*

Ехали в Стригино, недалеко от Соцгорода, в сторону Оки. Павлинов помнил те места с зимы сорок второго. Вспухшие серые снега. Через русло, наискосок – черная, словно гарью присыпанная тропа. По ней шли люди. Изредка с инеем на морде колченого трусил саврас с отвислым, махрившимся бусом животом. Павлинов должен был встретить мать: ушла с вечера – поменять на хлеб, картошку едва ли не последние оставшиеся в доме вещи. Ее все не было. Павлинов медленно пошел через реку по гаревому зазимку. Навстречу люди волокли санки.

В них что-то лежало, обернутое мешками, одеялами: такие же христарадники, как они. Мать нашел в крайней на берегу избе: осталось немного денег, припало купить молока. В горнице за столешней сидел благообразный старик, борода лопатой. Мать стояла на пороге, доставала и прятала жалкую, ничего не стоившую скруту.

Старик вдруг поднялся, запустил руку в киот. Вынул пачку, какую ни мать, ни Павлинов никогда не держали в руках. Шваркнул деньги на стол: “С этими-то что делать? Стены, что ль, обклеивать?” Помнил это доднесь, словно было вчера. Как и то, о чем думал, впрягшись рядом с матерью в санки: “Почему он такой? Что ему мама сделала?”

– Можешь объяснить это сегодня? – пытал Евку, сидя с ней в автобусе плечом в плечо. – С точки зрения ваших канонов. Что стряслось с людьми, со всеми нами?

– Со своей женой Лерой ты эту проблему, конечно, уже обсудил? – ехидно цедила Евка. (Павлинов только крякал в ответ.) – Как и с дочерью, выпускницей столичного вуза? Что хочешь от нас, жалких провинциалов?

После паузы заговорила о том, что война – особое состояние общества: ставит людей по разные стороны социальной баррикады.

– С людей, как и с системы, – словно сама с собой рассуждала Евка, – спадает флер интеллигентности, налет социального романтизма.

Обнажается звериный оскал истинных побуждений, – несколько торжественно объявила подруга сурового детства.

Он, к удивлению, должен был согласиться. Заговорил о Толстом.

– Представляешь, – наклонялся к ее уху, – сто с лишним лет назад вышла книга, которую ни тогда, ни потом по-настоящему никто не понял. Даже Достоевский, хотя посвятил “Анне Карениной” две статьи в своем “Дневнике писателя”. Считал Толстого не более чем историком помещичьих семейств средне-высшего круга. Говорил, что это лишь обособленный уголок русской жизни, хотя в некоторых прозрениях Льву

Николаевичу не отказал. Между тем Толстой коснулся таких глубин, какие не зависят от социального тления. Показал женщину, гениальную в той сфере, какую ей только и оставила система. Анна Каренина гениальна в любви. Ее чувство настолько огромно, всепоглощающе, что сносит перегородки. Крушит рамки, в какие общество эту любовь заточило. Разносит, как жидкость под высоким давлением стенки сосуда, в который ее запаяли. Любовь Вронского качественно иная. Она как раз – в рамках. В пределах. Внутри общественной колыбельки.

Толстой изначально сознавал трагизм ситуации: смерть была заложена не просто в сюжете – в жизни. В его жизни, в частности! Потому что в их-то семейном дуэте, причем не только в любви, во всем остальном тоже, Анной Карениной был Толстой, а Вронским – Софья Андреевна. -

На секунду умолк. – Значит, в какой-то степени предсказал свою судьбу. Его уход был не столько лично, сколько социально неизбежен.

“Как у некоторых других”, – промолчал о себе. И хоть не все здесь вдовень смыкалось, подумал, что об этом надо поразмышлять на досуге.

Дома были двухэтажны, обмазаны глиной. Напоминали кирпичики ржаного хлеба. Выбегали на шоссе, один за другим. Павлинов вспомнил – это был Самстрой, район, который рабочие Автозавода соорудили себе сами: кто строил, тот имел право и жить. Шли в лабиринте заборчиков, заборов. Топорщился штакетник. Из-под ног шарахнулась кошка.

Протиснулась сквозь нижние планки городьбы, скрылась в раззубии напротив. Поднялись в бельэтаж ржаного терема: воздух был плотный, неколебимо застойный. Царили золотушные, банно-прачечные миазмы.

Позвонили в крайнюю угловую дверь – на пороге встал долгай в светлом пуловере: открывал углом на груди темную рубашку. Из всего этого воздвигалась хорошо постриженная, ухоженная голова. Квадратная челюсть была обметана интеллигентной шкиперской бородкой, как у

Авраама Линкольна. Распахнул помстившиеся огромными на темной площадке руки. “Евангелина Сергевна!” – простонал он. Расцеловались.

Она представила Павлинова.

Пьянка у Артура Слепнина (так звали хозяина) была в полном разгаре: гремела музыка, в комнате была высвечена середина. Сиял озеркаленный лампами бар. Каждый подходил, наливал что хотел. Павлинов с Евкой тоже плеснули джина с тоником, примостились на откинутой от стены тахте. Павлинов огляделся: давно не был в такой кибле. Посреди комнаты в полутьме топтались несколько пар. В углах таилась молодежь. Во многих из них Евка признала своих учеников. Артур, едва видный в светлом пуловере, поднялся, в руке – плосковатая, похожая на вазочку рюмка.

– Друзья мои! – сказал он, предварительно вырубив музыку. -

Предлагаю выпить за число сто тринадцать, столь дорогое сердцу каждого истинного служителя русской словесности. За женщину, которая его олицетворяет!

Захлопали, пошли чокаться с Артуром, с сидевшей рядом женщиной: красота увядания, приглушенная благообразность, ореол пепельных волос. Была в струящемся сером платье, с лиловой лентой на шее.

Павлинов почему-то тоже поднялся, вслед за другими сходил, приложился к святыне. Вернулся к Евке. Спросил, что это за число такое, из-за которого можно устроить гульбу. Евка только махнула рукой, сказала, что он-то должен знать это.

– Не может бы-ыть! – выдохнул Павлинов. Конечно, помнил, что Пушкин в одном из писем (кстати, по-французски!) обронил, что Натальюшка, то есть Наталья Николаевна Гончарова, у него сто тринадцатая.

– С тех пор разные кретины, вроде Артура Слепнина, – ворчала Евка, – считают это своим творческим рубежом. Делают стойку, когда их личный счет достигает подобной борозды.

– Ты хочешь сказать?..

– Да, эта баба – сто тринадцатая в коллекции Артура Слепнина.

“Какая у него в списке ты?” – подумал он. И выдохнул в ярости:

– Как насчет других параметров применительно к Алексан-Сергеичу?

– Не бери в голову, родной! – успокоила Евка, даже не обернулась. -

Для большинства собравшихся это не более чем повод выпить.

Кого-то она ждала: видел по напряженной, жилистой шее. Вытягивалась, щупала взглядом каждого входившего.

– Ненавижу это скотство! – шептал Павлинов. – Счет, перечень. Хотя даже Алексан-Сергеич был скрупулезен. Но как можно соединить “Я помню чудное мгновенье” с письмом Соболевскому: “Ты пишешь о мадам

Керн, которую с Божьей помощью я на днях…”? Приятелю можно сообщить и не такое, и между этими филигранами три года, но они – об одной женщине!

Евка ничего этого не знала. Пришлось объяснять, что Пушкин сначала посвятил Анне Керн известные стихи, потом переспал с ней и сделал этот факт достоянием друзей.

– Насколько Толстой был сдержанней, совестливей! – добавил Павлинов.

– Хотя в молодости был кобель знатный. Однако Карениной недрогнувшей рукой придал внешние черты дочери Пушкина.

В этот момент в комнату кто-то вошел: понял это по тому, как заерзала Евка. Натянула на колени совсем некороткую юбку, поправила кофту, меднопроволочные волосы. Подошел молодой, особенно по сравнению с ней, парень. Был круглолиц, пухлогуб. Хороши были длинные темные ресницы. Не ресницы – поволока. Евка представила его

Вовчиком. Затенил веками ярко-синие глаза, сел рядом, по другую от

Евки сторону. В это время кто-то попросил даму в сером высказаться по поводу имевшего быть торжества. “Пепельная” подняла бокал, сказала, не вставая:

– Я, правда, не очень в курсе, как и почему олицетворяю цифру сто тринадцать. – Возник и исчах робкий смех. – Не знаю даже, какое место занимает она в истории русской литературы. – Смеялись уже громче. – Но, насколько я секу поэтическую натуру хозяина, – взгляд-подарок долговязому Артуру Слепнину, – тут заключена метафора, некая синекдоха, – разделила по слогам. Навстречу неслось уже откровенное ржание. – А может, это поэтический образ, полет фантазии, которыми славится наш местный Орфей? – Хохот почти мешал говорить. – Может, я воплощаю некий кабалистический знак? Если это так и он вдохновит моего певца на новые творения, я готова быть для него кем он хочет и когда он захочет.

Гости лезли целоваться с Артуром, пепельной женщиной. “Она, конечно, ни сном, ни духом”, – качал головой сообразительный Павлинов. Евка хохотала вместе со всеми. Сказала, что оба они артисты местного

Народного театра при Киноконцертном. В девяносто шестом агитировали за Ельцина. Им разрешили приватизировать местные подмостки. Артур, кроме того, кажется, пишет стихи, так что люди они не бедные.

Павлинов пробормотал что-то насчет имевшего быть свинства, отодвинулся от Евки. Вгляделся в пепельную: не первой молодости, благообразное лицо. Крупные губы, прищуренные глаза. Наверное, близорука, а очки носить не хочет. Поправил свои окуляры.

– Кого привела-а? – ворчал Вовчик. – Мало нам здесь зеркальных отражений? Из него же песок сыплется!

Евка не соглашалась. Говорила, что Костя Павлинов – особый для нее человек, любому из присутствующих даст двадцать очков вперед.

– Еще когда-а подарил свой портрет в образе рыцаря! Был в шлеме, кольчуге, почему-то, правда, рыжебород. Мы с мамой так и не поняли.

Долго смеялись.

– Когда это было! – бубнил Вовчик. – Поди, еще до войны? А ты все помнишь.

Подумала, что хахали, как и мужья, – собственники и приживалы.

Сказала, что никогда не обещала быть только с ним, особенно сегодня.

Вспомнила, как лет десять назад робко пришел к ней, сказал, что принят в Горьковский университет, будет, как и она, историком. Жила тогда на Самстрое. Муж был рабочим Автозавода, тоже ее учеником. Но жизнь не заладилась: пил, иногда бил ее. Не знала, что делать. Увела тогда Вовчика на берег Оки. Целовала, но больше ничего не позволила.

Переспали они позже (муж был в ночной смене), но утром… раздался звонок. “Это он!” – шепнула Евка, соскользнула с тахты, уползла в угол. Вовчик помедлил на пороге, стал на четвереньки, пополз к входной двери. Стараясь не звякнуть, вынул ключ, приник к замочной скважине – с той стороны на него смотрел такой же напряженный, остановившийся взгляд. Отполз, с омерзением ощущая холодный пол, свое укороченное тело. В комнате, закрыв дверь, сказал, что он там.

“Что делать?” – в ужасе шептала Евка. “Я выйду”. “Не-ет!” – повисла у него на шее. Просила подождать: не будет же вечно стоять на лестничной клетке. “Отойдет – ты выскочишь. За меня не бойся”.

Оделся, вместе подошли к двери. Вовчик опять вынул ключ: лестничная клетка была пуста. Евка распахнула дверь – он быстро вышел из квартиры. Сворачивая к лестнице, заметил – на забежной площадке кто-то стоял лицом к окну. Застучал баретками, чувствуя неожиданное облегчение. О ней в тот момент не думал. Мысль о Евке пришла позже, когда узнал, что отвезли в больницу. Пришел к ней: “Не тронул тебя?”

“Не-ет, что ты!” – соврала она (лежала – голова утоплена в подушки, бронзовато-жесткие волосы вызолотили наволочку). Сказала, что он для нее безопасен. Обойдется. Не обошлось. Попала на операционный стол: резали, кромсали. Муж запил, ушел от нее. Через несколько лет умер.

Вовчик попал в свиту молодого губернатора, но в Москву его не взяли.

Остался не у дел. Евка пристроила его в местную организацию КПРФ.

Сегодня договорились встретиться, но она не представляла, как соединить его с Костей Павлиновым. С Костей ей был не нужен никто.

Артур нашел его глазами, крикнул: “Вовчик, давай!” Тот куда-то скрылся. Появился полуголый. Намазан кремом, отчего тело стало припухло красным, с оранжевым отливом. На чреслах – рубашка, повязана за рукава. За спину закинута гитара. Движением торса перевел гитару на грудь, ударил по струнам:

Хороши (да) вечера на Оби,

Кого хочешь, того и (он хмыкнул) целуй.

Ну, а если не можешь, хм, хм,

Научись на гармошке игра-а-ать!

Заплясал, выкидывал ноги в стороны, повторил припев. Павлинов искоса смотрел на Евку: сидела, пунцовая до ключиц, с интересом наблюдала пляску полуголого мужика. Вовчик повернулся спиной – аудитория зашлась от хохота: предстали похожие на половинки разрезанного ядра ореха незагорелые ягодицы артиста.

– Дай сюда гитару, баламут! – улыбчиво строго приказала “пепельная”.

Уверенно тронула лады.

– Я-а-а окошечка не завесила!

– вывела низким голосом. -

Прямо в горницу гляди.

Потому мне нынче весело,

Что не можешь ты

– ударила по струнам, – уйти!

Называй же беззаконницей…

– Какие талантливые люди! – шепнула, наклонившись, Евка. – Поют, играют, читают стихи.

Павлинов покивал, соглашаясь, продолжал слушать. “Гос-споди! – думал он. – Ехать в зачуханное Стригино, чтобы услышать Ахматову в исполнении сто тринадцатой шмары местного альфонса! Возможно только у нас!” И все же шагнул, едва она закончила петь, склонил перед ней откровенно, голо блестевшую голову. Женщина беспомощно оглянулась -

Артур Слепнин снисходительно кивнул. Она поднялась, оставив гитару на тахте. Платье струилось по телу, словно под ним не было ничего.

Артур сменил музыку: стала медленной, паточно тягучей. Павлинов принял женщину, как амфору, повел вдоль лезвийно выструненной, истонченной гавайской гитарой мелодии. Артур Слепнин, словно только того и ждал, потянул с тахты подружку приятеля, полупохабно надвинулся на нее.

Женщина была забыто хороша: податливо, струнно вибрировало ее обточенное тело. Она, конечно, без рубашки, думал Павлинов.

Представил, как можно распустить молнию на спине, вдвинуть руку – через ладонь ее тепло перетекло бы в него. Но – слишком много народа. “Давай лучше о чем-нибудь другом”, – посоветовал себе.

– Знаете ли вы, – начал умный разговор с дамой, – на чьи слова песню исполняли?

Популярно объяснила, что слова народные.

– Тогда, может, вспомните, как звали лошадь Вронского?

– Вронского? Какого Вронского? – репенила пепельная. – Не знаю никакого Вронского. Фамилия нашего режиссера Вороновский.

До боли сжимал челюсти. Выцедил из себя, определив эту особь и ту, которую мысленно поставил рядом: “Расположилась тварь тупая между гиббоном и тупайей”. Если честно, забыл, как это делалось раньше, когда у него еще были волосы и все получалось автоматом.

– Хотите стихи о вас? Прямо тут, не отходя от кассы. – Едва шевелил губами: – Дней ли начало, судьбы ли венец – все мне увидеть вмиг довелось: пепел сгоревших мужских сердец, ставший пеплом ваших волос.

Она даже не улыбнулась. Приникла к нему, близко посмотрела в глаза:

– Развлекаете меня, как какую-нибудь ученую воблядь. А я простая русская баба. Хотите поцелую? Снимите очки.

Оставил ее. Сидел с Евкой в темном углу. Молодежь опустошала бар, тряслась в немыслимых судорогах. У них шел тихий разговор.

– Если бы ты только знал, Павлинов, как я хотела за тебя замуж!

Ждала, думала, что приедешь или позовешь, а ты молчал.

Хотел выдать бессмертный афоризм про детство, с которым не спят, но то, что казалось клёком в одиночных ночных бдениях, звучало неубедительно глаза в глаза.

– Я вдруг понял, – шептал о своем, – что не нужен им, ни одной.

Случись что, переступят, пойдут своей дорогой. (“Как и я”, – убеждал себя. Знал, что неправда: что-то впусте, испуганно сжималось внутри.)

– Так, как с тобой, у меня не было ни с кем. Никогда!

– Я как-то спросил: “Тебе будет легче, если я исчезну из твоей жизни?”

– И что она? – впиявилась Евка взглядом нижегородской купчихи.

– Промолчала. (Пауза.) А ты бы ответила? Если бы твой муж спросил.

(Молчала.) Я бы тоже ничего не сказал.

– Бедненький мой! – Рука коснулась затылка, скользнула вдоль его спины. – Если хочешь, можешь не уезжать из нашего дома.

Мотал головой. Хотел спросить: куда девать тридцать лет совместной жизни? Дом, к которому привык, книги, без которых не мыслил своего существования? Сказал только:

– Кажется, ты единственная здесь, кто знает, как ее звали, лошадь

Вронского.

Щелкнул выключатель, застыла музыка – перед ними, как черт из табакерки, выскочил Вовчик, красновато-припухлый, но уже в штанах.

Потянул за собой Евку. Смотрела невидящими глазами: не хочу-у-у!

– Ладно, чего уж там! – Волок за собой. – Пошли!

– Оставь ее! – глухо сказал Павлинов. Вовчик обернулся, словно впервые обнаружил его рядом со своей присухой. Поморгал длинными ресницами.

– Почему вы с моей дамой обнимаетесь? Вмешиваетесь в мои с ней отношения? – Вроде бы в шутку, но с несомненной угрозой.

– Это кто твоя дама? Она твоя дама? (Женщина тихо смеялась, чувствуя твердое павлиновское плечо.) Она твоя училка, не более. Того и гляди вызовет к доске.

– Разве она не ко мне пришла?

– А вот это меня уже не колышет.

– А что тебя колышет? – приблизил потаенно лживые глаза. – С кем она уйдет?

– Не-ет! Это только женщина решит, – твердо заявил Павлинов. – Сама!

Вовчик отбуксировал свое тучнеющее тело к остальным гостям.

– Зря ты с ним так, – нежно попеняла Евка.

– Как?

– Не очень дружески.

Павлинов молчал. Хотел спросить, почему он должен кумиться с каждым ее чичисбеем.

– Павлинов! Обними меня! Крепче! Пошли танцевать. Я так соскучилась по тебе. Пошли скорее, а то опять позовет, а я не хочу с тобой разлучаться.

Поднялся, прижал ее к себе. Почувствовал всю ее – от груди до лобка.

Притихла. Лишь изредка стыдливо касалась худыми, острыми коленками.

Что-то случилось с Артуром Слепниным: быстро хмелел, мешал танцевать. Выхватывал женщин у кавалеров, надвигался на них, прижимал к себе. – Не забыла? Еще любишь меня? – шептал белокурой яренке. Оставил посреди комнаты, тянул за собой другую. – Танцуйте все! – кричал он. – Хватайте женщин, тащите их по углам! – Нашел глазами Павлинова: – Дарю ее вам!

Подошел к третьей, жгучей брюнетке с нарумяненными щеками.

– А ты? Забыла, как покупали стенку? Этот маг – тоже, кажется, твой подарок?

– Артур, переста-ань! – терлась о него пепельная.

Не взглянув, отодвинул ее.

– Можешь быть свободна! Мне больше не нужна. – Неожиданно выключил музыку. – Хочу говорить! Хочу объясниться в любви присутствующим женщинам. – Наткнулся взглядом на Евку. – Нет, вы не в моем вкусе: слишком долго мучили меня! – Хохотал. Обратился к девушке, с которой начинал танцевать: – А ты была моей присухой. Помнишь, как нам было хорошо? И зде-есь, – показал на тахту, – и зде-есь, – показал на пол, – и на кухне. И ты была там, – обернулся к брюнетке. – Помнишь, какие вечера проводили вместе?

– Артур, переста-ань! – взмолилась Евка.

– Потом ты клеила здесь обои. Ты ведь малярка из нашего сельхозстроя? Ты и сейчас там работаешь? А ты, малышка? – повернулся к худенькой женщине, сидевшей на краю тахты. Та испуганно глянула на парня, с которым пришла. – На него не смотри! В курсе дела, к тебе претензий не имеет.

– Слушай, почему ты такой хам? – Перед длинным, покачивавшимся

Артуром встал плотный, с шафрановым черепом Павлинов. – Почему, придя к тебе, мы непременно должны зреть спирохету без порток и даже фигового листа?

– А че, я могу! – Артур Слепнин сделал вид, что расстегивается, стоял посреди комнаты, оттирал Павлинова плечом. – Ладно, дядя, ты не все волокешь. Они же, курвы, без принципов и убеждений. Ее помани

– уже бежит, даже не сказав спасиба. – Помолчал. – Извини, немного не совладал с собой. У меня мысли созревают раньше, чем могу обуздать их. Созревают и падают, как яблоки. Или груши. Впрочем, неважно, как они падают, – важно, что спелые, золотистые. – Обвел всех плывущим взглядом. Он был все-таки хорош, высокий, при шкиперской бородке, в светлом пуловере. – Не обращали внимания, что мысли имеют цвет? Говорят “черные” – сразу ясно, о чем они, почему черные. Бывают мысли синие, красные, зеленые. Но самые ценные – золотистые. Пшеничного цвета или румяные, как персики.

– Интересно, какие мысли у тебя сейчас? – вылез Павлинов. Думал – давно все кончилось. Ан нет, его несло. Почти ненавидел себя за это.

– Сейчас? – переспросил Артур Слепнин. – Сейчас бесцветные. Белесые, как вода, вернее – как водка. Жидкие, не имеющие никакого вкуса мысли. – Медленно огляделся. – Хотите стихов?

Все молчали. Слепнин возгласил:

– Я не люблю пустого словаря любовных слов и жалких выражений. -

Голос стал глубже, гортаннее. Продолжил, по-женски писклявя: – “Ты мой”. “Твоя”. “Люблю”. “Навеки твой”. Я р-рабства не люблю, – раскатился выпуклым голосом, выпятил грудь. – Свободным взором красивой женщине смотрю в глаза и говорю: “Сегодня ночь. Но завтра – сияющий и новый день. Приди, бери меня, торжественная страсть. А завтра я уйду и запою”.

Снизил голос до дружеского, интимного:

– Моя душа проста. Соленый ветер

Морей и смольный дух сосны

Ее питал, и в ней – все те же знаки,

Что на моем обветренном лице.

И я прекрасен – нищей красотой

Зыбучих дюн и северных морей.

Замолчал, обвел всех блестящими глазами. Захлопали: стихи понравились, и всё, наверное, прошло бы тихо, если бы опять не этот телепень Павлинов. Поднял настороженные, из-под нависшего лба глаза, сказал вдруг:

– А ведь этим дело не кончилось.

Все захлопали, предчувствуя некую литературную дуэль.

– Что было дальше? Неужели не помните? – Спокойно продолжил: – “Она пришла и стала на откосе…” – Взорвался:

– …были рыжи!

Ее глаза от солнца и песка.

И волосы, смолистые, как сосны,

В отливах синих падали на плечи.

Пришла-а-а!…Скрестила свой звериный взгляд

С моим звериным взглядом. Засмеялась

Высоким смехом. Бросила в меня

Пучок травы и золотую горсть

Песку, потом вскочила

И, прыгая, помчалась под откос.

Рассказывал так, будто все видел собственными глазами. Совсем недавно. Было непонятно – откуда он это знает. “Я гнал ее далеко…”

– откровенничал Павлинов.

– …исцарапал

Лицо о хвои, окровавил руки

И платье изорвал. Кричал и гнал

Ее, как зверя, вновь кричал и звал,

И страстный голос был, как звуки рога.

Она же оставляла легкий след

В зыбучих дюнах и пропала в соснах,

Когда их заплела ночная синь.

Что-то было не так в этой дуэли.

– И я лежу, от бега задыхаясь,

– рассказывал дальше Павлинов.

– Один, в песке…

…в пылающих глазах

Еще бежит она – и вся хохочет:

Вот здесь – самый блеск, самая высота! – попутно комментировал он.

– Хохочут волосы, хохочут ноги,

Хохочет платье, вздутое от бега!

Лежу и думаю: “Сегодня ночь,

И завтра ночь. Я не уйду отсюда,

Пока не затравлю ее, как зверя,

И голосом, зовущим, как рога,

Не прегражу ей путь. И не скажу:

“Моя, моя!” И пусть она мне крикнет:

“Твоя, твоя!”

Последние слова произнес с придыханием, с нежным голубиным воркованием, подражая перламутровому клекоту влюбленной дивы. Откуда что бралось? Чтец-декламатор! А всего-то и хотел – остаться в памяти тончавой незнакомой женщины.

Спокойно объяснил:

– Видите, что получилось? Начал с того, что ненавидел, когда говорят

“твоя”, “моя”, а кончил тем, что захотел украсть у мира то, что дорого ему одному. – Помолчал. Продолжил в гнусной профессорской манере, которую сам ненавидел, но не мог преодолеть: – Человечество выстрадало моногамию, практически доказало, что это – лучший способ сосуществования мужчины с женщиной. Блок лишний раз подтвердил это великолепными стихами.

– Блок? – разочарованно выдохнул кто-то.

– А вы думали, Слепнин такой мудрый? – Помолчал. – Нет, братишки, это Блок, бесподобный, ни на кого не похожий.

– Блок, конечно, мудрый, ни на кого не похожий, – заговорил Артур, он все еще стоял посреди комнаты, – но Слепнин тоже ничего. На ту же тему!

Я не люблю взволнованных пожатий,

Лукавых слов, намеков и речей,

Что кто-то где-то ждет меня в кровати.

Люблю я чувствовать, что я ничей!

Своею жизнью я земле обязан,

И большего судьи мне в мире нет.

И все, с чем был и с чем я буду связан,

Принадлежит отныне только мне!

И если вдруг я сам себе наскучу,

Себя своей свободой утомлю,

Я к женщине вернусь: печальный случай

Докажет мне, что я ее люблю.

– Неплохие стихи, – сказал после паузы Павлинов (все ждали, что же скажет именно он). – Но после них особенно остро чувствуешь, что

Блок все-таки умер. – Сдержанный, но нескрываемый смех. Помедлил. -

Вообще-то по паспорту вы лет на двадцать пять моложе меня, годитесь в старшие сыновья. На самом деле – на сто лет древнее, не говоря уже о том, что нескоро дозреете до Блока.

– Один оратор нудно, долго, – начал снова Артур Слепнин, лицо каждой отточенной чертой выражало презрение к стоявшему рядом подстарку, – вопрос исчерпывал до дна. И речь его была, как Волга, и многоводна, и длинна.

Павлинов стоял, опустив руки,и как будто даже не слышал одобрительного смеха, нарочитой бури восторгов. Поднял голову, сказал жестко:

– Вы знать мое хотите мненье? Ответ готов в один момент. Любое! – крикнул в холеное лицо Артура Слепнина, помахал перед ним пальцем. -

С Волгою сравненье всегда сочту за комплимент!

Дальнейшее понеслось в криках, воплях, смехе, объятиях. Он кого-то обнимал, ему жали руки.

– Не ходи к нему! – удерживал Вовчик Евку. – Не стоит выеденного яйца!

– Оставь меня, пожалуйста! – вырывалась она. – Костик, великолепно!

Никого не слушай! Все равно самый остроумный, лучше всех!

– Вы, однако, скрытый талант, – притиралась к нему пепельная. -

Сразу мне понравились, сейчас просто расцвели. Артур – гадкий, глупый мальчишка. Хотел показать, что я для него не существую. И та была его любовницей, и эта. А он просто ревнивый юбочник! Сначала отпустил, потом спохватился, но поздно.

– Вы считаете, он ревновал вас? – жестко спросил Павлинов.

– Да. Конечно! – уверенно тряхнула головой.

Тогда он во всех подробностях разъяснил, в каком таинстве была она главным действующим лицом. Перевела на него выпуклые, ничего не понимавшие глаза:

– Хотите сказать, что он представил меня этой кодле своей сто тринадцатой шлюхой?

К нему пробился Артур Слепнин, зашептал:

– Давай договоримся – ты гений, и я гений.

– Мудак ты, а не гений! – сказал, как плюнул.

Слепнин стал словно тоньше в возникшей тишине.

– Смотрю на тебя, – медленно начал он, – и плюгавенький ты, и лысый, у нас таких называют мухортик, но что-то в тебе есть, хотя не пойму

– что.

– А я на тебя даже не смотрю, – сказал в пространство Павлинов. -

Точно знаю, кто ты есть и кем будешь. – Резко обернулся. – Ты думаешь, ты человек, деятель? Квирит, демократ первой волны? На самом деле – дерьмо, которое для других пока не пахнет, но я уже чувствую твой потенциальный дух – смесь спермы, слюны и мочи.

Типично русская разновидность – непорядочный демократ.

– Плевала я на вас! – крикнула вдруг пепельная, подступила к Артуру

Слепнину. – Сто тринадцатая, говоришь? Ты у меня, может, пятисотый, я таких вообще не считаю. (Павлинов подумал, что он – точно не в счет.) Только путаетесь под ногами! – Выхватила из сумочки фотографию. – Полюбуйтесь! Мы назвали это “Второе рождение”.

Картинка пошла по рукам. Павлинов всмотрелся: полупьяный мужик, с волосатой грудью, проползает на четвереньках между ног обнаженной женщины, смеется, довольное лицо в шкиперской бородке. Рядом маячит

Вовчик.

– Не могу молчать! – возгласил Павлинов, вытянул руку с пустым бокалом в сторону Артура Слепнина. – Дарю четыре строки!

“Продемонстрирую, не струшу – свою я выставить готов демократическую душу – на четвереньках, без штанов!”

Хохот покрыл последние слова. “Спиши слова!” – крикнул кто-то.

– Вы же старый человек! – вскинулся вдруг Вовчик. – Перестаньте паясничать! Жертвует, видите ли, нам свой талант! И историю он знает, и писателей цитирует. Куплетами сыплет налево и направо!

– Не всем же показывать голый, незащищенный зад, – небрежно огорчился Павлинов.

– Но я-то ведь для вас старался! Вы же свои двадцать очков, что можете дать любому, утаили!

Все сперва притихла, потом громыхнули смехом.

– Не могу, Вовчик, не могу! – стонала, прикрыв металлические зубы,

Евка.

Тот недоуменно переводил глаза с одной смеявшейся рожи на другую.

– Убью! – рванулся к Павлинову.

– Хотел бы посмотреть, как это у тебя получится, – спокойно обернулся Павлинов к Вовчику. Тот схватил его за отвороты пиджака, ударил коленкой в пах. Павлинов стал медленно оседать. “За дело получил”, – мелькнула мысль. Словно бы услышал сквозь запотевшее стекло: “И кому какое дело – кто играет, чья гармонь?”

– Что ты наделал, негодяй? – кинулась на хахаля Евка (укрывался от ее кулачков, хватая за руки). – Я же сказала – нет! Ты решил по-другому, сквалыжный неудачник! Девуня! Не будет тебе ничего от меня!

Павлинов тем временем пришел в себя. Выпрямился, одним прыжком подскочил к Вовчику. Схватил за грудки, ударил головой по зубам.

Мощным, резким движением швырнул, как куль, в угол, прыгнул следом.

Навалился, сомкнул пальцы у него на горле.

Ударял Вовчика головой о паркет. Его еле оттащили. Вовчик полежал на полу, не решаясь подняться. Потом его увел Артур Слепнин

– Больно тебе? Сильно ударил? – Евка стояла на коленях возле дивана, на котором лежал Павлинов. Молчал, зубы выбивали дистоническую дробь. – Скажи что-нибудь, Костик! Не молчи – легче будет.

– Мер-рзавец! – шептал Павлинов. – Оказалось, я совсем не умею драться. Значит, каждый подонок может мне туза дать? – Медленно шевелил пальцами, отстранял, придвигал их к лицу. Думал, что мог

(знал точно!) задушить парня. Собственными руками. Вспомнил, как подались, уступили хрящи. В судороге сжать посильнее – и все! Все!

“Гос-споди! – думал он. – Я мог задушить его. Знаю, что мог. И было бы легче”. (Они были податливы, хрящи и позвонки, никакого сравнения с его руками.) Ее мокрые ресницы цеплялись за волосы на его груди.

Рубашка раскрыта – гладила ему лицо, шею.

– Никакая я не лошадь Вронского. Просто хотела показать тебе, какие они на самом деле, – шептала Евка. – Представить не могла, что так получится!

Ничего не слышал. Седой метелью летели слова: “Нельзя так жить!

Убить человека только за то, что из тебя ничего не вышло? Ну не попал в синусоиду, – думал о своей жизни. – Значит ли это, что можно мордовать других, ни в чем не повинных?” Кто-то другой, из-за спины, пытался убедить, что никакой его вины нет. “Ненавидеть только за то, что сам не состоялся?” – бестрепетно продолжил мысль. “Уйми-ись! – уронили откуда-то сверху. – Все самое интересное уже позади”.

– Пошли отсюда! – сказал вдруг. Евка приблизила настороженно ждущие глаза. И согласилась.