным возмущением откликнулся после паузы Павлинов.

– Где же ты все-таки потерял свои волосы? – вдруг спросила Евка.

– Там же, где ты – свою интеллигентность, – по-братски врубил ей

Павлинов.

– Че это ты насыпался-то на меня? – окала она.

– Я же не спрашиваю, почему ты незамужем? – вторил он. – Понимаю – дело тонкое, как и мое облысение, – провел жменью по гладкой макушке. Оборонялся, как дома, очередным куплетом: “Это все имеет смысл, интригующий момент: потому я нынче лысый, что еще не импотент”. Женщины похохатывали, не слишком вникая в означенную зависимость. Павлинов начинал объяснять что-то насчет тестостерона, его способности, если требуется лишков, жертвовать вторичными половыми признаками. Татьяна Николаевна искренне удивлялась его осведомленности.

– А что делать? – разводил руками Павлинов. – Приходится – чтобы не сойти с ума. Хоть я достаточно критично отношусь к своей замшелой внешности, – грустновато итожил он, вспоминал очередной пасквиль на себя, нелюбимого: “Не найдено бессмертной глины. Не нонсенс это и не гиль. И я давно уж не Павлинов – скорей старуха Изергиль”. Снова смеялись, качали головами, ощущая глухую авторскую печаль. Своим приглуповатым смехом подвигали его к разным скабрезностям, которые были в избытке припасены на разные случаи жизни. “Я сделал вывод на года, – вспоминал свою старую погудку, – его оспорят лишь весталки: костер любви горит тогда, когда в него бросают палки”. Татьяна

Николаевна таращила светловатые, выцветшие глазки на разевавшую рот, полный металлических зубов, дочь, судя по всему знакомую с современным стёбом. Павлинов продолжал: “Когда мне встретиться случится с хорошей женщиной в пути, еще могу я отличиться – от четырех и до шести”.

– Почему выделил именно эти часы? – недоумевала учительница.

– Здесь не время имеется в виду, – бормотал Павлинов, лицемерно краснел.

Удивлялись его странному влечению – насмешкам над собой. Павлинов сказал, что есть и другие. Вспомнил концерт Кобзона, который наверняка показывали по телевизору и здесь. Шестидесятилетний маэстро блестяще пел тогда, без устали танцевал, оплатив забавы из собственного кармана. Павлинов сочинил свое “Послесловие” к дивертисменту:

Концерт тот наплоил у нас вопросов,

И над страной поплыл “Вечерний звон”.

Кобзон, он, между прочим, тоже Иосиф.

Тогда уж лучше Сталин, чем Кобзон.

Дамы притихли, выложили на стол локти, подперев щеки кулачками.

Павлинов же, как севец, разбрасывал из своего литературного лукошка:

“От полюсов и до экватора второго не сыскать Скуратова. А мы штампуем их не глядя: сперва ему сосали б.., потом сменили их сенаторы”. Матюгнулся безнатужно, уверенный, что его правильно поймут. Отсмеявшись, Евка спросила: кто он? Демократ, постепеновец, жириновец? Может, как она, коммунист? Павлинов внимательно посмотрел на нее: акрихинно смуглое лицо утоплено ртом в желтоватые, высохшие щеки. Волосы крашеные, видно, что жесткие: концы проволочно вились, закручивались на висках рыжеватыми спиральками. Корни были снежно белы.

– Я был демократ по убеждению, – по слову выложил Павлинов. -

В девяносто первом стоял у Белого дома. В девяносто третьем по призыву Гайдара ехал через всю Москву к Моссовету. Теперь не верю никому. Ни этим попсуям-дилетантам – были во власти и ничего не сделали, тот же ваш губернатор, – ни Ельцину. Как написал в девятнадцатом веке один доведенный до отчаяния француз: “ Не верю ни в право, ни в здравый смысл, ни в человеческую справедливость”.

Отошел в равнодушие, как в могилу. Не по мне все эти завсегдатаи революции, недоросли либерализма. Я человек средних возможностей, средней усидчивости, а главное, средней устремленности. Никому не завидую, ни к кому не ревную. Достиг того, чего достиг. Можно ли было больше? Не знаю. Мне, очевидно, не дано. Давно успокоился: не только не доктор, но даже не кандидат наук. Однако открыл в Толстом то, чего не увидели другие. У меня Лев Николаевич лежит в коробках и папках: расписан по слову, по знаку. Как я говорю, на молекулярном уровне. Может быть, пока не хватает общей идеи, но все ее ждет: нанесено на стекла – хоть сейчас под любой микроскоп, на гистологический анализ. Надо только обеспечить то, что в науке называется комплантацией, то есть сохранить ткань в живом виде. Кому и какая от этого польза? Не знаю. Не знаю даже, есть ли она. Мне лично это помогает жить. Я знаю – есть гении, которые видят то, чего не видит никто, даже не догадывается о существовании. – Последние слова Павлинов выделил голосом (сидел благодушный, добрый, сиял и словно освещал кухню облым черепом). – Как сказал Иван Алексеевич

Бунин, гении лукавы: не чтят ни Бога, ни разнообразных святынь.

Между тем сам был именно таким. – Обратил внимание, как они слушали его. Татьяна Николаевна – с каким-то внутренним изумлением: Костя

Павлинов, которого она помнила крошечным мальчиком, на которого сама когда-то писала эпиграммы, рассказывал о вещах, которых она не знала, но они были интересны ей! На ядовито-смуглом лице Евки застыла мина сомнения, этакого снулого ожидания; Павлинов захотел растопить именно его. – Долгое время его стихи оставляли меня равнодушным, – продолжил о Бунине. – Казались отстраненными, холодновато отточенными. Было в них что-то от клинка, стилета. А недавно прочел известное стихотворение “Трон Соломона” и все увидел новыми глазами. Помните его? (Они, конечно, не помнили.) “Царь

Соломон повелевал ветрами! – раскатился Павлинов приятным баритоном.

– Был маг, мудрец. “Недаром сеял я, – сказал Господь. – Какими же дарами венчать тебя, маг, царь и судия?” – Не торопясь, играя тембром, пересказал диалог Соломона со Всевышним. Как он жаловался на гениев, которые, конечно, подвластны ему, но сбегут в Геджас, как только он отдаст Богу душу. Поэтому просил скрыть от них час его кончины. – “Да будет так, – сказал Господь, и годы текли в труде, – продолжил Павлинов хорошо поставленным голосом. – И был закончен трон: из яшмы древней царственной породы, из белой яшмы был изваян он…” – выделил цвет минерала. – Теперь вникайте – каждое слово имеет значение! “Под троном львы, над троном кондор горный, на троне

– царь. Но утаил творец, что на копье склоняется в упорной, тяжелой думе царственный мертвец”. – Павлинов умолк, сказал после паузы: -

Сегодня никто не убедит меня, что эти стихи – не про Ельцина. Не могу понять лишь, как Бунин разглядел его в девятьсот восьмом, то есть почти за девяносто лет до появления.

Татьяна Николаевна пошла спать. Потушили верхний свет. Оставили ночник, приземистый, похожий на крупный ландышевый цветок. Сидели друг против друга. Евка (теперь в полутьме она стала похожа на ту, чью щеку он когда-то гладил взглядом) рассказывала, что перенесла полостную операцию, сидит исключительно на диете. У Татьяны

Николаевны был инфаркт.

– Думала – не привезу из больницы, – тихо припадала на “о”. – Живем на две пенсии. Спасает, пожалуй, только садовый участок, который в свое время получили от школы. Мама мастерски варит варенье, закручивает банки с огурцами.

Павлинов тоже повествовал о тяженях.

– Дожили! – сетовал он. – Получаем удовольствие от того, что тремся болячками.

Евка грустно молчала, едва видная в темноте. А он вспомнил, какой она была в тот единственный вечер. Припадала грудью: чувствовал ее острые соски. Попросил вдруг: “Возьми в руки, поводи у себя”. Она шептала: “Я сейчас заору!” Сунул ей палец в рот. Она прокусила его до кости, медленно сползла с него, легла рядом.

– Говорят, негоже жаловаться чужим на своих, – сказал Павлинов, – но

– приходится.

– Еще неизвестно, кто здесь свой, кто – чужой, – угрожающе пророкотала Евка, тускловато блеснула металлическими зубами. -

Кое-кого мы знали задо-олго до того, как кое-кто появился на свет, а кое-кто – на горизонте.

Павлинов невесело усмехнулся. Сказал, что лично ему представляется сомнительной прелесть – трясти седыми подкосками. Даже если они есть, как и другие возрастные аксессуары.

– …В человеке кремнеет то, что не зависит от времени. Заложено природой или тем, что Андрей Белый называл “обстанием”. Моя жена

Лера вдруг стала обрядницей. В институте, помню, была чуть ли не секретарем комсомольской организации, а тут поставила на пианино иконку, дважды в день читает требник, бьет поклоны. Не-ет! – выставил перед собой руку Павлинов. – Я не лицемер, признаю свободу совести и все такое прочее. Не вмешиваюсь в ее собеседования с

Богом, но не убежден, что мне нравится, когда дом превращен в молельню и приходится лицезреть послушницу и богомолку. Однажды у нас уже была сшибка на этой почве. Когда родилась Полина, бабка, мать Валерии, хотела окрестить. Я стал на дыбы: это уже момент убежденческий, идейный. “Как можем допустить? – внушал ей. – Мы же современные люди!” Ужималась, но не возражала. Я сказал: “Окрестите без моего ведома – тут же подам на развод. Меня освободят от вас в двадцать четыре часа”. Тогда они отступили. Нынче дочь могла бы окреститься сама. Насколько я знаю, все остается по-прежнему. -

Павлинов умолк, его не торопили с продолжкой.

– Не лежит у тебя душа к дому, – тихо, как в пустоту, сказала Евка.

– Я ненавижу свой дом, – медленно произнес Павлинов.

– Ну уж так-то не надо, – погладила его плечо. Но что-то лицемерно-благостное звякнуло в словах. Словно в тяжком, неожиданном признании было что-то светлое для нее.

– Валерия, может быть, самый скучный человек из всех, с кем меня свела жизнь, – мрачно продолжил Павлинов. – Но, во-первых, я сам ее выбрал. Во-вторых, она уже давно в этой жизни не главная. Дочь!

Полина. Я стал забывать ее лицо, – сказал глухо. – Спроси меня: какая она, как выглядит? – ничего не скажу: не помню. Какие волосы, как причесаны? Знаю, что их много, не как у меня (Евка привычно хихикнула), но какого цвета, прямые, завитые – ничего не скажу. Но ведь это я устраивал дочь в университет: сначала не прошла по конкурсу! Помню, приехали смотреть оценки за письменный экзамен. У нее оказалась тройка. Стояла у стенда, плакала. Слезы, как в детстве, у нее близко. Я не утешал. Всю дорогу домой доказывал – расстраиваться рано. Более, чем у половины, вообще двойки! Их просто не допустили к следующему экзамену. “Ты осталась в той половине, – говорил я, – которая продолжит попытку. Это уже хорошо! Но, кроме того, обрати внимание – пятерки получили всего десять, четверки – шестьдесят человек. То есть ты в составе тридцати процентов, которые отстают от первых на два балла, от вторых – всего на один. Какой из этого следует вывод? Намотать нервы на кулак, постараться на следующих предметах не потерять ни очка”. В общем, когда подходили к дому, глаза у нее высохли, блестели сталью целеустремленности. Она, конечно, не все сдала на “отлично”, но в итоге не добрала лишь одного балла. Приняли на вечернее отделение. Пошел к друзьям, знакомым. Устроил ее лаборанткой на кафедру своего давнего приятеля.

Через год перевелась на очное. Диплом защитила по Толстому. На папиных материалах.

Евка повторила то, о чем уже шла речь: сам виноват!

– Конечно! – вскинулся Павлинов. – Как и во всех других случаях. Моя жена, как всякая троечница, была заворожена ситуацией: ребенок любит учиться! Его не надо подгонять: единственная отличница в классе. Для моей жены это небывальщина. Она толклась в замоскворецких подворотнях, среди таких же троечников, как она. Для них школа была обязаловкой. С гораздо большим удовольствием ходили, как говаривала

Валерия, на тягу. То есть ловили мальчиков, потенциальные замоскворецкие шлюхи. Это они умели. А тут ребенок, который не прогуливал уроков. На него можно было только молиться. И моя жена исправно это делала. Я же считал – у дочери должны быть домашние дела. Должна ходить в магазин, убирать квартиру. Жена отвечала:

“Ничего подобного! Пусть только учится. Остальное я беру на себя”. -

Павлинов помедлил. – С тех пор тридцатилетняя сволочь не вынесла ни одного помойного ведра. Ни разу не протерла пол на кухне или даже у себя в своей сраной комнате. (Евка опять потыкала в него пальцем.)

Но нынче-то уже не маленькая! – взревел он. – Могла бы дотумкать, что и матери тяжело, и отцу недосуг.

Тихо ступая, перешли в большую комнату – мимо той, где спала Татьяна

Николаевна. В зале, насколько помнил Павлинов, был рояль, мечта и предмет его белой зависти. Он и стоял, как раньше, справа у стены, наискосок от окна. Робкий свет проливался на полированную крышку.

Павлинов притворил дверь, осторожно обошел инструмент. Приоткрыл – клавиатура дохнула слабо нафталиненной суконной поволокой. Павлинов сложил ее, сел к инструменту. Тронул лады. Старый рояль откликнулся квартсептаккордом: звучал тихо, протяготно. “Не слышно шуму городско-ого-о-о, – зазвучала мелодия под толстыми, негнувшимися пальцами. – В заневской башне тишина-а! – ввел низовой контрапункт в левой руке. – И на штыке у часового горит полночная луна-а-а!”

Ритурнель зазвучал в другом тоне: Павлинов легко воспроизводил модуляции.

– Представляешь, – сказал, не прерывая мелодии, – эта полночная луна горит в русской поэзии уже лет сто семьдесят. Зажег ее скромный человек, храбрый офицер, участник войны двенадцатого года, декабрист

Федор Глинка, и она не погаснет, покуда жив хоть один голос, поющий по-русски. А мне запрещают играть на пианино. У нас великолепный концертный инструмент: купили в надежде, что у дочери прочкнется талант. Не прочкнулся, но инструмент молчит.

Евка наклонялась, гладила его плечо. Слышал ее дыхание, представлял вдавленное, с металлическими зубами лицо. “Гос-споди! – думал он. -

Что может быть противнее старухи, обнимающей старика? – Честно признался: – Только старик, отвечающий взаимностью”.

– Ты потише, – попросила Евка, – а то завтра по дому поползет: у

Шиловых опять был мужик – пел, играл на рояле.

Пропустил мимо ушей это слово – “опять”, снял руки с клавиатуры: медленно отпускал созвучия, они гасли, теряли теплоту. Встал из-за инструмента, приблизился к окну. Сдвинул занавеску: виднелась мрачноватая, в тенях, дорога, за нею – дома. Когда-то их называли

“щитковыми”: были из дранок, обмазанных известью. Двухэтажные, и все удобства, как помнил Павлинов, снаружи. Там до сих пор жили люди.

– Я часто размышляю о Ленине, – сказал вдруг. – Глубже его никто не раскрыл Толстого. Причем взгляд таил изгибину, какой не было ни у кого. Говорили – каждый крупный писатель отражает жизнь, ее наиболее существенные стороны и все такое прочее. Ленин сразу поднял планку: не зеркало жизни, а зеркало революции. А это не одно и то же!

По-настоящему крупный писатель – только тот, кто не просто отражал жизнь, а размышлял об ее обновлении. Не столько фиксировал процессы, сколько способствовал преобразованию действительности. Ленин оказался на порядок интереснее своих современников, того же

Плеханова, Луначарского, Михайловского. Не говоря уж о последователях, хотя они тоже все разные. Но с другой стороны… -

Павлинов сделал паузу, подумал, что, кажется, вторгается в новую сферу. – С другой стороны, у нас самих литература, как и искусство вообще, была полностью отторжена от этого процесса. Революция кончилась – никакие зеркала не нужны! Сама идея обновления была выкинута за борт. У нас еще до войны иссяк приток свежих мыслей. -

Повернулся к Евке: – Как ты можешь терпеть этих мракобесов? Неужели не претит их мелево? Ходишь на Откос, к памятнику Чкалову, демонстрируешь верность старым прокименам? (Она ужималась, проваливалась губами в яругу рта.) Не понимаю, почему вы против того, чтобы его вынесли из мавзолея? – Павлинов по обыкновению прочел язвительный куплет: – “Что, объясните мне поскорее, на

Красной площади делает он, где, выходит, лежит в мавзолее виды видавший немецкий шпион”?

Евка стала говорить, что ничего не доказано: все это солженицынские бредни.

– Не скажи-и! – огорчился Павлинов. – С моей точки зрения, это более, чем обосновано. И ворчишь ты потому, что это рождает неразрешимые проблемы для тебя как специалиста.

Евка злилась, а ему было хорошо: по крайней мере не лезла обниматься.

– Ты никогда не задумывалась, – сказал вдруг, – почему мы так быстро стали антикоммунистами? – Замахала руками: “Оставь, пожалуйста!” Но он продолжил: – Чуть ли не восемьдесят лет пичкали нас этим ёдовом, а мы в одночасье встрепенулись, как подлинь, и стали другими. Почему?

Евка молчала. Стало туповато-скучным ее нежданно постаревшее лицо.

Павлинов хотел было смолчать, но жестко ответил:

– Система намозолила миллионам людей миллионы болячек. Мы не знали, что с ними делать!

– Интересно, что она намозолила тебе? – отчужденно поинтересовалась

Евка.

Хотел сказать, что ему-то как раз, может, повезло: не сидел, не был репрессирован. Но на него это тоже свалилось, как чугунная плита, сквозь которую надо было прорастать. Как у всякого среднего человека, жизнь его строилась на чересполосице несогласий и приспособленчества. Если и когда взбрыкивал, его тотчас же отбрасывало назад. Давали понять: система сильнее. Если хочешь выжить, надо отступить.

– Такой же, как все, – не дождалась объяснений Евка. – Так же пел на пионерских сборах, выступал на комсомольских собраниях. Да и в партии, думаю, был не последним человеком.

Павлинов кивнул, соглашаясь, но все же уточнил:

– Я был, как бы это поаккуратнее сказать, запоздалым продразверсточником: переходил на новые рельсы, но позже других, как бы в раздумии. Тебя в пионеры приняли в третьем классе? А я сподобился только в пятом. Ты комсомолкой стала в седьмом? А меня мариновали до девятого. Ты в партию вступила еще в университете, а я состоялся только через десять лет, уже отработав в институте. И то потому, что понял – без этого мне не светят никакие архивы. Я всегда не устраивал их, – потыкал пальцем в потолок, – как личность, не говоря уже о том, что они меня никогда не устраивали. Плохо укладывался в отведенный подлавок: сперва долго искали – куда бы и как меня заткнуть. Наконец, втискивали, но постоянно косились: не вылезу ли не ко времени? Не свалюсь ли на голову кому-нибудь ненароком? – Помедлил. – В принципе, жили в одном большом ГУЛаге, только по разные стороны колючей проволоки.

Евка пристально смотрела на него, язвила:

– Что-то ты больно горяч нынче! Давно все истлело, превратилось в пепел, а ты изнуряешься, яришься. Думаешь, жизнь без Ленина стала лучше?

Перехватил ее взгляд, пристальный, исподлобья. Наверное, так смотрели на собственность нижегородские купчихи. Спросила: не хочет ли окунуться в местный демократический опарник? Завтра устраивают какой-то смутный юбилей. Павлинов не возражал. На цыпочках прокрался в комнату, где ему постелили. Слышал, как Евка прошла в ванную.

Сначала что-то стирала, потом стала под душ. Представил: теплая струя скользит по стройному, еще нестарому телу. Она все так же смугла. Так же остры ее не выкормившие ни одного выведеныша соски.

*

 

4

*

Ехали в Стригино, недалеко от Соцгорода, в сторону Оки. Павлинов помнил те места с зимы сорок второго. Вспухшие серые снега. Через русло, наискосок – черная, словно гарью присыпанная тропа. По ней шли люди. Изредка с инеем на морде колченого трусил саврас с отвислым, махрившимся бусом животом. Павлинов должен был встретить мать: ушла с вечера – поменять на хлеб, картошку едва ли не последние оставшиеся в доме вещи. Ее все не было. Павлинов медленно пошел через реку по гаревому зазимку. Навстречу люди волокли санки.

В них что-то лежало, обернутое мешками, одеялами: такие же христарадники, как они. Мать нашел в крайней на берегу избе: осталось немного денег, припало купить молока. В горнице за столешней сидел благообразный старик, борода лопатой. Мать стояла на пороге, доставала и прятала жалкую, ничего не стоившую скруту.

Старик вдруг поднялся, запустил руку в киот. Вынул пачку, какую ни мать, ни Павлинов никогда не держали в руках. Шваркнул деньги на стол: “С этими-то что делать? Стены, что ль, обклеивать?” Помнил это доднесь, словно было вчера. Как и то, о чем думал, впрягшись рядом с матерью в санки: “Почему он такой? Что ему мама сделала?”

– Можешь объяснить это сегодня? – пытал Евку, сидя с ней в автобусе плечом в плечо. – С точки зрения ваших канонов. Что стряслось с людьми, со всеми нами?

– Со своей женой Лерой ты эту проблему, конечно, уже обсудил? – ехидно цедила Евка. (Павлинов только крякал в ответ.) – Как и с дочерью, выпускницей столичного вуза? Что хочешь от нас, жалких провинциалов?

После паузы заговорила о том, что война – особое состояние общества: ставит людей по разные стороны социальной баррикады.

– С людей, как и с системы, – словно сама с собой рассуждала Евка, – спадает флер интеллигентности, налет социального романтизма.

Обнажается звериный оскал истинных побуждений, – несколько торжественно объявила подруга сурового детства.

Он, к удивлению, должен был согласиться. Заговорил о Толстом.

– Представляешь, – наклонялся к ее уху, – сто с лишним лет назад вышла книга, которую ни тогда, ни потом по-настоящему никто не понял. Даже Достоевский, хотя посвятил “Анне Карениной” две статьи в своем “Дневнике писателя”. Считал Толстого не более чем историком помещичьих семейств средне-высшего круга. Говорил, что это лишь обособленный уголок русской жизни, хотя в некоторых прозрениях Льву

Николаевичу не отказал. Между тем Толстой коснулся таких глубин, какие не зависят от социального тления. Показал женщину, гениальную в той сфере, какую ей только и оставила система. Анна Каренина гениальна в любви. Ее чувство настолько огромно, всепоглощающе, что сносит перегородки. Крушит рамки, в какие общество эту любовь заточило. Разносит, как жидкость под высоким давлением стенки сосуда, в который ее запаяли. Любовь Вронского качественно иная. Она как раз – в рамках. В пределах. Внутри общественной колыбельки.

Толстой изначально сознавал трагизм ситуации: смерть была заложена не просто в сюжете – в жизни. В его жизни, в частности! Потому что в их-то семейном дуэте, причем не только в любви, во всем остальном тоже, Анной Карениной был Толстой, а Вронским – Софья Андреевна. -

На секунду умолк. – Значит, в какой-то степени предсказал свою судьбу. Его уход был не столько лично, сколько социально неизбежен.

“Как у некоторых других”, – промолчал о себе. И хоть не все здесь вдовень смыкалось, подумал, что об этом надо поразмышлять на досуге.

Дома были двухэтажны, обмазаны глиной. Напоминали кирпичики ржаного хлеба. Выбегали на шоссе, один за другим. Павлинов вспомнил – это был Самстрой, район, который рабочие Автозавода соорудили себе сами: кто строил, тот имел право и жить. Шли в лабиринте заборчиков, заборов. Топорщился штакетник. Из-под ног шарахнулась кошка.

Протиснулась сквозь нижние планки городьбы, скрылась в раззубии напротив. Поднялись в бельэтаж ржаного терема: воздух был плотный, неколебимо застойный. Царили золотушные, банно-прачечные миазмы.

Позвонили в крайнюю угловую дверь – на пороге встал долгай в светлом пуловере: открывал углом на груди темную рубашку. Из всего этого воздвигалась хорошо постриженная, ухоженная голова. Квадратная челюсть была обметана интеллигентной шкиперской бородкой, как у

Авраама Линкольна. Распахнул помстившиеся огромными на темной площадке руки. “Евангелина Сергевна!” – простонал он. Расцеловались.

Она представила Павлинова.

Пьянка у Артура Слепнина (так звали хозяина) была в полном разгаре: гремела музыка, в комнате была высвечена середина. Сиял озеркаленный лампами бар. Каждый подходил, наливал что хотел. Павлинов с Евкой тоже плеснули джина с тоником, примостились на откинутой от стены тахте. Павлинов огляделся: давно не был в такой кибле. Посреди комнаты в полутьме топтались несколько пар. В углах таилась молодежь. Во многих из них Евка признала своих учеников. Артур, едва видный в светлом пуловере, поднялся, в руке – плосковатая, похожая на вазочку рюмка.

– Друзья мои! – сказал он, предварительно вырубив музыку. -

Предлагаю выпить за число сто тринадцать, столь дорогое сердцу каждого истинного служителя русской словесности. За женщину, которая его олицетворяет!

Захлопали, пошли чокаться с Артуром, с сидевшей рядом женщиной: красота увядания, приглушенная благообразность, ореол пепельных волос. Была в струящемся сером платье, с лиловой лентой на шее.

Павлинов почему-то тоже поднялся, вслед за другими сходил, приложился к святыне. Вернулся к Евке. Спросил, что это за число такое, из-за которого можно устроить гульбу. Евка только махнула рукой, сказала, что он-то должен знать это.

– Не может бы-ыть! – выдохнул Павлинов. Конечно, помнил, что Пушкин в одном из писем (кстати, по-французски!) обронил, что Натальюшка, то есть Наталья Николаевна Гончарова, у него сто тринадцатая.

– С тех пор разные кретины, вроде Артура Слепнина, – ворчала Евка, – считают это своим творческим рубежом. Делают стойку, когда их личный счет достигает подобной борозды.

– Ты хочешь сказать?..

– Да, эта баба – сто тринадцатая в коллекции Артура Слепнина.

“Какая у него в списке ты?” – подумал он. И выдохнул в ярости:

– Как насчет других параметров применительно к Алексан-Сергеичу?

– Не бери в голову, родной! – успокоила Евка, даже не обернулась. -

Для большинства собравшихся это не более чем повод выпить.

Кого-то она ждала: видел по напряженной, жилистой шее. Вытягивалась, щупала взглядом каждого входившего.

– Ненавижу это скотство! – шептал Павлинов. – Счет, перечень. Хотя даже Алексан-Сергеич был скрупулезен. Но как можно соединить “Я помню чудное мгновенье” с письмом Соболевскому: “Ты пишешь о мадам

Керн, которую с Божьей помощью я на днях…”? Приятелю можно сообщить и не такое, и между этими филигранами три года, но они – об одной женщине!

Евка ничего этого не знала. Пришлось объяснять, что Пушкин сначала посвятил Анне Керн известные стихи, потом переспал с ней и сделал этот факт достоянием друзей.

– Насколько Толстой был сдержанней, совестливей! – добавил Павлинов.

– Хотя в молодости был кобель знатный. Однако Карениной недрогнувшей рукой придал внешние черты дочери Пушкина.

В этот момент в комнату кто-то вошел: понял это по тому, как заерзала Евка. Натянула на колени совсем некороткую юбку, поправила кофту, меднопроволочные волосы. Подошел молодой, особенно по сравнению с ней, парень. Был круглолиц, пухлогуб. Хороши были длинные темные ресницы. Не ресницы – поволока. Евка представила его

Вовчиком. Затенил веками ярко-синие глаза, сел рядом, по другую от

Евки сторону. В это время кто-то попросил даму в сером высказаться по поводу имевшего быть торжества. “Пепельная” подняла бокал, сказала, не вставая:

– Я, правда, не очень в курсе, как и почему олицетворяю цифру сто тринадцать. – Возник и исчах робкий смех. – Не знаю даже, какое место занимает она в истории русской литературы. – Смеялись уже громче. – Но, насколько я секу поэтическую натуру хозяина, – взгляд-подарок долговязому Артуру Слепнину, – тут заключена метафора, некая синекдоха, – разделила по слогам. Навстречу неслось уже откровенное ржание. – А может, это поэтический образ, полет фантазии, которыми славится наш местный Орфей? – Хохот почти мешал говорить. – Может, я воплощаю некий кабалистический знак? Если это так и он вдохновит моего певца на новые творения, я готова быть для него кем он хочет и когда он захочет.

Гости лезли целоваться с Артуром, пепельной женщиной. “Она, конечно, ни сном, ни духом”, – качал головой сообразительный Павлинов. Евка хохотала вместе со всеми. Сказала, что оба они артисты местного

Народного театра при Киноконцертном. В девяносто шестом агитировали за Ельцина. Им разрешили приватизировать местные подмостки. Артур, кроме того, кажется, пишет стихи, так что люди они не бедные.

Павлинов пробормотал что-то насчет имевшего быть свинства, отодвинулся от Евки. Вгляделся в пепельную: не первой молодости, благообразное лицо. Крупные губы, прищуренные глаза. Наверное, близорука, а очки носить не хочет. Поправил свои окуляры.

– Кого привела-а? – ворчал Вовчик. – Мало нам здесь зеркальных отражений? Из него же песок сыплется!

Евка не соглашалась. Говорила, что Костя Павлинов – особый для нее человек, любому из присутствующих даст двадцать очков вперед.

– Еще когда-а подарил свой портрет в образе рыцаря! Был в шлеме, кольчуге, почему-то, правда, рыжебород. Мы с мамой так и не поняли.

Долго смеялись.

– Когда это было! – бубнил Вовчик. – Поди, еще до войны? А ты все помнишь.

Подумала, что хахали, как и мужья, – собственники и приживалы.

Сказала, что никогда не обещала быть только с ним, особенно сегодня.

Вспомнила, как лет десять назад робко пришел к ней, сказал, что принят в Горьковский университет, будет, как и она, историком. Жила тогда на Самстрое. Муж был рабочим Автозавода, тоже ее учеником. Но жизнь не заладилась: пил, иногда бил ее. Не знала, что делать. Увела тогда Вовчика на берег Оки. Целовала, но больше ничего не позволила.

Переспали они позже (муж был в ночной смене), но утром… раздался звонок. “Это он!” – шепнула Евка, соскользнула с тахты, уползла в угол. Вовчик помедлил на пороге, стал на четвереньки, пополз к входной двери. Стараясь не звякнуть, вынул ключ, приник к замочной скважине – с той стороны на него смотрел такой же напряженный, остановившийся взгляд. Отполз, с омерзением ощущая холодный пол, свое укороченное тело. В комнате, закрыв дверь, сказал, что он там.

“Что делать?” – в ужасе шептала Евка. “Я выйду”. “Не-ет!” – повисла у него на шее. Просила подождать: не будет же вечно стоять на лестничной клетке. “Отойдет – ты выскочишь. За меня не бойся”.

Оделся, вместе подошли к двери. Вовчик опять вынул ключ: лестничная клетка была пуста. Евка распахнула дверь – он быстро вышел из квартиры. Сворачивая к лестнице, заметил – на забежной площадке кто-то стоял лицом к окну. Застучал баретками, чувствуя неожиданное облегчение. О ней в тот момент не думал. Мысль о Евке пришла позже, когда узнал, что отвезли в больницу. Пришел к ней: “Не тронул тебя?”

“Не-ет, что ты!” – соврала она (лежала – голова утоплена в подушки, бронзовато-жесткие волосы вызолотили наволочку). Сказала, что он для нее безопасен. Обойдется. Не обошлось. Попала на операционный стол: резали, кромсали. Муж запил, ушел от нее. Через несколько лет умер.

Вовчик попал в свиту молодого губернатора, но в Москву его не взяли.

Остался не у дел. Евка пристроила его в местную организацию КПРФ.

Сегодня договорились встретиться, но она не представляла, как соединить его с Костей Павлиновым. С Костей ей был не нужен никто.

Артур нашел его глазами, крикнул: “Вовчик, давай!” Тот куда-то скрылся. Появился полуголый. Намазан кремом, отчего тело стало припухло красным, с оранжевым отливом. На чреслах – рубашка, повязана за рукава. За спину закинута гитара. Движением торса перевел гитару на грудь, ударил по струнам:

Хороши (да) вечера на Оби,

Кого хочешь, того и (он хмыкнул) целуй.

Ну, а если не можешь, хм, хм,

Научись на гармошке игра-а-ать!

Заплясал, выкидывал ноги в стороны, повторил припев. Павлинов искоса смотрел на Евку: сидела, пунцовая до ключиц, с интересом наблюдала пляску полуголого мужика. Вовчик повернулся спиной – аудитория зашлась от хохота: предстали похожие на половинки разрезанного ядра ореха незагорелые ягодицы артиста.

– Дай сюда гитару, баламут! – улыбчиво строго приказала “пепельная”.

Уверенно тронула лады.

– Я-а-а окошечка не завесила!

– вывела низким голосом. -

Прямо в горницу гляди.

Потому мне нынче весело,

Что не можешь ты

– ударила по струнам, – уйти!

Называй же беззаконницей…

– Какие талантливые люди! – шепнула, наклонившись, Евка. – Поют, играют, читают стихи.

Павлинов покивал, соглашаясь, продолжал слушать. “Гос-споди! – думал он. – Ехать в зачуханное Стригино, чтобы услышать Ахматову в исполнении сто тринадцатой шмары местного альфонса! Возможно только у нас!” И все же шагнул, едва она закончила петь, склонил перед ней откровенно, голо блестевшую голову. Женщина беспомощно оглянулась -

Артур Слепнин снисходительно кивнул. Она поднялась, оставив гитару на тахте. Платье струилось по телу, словно под ним не было ничего.

Артур сменил музыку: стала медленной, паточно тягучей. Павлинов принял женщину, как амфору, повел вдоль лезвийно выструненной, истонченной гавайской гитарой мелодии. Артур Слепнин, словно только того и ждал, потянул с тахты подружку приятеля, полупохабно надвинулся на нее.

Женщина была забыто хороша: податливо, струнно вибрировало ее обточенное тело. Она, конечно, без рубашки, думал Павлинов.

Представил, как можно распустить молнию на спине, вдвинуть руку – через ладонь ее тепло перетекло бы в него. Но – слишком много народа. “Давай лучше о чем-нибудь другом”, – посоветовал себе.

– Знаете ли вы, – начал умный разговор с дамой, – на чьи слова песню исполняли?

Популярно объяснила, что слова народные.

– Тогда, может, вспомните, как звали лошадь Вронского?

– Вронского? Какого Вронского? – репенила пепельная. – Не знаю никакого Вронского. Фамилия нашего режиссера Вороновский.

До боли сжимал челюсти. Выцедил из себя, определив эту особь и ту, которую мысленно поставил рядом: “Расположилась тварь тупая между гиббоном и тупайей”. Если честно, забыл, как это делалось раньше, когда у него еще были волосы и все получалось автоматом.

– Хотите стихи о вас? Прямо тут, не отходя от кассы. – Едва шевелил губами: – Дней ли начало, судьбы ли венец – все мне увидеть вмиг довелось: пепел сгоревших мужских сердец, ставший пеплом ваших волос.

Она даже не улыбнулась. Приникла к нему, близко посмотрела в глаза:

– Развлекаете меня, как какую-нибудь ученую воблядь. А я простая русская баба. Хотите поцелую? Снимите очки.

Оставил ее. Сидел с Евкой в темном углу. Молодежь опустошала бар, тряслась в немыслимых судорогах. У них шел тихий разговор.

– Если бы ты только знал, Павлинов, как я хотела за тебя замуж!

Ждала, думала, что приедешь или позовешь, а ты молчал.

Хотел выдать бессмертный афоризм про детство, с которым не спят, но то, что казалось клёком в одиночных ночных бдениях, звучало неубедительно глаза в глаза.

– Я вдруг понял, – шептал о своем, – что не нужен им, ни одной.

Случись что, переступят, пойдут своей дорогой. (“Как и я”, – убеждал себя. Знал, что неправда: что-то впусте, испуганно сжималось внутри.)

– Так, как с тобой, у меня не было ни с кем. Никогда!

– Я как-то спросил: “Тебе будет легче, если я исчезну из твоей жизни?”

– И что она? – впиявилась Евка взглядом нижегородской купчихи.

– Промолчала. (Пауза.) А ты бы ответила? Если бы твой муж спросил.

(Молчала.) Я бы тоже ничего не сказал.

– Бедненький мой! – Рука коснулась затылка, скользнула вдоль его спины. – Если хочешь, можешь не уезжать из нашего дома.

Мотал головой. Хотел спросить: куда девать тридцать лет совместной жизни? Дом, к которому привык, книги, без которых не мыслил своего существования? Сказал только:

– Кажется, ты единственная здесь, кто знает, как ее звали, лошадь

Вронского.

Щелкнул выключатель, застыла музыка – перед ними, как черт из табакерки, выскочил Вовчик, красновато-припухлый, но уже в штанах.

Потянул за собой Евку. Смотрела невидящими глазами: не хочу-у-у!

– Ладно, чего уж там! – Волок за собой. – Пошли!

– Оставь ее! – глухо сказал Павлинов. Вовчик обернулся, словно впервые обнаружил его рядом со своей присухой. Поморгал длинными ресницами.

– Почему вы с моей дамой обнимаетесь? Вмешиваетесь в мои с ней отношения? – Вроде бы в шутку, но с несомненной угрозой.

– Это кто твоя дама? Она твоя дама? (Женщина тихо смеялась, чувствуя твердое павлиновское плечо.) Она твоя училка, не более. Того и гляди вызовет к доске.

– Разве она не ко мне пришла?

– А вот это меня уже не колышет.

– А что тебя колышет? – приблизил потаенно лживые глаза. – С кем она уйдет?

– Не-ет! Это только женщина решит, – твердо заявил Павлинов. – Сама!

Вовчик отбуксировал свое тучнеющее тело к остальным гостям.

– Зря ты с ним так, – нежно попеняла Евка.

– Как?

– Не очень дружески.

Павлинов молчал. Хотел спросить, почему он должен кумиться с каждым ее чичисбеем.

– Павлинов! Обними меня! Крепче! Пошли танцевать. Я так соскучилась по тебе. Пошли скорее, а то опять позовет, а я не хочу с тобой разлучаться.

Поднялся, прижал ее к себе. Почувствовал всю ее – от груди до лобка.

Притихла. Лишь изредка стыдливо касалась худыми, острыми коленками.

Что-то случилось с Артуром Слепниным: быстро хмелел, мешал танцевать. Выхватывал женщин у кавалеров, надвигался на них, прижимал к себе. – Не забыла? Еще любишь меня? – шептал белокурой яренке. Оставил посреди комнаты, тянул за собой другую. – Танцуйте все! – кричал он. – Хватайте женщин, тащите их по углам! – Нашел глазами Павлинова: – Дарю ее вам!

Подошел к третьей, жгучей брюнетке с нарумяненными щеками.

– А ты? Забыла, как покупали стенку? Этот маг – тоже, кажется, твой подарок?

– Артур, переста-ань! – терлась о него пепельная.

Не взглянув, отодвинул ее.

– Можешь быть свободна! Мне больше не нужна. – Неожиданно выключил музыку. – Хочу говорить! Хочу объясниться в любви присутствующим женщинам. – Наткнулся взглядом на Евку. – Нет, вы не в моем вкусе: слишком долго мучили меня! – Хохотал. Обратился к девушке, с которой начинал танцевать: – А ты была моей присухой. Помнишь, как нам было хорошо? И зде-есь, – показал на тахту, – и зде-есь, – показал на пол, – и на кухне. И ты была там, – обернулся к брюнетке. – Помнишь, какие вечера проводили вместе?

– Артур, переста-ань! – взмолилась Евка.

– Потом ты клеила здесь обои. Ты ведь малярка из нашего сельхозстроя? Ты и сейчас там работаешь? А ты, малышка? – повернулся к худенькой женщине, сидевшей на краю тахты. Та испуганно глянула на парня, с которым пришла. – На него не смотри! В курсе дела, к тебе претензий не имеет.

– Слушай, почему ты такой хам? – Перед длинным, покачивавшимся

Артуром встал плотный, с шафрановым черепом Павлинов. – Почему, придя к тебе, мы непременно должны зреть спирохету без порток и даже фигового листа?

– А че, я могу! – Артур Слепнин сделал вид, что расстегивается, стоял посреди комнаты, оттирал Павлинова плечом. – Ладно, дядя, ты не все волокешь. Они же, курвы, без принципов и убеждений. Ее помани

– уже бежит, даже не сказав спасиба. – Помолчал. – Извини, немного не совладал с собой. У меня мысли созревают раньше, чем могу обуздать их. Созревают и падают, как яблоки. Или груши. Впрочем, неважно, как они падают, – важно, что спелые, золотистые. – Обвел всех плывущим взглядом. Он был все-таки хорош, высокий, при шкиперской бородке, в светлом пуловере. – Не обращали внимания, что мысли имеют цвет? Говорят “черные” – сразу ясно, о чем они, почему черные. Бывают мысли синие, красные, зеленые. Но самые ценные – золотистые. Пшеничного цвета или румяные, как персики.

– Интересно, какие мысли у тебя сейчас? – вылез Павлинов. Думал – давно все кончилось. Ан нет, его несло. Почти ненавидел себя за это.

– Сейчас? – переспросил Артур Слепнин. – Сейчас бесцветные. Белесые, как вода, вернее – как водка. Жидкие, не имеющие никакого вкуса мысли. – Медленно огляделся. – Хотите стихов?

Все молчали. Слепнин возгласил:

– Я не люблю пустого словаря любовных слов и жалких выражений. -

Голос стал глубже, гортаннее. Продолжил, по-женски писклявя: – “Ты мой”. “Твоя”. “Люблю”. “Навеки твой”. Я р-рабства не люблю, – раскатился выпуклым голосом, выпятил грудь. – Свободным взором красивой женщине смотрю в глаза и говорю: “Сегодня ночь. Но завтра – сияющий и новый день. Приди, бери меня, торжественная страсть. А завтра я уйду и запою”.

Снизил голос до дружеского, интимного:

– Моя душа проста. Соленый ветер

Морей и смольный дух сосны

Ее питал, и в ней – все те же знаки,

Что на моем обветренном лице.

И я прекрасен – нищей красотой

Зыбучих дюн и северных морей.

Замолчал, обвел всех блестящими глазами. Захлопали: стихи понравились, и всё, наверное, прошло бы тихо, если бы опять не этот телепень Павлинов. Поднял настороженные, из-под нависшего лба глаза, сказал вдруг:

– А ведь этим дело не кончилось.

Все захлопали, предчувствуя некую литературную дуэль.

– Что было дальше? Неужели не помните? – Спокойно продолжил: – “Она пришла и стала на откосе…” – Взорвался:

– …были рыжи!

Ее глаза от солнца и песка.

И волосы, смолистые, как сосны,

В отливах синих падали на плечи.

Пришла-а-а!…Скрестила свой звериный взгляд

С моим звериным взглядом. Засмеялась

Высоким смехом. Бросила в меня

Пучок травы и золотую горсть

Песку, потом вскочила

И, прыгая, помчалась под откос.

Рассказывал так, будто все видел собственными глазами. Совсем недавно. Было непонятно – откуда он это знает. “Я гнал ее далеко…”

– откровенничал Павлинов.

– …исцарапал

Лицо о хвои, окровавил руки

И платье изорвал. Кричал и гнал

Ее, как зверя, вновь кричал и звал,

И страстный голос был, как звуки рога.

Она же оставляла легкий след

В зыбучих дюнах и пропала в соснах,

Когда их заплела ночная синь.

Что-то было не так в этой дуэли.

– И я лежу, от бега задыхаясь,

– рассказывал дальше Павлинов.

– Один, в песке…

…в пылающих глазах

Еще бежит она – и вся хохочет:

Вот здесь – самый блеск, самая высота! – попутно комментировал он.

– Хохочут волосы, хохочут ноги,

Хохочет платье, вздутое от бега!

Лежу и думаю: “Сегодня ночь,

И завтра ночь. Я не уйду отсюда,

Пока не затравлю ее, как зверя,

И голосом, зовущим, как рога,

Не прегражу ей путь. И не скажу:

“Моя, моя!” И пусть она мне крикнет:

“Твоя, твоя!”

Последние слова произнес с придыханием, с нежным голубиным воркованием, подражая перламутровому клекоту влюбленной дивы. Откуда что бралось? Чтец-декламатор! А всего-то и хотел – остаться в памяти тончавой незнакомой женщины.

Спокойно объяснил:

– Видите, что получилось? Начал с того, что ненавидел, когда говорят

“твоя”, “моя”, а кончил тем, что захотел украсть у мира то, что дорого ему одному. – Помолчал. Продолжил в гнусной профессорской манере, которую сам ненавидел, но не мог преодолеть: – Человечество выстрадало моногамию, практически доказало, что это – лучший способ сосуществования мужчины с женщиной. Блок лишний раз подтвердил это великолепными стихами.

– Блок? – разочарованно выдохнул кто-то.

– А вы думали, Слепнин такой мудрый? – Помолчал. – Нет, братишки, это Блок, бесподобный, ни на кого не похожий.

– Блок, конечно, мудрый, ни на кого не похожий, – заговорил Артур, он все еще стоял посреди комнаты, – но Слепнин тоже ничего. На ту же тему!

Я не люблю взволнованных пожатий,

Лукавых слов, намеков и речей,

Что кто-то где-то ждет меня в кровати.

Люблю я чувствовать, что я ничей!

Своею жизнью я земле обязан,

И большего судьи мне в мире нет.

И все, с чем был и с чем я буду связан,

Принадлежит отныне только мне!

И если вдруг я сам себе наскучу,

Себя своей свободой утомлю,

Я к женщине вернусь: печальный случай

Докажет мне, что я ее люблю.

– Неплохие стихи, – сказал после паузы Павлинов (все ждали, что же скажет именно он). – Но после них особенно остро чувствуешь, что

Блок все-таки умер. – Сдержанный, но нескрываемый смех. Помедлил. -

Вообще-то по паспорту вы лет на двадцать пять моложе меня, годитесь в старшие сыновья. На самом деле – на сто лет древнее, не говоря уже о том, что нескоро дозреете до Блока.

– Один оратор нудно, долго, – начал снова Артур Слепнин, лицо каждой отточенной чертой выражало презрение к стоявшему рядом подстарку, – вопрос исчерпывал до дна. И речь его была, как Волга, и многоводна, и длинна.

Павлинов стоял, опустив руки,и как будто даже не слышал одобрительного смеха, нарочитой бури восторгов. Поднял голову, сказал жестко:

– Вы знать мое хотите мненье? Ответ готов в один момент. Любое! – крикнул в холеное лицо Артура Слепнина, помахал перед ним пальцем. -

С Волгою сравненье всегда сочту за комплимент!

Дальнейшее понеслось в криках, воплях, смехе, объятиях. Он кого-то обнимал, ему жали руки.

– Не ходи к нему! – удерживал Вовчик Евку. – Не стоит выеденного яйца!

– Оставь меня, пожалуйста! – вырывалась она. – Костик, великолепно!

Никого не слушай! Все равно самый остроумный, лучше всех!

– Вы, однако, скрытый талант, – притиралась к нему пепельная. -

Сразу мне понравились, сейчас просто расцвели. Артур – гадкий, глупый мальчишка. Хотел показать, что я для него не существую. И та была его любовницей, и эта. А он просто ревнивый юбочник! Сначала отпустил, потом спохватился, но поздно.

– Вы считаете, он ревновал вас? – жестко спросил Павлинов.

– Да. Конечно! – уверенно тряхнула головой.

Тогда он во всех подробностях разъяснил, в каком таинстве была она главным действующим лицом. Перевела на него выпуклые, ничего не понимавшие глаза:

– Хотите сказать, что он представил меня этой кодле своей сто тринадцатой шлюхой?

К нему пробился Артур Слепнин, зашептал:

– Давай договоримся – ты гений, и я гений.

– Мудак ты, а не гений! – сказал, как плюнул.

Слепнин стал словно тоньше в возникшей тишине.

– Смотрю на тебя, – медленно начал он, – и плюгавенький ты, и лысый, у нас таких называют мухортик, но что-то в тебе есть, хотя не пойму

– что.

– А я на тебя даже не смотрю, – сказал в пространство Павлинов. -

Точно знаю, кто ты есть и кем будешь. – Резко обернулся. – Ты думаешь, ты человек, деятель? Квирит, демократ первой волны? На самом деле – дерьмо, которое для других пока не пахнет, но я уже чувствую твой потенциальный дух – смесь спермы, слюны и мочи.

Типично русская разновидность – непорядочный демократ.

– Плевала я на вас! – крикнула вдруг пепельная, подступила к Артуру

Слепнину. – Сто тринадцатая, говоришь? Ты у меня, может, пятисотый, я таких вообще не считаю. (Павлинов подумал, что он – точно не в счет.) Только путаетесь под ногами! – Выхватила из сумочки фотографию. – Полюбуйтесь! Мы назвали это “Второе рождение”.

Картинка пошла по рукам. Павлинов всмотрелся: полупьяный мужик, с волосатой грудью, проползает на четвереньках между ног обнаженной женщины, смеется, довольное лицо в шкиперской бородке. Рядом маячит

Вовчик.

– Не могу молчать! – возгласил Павлинов, вытянул руку с пустым бокалом в сторону Артура Слепнина. – Дарю четыре строки!

“Продемонстрирую, не струшу – свою я выставить готов демократическую душу – на четвереньках, без штанов!”

Хохот покрыл последние слова. “Спиши слова!” – крикнул кто-то.

– Вы же старый человек! – вскинулся вдруг Вовчик. – Перестаньте паясничать! Жертвует, видите ли, нам свой талант! И историю он знает, и писателей цитирует. Куплетами сыплет налево и направо!

– Не всем же показывать голый, незащищенный зад, – небрежно огорчился Павлинов.

– Но я-то ведь для вас старался! Вы же свои двадцать очков, что можете дать любому, утаили!

Все сперва притихла, потом громыхнули смехом.

– Не могу, Вовчик, не могу! – стонала, прикрыв металлические зубы,

Евка.

Тот недоуменно переводил глаза с одной смеявшейся рожи на другую.

– Убью! – рванулся к Павлинову.

– Хотел бы посмотреть, как это у тебя получится, – спокойно обернулся Павлинов к Вовчику. Тот схватил его за отвороты пиджака, ударил коленкой в пах. Павлинов стал медленно оседать. “За дело получил”, – мелькнула мысль. Словно бы услышал сквозь запотевшее стекло: “И кому какое дело – кто играет, чья гармонь?”

– Что ты наделал, негодяй? – кинулась на хахаля Евка (укрывался от ее кулачков, хватая за руки). – Я же сказала – нет! Ты решил по-другому, сквалыжный неудачник! Девуня! Не будет тебе ничего от меня!

Павлинов тем временем пришел в себя. Выпрямился, одним прыжком подскочил к Вовчику. Схватил за грудки, ударил головой по зубам.

Мощным, резким движением швырнул, как куль, в угол, прыгнул следом.

Навалился, сомкнул пальцы у него на горле.

Ударял Вовчика головой о паркет. Его еле оттащили. Вовчик полежал на полу, не решаясь подняться. Потом его увел Артур Слепнин

– Больно тебе? Сильно ударил? – Евка стояла на коленях возле дивана, на котором лежал Павлинов. Молчал, зубы выбивали дистоническую дробь. – Скажи что-нибудь, Костик! Не молчи – легче будет.

– Мер-рзавец! – шептал Павлинов. – Оказалось, я совсем не умею драться. Значит, каждый подонок может мне туза дать? – Медленно шевелил пальцами, отстранял, придвигал их к лицу. Думал, что мог

(знал точно!) задушить парня. Собственными руками. Вспомнил, как подались, уступили хрящи. В судороге сжать посильнее – и все! Все!

“Гос-споди! – думал он. – Я мог задушить его. Знаю, что мог. И было бы легче”. (Они были податливы, хрящи и позвонки, никакого сравнения с его руками.) Ее мокрые ресницы цеплялись за волосы на его груди.

Рубашка раскрыта – гладила ему лицо, шею.

– Никакая я не лошадь Вронского. Просто хотела показать тебе, какие они на самом деле, – шептала Евка. – Представить не могла, что так получится!

Ничего не слышал. Седой метелью летели слова: “Нельзя так жить!

Убить человека только за то, что из тебя ничего не вышло? Ну не попал в синусоиду, – думал о своей жизни. – Значит ли это, что можно мордовать других, ни в чем не повинных?” Кто-то другой, из-за спины, пытался убедить, что никакой его вины нет. “Ненавидеть только за то, что сам не состоялся?” – бестрепетно продолжил мысль. “Уйми-ись! – уронили откуда-то сверху. – Все самое интересное уже позади”.

– Пошли отсюда! – сказал вдруг. Евка приблизила настороженно ждущие глаза. И согласилась.

 

5

Шли между домами, как по расщелине; здания были словно обтянуты черной марлей: стекала сверху ровным темным полотнищем, облегала стены приземистых строений матовая, будто пропитанная тушью, черная без блеска темнота. Переползала улицу, снова взбиралась по бугристым стенам. Уходила в небо. Павлинов и Евка шли под руку, резиново глухо звучали шаги. Чувствовал, как поднимал ногу, переносил тяжесть тела.

Отрывал другую, нес, ставил перед собой, тело перетекало туда. Так он двигался, будто крался за собственной тенью. Мир вокруг был пустой, голый, в младенческой стыни уходившего лета.

– Что может быть у тебя с этими скотами? – сипел он. – Нежить, у которой – ничего святого. “Еще неизвестно, что хуже, – проносилось в мозгу, – быть таким, как ты сам, или такими, как они”. Евка уговаривала не волноваться: плевать на сволочей, которые чужды обоим! Кивал, думал, что вообще все это уже ни к чему. “Может, для таких случаев как раз и нужен Бог, который внутри?” – вспомнил

Толстого. И вдруг прочкнулась эта безумная идея, о существовании которой он еще секунду назад не имел ни малейшего представления:

“Почему бы ему не соединить Анну с Левиным? Вот была бы идеальная пара!” Тут же вспомнил сцену их свидания в Москве: сразу понравились друг другу. Анна сердцем уловила, что он понимает ее, как никто.

Левин был, конечно, очарован ею как женщиной (как будто могло быть иначе!). Кити уловила это сразу: была настроена на Левина. “Ты влюбился в эту гадкую женщину, она обворожила тебя!” Левин, действительно, сначала поддался чувству жалости, но потом обаяние

Анны в соединении с выпитым вином, общей обстановкой Москвы, этого

Вавилона, где народы пили вино и безумствовали, произвело то недоброе, что заставило Левина чувствовать вину перед женой. Но

Анна? Она, конечно, пыталась покорить Левина (как, впрочем, и других мужчин, с которыми тогда общалась), но тут же забыла о нем, как только он вышел из комнаты. Здесь она была цельна, как кремень: из мужчин ей был нужен только Вронский. Только с ним могла она и хотела быть рядом! Он же вопреки всем другим был чужд ее ухищрениям. “Как хорошо показано, – думал Павлинов, – что в жизни систему составляют только кинжал и ножны. Два кинжала не могут быть системой”. Поэтому

Левин, как и сам Толстой, соединим только с Кити. Анна с ним практически несовместима, как, впрочем, и с Вронским: там вообще нет взаимопонимания! “Как не может быть его у меня с Евкой, – подумал вдруг Павлинов. – С Валерией мы уже тоже не система”. Прислушался,

Евка говорила что-то насчет квартиры: осталась от прошлой жизни.

“Может, зайдем?” – спросила тихим, заусенчатым голосом. И опять – хищный взгляд нижегородской собственницы. Почувствовал ее губы.

Сначала не понял, что произошло, потом осознал: женщина целовала, будто пила из ручья. Мелкими глотками, жадно, трепетно.

Сидели, не зажигая огня. Мерцали стекла кухонного шкафа, млечно светлел пластиковый стол. Евка полусогнулась в углу, на табуретке.

Было тепло, узко. Павлинов повернул рычажок приемника, стоявшего на столе: вдруг какая-нибудь мелодия проглянет? Из динамика потекли слова: “Среди зимы начали приходить письма на имя Потапова, написанные одной и той же рукой. Татьяна Петровна складывала их на письменном столе. Однажды ночью проснулась. Снег тускло светил в окна. На диване всхрапывал кот Архип, оставшийся в наследство от

Потапова. Татьяна Петровна накинула халат, пошла в кабинет, постояла у окна. С дерева беззвучно сорвалась птица, стряхнула снег. Он долго сыпал белой пылью, запорошил окна”. Удивительна была эта проза: слова набегали волнами тихого, теплого моря. Доносили себя до суши – просыпались округлым, мокрым жемчугом. Откатывались, снова нависали над берегом. У волны была открытость младенческого рта, коралловая гладкость загубного пространства. Хорошо знал то, что слышал: артист

Ульянов читал рассказ Паустовского “Снег”: “Я закрываю глаза и вижу: вот я открываю калитку, вхожу в сад. Зима, снег, но дорожка к старой беседке над обрывом расчищена, а кусты сирени в инее”. Знал, зачем нужна беседка, кто придет в нее и когда. Литература в очередной раз, как кошка, перебегала дорогу: видел синеватые дали, ощущал острый, свежий, пахнувший снегом воздух. Раздвигал узкий мир коммунальных квартир. “Литература зарождается на пепле, – пришло вдруг Павлинову.

– Когда горит дом, надо тушить пожар. Потом об этом можно рассказать, если огонь утих, дом цел, а ты остался жив”.

– О чем думаешь, Павлинов? – позвала женщина. – Я, между прочим, совершеннолетняя. И кое-что у нас с тобой уже было.

“Как и прежде, – думал он, – живу в системе, которой не нужны талантливые люди”.

– Пав-ли-нов! – принималась тормошить Евка. – Или я тебе уже не нравлюсь?

– Что ты, что ты! – Чувствовал тяжелый взгляд из темноты. Думал совершенно о другом: все отдал бы, лишь бы сейчас, в эту минуту, оказаться дома, возле своих немилых женщин! Бормотал: – Ты как раз слишком дорога мне, чтобы я мог так просто…

– Что – так просто?

– Это значит, безо всяких обязательств с моей стороны.

– На кой черт мне твои обязательства?

– Это значит – сегодня пришел, завтра ушел!

– Мне нужен ты, а не твои обязательства.

– Значит, у меня своя жизнь, у тебя – своя.

– Иди ко мне, Павлинов! Я хочу тебя!

– А общей быть она не может. Теперь уже никогда.

– Значит, я просто не нравлюсь тебе.

Молчал. Представлял ее неподвижное лицо, утопленный, с металлическими зубами рот.

– Не знаю, что со мной, – причитала заусенчатым голосом. – Чувствую

– жизнь проходит. Надо что-то делать, а не могу. Хочу и не могу.

А может, плохо хочу? Это ты такой интеллигентный, выдержанный, а я – солоха, Павлинов! – скользнула с табуретки, оказалась перед ним на коленях. – Сделай что-нибудь со мной. Сомни, изнасилуй!

– Что ты, Евонька! – стал поднимать ее.

– Не-мо-гу-я-боль-ше! Не могу ходить, как закованная в латы. Не могу видеть сочувственные лица. Твоего спокойного лица видеть не могу!

(Усадил ее на свой стул, сказал, что сейчас принесет воды.) Не надо,

– сухо сказала она, достала платок, вытерла глаза. – Для своей жены

Леры ты, конечно, другой. Дерзкий, ненасытный. (Хотел сказать, для жены он давно уже никакой. Впрочем, как и она для него.) Вы вообще там, в Москве, другие. Живете за наш счет. У тебя, например, – нацелилась на него, – давно надо было отобрать диплом: не имел права помогать жене, а дочери незаконно предоставил материал. Вообще поступила в университет по блату! (“Пойди, донеси!” – молчал он.

Смотрел, будто впервые видел ее.) Думаете всех перехитрить? Под себя гребете? Черта с два! Ты как был плаксой, таким и остался. Нюни распустил: рыцаря из себя строишь! Портрет мне подарил – на что он был мне нужен? Я тогда же им подтерлась. Знала, что, как и ты, ни на что не годен. Он, видите ли, ни на кого не похож! Ничего подобного!

Такая же шушваль, как все мы. Даже хуже.

Павлинов стал одеваться. Нашел в темноте плащ, роскошную велюровую шляпу.

– Если со мной что случится! – крикнула напоследок Евка. – Чтобы я не видела тебя на моих похоронах!

Ушел. Добрался до Соцгорода – метро уже не работало. Ехал трамваем – мимо Главной конторы, деревни Молитовка. Через Канавино – мимо парка

Первого Мая. Гремели вагонные сцепы. Совиный свет обегал кочки на земле, двигался рядом, как стингер при лучении. Щупец дергался нервно, как говорили в старину, – овапол.

Поезд на Москву стоял у перрона, но билетов не было. Павлинов договорился с проводником напрямую. За наличные. Тот сказал, что постелит в своем купе. Павлинов встал у окна, всосался в поручень.

Приблизился к стеклу – на него смотрел незнакомый, с отечным лицом человек. Был лыс, как римский децемвир. “Что скажешь, неулыба?”

Вокзал за окном сдвинулся с места, поплыл в сторону. Колыхнулись огни. Скользнули, подмытые дорогой, в пустоту. Стучали колеса: тепловоз набирал скорость. За окном в призрачном, тускло оранжевом свете тянулся темный тиходол.

Он вспомнил, как лет пятьдесят назад уже ехал этой дорогой.

Кончалась война. Отец, который к тому времени три года жил в Москве

(в сорок первом мобилизовали ремонтировать танки), рассказывал:

“Шестнадцатого октября все бежали из Москвы, а я ехал навстречу”.

Получил крошечную комнату в коммунальной квартире. В один из приездов в Горький сказал, что возьмет сына с собой. Разобранный шкаф, обшитый досками стол в документах представили сушильным агрегатом, запихали в грузовик. Отец был доволен выдумкой. Но дело было, конечно, не в этом, а в том, что завиднелся край войны, и солдаты на КПП (контрольно-пропускных пунктах) от Горького до Москвы были не так строги, как раньше.

Выехали под вечер. Их провожали дома в светомаскировке, облитые темнотой, чем-то похожие друг на друга: тревожно чернели на фоне неба. Облака ватином лежали у горизонта. За Автозаводом шофер свернул с дороги. Отец спросил: куда? “Домой, – объяснил шофер. – Ты со своей молодой простился, а я не успел”. Машина двигалась в высоких сугробах. Павлинов до сих пор помнил их бледно-синий свет. В пустом поле – копны изб справа и слева. “Молитовка, – сказал отец. -

Помнишь, как мы жили здесь?” Павлинов качал головой. В памяти осталось только отслоненное под углом от стены зеркало в полутемных сенях и перед ним – женщина. Расчесывала вороненые волосы – целиком закрывали спину. Она подцепляла их снизу, вела вверх. Они искрили, опускались волной на плечи. Скорее всего это была мама.

Машина свернула к бревенчатому дому. Беззвучно разошлись ворота.

Грузовик въехал во двор. Шофер вылез, лязгнул дверцей кабины. Позвал отца. Они ушли. Маленький Павлинов остался в кабине. Стал засыпать в тепле. Снова лязгнула дверца. Отец присунул встревоженное, цвета замазки лицо. Шепнул: “Если что случится, выскакивай наружу, беги вдоль улицы, кричи: “Караул!” Понял меня?” Павлинов кивнул. Отец ушел. Он немного подождал, вылез из кабины. В доме было тихо. Пахло свежим снегом, холодным ветром. От бревенчатых стен тянуло деревом, паклей, которой были проконопачены пазы. Раздражал лишь острый запах бензина. Павлинов подошел к воротам – заперты. Потрогал калитку – не отворилась. Поднял щеколду – калитка без скрипа поплыла наружу.

Выглянул – ни души. Ветер обдувал гребни сугробов. Их разъединяла тропинка. Ныряла в снег, убегала на другую сторону улицы. Дома стояли без огней. Поверх изб в меркнувшем небе – шлагбаум колодезного журавля. Павлинов вернулся к машине, калитку закрывать не стал. В кабину тоже не полез. Ходил вокруг машины, изредка присаживался на подножку.

Наконец отец и шофер вышли. Громко разговаривали, но разговор был мирный. От них пахло водкой. Залили радиатор водой, добавили бензина. Отец посадил Павлинова в кабину между шофером и собой.

Кто-то опять открыл ворота. Машина, пятясь, выбралась на тропу. Не доезжая до шоссе, шофер тормознул. Снял голицы. Громко стукнул одной о другую. “Ну, хозяин, – сказал, – половину денег – на бочку”. “ Мы же договорились рассчитаться в Москве”, – забормотал отец. Маленький

Павлинов почувствовал, как отцовская рука стала искать его руку.

Приготовился выпрыгнуть из кабины. “В Москве – другую половину”, – сказал шофер. Отец помедлил, полез во внутренний карман. Достал пачку денег. “Вручаю тебе, как русский человек русскому человеку, – несколько торжественно произнес он. – Надеюсь на твою честность”.

Шофер спрятал деньги, надел рукавицы. Скрежетнул рычагом коробки скоростей. Машина медленно выбралась на рокаду. Миновали Канавино,

Сормово, выехали за город. Дорога перебегала с горы на гору. То уходила в небо свечой, то выгибалась навстречу колесам. Тогда у мотора словно перехватывало дыхание. Шел снег. Летел из темноты, попадал в свет фар, белыми столбами упирался в ветровое стекло. Как понимал сейчас Павлинов, отец тогда порядком струсил. И было отчего: деньги отданы, а неясно – доедут, не доедут? Шофер стал засыпать за рулем. Машина как бы ухала в пустоту. У Павлинова так бывало потом, когда в командировках самолет проваливался в воздушные ямы. Отец просил читать что-нибудь наизусть: Павлинов уже тогда знал массу стихов. Быть может, в ту ночь они спасли им жизнь.

Утром миновали Владимир. Купили на рынке мороженую коровью голову.

Разрубили пополам. Одну часть взял шофер, другую – отец. Сказал, что по приезде сварит щи: дома, за окном, был кочан капусты. В войну это было богатство. Поздно вечером ввалились в квартиру, которая на десятилетия стала печищем семьи. Включили радио – часы били двенадцать: начинался сорок пятый год.

“И все там было не так! – прозрел вдруг. – Толстой бежал не от жены, а к народу. Тебе бежать некуда: ты сам народ”. И вдруг все, что он знал, прдчувствовал, предощущал, замкнулось в систему. Стало ясным и прозрачным. Толстой, настоящий великий Толстой, начался, конечно, на

Крымской войне, только там и мог начаться. Показал ее с черного хода. Не только через госпитали и лазареты – раскрыл, что человек воевал, как жил, – спокойно, без показухи. Люди в осажденном городе оставались самими собой, с их тщеславием, мелкими страстями, трусостью, тщедушием. За секунду до смерти, увидев, как у его ног крутится готовая разорваться бомба, человек думал, что убьет, возможно, не его, а того, кому он должен двенадцать с полтиной. Если же, не дай Бог, достанет его, он попросит, чтобы оперировали с хлороформом. Готов был жить без руки, без ноги – лишь бы потом вспоминать, как шел рядом с тем, другим, а его только обрызгало кровью. Это, конечно, кульминация триптиха. До этого говорил о бессознательном величии, твердости солдатского духа, но – походя, как бы между прочим – устремился к другим, еще не тронутым глубинам.

Показал, что тщеславие, это социальное тление, пронизало русское общество сверху донизу. Обнажая кишение самолюбий, Толстой справедливо считал извергами не только завоевателей, но и маленьких наполеонов, готовых затеять сражение, лишь бы получить звездочку или прибавку к жалованью. С ужасом замечал это искушение – к чинам, крестам – и у себя, спешил задавить глупое тщеславие. В этом смысле

“Севастопольские рассказы” были, возможно, первой попыткой вскрыть причины поражения России в Крымской войне. Показать их изнутри. Чуя свою недюжинную силу, окорачивал себя: “Может, не надо говорить этого? Может быть, то, что я сказал, принадлежит к одной из тех злых мыслей, которые, бессознательно таясь в душе каждого, не должны быть высказываемы?” Но не мог на этом не остановиться: должен был рассмотреть победную кампанию. В этом смысле “Война и мир” выглядит как некие анти-”Севастопольские рассказы”: показано, что в двенадцатом году французов остановило как раз единение русского общества. Вот она, истина, думал Павлинов. Та, что мы забыли сегодня. Никогда у нас ничего не получится, пока не добьемся единства. Не единства под общим свивальником, а единения свободных, мыслящих личностей. У него начинало свербить в груди, щекотать душу: хотелось поскорей домой, за стол, к книгам, которые помогли бы отшлифовать добытое. Оперить, заострить мысль. Как говорят северяне

– попасть в чик, в кон, в точку: было, может, как раз тем, ради чего корячился все эти годы в институте. Скорбел, изгалялся над собой.

Было, правда, непонятно, как он раньше не просек этого, тупой, старый талагай! “Какую глупость сморозила!” – вспомнил вдруг последние Евкины слова. И про портрет, конечно, врала. Вдруг представил: стоит посреди поля. Один. Ни поезда, ни тьмы. Освещен бледно-синим светом, как луной. Но ее тоже нет. Откуда сияние – не понять. Может, от риз, в которые одет? Длинно, с продолом стекали с плеч. Руки покорно сложены под животом. “Ну и что ж, что старик? – возразил вдруг Вовчику. – Зато никому не разрешал топтать себя, безнаказничать. И тебе не позволил”. Конечно, драка никого не украсила, наверное, недостойна его положения и трибы, но разве это не значит, что он еще не окоростовел? Все в нем клокочет, требует выхода. “Разве можно постареть насильно?” – задал неожиданно вопрос.

Представил – дочь идет через двор. Сутулится, на ходу открывает сумочку, ищет кодовый ключ от входной двери. С тихим звоном отмыкает

– ее грубо вталкивают в подъезд. Сопротивляется, кричит, но три мужика, усатые, в черных кожаных куртках, раздирают ей ноги

(мелькают черные, в разводах колготы), зажимают рот: не может ни дышать, ни подать голос. И некому придти на помощь. “И ты, сволочь, исчез неизвестно куда”, – сказали из-за спины. Плакал, чувствуя, как слезы текут по щекам, подбородку. Сердце останавливалось, и нечем было дышать.

Остался один. Все уже рассосались по своим купе – ему, как всегда, последнему улыбалась судьба. “Неправильно живешь”, – сказал тому, с оплывшим лицом. Понимал – началось тоже не вчера. Давно надо было решаться – не Толстого пластать, а самому что-нибудь примыслить.

Никакого, конечно, сравнения, но в любом случае – свое! Разве так уж плохи его эпиграммы? Очень даже ничего: многие хвалят. Однако разве с них началось? Началось со стихов. Но кто не писал тогда стихов?

Ходили по улицам ватагами, целыми литературными объединениями.

Читали свое, чужое. Но сквозь них пробивалась неуверенность: могут ли стихи стать целью жизни? Не лучше ли выбрать что-нибудь поскромнее? Литературоведение, журналистику. И хоть все были медалисты, а он даже золотой медалист, сомнения не оставляли их.

“Струсил, – поставил последний диагноз. – Сам, скобёл, предал себя.

Так что винить некого. Система, конечно, не мед, но ты тоже не подарок”.

Подумал о жене. Вспомнил, как она гонялась за нужными ему книгами.

Добывала тайные списки, посещала элитные книжные экспедиции, закрытые магазины. Привозила домой пачками, с гордостью ставила в полку. Говорила, любуясь, что, может, когда-нибудь тоже почитает.

Каждой книгой, как гвоздем, приклепывала его к себе. “Этим и взяла,

– сказал вдруг. – А ты оказался сгибень, дешевка: и здесь, как всегда, пошел на компромисс. Приеду – все начну сначала”, – жестко решил Павлинов. На секунду представил – все получится: хватит сил и упорства. “Все будет иначе”, – настаивал он. “Чтобы успеть стать другим, – влилось в ухо из-за спины. – Хорошим”. И где-то далеко под легкий тамбурин возник парафраз – “та-та-дра”, “та-та-дра”,

“дра-та-та-та”! Ноги обмякли, стали бескостными, безмышечными. Как бы пластиковыми, готовыми подчиниться угасавшему ритму. “Та-та-дра”,

“та-та-дра”, “дра-та-та-та” – выплеталась скороговорка колес.

Выделывались вольты и кренделя. И, как это бывало не раз (“Бывало, бывало!” – отозвалось как в длинном, пустом коридоре), начали сочиняться стихи. Он часто писал их во сне, но ни разу не смог запомнить: теснились молоком на белой бумаге. Проснешься – слова не разобрать. А тут впервые увидел – строчки вызревали, черные на белом. Как некий абрис, намек портрета. Сколок его души, увиденной как бы в инфракрасных лучах, то есть понятный ему одному. “Мне тебя не целовать, – проступило на экране, как “мене, текел, фарес”. – Не ласкать уже, не нежить. Ибо ты сплошная б… – выскочило первое попавшееся ругательство. – Как и я – сплошная нежить, – присовокупил ради объективности. – Оспою лицо изрыто, вместо зада – ржавый круг,

– рассказывал о том, что ясно видел перед собой. – У меня душа зашита! – взвилась строка. – И культяпки вместо рук. Ни жены, ни даже друга не имею я давно, – текло плавное повествование. И – финал, фермато, которое оборвалось однотесом, забитым в тишине: – Я не человек – обрубок. Я не тело, а г…”

Выборматывал еще что-то. Под ногами открылась бездна. Летел в нее.

На дне опять были слова: “Силы нет – одно бессилье. Вдрызг – последняя струна. Я такой же, как Россия – непотребная страна”. Не верил, что мог написать такое. Но сделал это, к собственному ужасу и ознобу. Что ждало его, он знал. “По мере жизни, – обращался он к жене, ровесникам, пытливцам своего поколения, – пространство и время как бы меняются местами. Рождаемся примерно в одно время, но в совершенно разных местах. Уходим, наоборот, в разное время, но место уже одно”.

Содержание