Шли между домами, как по расщелине; здания были словно обтянуты черной марлей: стекала сверху ровным темным полотнищем, облегала стены приземистых строений матовая, будто пропитанная тушью, черная без блеска темнота. Переползала улицу, снова взбиралась по бугристым стенам. Уходила в небо. Павлинов и Евка шли под руку, резиново глухо звучали шаги. Чувствовал, как поднимал ногу, переносил тяжесть тела.

Отрывал другую, нес, ставил перед собой, тело перетекало туда. Так он двигался, будто крался за собственной тенью. Мир вокруг был пустой, голый, в младенческой стыни уходившего лета.

– Что может быть у тебя с этими скотами? – сипел он. – Нежить, у которой – ничего святого. “Еще неизвестно, что хуже, – проносилось в мозгу, – быть таким, как ты сам, или такими, как они”. Евка уговаривала не волноваться: плевать на сволочей, которые чужды обоим! Кивал, думал, что вообще все это уже ни к чему. “Может, для таких случаев как раз и нужен Бог, который внутри?” – вспомнил

Толстого. И вдруг прочкнулась эта безумная идея, о существовании которой он еще секунду назад не имел ни малейшего представления:

“Почему бы ему не соединить Анну с Левиным? Вот была бы идеальная пара!” Тут же вспомнил сцену их свидания в Москве: сразу понравились друг другу. Анна сердцем уловила, что он понимает ее, как никто.

Левин был, конечно, очарован ею как женщиной (как будто могло быть иначе!). Кити уловила это сразу: была настроена на Левина. “Ты влюбился в эту гадкую женщину, она обворожила тебя!” Левин, действительно, сначала поддался чувству жалости, но потом обаяние

Анны в соединении с выпитым вином, общей обстановкой Москвы, этого

Вавилона, где народы пили вино и безумствовали, произвело то недоброе, что заставило Левина чувствовать вину перед женой. Но

Анна? Она, конечно, пыталась покорить Левина (как, впрочем, и других мужчин, с которыми тогда общалась), но тут же забыла о нем, как только он вышел из комнаты. Здесь она была цельна, как кремень: из мужчин ей был нужен только Вронский. Только с ним могла она и хотела быть рядом! Он же вопреки всем другим был чужд ее ухищрениям. “Как хорошо показано, – думал Павлинов, – что в жизни систему составляют только кинжал и ножны. Два кинжала не могут быть системой”. Поэтому

Левин, как и сам Толстой, соединим только с Кити. Анна с ним практически несовместима, как, впрочем, и с Вронским: там вообще нет взаимопонимания! “Как не может быть его у меня с Евкой, – подумал вдруг Павлинов. – С Валерией мы уже тоже не система”. Прислушался,

Евка говорила что-то насчет квартиры: осталась от прошлой жизни.

“Может, зайдем?” – спросила тихим, заусенчатым голосом. И опять – хищный взгляд нижегородской собственницы. Почувствовал ее губы.

Сначала не понял, что произошло, потом осознал: женщина целовала, будто пила из ручья. Мелкими глотками, жадно, трепетно.

Сидели, не зажигая огня. Мерцали стекла кухонного шкафа, млечно светлел пластиковый стол. Евка полусогнулась в углу, на табуретке.

Было тепло, узко. Павлинов повернул рычажок приемника, стоявшего на столе: вдруг какая-нибудь мелодия проглянет? Из динамика потекли слова: “Среди зимы начали приходить письма на имя Потапова, написанные одной и той же рукой. Татьяна Петровна складывала их на письменном столе. Однажды ночью проснулась. Снег тускло светил в окна. На диване всхрапывал кот Архип, оставшийся в наследство от

Потапова. Татьяна Петровна накинула халат, пошла в кабинет, постояла у окна. С дерева беззвучно сорвалась птица, стряхнула снег. Он долго сыпал белой пылью, запорошил окна”. Удивительна была эта проза: слова набегали волнами тихого, теплого моря. Доносили себя до суши – просыпались округлым, мокрым жемчугом. Откатывались, снова нависали над берегом. У волны была открытость младенческого рта, коралловая гладкость загубного пространства. Хорошо знал то, что слышал: артист

Ульянов читал рассказ Паустовского “Снег”: “Я закрываю глаза и вижу: вот я открываю калитку, вхожу в сад. Зима, снег, но дорожка к старой беседке над обрывом расчищена, а кусты сирени в инее”. Знал, зачем нужна беседка, кто придет в нее и когда. Литература в очередной раз, как кошка, перебегала дорогу: видел синеватые дали, ощущал острый, свежий, пахнувший снегом воздух. Раздвигал узкий мир коммунальных квартир. “Литература зарождается на пепле, – пришло вдруг Павлинову.

– Когда горит дом, надо тушить пожар. Потом об этом можно рассказать, если огонь утих, дом цел, а ты остался жив”.

– О чем думаешь, Павлинов? – позвала женщина. – Я, между прочим, совершеннолетняя. И кое-что у нас с тобой уже было.

“Как и прежде, – думал он, – живу в системе, которой не нужны талантливые люди”.

– Пав-ли-нов! – принималась тормошить Евка. – Или я тебе уже не нравлюсь?

– Что ты, что ты! – Чувствовал тяжелый взгляд из темноты. Думал совершенно о другом: все отдал бы, лишь бы сейчас, в эту минуту, оказаться дома, возле своих немилых женщин! Бормотал: – Ты как раз слишком дорога мне, чтобы я мог так просто…

– Что – так просто?

– Это значит, безо всяких обязательств с моей стороны.

– На кой черт мне твои обязательства?

– Это значит – сегодня пришел, завтра ушел!

– Мне нужен ты, а не твои обязательства.

– Значит, у меня своя жизнь, у тебя – своя.

– Иди ко мне, Павлинов! Я хочу тебя!

– А общей быть она не может. Теперь уже никогда.

– Значит, я просто не нравлюсь тебе.

Молчал. Представлял ее неподвижное лицо, утопленный, с металлическими зубами рот.

– Не знаю, что со мной, – причитала заусенчатым голосом. – Чувствую

– жизнь проходит. Надо что-то делать, а не могу. Хочу и не могу.

А может, плохо хочу? Это ты такой интеллигентный, выдержанный, а я – солоха, Павлинов! – скользнула с табуретки, оказалась перед ним на коленях. – Сделай что-нибудь со мной. Сомни, изнасилуй!

– Что ты, Евонька! – стал поднимать ее.

– Не-мо-гу-я-боль-ше! Не могу ходить, как закованная в латы. Не могу видеть сочувственные лица. Твоего спокойного лица видеть не могу!

(Усадил ее на свой стул, сказал, что сейчас принесет воды.) Не надо,

– сухо сказала она, достала платок, вытерла глаза. – Для своей жены

Леры ты, конечно, другой. Дерзкий, ненасытный. (Хотел сказать, для жены он давно уже никакой. Впрочем, как и она для него.) Вы вообще там, в Москве, другие. Живете за наш счет. У тебя, например, – нацелилась на него, – давно надо было отобрать диплом: не имел права помогать жене, а дочери незаконно предоставил материал. Вообще поступила в университет по блату! (“Пойди, донеси!” – молчал он.

Смотрел, будто впервые видел ее.) Думаете всех перехитрить? Под себя гребете? Черта с два! Ты как был плаксой, таким и остался. Нюни распустил: рыцаря из себя строишь! Портрет мне подарил – на что он был мне нужен? Я тогда же им подтерлась. Знала, что, как и ты, ни на что не годен. Он, видите ли, ни на кого не похож! Ничего подобного!

Такая же шушваль, как все мы. Даже хуже.

Павлинов стал одеваться. Нашел в темноте плащ, роскошную велюровую шляпу.

– Если со мной что случится! – крикнула напоследок Евка. – Чтобы я не видела тебя на моих похоронах!

Ушел. Добрался до Соцгорода – метро уже не работало. Ехал трамваем – мимо Главной конторы, деревни Молитовка. Через Канавино – мимо парка

Первого Мая. Гремели вагонные сцепы. Совиный свет обегал кочки на земле, двигался рядом, как стингер при лучении. Щупец дергался нервно, как говорили в старину, – овапол.

Поезд на Москву стоял у перрона, но билетов не было. Павлинов договорился с проводником напрямую. За наличные. Тот сказал, что постелит в своем купе. Павлинов встал у окна, всосался в поручень.

Приблизился к стеклу – на него смотрел незнакомый, с отечным лицом человек. Был лыс, как римский децемвир. “Что скажешь, неулыба?”

Вокзал за окном сдвинулся с места, поплыл в сторону. Колыхнулись огни. Скользнули, подмытые дорогой, в пустоту. Стучали колеса: тепловоз набирал скорость. За окном в призрачном, тускло оранжевом свете тянулся темный тиходол.

Он вспомнил, как лет пятьдесят назад уже ехал этой дорогой.

Кончалась война. Отец, который к тому времени три года жил в Москве

(в сорок первом мобилизовали ремонтировать танки), рассказывал:

“Шестнадцатого октября все бежали из Москвы, а я ехал навстречу”.

Получил крошечную комнату в коммунальной квартире. В один из приездов в Горький сказал, что возьмет сына с собой. Разобранный шкаф, обшитый досками стол в документах представили сушильным агрегатом, запихали в грузовик. Отец был доволен выдумкой. Но дело было, конечно, не в этом, а в том, что завиднелся край войны, и солдаты на КПП (контрольно-пропускных пунктах) от Горького до Москвы были не так строги, как раньше.

Выехали под вечер. Их провожали дома в светомаскировке, облитые темнотой, чем-то похожие друг на друга: тревожно чернели на фоне неба. Облака ватином лежали у горизонта. За Автозаводом шофер свернул с дороги. Отец спросил: куда? “Домой, – объяснил шофер. – Ты со своей молодой простился, а я не успел”. Машина двигалась в высоких сугробах. Павлинов до сих пор помнил их бледно-синий свет. В пустом поле – копны изб справа и слева. “Молитовка, – сказал отец. -

Помнишь, как мы жили здесь?” Павлинов качал головой. В памяти осталось только отслоненное под углом от стены зеркало в полутемных сенях и перед ним – женщина. Расчесывала вороненые волосы – целиком закрывали спину. Она подцепляла их снизу, вела вверх. Они искрили, опускались волной на плечи. Скорее всего это была мама.

Машина свернула к бревенчатому дому. Беззвучно разошлись ворота.

Грузовик въехал во двор. Шофер вылез, лязгнул дверцей кабины. Позвал отца. Они ушли. Маленький Павлинов остался в кабине. Стал засыпать в тепле. Снова лязгнула дверца. Отец присунул встревоженное, цвета замазки лицо. Шепнул: “Если что случится, выскакивай наружу, беги вдоль улицы, кричи: “Караул!” Понял меня?” Павлинов кивнул. Отец ушел. Он немного подождал, вылез из кабины. В доме было тихо. Пахло свежим снегом, холодным ветром. От бревенчатых стен тянуло деревом, паклей, которой были проконопачены пазы. Раздражал лишь острый запах бензина. Павлинов подошел к воротам – заперты. Потрогал калитку – не отворилась. Поднял щеколду – калитка без скрипа поплыла наружу.

Выглянул – ни души. Ветер обдувал гребни сугробов. Их разъединяла тропинка. Ныряла в снег, убегала на другую сторону улицы. Дома стояли без огней. Поверх изб в меркнувшем небе – шлагбаум колодезного журавля. Павлинов вернулся к машине, калитку закрывать не стал. В кабину тоже не полез. Ходил вокруг машины, изредка присаживался на подножку.

Наконец отец и шофер вышли. Громко разговаривали, но разговор был мирный. От них пахло водкой. Залили радиатор водой, добавили бензина. Отец посадил Павлинова в кабину между шофером и собой.

Кто-то опять открыл ворота. Машина, пятясь, выбралась на тропу. Не доезжая до шоссе, шофер тормознул. Снял голицы. Громко стукнул одной о другую. “Ну, хозяин, – сказал, – половину денег – на бочку”. “ Мы же договорились рассчитаться в Москве”, – забормотал отец. Маленький

Павлинов почувствовал, как отцовская рука стала искать его руку.

Приготовился выпрыгнуть из кабины. “В Москве – другую половину”, – сказал шофер. Отец помедлил, полез во внутренний карман. Достал пачку денег. “Вручаю тебе, как русский человек русскому человеку, – несколько торжественно произнес он. – Надеюсь на твою честность”.

Шофер спрятал деньги, надел рукавицы. Скрежетнул рычагом коробки скоростей. Машина медленно выбралась на рокаду. Миновали Канавино,

Сормово, выехали за город. Дорога перебегала с горы на гору. То уходила в небо свечой, то выгибалась навстречу колесам. Тогда у мотора словно перехватывало дыхание. Шел снег. Летел из темноты, попадал в свет фар, белыми столбами упирался в ветровое стекло. Как понимал сейчас Павлинов, отец тогда порядком струсил. И было отчего: деньги отданы, а неясно – доедут, не доедут? Шофер стал засыпать за рулем. Машина как бы ухала в пустоту. У Павлинова так бывало потом, когда в командировках самолет проваливался в воздушные ямы. Отец просил читать что-нибудь наизусть: Павлинов уже тогда знал массу стихов. Быть может, в ту ночь они спасли им жизнь.

Утром миновали Владимир. Купили на рынке мороженую коровью голову.

Разрубили пополам. Одну часть взял шофер, другую – отец. Сказал, что по приезде сварит щи: дома, за окном, был кочан капусты. В войну это было богатство. Поздно вечером ввалились в квартиру, которая на десятилетия стала печищем семьи. Включили радио – часы били двенадцать: начинался сорок пятый год.

“И все там было не так! – прозрел вдруг. – Толстой бежал не от жены, а к народу. Тебе бежать некуда: ты сам народ”. И вдруг все, что он знал, прдчувствовал, предощущал, замкнулось в систему. Стало ясным и прозрачным. Толстой, настоящий великий Толстой, начался, конечно, на

Крымской войне, только там и мог начаться. Показал ее с черного хода. Не только через госпитали и лазареты – раскрыл, что человек воевал, как жил, – спокойно, без показухи. Люди в осажденном городе оставались самими собой, с их тщеславием, мелкими страстями, трусостью, тщедушием. За секунду до смерти, увидев, как у его ног крутится готовая разорваться бомба, человек думал, что убьет, возможно, не его, а того, кому он должен двенадцать с полтиной. Если же, не дай Бог, достанет его, он попросит, чтобы оперировали с хлороформом. Готов был жить без руки, без ноги – лишь бы потом вспоминать, как шел рядом с тем, другим, а его только обрызгало кровью. Это, конечно, кульминация триптиха. До этого говорил о бессознательном величии, твердости солдатского духа, но – походя, как бы между прочим – устремился к другим, еще не тронутым глубинам.

Показал, что тщеславие, это социальное тление, пронизало русское общество сверху донизу. Обнажая кишение самолюбий, Толстой справедливо считал извергами не только завоевателей, но и маленьких наполеонов, готовых затеять сражение, лишь бы получить звездочку или прибавку к жалованью. С ужасом замечал это искушение – к чинам, крестам – и у себя, спешил задавить глупое тщеславие. В этом смысле

“Севастопольские рассказы” были, возможно, первой попыткой вскрыть причины поражения России в Крымской войне. Показать их изнутри. Чуя свою недюжинную силу, окорачивал себя: “Может, не надо говорить этого? Может быть, то, что я сказал, принадлежит к одной из тех злых мыслей, которые, бессознательно таясь в душе каждого, не должны быть высказываемы?” Но не мог на этом не остановиться: должен был рассмотреть победную кампанию. В этом смысле “Война и мир” выглядит как некие анти-”Севастопольские рассказы”: показано, что в двенадцатом году французов остановило как раз единение русского общества. Вот она, истина, думал Павлинов. Та, что мы забыли сегодня. Никогда у нас ничего не получится, пока не добьемся единства. Не единства под общим свивальником, а единения свободных, мыслящих личностей. У него начинало свербить в груди, щекотать душу: хотелось поскорей домой, за стол, к книгам, которые помогли бы отшлифовать добытое. Оперить, заострить мысль. Как говорят северяне

– попасть в чик, в кон, в точку: было, может, как раз тем, ради чего корячился все эти годы в институте. Скорбел, изгалялся над собой.

Было, правда, непонятно, как он раньше не просек этого, тупой, старый талагай! “Какую глупость сморозила!” – вспомнил вдруг последние Евкины слова. И про портрет, конечно, врала. Вдруг представил: стоит посреди поля. Один. Ни поезда, ни тьмы. Освещен бледно-синим светом, как луной. Но ее тоже нет. Откуда сияние – не понять. Может, от риз, в которые одет? Длинно, с продолом стекали с плеч. Руки покорно сложены под животом. “Ну и что ж, что старик? – возразил вдруг Вовчику. – Зато никому не разрешал топтать себя, безнаказничать. И тебе не позволил”. Конечно, драка никого не украсила, наверное, недостойна его положения и трибы, но разве это не значит, что он еще не окоростовел? Все в нем клокочет, требует выхода. “Разве можно постареть насильно?” – задал неожиданно вопрос.

Представил – дочь идет через двор. Сутулится, на ходу открывает сумочку, ищет кодовый ключ от входной двери. С тихим звоном отмыкает

– ее грубо вталкивают в подъезд. Сопротивляется, кричит, но три мужика, усатые, в черных кожаных куртках, раздирают ей ноги

(мелькают черные, в разводах колготы), зажимают рот: не может ни дышать, ни подать голос. И некому придти на помощь. “И ты, сволочь, исчез неизвестно куда”, – сказали из-за спины. Плакал, чувствуя, как слезы текут по щекам, подбородку. Сердце останавливалось, и нечем было дышать.

Остался один. Все уже рассосались по своим купе – ему, как всегда, последнему улыбалась судьба. “Неправильно живешь”, – сказал тому, с оплывшим лицом. Понимал – началось тоже не вчера. Давно надо было решаться – не Толстого пластать, а самому что-нибудь примыслить.

Никакого, конечно, сравнения, но в любом случае – свое! Разве так уж плохи его эпиграммы? Очень даже ничего: многие хвалят. Однако разве с них началось? Началось со стихов. Но кто не писал тогда стихов?

Ходили по улицам ватагами, целыми литературными объединениями.

Читали свое, чужое. Но сквозь них пробивалась неуверенность: могут ли стихи стать целью жизни? Не лучше ли выбрать что-нибудь поскромнее? Литературоведение, журналистику. И хоть все были медалисты, а он даже золотой медалист, сомнения не оставляли их.

“Струсил, – поставил последний диагноз. – Сам, скобёл, предал себя.

Так что винить некого. Система, конечно, не мед, но ты тоже не подарок”.

Подумал о жене. Вспомнил, как она гонялась за нужными ему книгами.

Добывала тайные списки, посещала элитные книжные экспедиции, закрытые магазины. Привозила домой пачками, с гордостью ставила в полку. Говорила, любуясь, что, может, когда-нибудь тоже почитает.

Каждой книгой, как гвоздем, приклепывала его к себе. “Этим и взяла,

– сказал вдруг. – А ты оказался сгибень, дешевка: и здесь, как всегда, пошел на компромисс. Приеду – все начну сначала”, – жестко решил Павлинов. На секунду представил – все получится: хватит сил и упорства. “Все будет иначе”, – настаивал он. “Чтобы успеть стать другим, – влилось в ухо из-за спины. – Хорошим”. И где-то далеко под легкий тамбурин возник парафраз – “та-та-дра”, “та-та-дра”,

“дра-та-та-та”! Ноги обмякли, стали бескостными, безмышечными. Как бы пластиковыми, готовыми подчиниться угасавшему ритму. “Та-та-дра”,

“та-та-дра”, “дра-та-та-та” – выплеталась скороговорка колес.

Выделывались вольты и кренделя. И, как это бывало не раз (“Бывало, бывало!” – отозвалось как в длинном, пустом коридоре), начали сочиняться стихи. Он часто писал их во сне, но ни разу не смог запомнить: теснились молоком на белой бумаге. Проснешься – слова не разобрать. А тут впервые увидел – строчки вызревали, черные на белом. Как некий абрис, намек портрета. Сколок его души, увиденной как бы в инфракрасных лучах, то есть понятный ему одному. “Мне тебя не целовать, – проступило на экране, как “мене, текел, фарес”. – Не ласкать уже, не нежить. Ибо ты сплошная б… – выскочило первое попавшееся ругательство. – Как и я – сплошная нежить, – присовокупил ради объективности. – Оспою лицо изрыто, вместо зада – ржавый круг,

– рассказывал о том, что ясно видел перед собой. – У меня душа зашита! – взвилась строка. – И культяпки вместо рук. Ни жены, ни даже друга не имею я давно, – текло плавное повествование. И – финал, фермато, которое оборвалось однотесом, забитым в тишине: – Я не человек – обрубок. Я не тело, а г…”

Выборматывал еще что-то. Под ногами открылась бездна. Летел в нее.

На дне опять были слова: “Силы нет – одно бессилье. Вдрызг – последняя струна. Я такой же, как Россия – непотребная страна”. Не верил, что мог написать такое. Но сделал это, к собственному ужасу и ознобу. Что ждало его, он знал. “По мере жизни, – обращался он к жене, ровесникам, пытливцам своего поколения, – пространство и время как бы меняются местами. Рождаемся примерно в одно время, но в совершенно разных местах. Уходим, наоборот, в разное время, но место уже одно”.