С тех пор, как его поезд оставил позади предместья и дымы Шарлевиля, аспиранту Гранжу казалось, что уродство мира рассеивается: в поле видимости уже не было ни одного дома. Следовавший за медленной рекой поезд попал сначала в окружение невысоких холмов, поросших папоротником и утесником. Затем, в то время как на каждой излучине реки вырисовывалась долина, железный лязг поезда одиноко отражался от скал, а когда Гранж высовывал голову в окно, резкий, уже секущий к концу осеннего дня ветер омывал ему лицо. Рельсы капризно перебегали с одного берега на другой, пересекали Мёз по мостам, состоящим из одного пролета железных стропил, то и дело ныряли в короткий тоннель сквозь расселину в излучине реки. Как только вновь появлялась долина, золотистыми осинами сверкавшая в лучах закатного солнца, ущелье, окруженное двумя завесами леса, уходило вглубь, Мёз казался неторопливым и потемневшим, словно тек по ложу из гниющих листьев. Поезд был пуст; можно было подумать, что он обслуживает эту глухомань единственно из-за удовольствия мчаться прохладным вечером меж склонов желтых лесов, которые все выше и выше уходили в прозрачную синеву октябрьского дня; вдоль реки деревья оставляли лишь узкую ленту луга, столь же опрятного, как английская лужайка. «Это поезд в поместье Арнхем», — подумал аспирант, большой почитатель Эдгара По, и, закурив сигарету, откинулся головой на саржевую обивку и проводил взглядом высоко над собой хребет поросших лесом скал, которые нимбом вырисовывались напротив низкого солнца. В мелькании проносившихся мимо ущелий за пепельно-голубой сигарной дымкой терялись далекие рощи; было ощущение, что здесь, под этим частым и узловатым лесом, земля курчавится столь же естественно, как голова негра. Однако уродство все же продолжало напоминать о себе: время от времени поезд останавливался на облупившемся вокзальчике цвета железной руды, цеплявшемся за насыпь, зажатую между рекой и скалами; под окнами, отсвечивающими уже полинялой голубизной военного образца, солдаты в хаки дремали, оседлав почтовые тележки; затем зеленая долина на мгновение как бы покрывалась лишаем; мимо проплывали мрачные желтые дома, высеченные в охре, которые, казалось, стряхивали на окружающую зелень пыль известковых карьеров, и, когда его разочарованный взгляд возвращался к Мёзу, он различал то здесь, то там небольшие, совсем новенькие кирпично-бетонные казематы, построенные кое-как, а вдоль берега — проволочные заграждения, на которых речной паводок развесил лохмотья сгнившей травы; ржавчина, тернии войны, ее запах освежеванной земли, ее заброшенность еще даже до первого пушечного выстрела уже бесчестили этот нетронутый пока кантон лесистой Галлии.

Когда он сошел на вокзале в Мориарме, тень от огромной скалы уже надвигалась на городок, внезапно похолодало; какая-то сирена в упор испустила на него свой дикий рев и на секунду как бы налепила ему на плечи мокрую тряпку, но это была всего лишь заводская сирена, по сигналу которой на крошечную площадь потекло угрюмое стадо североафриканцев. Ему вспомнилось, как иногда во время каникул он по ночам прислушивался к сирене муниципальной пожарной команды: один гудок — огонь в дымоходе, два гудка — пожар в деревне, три — огонь на отдаленной ферме. После третьего гудка вдоль встревоженных окон проносился вздох облегчения. «Здесь будет наоборот, — подумал он. — Один гудок — покой, три — воздушная тревога; надо только научиться различать». Все в этой войне складывалось немного странно. У коменданта вокзала он узнал, где находится командный пункт полка. Теперь он брел по невзрачной серой улице, сбегавшей к Мёзу; скорые октябрьские сумерки внезапно очистили ее от прохожих в штатском, однако повсюду от желтых фасадов сочился шум солдатни: позвякивание касок и котелков, стук подкованных подошв о плиточный пол. «Если закрыть на несколько секунд глаза, — подумал Гранж, — то на слух современные армии до сих пор гремят всеми доспехами Столетней войны».

Полковым командным пунктом оказался прилегающий к Мёзу загородный унылый домик из строительного камня, отгороженный от набережной решеткой и чахлой, уже истоптанной военными клумбой, где к голому стволу сирени прислонились мотоциклы; за два месяца стояния военных пол, плинтусы, стены коридора на уровне человеческого роста были, как при слишком узком отверстии улья, соскоблены до костей. Гранж довольно долго ждал в пыльной комнате, где в сумраке полуприкрытых ставен стучала пишущая машинка; время от времени каптенармус, не поднимая головы, раздавливал окурок об угол чертежного стола — должно быть, прежде в домике жил инженер-литейщик. За приоткрытыми ставнями стена деревьев казалась приклеенной к окну до самого потолка, она возвышалась над шлаковым берегом теперь уже совсем темного Мёза; временами с улицы доносились приглушенные тяжелым воздухом войны крики детей, безликие, как крики кроликов. Щелкнув каблуками в очень светлом еще кабинете полковника, Гранж поразился взгляду серых, как море, глаз и безгубому под жесткой щеткой усов рту — полковник походил на Мольтке. Этот взгляд подкупал резким, пронзительным всплеском жизненной энергии, затем глаза сразу же заволакивались пеленой и укрывались под тяжелыми веками; появлялось выражение усталости, но усталости хитрой, не более чем экономной — сокол, замерший под колпачком, но всегда готовый пустить в ход когти.

Гранж вручил направление от своего призывного пункта, полковник проверил график передвижения. Перед ним лежало несколько листков, которые он рассеянно теребил пальцами. Гранж почувствовал, что эти бумаги имеют отношение к нему: похоже, в военной службе безопасности на него завели досье.

— Я приписываю вас к дому-форту Верхние Фализы, — произнес спустя некоторое время полковник нейтрально-служебным тоном; однако в эту фразу он вкладывал некий тайный умысел, так как глаза его на секунду свирепо сощурились. — Отправитесь туда завтра утром с капитаном Виньо. А сегодня встанете на довольствие в противотанковую роту.

Гранжу вовсе не улыбалось ужинать в противотанковой роте; захваченный этим маховиком войны, который тихо вращался, оставаясь на мертвой точке, он и не помышлял о том, чтобы роптать на возможную работу, но от добровольного участия отказывался — инстинктивно, всякий раз, когда мог, он обособлялся и отстранялся. Когда его сундучок поставили в небольшой грузовик, который должен был отвезти в Фализы и его самого, он заказал себе яичницу с ветчиной в дешевом рабочем кафе на улице Басс, где уже закрывали ставни. Затем, пройдя по рано замуровавшимся улицам, где эхом отдавались шаги патрулей, он добрался до своей комнаты.

Комната представляла собой довольно узкий чердак, окна которого выходили на Мёз; в углу, напротив железной кровати, сушились фрукты, разложенные на старых газетах, устилавших кривой комод; навязчиво-сладковатый запах кислых яблок был столь агрессивен, что Гранжа затошнило. Он распахнул окна и уселся на дорожный сундук, полностью протрезвев. Простыни, одеяла благоухали гниющими яблоками, как какой-нибудь старый пресс; он придвинул кровать вплотную к открытому окну. Пламя свечи подрагивало в потоках медленно тянувшегося с реки воздуха; сквозь кровельные стропила проглядывали тяжелые, странного бордового цвета сланцевые плиты Мёза. Он разделся в весьма сумрачном настроении: городишко литейных заводов, улочки угольного цвета, полковник, яблоки — все в этом соприкосновении с жизнью расквартированной армии претило ему. «Дом-форт, — размышлял он, — что бы это могло быть?» Он порылся в своем уже застарелом запасе знаний, пытаясь вспомнить положение об использовании полевых фортификаций, — нет, решительно, там ничего такого не было. Термин скорее относился к кодексу военной юстиции; ему чудилось в этом слове нечто безысходное, что одновременно наводило на мысль и о следственном изоляторе, и о Форе, которая также была тюрьмой. Когда он задул свечу, все изменилось. Он лежал на боку, а его взгляд парил над Мёзом; над утесом уже зависла луна; слышался лишь необыкновенно спокойный шум воды, скользившей по хребту затопленной плотины, да крики сов, устроившихся в деревьях на противоположном берегу. Городок растворился вместе с клубами дыма; со скал, смешавшись с туманом, сползал аромат больших лесов, затопляя весь городок вплоть до его заводских улочек; была одна лишь звездная ночь да протянувшиеся на мили и мили вокруг него леса. Возвращалось очарование, испытанное днем. Гранж подумал, что отныне к нему вернется половина его жизни: на войне ночь обитаема и проходит «под открытым небом», мелькнуло у него в голове, и ему грезились узкие белые дороги под луной меж черными лужами круглых яблонь, лагеря, разбитые в лесах, кишащих зверьем и неожиданностями. Он заснул; его рука свешивалась с кровати, как с лодки, плывущей по Мёзу: завтра было уже очень далеко.

Как только последние дома Мориарме остались позади, асфальт кончился и начались первые извилины. По булыжнику, по всей ширине дороги, будто плугом прошлись: это напоминало своеобразную сахарскую каменистую пустыню, каменную реку без выемок и насыпей меж двух стен лесной поросли. Гранж заглянул во вздрагивающую на нескончаемых ухабах карту — начиналась лесная просека. На каждом крутом повороте вырисовывалась долина; туман клубился вдоль ее пересыхающей реки, которая скользила к низовью все быстрее и быстрее, возмущаемая водоворотами, подобно тому как вода стекает из опорожняемой ванны. Наполненное радостным солнцем утро было прозрачным и свежим, а эти леса без птиц поражали Гранжа своим безмолвием. Ухватившись за борт грузовика, он сидел вполоборота к капитану и на виражах иногда привставал, чтобы окинуть взглядом всю долину; где бы он ни очутился, любой вид гипнотизировал его до неприличия, как ребенка, вскарабкивающегося к окошку. В глубине кузова лежали два мешка с сухарями, четверть туши, завернутой в джутовую ткань, тренога от пулемета и несколько рулонов колючей проволоки.

— Остановимся на секунду в Эклатри, коль скоро это ваш первый подъем, — сказал, улыбнувшись, капитан Виньо. — На это стоит взглянуть.

У края дороги, почти на самом верху холма, на склоне была оборудована небольшая земляная площадка с двумя скамьями. Отсюда взгляд задевал верхушку другого, чуть менее высокого косогора напротив; виднелись убегающие за горизонт леса — всклоченные и щетинистые, как волчья шкура, обширные, как грозовое небо. У его ног лежал Мёз, узкий и вялый, издалека казавшийся прилипшим к своим глубинам, и Мориарме, окопавшийся во впадине гигантской лесной раковины, как муравьиный лев на дне своей воронки. Город состоял из трех выгнутых улиц, следовавших за аркой излучины Мёза и бежавших за ним ярусами в виде горизонталей; между самой низкой улицей и рекой выпирал квартал домов, оставляя пустой квадрат, разлинованный под косыми лучами солнца сухим стилетом солнечного циферблата, — площадь с церковью. Совершенно отчетливый пейзаж с огромными пластами тени и обилием голых лугов отличался жесткой военной ясностью, почти топографической красотой. «Эти восточные края созданы для войны», — подумал Гранж. Он участвовал в маневрах лишь на смутном Западе, где даже деревья никогда не бывают ни целиком шарообразными, ни целиком конусообразными.

— Это можно назвать весьма приличным рубежом, — сказал он из любезности: капитан был кадровым офицером.

Капитан с отвращением встряхнул трубкой.

— Тридцать километров фронта на шестьдесят километров реки, — произнес он с внезапной досадой. — Я называю это линией Манжету.

Гранж почувствовал себя молокососом: он, должно быть, задел какое-то табу штабной кухни. Молча они снова забрались в кузов.

Грузовичок еле полз, преодолевая ухабы. Но вот крутые повороты кончились, они оказались на плато, и машина въехала на прямую дорогу, которая, казалось, насколько хватало глаз, уходила вдаль через лесосеку. Лес был приземист — березки, карликовые буки, ясени и в основном невысокие дубы, ветвистые и корявые, как грушевые деревья, но казался необычайно жизнестойким и кряжистым, без единого разрыва, без единой прогалины; по обе стороны Мёза чувствовалось, что эта земля испокон веков была курчавой от деревьев и утомляла топор и секач неистребимостью своей алчной гривы. Время от времени узкая, как след зверька, тропинка устремлялась сквозь деревья. Стояла полная тишина, и все же мысль о возможной встрече не исчезала полностью; порой им чудился в отдалении, на обочине дороги, стоящий в длинном бушлате человек; вблизи им оказывалась маленькая ель, совсем черная и квадратная в плечах на фоне завесы светлой листвы. Должно быть, просека шла примерно по линии водораздела плато, так как никакого журчания слышно не было, но раза два или три Гранжу попался на глаза каменный желоб, зарытый в землю на обочине в окружении деревьев, откуда сочилась тоненькая струйка чистой воды, что лишь подчеркивало тишину сказочного леса. «Куда меня везут?» — думал он. По его подсчетам, они должны были отъехать от Мёза на добрую дюжину километров, где-то недалеко была Бельгия. Но его мысли как бы качались на волнах приятной неопределенности: он желал лишь одного — ехать и ехать безмятежным утром сквозь эти влажные заросли, пропахшие кабаньим логовом и свежими грибами. Перед очередным поворотом грузовичок замедлил ход, затем, заскрипев всеми рессорами, свернул влево под ветви и двинулся по заросшей травой просеке. Гранж угадал меж деревьев очертания дома, который показался ему не совсем обычным: будто савойский шале, опутанный ветвями аэролит, упавший в самую гущу глухих зарослей.

— Вот вы и дома, — сказал капитан Виньо.

Дом-форт Верхние Фализы был одним из блокгаузов, сооруженных посреди леса, чтобы преградить танкам доступ к путям сообщения, спускавшимся с бельгийских Арденн к линии Мёза — от тыла к фронту. Это был довольно низкий бетонный блок, куда попадали сзади через бронированную дверь, пройдя по извилистой тропинке, пересекавшей небольшую плантацию колючей проволоки, прижавшуюся с блокгаузу на манер четырехугольной капустной грядки. Он был размалеван как попало оливково-зеленой полинялой краской, которая пахла плесенью: своеобразные грибовидные лишаи, питаемые духотой подлеска, оставляли на стенах гнойные влажные пятна, как если бы там каждый день раскладывали мокрые простыни. В передней части блокгауза зияли две амбразуры: одна — узкая, для пулемета, другая — чуть пошире, для противотанковой пушки. На этом приземистом блоке, как на слишком узком цоколе, покоился одноэтажный, выступавший за его края домик; в него проникали сбоку по железной ажурной лестнице, напоминавшей fire-escape в американских домах, — это было жилище крошечного гарнизона. Его убожество напоминало шахтерские поселки или будки дежурных по переезду; влажные зимы подлеска разъели скудное оборудование, повырывали кусками штукатурку, исполосовали по вертикали окна и лестничные ступени черными вытянутыми следами ржавых слез, спускавшимися до самого бетона. Под козырьком крыши и на натянутых между окнами и ближайшими ветвями веревках сохли палатки и белье. К блокгаузу прислонились совсем новая оцинкованная загородка курятника и плохонький дощатый крольчатник; квадратная грядка колючей проволоки была вся усеяна консервными банками, очевидно выбрасываемыми из окон, и заплесневелыми половинками солдатских галет. В странном совокуплении этой доисторической масштабы с обветшалым кабаком самого захудалого предместья, да еще посреди хлама, оставленного лесными бродягами, было что-то совершенно невероятное. За распахнутыми окнами чьи-то железные легкие мощно оглашали лес какой-то кабацкой мелодией, которую резко оборвал шум грузовика.

И до утра в портовых кабаках Отплясывают лихо моряки…

«Нет, — подумал Гранж, — решительно, эта война начиналась не так, как предполагали. Сплошные неожиданности». В железном грохоте подошв один за другим по лестнице сбегали солдаты, неуклюже застегивая на ходу ремни; как берберское племя на пороге своих хижин, они бросали украдкой подозрительные взгляды в сторону аспиранта, которого только что заполучили.

Утренняя заря осветила все окна, а Гранж не спешил расстаться с состоянием полусна, приковавшего его к походной койке; столь сладостно-приятного ощущения ему не доводилось испытывать со времен детства: он был свободен — единственный хозяин на борту, в домике бабушки Красной Шапочки, затерянном в лесной глуши. Ощущение счастья усиливалось доносившейся из-за двери мирной суетой пробуждающейся фермы: это было как знакомый голос из далекого прошлого; вздрогнув от неясного удовольствия, Гранж впервые подумал о том, что будет здесь жить, что, может быть, у войны есть свои необитаемые острова. Лесные ветви тянулись к окнам. Тяжелый железный грохот потряс лестницу. Гранж соскочил с кровати и увидел в окно солдат Эрвуэ и Гуркюфа, углублявшихся в лес, движением плеча поправляя ружья, подняв из-за резкого холода воротники шинелей. За стенкой кто-то растапливал печку; бряцанье жестяной посуды приятно возвещало о горячем кофе. Еще минуту он лежал на кровати, вытянувшись и завернувшись в шинель. Рассвет был пасмурно-серый; атмосфера утра, проведенного в постели, пустота деревенского воскресенья наполняли комнату; в паузах между звяканьем кастрюль с урчанием довольного животного вновь воцарялась посреди комнаты столь непривычная для военной жизни тишина. Даже холод не причинял неудобства; что неподвижность воздуха здесь нарушалась лишь перемещениями молодых и хорошо упитанных тел, чувствовалось даже в их отсутствие. Какое-то мгновение Гранж блуждающим взглядом следил за легкими клубами пара, рождавшегося из его дыхания, затем повернулся и издал смущенный гортанный смешок — мысль о том, что он оказался здесь, на передовой, совершенно сбивала его с толку. Инструкции, отданные ему капитаном Виньо, были просты. В случае атаки неприятеля инженерная часть, отступая, взорвет дорогу. В задачу дома-форта входило уничтожение остановленных естественным рубежом танков и наблюдение за передвижениями войск противника. Он должен остановить его, «не допуская и мысли об отступлении». Подземный ход, ведущий в лесные заросли, должен был в принципе позволить гарнизону покинуть блокгауз незамеченным и в случае необходимости отступить лесами к Мёзу. На столе, с краю, лежала штабная карта, и он мог, не вставая с кровати, различить маршрут скрытого отступления, помеченный капитаном Виньо красным карандашом; начиная с сегодняшнего дня он должен приступить к его разведке. Но воображение Гранжа не задерживалось на этих невероятных событиях. Перед ним до самого горизонта простирались леса, а по ту сторону защитного уголка Бельгии, ниспадавшего полотнищем занавеса, потихоньку засыпала эта война; зевала и встряхивалась, как сдавший свои работы класс, армия — вся в ожидании звука горна, возвещающего о конце маневра. Ничего не случится. Может быть, ничего не случится. Гранж принялся рассеянно листать досье с документами — боевыми приказами, перечнями боеприпасов, — частый дождь ученых параграфов, порожденных витиеватым процедурным бредом, которые, казалось, наперед рассчитывали землетрясение; затем он сложил бумаги в папку, засунул подальше в ящик стола и запер на ключ, что выглядело как заклинание. Они являлись частью того, что тщательно прорабатывается, но никогда не сбывается. Это были нотариальные архивы войны; они дремали здесь в ожидании предписания; невыразимое спокойствие чувствовал читающий эти строки, от запятой к запятой гнавшиеся за непредвиденным, — как будто война была уже позади. Стук в дверь, удивляющий своей робостью после предшествовавшего ему громкого шарканья подошв.

— Кофе, господин лейтенант.

Гранж спрыгнул с кровати и обулся. Все же это был необычный дом. Когда шагаешь в башмаках по голому бетону, то от ударов подкованных каблуков рождается матовый звук, без вибрации и резонанса, как если бы ты шагал по новой дороге или по устою моста. Чувствуешь себя припаянным к этой сырой черной впадине под собой, невольно прислушиваешься к ней — как на прогулке за пределами своей раковины. И тут вдруг окружающий тебя домик фей совершенно перестает внушать доверие. Здесь спали, как спят пассажиры в прояснениях теплых ночей на еще затянутой пляжной парусиной палубе, — они держат путь к пасмурным морям и стараются не думать о том, что в один прекрасный день ветер посвежеет.

Казалось, что жизнь в доте прочно вошла в ритм. Это было почти крестьянское существование, замедленное, жалкое, протекавшее на крайней точке одного из наименее возбужденных нервов большого тела войны: ветер, время года, дождь, сиюминутные настроения, мелкие хозяйственные заботы волновали ее куда больше, чем штабные циркуляры, эхо которых, как небольшая волна на песчаном берегу, лениво замирало на этих сонных опушках. Отсюда было ясно видно, что война живет резкими движениями, напоминая человека, выдергивающего одну часть тела за другой из засасывающих его зыбучих песков: парализованную, ее вновь забирала земля, укрепляла корнями — войско возвращалось к крестьянскому труду. Так что дом в Фализах был заселен одним их тех забытых всеми племен, что прозябают вдали от дорог, в одиноких хижинах в ландах: полуугольщики, полубраконьеры, они живут мелкими ремеслами, вольным ветром и одиночеством, в городках появляясь еще реже, чем горцы в долине. Четыре раза в неделю Эрвуэ и Гуркюф отправлялись на свою стройплощадку: небольшую лесопильню, сооруженную дивизионными инженерными подразделениями в лесных зарослях Брейя в двух километрах от Фализов; там изготовляли колья для проволочных заграждений, возведение которых вдоль границы подходило к концу. Имелись все основания думать, что кольев они вытесывали всего ничего — слишком много дичи водилось на склонах лесных балок Брейя, которые им нужно было пересечь, а времени на дорогу в эти короткие зимние дни отводилось предостаточно. Часто Гранж, проснувшись до рассвета и предаваясь размышлениям в своей постели, улавливал осторожные шаги, скользившие снаружи по мокрым ступенькам: он знал, что это Эрвуэ с солдатским мешком за спиной отправлялся с Гуркюфом на осмотр силков. Оба вызывали у Гранжа симпатию своей привязанностью к жизни на природе — что споспешествовало его одиночеству, — а также своей сдержанностью, молчаливостью и скромными манерами лесных людей и эстрадных ударников, живущих с закрытым ртом, но привыкших ухо держать востро и мало склонных откровенничать о своих делишках. Эрвуэ был высок и худощав; ночи, проведенные в засадах, наделили этого охотника на уток из Ла-Брийера сумеречным зрением, как у кошки. Гуркюф, по прозвищу Бормотуха, почти безграмотный поденщик из Кестамбера, был довольно-таки приземистым и необычайно красным — природа его мало чем одарила, и, судя по всему, его внутренние склонности обнаруживались единственно в том, что он был замечательным выпивохой. Как это часто бывает, приверженец оседлого образа жизни стал крепостным у кочевника; Эрвуэ запустил лапу в этот податливый воск — все, что бы ни слетало с его губ, отпечатывалось на нем, как слово божье, — сделав его своим оруженосцем, загонщиком и псарем. Когда они пробирались по зажатым ветвями лесным тропам, Эрвуэ, любивший свободу движений, цеплял свое ружье на плечо Гуркюфу, как на вешалку. Ранним утром они растворялись в зарослях, ступая молча и широко, подобно амазонским seringueiros.

— Куда опять ушли Эрвуэ и Гуркюф?

— К себе на стройплощадку, господин лейтенант. Мясо кончилось.

Они снова появлялись из-под покрова леса на закате дня, стряхивая с себя запах дичи и тяжелый пар мокрых псов, с мешками, наполненными убитой птицей, пустыми бутылками и бельгийскими сигаретами. Они несли еще и новости, ибо эти глухие леса, разбуженные войной, кишащие тайниками и радиопередатчиками, гудели громче телеграфных проводов. После ухода Эрвуэ и Гуркюфа капрал Оливон запирался в общей комнате, чтобы заняться таинственными хозяйственными работами, и у Гранжа был впереди весь долгий световой день. По утрам, устроившись за еловым столом у выходившего в лес окошка с мутными стеклами, он обычно читал и писал до той минуты, пока — раз в три дня — вдали, на дороге, не раздавался сигнал грузовика, доставлявшего в Фализы продукты, почту и газеты, различные подпольные ингредиенты, которые Оливон заказывал в Мориарме, чтобы его куры «набирали в весе», и иногда кое-какие материалы для поддержания в порядке дома и ближних защитных сооружений: банки с краской, садовый инструмент, патроны для ракетниц или рулоны колючей проволоки. Гранж подписывал квитанции, и занавес вновь — на целых два дня — опускался на обитаемый мир: в этой вознесшейся над Мёзом пустыне деревьев чувствуешь себя как на крыше, с которой убрали лестницу. Из-за того что почти каждый день двух человек забирали на лесозаготовки, служба в доме-форте, помимо ухода за оборудованием, сводилась к ничегонеделанью — нужно было лишь обеспечивать постоянное дежурство. Гранж ощущал себя чересчур высоко забравшимся консьержем этого пустующего бетона, куда время от времени наведывалась лишь официальная комиссия, хмуря брови и покусывая губы, — амбразуры все еще не были обеспечены уставными заглушками, которые пока попросту заменили мешками с землей. (Гранж был сама кротость, когда с ключами в руках показывал блок: он ощущал на себе осуждающий, чуть презрительный взгляд офицеров инженерных служб, пялившихся на него как на клошара, заткнувшего свои разбитые окна газетной бумагой; провожая их к машине, он всякий раз считал себя обязанным извиняющимся жестом указывать на своды, как бы желая сказать что-то типа: «А стены крепкие».) В погожие дни он после обеда часто спускался до деревушки Фализы. В полумиле от дома-форта крошечная белая дорога выходила на свежую прогалину — очаровательный альпийский луг, где около дюжины окруженных деревьями домиков грелись на солнце в одиночестве высоко взметнувшихся трав и канадского леса. Оставив справа от себя ферму Биоро и приют, чьи ставни за ящиками с бересклетом были запечатаны войной, Гранж усаживался в кафе «Под платанами», где обслуживали «и пеших и конных» — всех нечаянных гостей этого края света. Перед одноэтажным домом на чистенькой зацементированной террасе, возвышавшейся над дорогой, стояли столик, два железных кресла, весело раскрашенных в белый с красной сеточкой цвет, и даже — черта современности, приводящая в недоумение, — оранжевый зонт, свернутый у древка; как только солнце начинало клониться к закату, на террасу вместо тени от платана падала тень огромного каштана. Обменявшись любезностями с мадам Тране, которая, улыбаясь, выплывала из-за стеклярусной занавески, как фигурка барометра («Вот и мой лейтенант вернулся с хорошей погодой»), ободрив ее в том, что касается нестабильности переживаемых времен и ужесточения в распределении продуктов, Гранж поудобнее устраивался в садовом кресле и, отпивая маленькими глотками кофе, погружался в своего рода счастливое забытье. Обычно в это время дня деревушка была совершенно пустынна: в беспорядке разбросанные по лугу дома, черно-белые коровы, которые паслись на опушке там и сям, более желтое, чем обычно, солнце последних дней осени, приют с запертыми ставнями — все это наводило на мысль о ласковой неге высокогорных лугов, о том времени, когда собираются стада и задолго до первого снега, с отъездом последнего туриста закрываются небольшие летние гостиницы. Чувствовалось, как за этой робкой и золотистой еще красотой, за этим зябким покоем поздней осени поднимается и охватывает землю холод — кусающийся, ничем не схожий с зимним; опушка была как остров посреди смутной угрозы, которая, казалось, исходила от этих черных лесов. «Ну вот. Я последний из курортников в этом году, все кончено», — думал с щемящей болью в сердце Гранж, разглядывая свежепокрашенный стол, зонт, каштан, залитый солнцем луг. «Десять лет молодости в Стране каникул: возраст тучных коров. Теперь все кончено». Когда он закрывал глаза, то слышал лишь два легких звука: дребезжащее позвякивание колокольчиков на молодых черных коровах, которых выряжали здесь, как горные стада, чтобы отыскать, если они терялись в лесных зарослях, и другой звук, который как бы долетал из далекого детства: это десяток девчоночьих голосов читали наизусть в расположенной ниже по дороге и походившей на кузницу крохотной школе. Он чувствовал в себе слабое биение инертной и полной отчаяния волны: она была как бы гранью, за которой начинаются слезы.

Как только солнце начинало садиться, один за другим на опушке леса появлялись обитатели деревни; они возвращались по дороге с тачками и вязанками хвороста; обрезание кустов и разведение черно-пегих коров, похоже, было их единственным занятием. Проходя под каштаном, они приветствовали Гранжа прозорливыми метеорологическими замечаниями — войны не касались никогда, — порой он приглашал сына Биоро пропустить по стаканчику и заводил разговор. Меланхолия быстро проходила, и он чуть вырастал в собственных глазах: он казался себе добродушным видамом, спустившимся из башни, чтобы выпить на свежем воздухе с вилланами своего округа.

Если Гранж возвращался до наступления темноты, он редко упускал возможность спуститься в дот для беглой инспекции; он называл это «окинуть взглядом блокгауз». По правде сказать, никакой надобности в этом взгляде не было, поскольку блок в течение всего дня оставался запертым на ключ, однако у него это превратилось в странную манию: он любил заходить туда, чтобы провести там несколько мгновений на закате дня. Когда он был в хорошем настроении, он сам подтрунивал над этим, говоря себе, что напоминает тех состарившихся на службе офицеров-механиков, которые, чтобы выкурить сигарету, предпочитают спускаться в нижнюю часть корабля. Захлопнув за собой тяжелую дверь сейфа, он на секунду замирал на пороге и всегда с беспокойством оглядывал стены и низкий потолок, заставлявший инстинктивно втягивать голову в плечи: его охватывало напряженное чувство потерянности. Сначала поражала теснота этого помещения: на глаз она мало вязалась с наружными размерами строения; ощущение собственного заточения делалось от этого гнетущим: здесь внутри тело перемещалось, как сухая миндалина в скорлупе. Затем появлялось живое ощущение (насколько выразительно слово, думал Гранж) непроницаемого блока, крепко спаянного вокруг вас, — чувство, навеянное прокисшей прохладой, падавшей на плечи, стерильно-пресной сухостью воздуха, тонкими, вздувшимися на стыках опалубки бетонными заусенцами, которые изящными нервюрами обегали убежище, припаивая пол к стенам и потолку. «Бетонный кубик, — размышлял Гранж, невольно простукивая перегородку согнутым указательным пальцем, — ящик, который может и опрокинуться; не мешало бы приклеить здесь ярлыки „верх“ и „низ“ — будем надеяться, что надпись „стекло“ не понадобится». Голая, неотделанная комната — было в ней что-то резко нежилое. Сзади, в углу, разостланный вдоль стены соломенный тюфяк наполовину закрывал люк узкого эвакуационного хода. Слева были составлены ящики с боеприпасами, лежали незаряженные пулеметные ленты; от канистр с маслом, банок со смазкой и грязных тряпок по бетону расползались подтеки грязного оливкового цвета, какие можно увидеть на стенах гаражей. Справа к перегородке были припечатаны красный огнетушитель и покрытая белой эмалью аптечка с женевским крестом. Середина комнаты оставалась пустой; непонятно было, где там следует находиться; машинально Гранж делал несколько шагов в сторону грубой световой щели, озарявшей это темное помещение, и на несколько секунд вытягивался вдоль противотанковой пушки на месте наводчика. Через узкую амбразуру была видна лишь анфилада плавно поднимавшейся к горизонту просеки — жесткого щебеночного цвета с двумя полосками белого, как сахар, кристаллического гравия по бокам; она была затянута в корсет стенами из ветвей кустарника. Метрах в пятистах от амбразуры просека плавно ныряла вниз, следуя за складками рельефа; в пустоте на фоне неба благодаря гладкой дороге и двойному частоколу подрезанных кустарников безупречностью линий выделялся белый крепостной зубец — очерченный столь четко, что его края казались посеребренными. Прильнув к оптическому прицелу, по краям зубца можно было ясно различить каждую веточку и каждый камень на дороге с его острыми изломами и узкие, вдавленные в землю следы от колес. Гранж машинально вертел винт наводки: он не спеша выводил тонкий черный крест визирных линий к центру зубца, чуть выше горизонта дороги. Круг прицела приближал расплывчато-белесое небо, пустынность заспанной дороги, неподвижность мельчайшей из веточек — и все это завораживало: большой круглый глаз с двумя тонкими, как от бритвенного пореза, черточками своего наглазника, казалось, открывался на иной мир — мир безмолвный и устрашающий, залитый белым светом, умиротворенный бесспорной очевидностью. На мгновение Гранж поневоле задерживал дыхание, затем поднимался, пожимая плечами.

— Глупо! — бормотал он, разглядывая прожилки на кисти своей руки.

Ужинали в Фализах рано, эти минуты всегда были приятны для Гранжа. Вчетвером они устраивались возле набитой дровами печки вокруг елового столика, за которым Гранж работал днем у себя и который на время ужина перетаскивали в общую комнату. Гуркюф к концу ужина обычно засыпал, а Эрвуэ, Оливон и Гранж частенько усаживались покурить и поговорить вокруг печки, на которой постоянно грелась кастрюля с едким и безвкусным кофе, как на плите фламандской фермы. «Пенаты Фализов здесь», — размышлял Гранж, когда Оливон расставлял чашки и ритуальным жестом снимал крышку с кастрюли; его удивляло, что он, сам того не ожидая, обрел здесь некое подобие очага. Разговор шел гладко: у Оливона, работавшего бригадиром на верфи Пеноэ, были общие с Эрвуэ друзья, поскольку половина обитателей Ла-Брийера каждый день отправлялась на работу в Сен-Назер. Оба принадлежали к левым и вели жаркие политические дискуссии: забастовки 36-го года, Народный фронт проносились по низкому помещению с грохотом Великой Армии в воспоминаниях солдат наполеоновской империи; можно было подумать, что война — это всего лишь техническая неполадка, как на радио, занавес, опущенный взбалмошным машинистом на самом захватывающем месте пьесы. Затем Эрвуэ рассказывал охотничьи байки, расписывал свои ночные приключения в засадах, и в этих историях вновь и вновь воскресал образ старого бриеронца — певца, распутника и браконьера, своего рода фольклорного героя, — который забавлял Гранжа тем, что походил на деда Ерошку из «Казаков», Иногда, когда беседа затягивалась, они слушали по радио «штутгартского предателя» — однажды он рассказал об их полке. После длительного потрескивания вместе с этим тонким язвительным голосом, рубившим фразы, как рядовой театральный злодей, сквозь помехи прорывалась вся ирреальность войны. В паузах было слышно, как с ветвей вокруг дома капала вода, и порой совсем рядом раздавался шорох — какой-то крупный зверь копошился в зарослях, — заставлявший Эрвуэ бросаться к окну. При распахнутом окне отчетливо различался долгий умиротворяющий шелест, который как бы убегал над вздыхавшим лесом в необозримую даль, да крики сов, сидевших совсем близко — чуть ли не на проволоке; они слетались, привлеченные мелкими грызунами, которые искали здесь корки заплесневелого хлеба. Им было хорошо, покойно, оттого что они вместе — бодрые и веселые, в приятном тепле, — но и немного не по себе из-за гула дикой природы, из-за окна, распахнутого в ночь тревожного мира. Именно этот миг выбирал Гуркюф для своего пробуждения: шутки, которыми сопровождалось выражение его толстощекого, как у младенца, лица, и вытаращивание глаз служили сигналом к отбою.

— Чертова война! — говорил, зевая, Оливон и накрывал крышкой пустую кастрюлю. Солдаты желали спокойной ночи и возвращались в свою комнату, прозванную Гранжем кают-компанией и выходившую окнами на проволочные заграждения. Когда он высовывался из окна, то какое-то время видел в соседнем окне красный кончик сигареты Эрвуэ, который, перед тем как сесть за починку силков, принюхивался к мокрому лесу носом охотничьей собаки.

Вернувшись к себе в комнату, Гранж какое-то время читал при скудном свете дрянной лампы, которую цеплял при помощи крючка к деревянной перегородке над столом, но, воспаленный кофейными возлияниями после ужина, он, особенно в сухую лунную ночь, выходил перед сном на короткую прогулку. Ночь в лесу никогда не бывала абсолютно черной. Со стороны Мёза, очень далеко, противоположная закраина долины смутно белела в просветах между деревьями — своего рода ложная заря, шелковистое трепетание мягких и густых вспышек, подобных тем крупным пузырям света, что то и дело лопаются над долинами доменных печей: это ночью при свете прожекторов с удвоенной энергией отливали бетон для казематов. Со стороны границы, где плато постепенно шло вверх, одна за другой каплями выступали и какое-то время скользили во тьме маленькие светящиеся точки, бесшумно разрастаясь и шаря быстрым лучом по верхушкам деревьев: это бельгийские автомобили катились в безмятежности иного мира, пересекая открытые ветрам прогалины, там, где Арденны начинали понемногу дробиться. Находящаяся между двумя этими бахромчатыми лентами, внезапно потревоженными ночью, Крыша (так назвал Гранж это высокое, нависшее над долиной лесистое плато) была погружена в глубокий мрак. Просека тянулась насколько хватало глаз — призрачная дорога, полуфосфоресцирующая среди зарослей, присыпанная, как пудрой, белым гравием. Мягкий теплый воздух был полон ароматом трав; приятно шагалось по этой звучно скрипящей под ногами дороге, скрытой в тени деревьев, когда над головой, будто живая, появлялась полоска посветлевшего неба, порою словно пробуждаясь от отблеска далеких огней. Гранж шагал с блаженным чувством хорошей физической формы, к которому примешивались путаные мысли — и не только приятные; ночь защищала его, передавала ему счастливое дыхание и легкость тех ночных зверей, для которых вновь открываются вольные пути; однако ночь приближала к нему войну; как будто огненный меч выводил ясные и четкие знамения над плотно сжавшимся в детском страхе миром; разбуженное над лесами небо взирало на сумрачную Францию, сумрачную Германию и — между ними — на удивительно спокойное мерцание Бельгии, огни которой угасали на краю горизонта. Ночь не спала; чувствовалось, что настороженная земля вновь облачилась в нее, как в маскировочный халат; взгляд невольно задерживался на далеких пучках света фар, которые порой скрещивались и, казалось, осторожно, как усики насекомых, ощупывали воздух за широким тревожным горизонтом. Гранж оставлял просеку и, взяв левее, выходил по тропе к отметке 457 — выбритой недавней рубкой прогалине, откуда открывался вид на плато; он усаживался на пень, закуривал сигарету и долго смотрел на тлеющие огни ночи. Видимые отсюда светлячки разбегались в неожиданно больших количествах, замыкая перед ним на горизонте полукруг быстрых мерцаний, которые словно предупреждали и вопрошали друг друга; это напоминало причаливание к населенному берегу, когда светлой ночью подходишь со стороны открытого моря; казалось, предложен некий вопрос, понимание которого не терпит промедления, но Гранж его не понимал — по истечении некоторого времени он лишь чувствовал внутри себя все нарастающую смутную лихорадочность да легкое сжимание глаз бессонницей; ему хотелось шагать и шагать в этой разбуженной ночи до изнеможения, до самого рассвета. Когда он возвращался на дорогу, вновь все было спокойно: ночь тихо дышала под сенью деревьев; он бесшумно поднимался по лестнице дома. Перед тем как лечь спать, он на секунду задерживался у двери в кают-компанию: ночью солдаты оставляли ее приоткрытой, чтобы к ним шло тепло от печки; оттуда доносился шум дыхания, звучного и здорового, отчего в темноте у него невольно появлялись складки на щеках; окружающий мир выглядел сомнительным и ненадежным, но был еще этот сон. «Все четверо», — думал он, толкая свою дверь, как бы охваченный желанием насвистать веселенький мотивчик. Просто не верилось, что двумя неделями раньше он не знал даже их имен.

По воскресеньям капитан Варен, командовавший ротой Гранжа, часто приглашал его на обед в Мориарме. Иногда его подвозили на грузовичке; в погожие дни, скорее чем занимать велосипед в Фализах и на протяжении трех миль трястись по руслу раздробленных камней, он предпочитал спускаться пешком; впрочем, он благословлял эту скверную дорогу — она развязывала ему руки и наполовину отрезала Крышу от обитаемого мира. Он пускался в путь ранним утром; приближаясь к Эклатри, он прислушивался к колоколам Мориарме, оглашавшим долину после окончания торжественной мессы: их тонкое звучание, терявшееся в гигантском лесистом амфитеатре, нравилось ему, как полузабытый приветственный жест; этот звон никогда не достигал безмолвной Крыши. Офицеров обеих рот — первая и третья питались вместе — он заставал за аперитивом; в одном окне виднелся Мёз цвета гудрона у подножия лесных выступов, в другом — площадь перед церковью, где разряженные группы, уже заметно поредевшие, распадались перед дверью кондитерской. За столом царила шумная и немного нарочитая сердечность; было ясно, что воскресенья капитана Варена, время от времени собиравшие лесников, затерянных в своих бетонных блоках на границе, имели какое-то отношение к поддержанию корпоративного духа. Капитан Маньяр, командовавший третьей ротой, был весь как на ладони: бойкий блондин — так и хотелось назвать его «блондинчиком» — с амурно-синими глазами любителя залезть под юбку, следящий за собой; он производил впечатление человека, затянутого в корсет, как офицеры времен Дела, и наделенного взрывной снисходительностью стрелка, переведенного в крепостной гарнизон; время от времени он публиковал небольшие патриотические сонеты в корпусной газете «Эхо с фронта», распространяемой в армии и прозванной «Провидец будущего»; когда его просили, он за десертом иногда угощал своей последней новинкой. Чувствовалось, что в день объявления войны он взял на вооружение казарменный тон — так продевают цветок в петлицу утром самого прекрасного дня в своей жизни, — но брак не состоялся, и цветок дурно пахнет для всех, кроме него. «Приказчик, вылезший из постели девки», — говорил себе Гранж, которого тот в высшей степени раздражал, когда за десертом в развязной манере смаковал какую-нибудь постельную историю расквартированной армии. У капитана Варена был отстраненный и немного отсутствующий вид, но время от времени, при какой-нибудь вздорной выходке, неожиданно поражавшей цель, в его прищуренных глазах меж ресницами вспыхивал на какие-то доли секунды, как лампочка в тире, живой луч; было очевидно, что он терпеливо сносит обед, а Маньяра — пуще всего остального. «От него ничего не ускользает, он нас оценивает», — рассуждал про себя несколько уязвленный Гранж; но ему не было неприятно смущение, из-за Варена тяготившее всех за обедом: как присутствие кюре за свадебным столом, оно позволяло избежать худшего. Разговор был крайне убог, речи — как за табльдотом коммивояжеров; после того как сдвигали тарелки и хором горланили песни, на какое-то мгновение наступала тишина — и пыл угасал. Капитан Маньяр с комедийной прямотой покровительствовал резервистам и молодым аспирантам; похлопывая по плечу и фамильярно пуская дым в лицо, он их «наставлял».

— К полковнику? Ты получишь втык… хошь не хошь, малыш, — внезапно прорезался в углу его гнусавый, как флейта, голос на арго, от которого так и пахло свежей краской. Пили много. «Каждый из присутствующих здесь лучше, чем хочет казаться, — думал про себя Гранж, сильно раздражаясь, — отцы семейства в борделе».

В окне Мёз медленно менял свою окраску, мрачнея и угасая под тенью скал; томительная и праздная скука провинциального воскресенья сочилась, несмотря на войну, сквозь оконные рамы; в воздухе висел запах перно, затхлого табачного дыма и тяжелой снеди. Здесь явно что-то передразнивалось, но что? В минуты тишины сотрапезники смотрели в окно на детей, которые после урока катехизиса выстраивались на площади, собираясь к вечерне.

— Хватит разговоров о службе! — гнусавила жеманная флейта захмелевшего капитана Маньяра. — Поговорим о бабах.

Порой после обеда по сонным воскресным улицам рабочих кварталов Гранж провожал товарища на поезд, идущий в Шарлевиль, затем заходил в ротную канцелярию уладить кое-какие служебные дела. Обычно он заставал там капитана Варена, дымившего сигаретой за ворохом бумаг. Лицо массивное, хищноватое под жесткой и необычайно черной еще щеткой волос, приплюснутые вздрагивающие ноздри, широкие челюсти; на первый взгляд — какой-то солдафон с неуклюжими манерами; однако солдафон этот не пил, не шутил, никогда не смеялся и, с тех пор как дивизия расположилась в секторе, еще ни разу не наведался в заведение на плас Дюкаль в Шарлевиле, куда по воскресеньям по очереди совершали набеги офицеры. Он командовал ротой с леденяще-компетентной сухостью, держа солдат и офицеров в узде, улаживая дела несколькими словами, категоричным тоном, достаточно выслушивая других, никогда не вступая в споры. Он родился для стиля «я приказываю или молчу». «Должно быть, он ошибся эпохой или армией», — сам с собой рассуждал Гранж, — а капитан вызывал его любопытство, — каждый раз поражаясь этой голой канцелярии, выскобленной, как комната монастырского привратника, где все дышало строгим порядком, где не было видно ни стула для посетителя, ни даже одной-единственной бутылки с аперитивом. Однако по воскресеньям все было иначе. Оставаясь с ним один на один, Гранж иногда чувствовал, что в какие-то мгновенья капитан Варен становится ему ближе, открытее; не то чтобы тот расслаблялся — он работал весь день; не то чтобы он делался человечнее его откровенность была столь безличной, что становилась леденящей; ее целью было нечто совсем другое, нежели ободрить. Капитан рассказывал о войне. Гранж полагал, что Варен откровенничает с ним потому, что он никогда не отпрашивался в Шарлевиль — а это интриговало, — и, может быть, потому, что он был еще молод: скрытым пороком капитана была страсть шокировать.

— Взгляните-ка на секунду сюда, Гранж. Второй отдел нас балует.

Документ с красной наклейкой «Сообщить сугубо офицерскому составу» представлял собой пухлый альбом с фотографиями, воспроизводившими различные типы казематов линии Зигфрида. Большая их часть была в лесу, как Фализы, — превосходные углы съемки показывали темные углубления амбразур с более светлой кромкой их забавного обрамления в виде гармошки. Все вместе, состоящее из отдельных листков глазированной бумаги, переложенных картоном, с размерами сооружений и номерами ссылок, напоминало тщательно оформленный каталог коллекций весенней моды, предлагаемой вам портным.

— Эта вам нравится?.. Или, скорее, вот эта?

Капитан немного кривлялся; было ясно, что глазированная бумага в особенности вызывала у него глубокую антипатию; он думал: эти штабные ветрогоны набивают себе цену…

— Здорово, а?

Он подмигивал, теребил пальцами лощеную бумагу, играя ее отражением на одной серьезной модели с тремя амбразурами, почти сокрытой хвойной рощицей.

— Здорово или нет, я все же советую вам взять это на заметку, господин аспирант.

— Потому что… нам, возможно, придется атаковать?

— Потому что ни вы, ни я никогда не увидим эти музыкальные шкатулки вблизи. Понимаете, что это означает?

Капитан принялся вышагивать взад и вперед, пришпориваемый незримым ангелом.

— Трюк довольно известный. Ставка присылает нам видовые открытки якобы из разных уголков света, но с марками нашей страны. Есть такие бедные молодожены — любители сыграть на публику, — которые фабрикуют свадебные путешествия. Это поднимает вас в глазах друзей и знакомых. Полякам это, должно быть, понравилось.

— Немцы тоже не двигаются, — обронил Гранж, которого по-прежнему забавляла эта игра в худшее: ему нравилось подталкивать людей к тому, к чему они сами склонялись. — Быть может, они никогда и не нападут.

Капитан смерил его свинцовым взглядом. Его ноздри подрагивали. «Забавно, — подумал Гранж. — Он не смотрит, он расстреливает меня глазами». Интеллектуалом Варен не был, но какими-то чертами последнего обладал: мог со злостью относиться к идее.

— Так чего же вы здесь дожидаетесь, прекрасная молодежь? Почтовых открыток?

— Здесь?

— Здесь?.. — Капитан издал нечто похожее на вымученный, немного зловещий смешок. — Здесь? Что значит здесь? Здесь или где-нибудь еще. Вот уж забавная будет прогулочка… С тростью в руках!

Капитан вновь принялся шагать взад-вперед.

— …С тростью в руках!

После столь резких выходок капитан довольно сухо прощался с ним и погружался в свои бумаги: бесполезно было снова вызывать огонь, пока не пройдет неделя. Гранж выходил из этих необычных столкновений с глазу на глаз наполовину развеселившимся, наполовину встревоженным. «Они, как кровопускание, приносят ему облегчение», — говорил он себе; каким бы странным ему все это ни казалось — ведь сам он с величайшим равнодушием следил за ходом войны, — он понимал, что капитан страдает. Когда он вновь оказывался на улице, ему казалось, что немного потеплело: неожиданно холодный, широкий полумесяц падавшей от скал тени уже перекинулся через Мёз на берег с Мориарме. Он обнаруживал, что ему больше нечего делать на этих зевающих и по-прежнему пустынных улицах, хотя теперь у ресторанчиков лепились велосипеды, а у вокзала болталось несколько уже пьяных солдат; ему не терпелось вновь оказаться под пологом своих лесов. Словоизлияния капитана портили ему день; не то чтобы он им верил, но они падали на молчаливую и замкнутую жизнь, которую устроил себе Гранж, как камень в кокетливо затянутый ряской пруд: на миг показывалась черная вода, и наружу прорывался гнилой въедливый запах, забыть который было уже невозможно. «Война? — говорил он себе, раздраженно передергивая плечами. — А кто знает, идет ли вообще война? Если бы она шла, об этом бы знали». Но он все равно ощущал какую-то нервозность; он размышлял об окружавшей его армии, как спящий на траве, который ворочается даже во сне, то и дело отгоняя тыльной стороной кисти жужжащую осу. Проходя вдоль реки, он уже подозрительно косился на небольшие доты, чьи амбразуры с разных точек надзирали за Мёзом: он находил их ничтожными, хрупкими вместе с этим бетонным цоколем, который завершался кирпичной кладкой, — как если бы начали с каземата, а закончили остановкой сельского автобуса. «Разумеется, это не линия Мажино», — размышлял Гранж, невольно поднимая глаза к взлохмаченным орлиным гнездам, вознесшимся высоко над рекой; но в целом эти ленивые фортификации скорее успокаивали: было очевидно, что здесь не ожидается ничего серьезного. За этими лесами… К тому же близилась зима; через несколько недель выпадет снег. И грузовик будет приезжать уже не каждый день; охваченный приятной дрожью, он видел себя заточенным в Фализах, на своем альпийском лугу, возле раскрасневшейся печки, на долгие дни отрезанным от мира в этом лесу из рождественской сказки. В апреле над равнинами, где цветут яблони, еще видна белоснежная закраина Арденн. «Варен обижен, потому что его упрятали сюда, на этот смехотворный фронт; все эти кадровые военные жаждут продвижения». Как только извилины дороги углублялись в лес, дышать становилось легче; на каждом повороте в долине был виден уменьшающийся в размерах Мориарме. Гранж шел и шел, и мокрая тишина обступала его со всех сторон; он чувствовал себя невесомым, помолодевшим — уже то, что он углублялся в этот безбрежный лес, обостряло блаженное состояние, от которого у него расширялись легкие. Воздух благоухал, как после ливня: к вечеру над Крышей пройдет дождь; в Фализах вы словно высаживались на другую землю. Затем внезапно на одном из поворотов вновь возвращалось ощущение легкого укуса, укола, и он хмурил брови.

— Так чего же вы здесь дожидаетесь, прекрасная молодежь? Почтовых открыток?

Однажды, когда Гранж добирался вот так пешком до дома-форта — это было в одно из последних воскресений ноября, — на первых извилинах его настиг дождь, и, как это обычно бывает, не успел он достичь плато, как дождь решительно перешел в ливень. Уже сгущались сумерки, тучи скользили на уровне Крыши, порой цепляясь за бугры на плато, которые на какой-то миг исчезали, обволакиваемые тягучим туманом; все предвещало один из тех затяжных дождей, после которых на Крыше целыми днями выступали влажные испарения. Когда на Крыше обосновывался дождь, Гранж чувствовал себя бодро и легко — от этого и еще больше от того, что он возвращается домой; по его телу растекалось тепло: он заранее представлял себе свое светское общество, устроившееся вокруг печки в общей комнате, которая вся дымилась от пара, исходившего от сохнущих шинелей. Он быстрым шагом шел против ливня, сознавая лишь легкую усталость да прохладу капель, стекавших одна за другой у него по спине, приподнимая рукой воротник промокшей шинели, который уже натирал ему подбородок. Ныряя в лесные тропы, взгляд тотчас же утыкался в стену ватного тумана, выраставшую шагах в двадцати; приходилось идти как бы в промоине грозовой тучи, перемещавшейся вместе с вами, и только от просеки, впереди, в приподнимаемом ветвями тумане, прорезался более светлый проем. Этот поход через лес, заточенный в туман, как в монастырь, мало-помалу настраивал Гранжа на его любимые грезы; ему виделось в этом олицетворение собственной жизни: все свое он носил с собой; в двадцати шагах мир делался мрачным, перспективы закрывались, и только крохотный нимб теплого сознания окружал его — эта вознесшаяся над беспризорной землей колыбель. На плато, где вода с обочин стекала плохо, уже разрастались лужи — захватывая дорогу, вздуваясь крупными серыми пузырями все усиливающегося ливня. Когда он поднял глаза и посмотрел вдаль, то заметил на некотором расстоянии впереди себя еще не до конца растворившуюся в завесе дождя человеческую фигуру, спотыкавшуюся о камни между лужами. Это был силуэт девочки, укутанной в длинный плащ с капюшоном и обутой в резиновые сапоги; она неуверенно шлепала по лужам, немного ссутулившись, словно на спине под плащом у нее висел кожаный ранец; и первое, что приходило в голову, — это школьница, идущая домой; но Гранж знал, что по меньшей мере на две мили вокруг домов не было, и тут он вспомнил, что сегодня воскресенье; он принялся с повышенным интересом наблюдать за фигуркой. Было в ее походке что-то интригующее; в стрекоте усилившегося ливня, который, похоже, ничуть ее не беспокоил, она и впрямь удивительно напоминала девчушку, прогуливающую уроки. То перескакивая сразу обеими ногами через лужу, то останавливаясь на обочине, чтобы отломать веточку, она вдруг оборачивалась на какое-то мгновение и как бы бросала из-под капюшона взгляд назад, словно прикидывая, насколько к ней приблизился Гранж, затем вновь принималась прыгать на одной ноге, подталкивая носком камешек, и, поднимая брызги, пробегала по лужам отрезок в несколько шагов; один-два раза, несмотря на расстояние, Гранжу показалось, что она насвистывает. Просека все дальше и дальше уходила в лесную глухомань; из-за ливня лес вокруг них трещал, как будто жарился в масле. «Эта девушка дождя, — думал Гранж, невольно улыбаясь за своим промокшим воротником, — какая-нибудь Фадетта — маленькая лесная волшебница». Несмотря на ливень, он стал замедлять шаг: ему не хотелось настичь ее слишком быстро, он боялся шумом своих шагов вспугнуть молодого лесного зверька за его грациозными увлекательными проделками. Теперь, когда он немного приблизился, она уже совсем не казалась девочкой: когда она пускалась бежать, ее бедра почти не отличались от женских; движения шеи, необычайно юные и живые, напоминали о вырвавшемся на свободу жеребенке, но в них то и дело мелькал утонченный изгиб, внезапно говоривший совсем о другом, как если бы голова нечаянно вспоминала, что она припадала уже к плечу мужчины. Слегка уязвленный, Гранж задавался вопросом, действительно ли она заметила, что он идет за ней следом; порою она, останавливаясь боком к нему у края дороги, взрывалась заливистым смехом — так смеются товарищу по связке, который ясным утром поднимается следом за вами, — затем, словно на целые минуты забыв о нем, возобновляла свое подпрыгивание цыганочки и разорительницы гнезд и вдруг казалась необычайно одинокой, при своем деле, как котенок, который отворачивается от вас, привлеченный клубком ниток. Так они шли какое-то время. Несмотря на шум колотившего по дороге ливня, светлый проем впереди даже казался Гранжу просветом в облаках: теперь он был всего лишь мужчиной, идущим за женщиной, в нем играла кровь, и его обуревало жгучее любопытство. «Девчушка!» — с трудом проговаривал он про себя, а сердце невольно билось сильнее всякий раз, когда фигурка останавливалась на обочине и рука на мгновение приподнимала тяжелый капюшон. Вдруг фигурка встала посреди дороги и, расположившись в луже, доходившей ей до щиколоток, переступая с ноги на ногу и разбрызгивая воду, принялась за мытье резиновых сапог; поравнявшись с ней, Гранж заметил под капюшоном, поднятым в его сторону, два глаза ярко-синего цвета, тепловато-терпкого, как тающий снег; в глубине капюшона, как в глубине яслей, виднелась мягкая солома светлых волос.

— М-мокрый же ваш лес, ну и ну! — произнес свежий и резковатый голос, в то время как капюшон отряхивался с беззастенчивостью молодого пса, обдавая брызгами Гранжа; затем вдруг вздернулся подбородок, ласково и приветливо, и, как губам, протянул дождю обнаженное лицо — глаза же при этом смеялись.

— Будет лучше, если мы пойдем вместе, — вновь заговорила она тоном, ничуть не считающимся с его мнением. — Так веселее!

И она вновь залилась своим смехом прохладного дождя. Теперь, когда он нагнал ее, она, широко ступая, шла рядом с ним. Время от времени Гранж поглядывал на нее; за краем капюшона он мог видеть только блестевшие от воды нос и рот, которые подставлял дождю упрямый короткий подбородок; но он был взволнован от того, что чувствовал ее рядом с собой — молодую и здоровую, гибкую, как олененок, источающую приятный запах мокрой шерсти. Она сама подстроилась под его шаг: это было так же сладостно, как если бы она оперлась о него. Иногда она чуть поворачивала голову, и тогда край темного капюшона на мгновение соскальзывал ей на глаза, которые были как просвет в облаках; взгляды их встречались, и, ничего не говоря, они начинали смеяться тем непритворно-искренним смехом, в котором нет ничего, кроме удовольствия. Она засунула руки в карманы плаща, резко, как это делают маленькие крестьянки, боящиеся обморозить кончики пальцев, когда зимой они бродят по лесным дорогам. «Но это не деревенская девушка, — говорил про себя Гранж, чувствуя покалывание в сердце, — и она уже не совсем девочка. Сколько ей лет? Куда она идет?» Он шагал рядом с ней, и уже одно это было так приятно, что он не осмеливался расспросить ее: боялся развеять чары.

— Я поджидала вас на подъеме. Вы так медленно шли! — сказала она вдруг, огорченно покачав головой и с дразнящей улыбкой глядя на него исподлобья. В голосе звучал оттенок насмешки, шаловливой и искушенной, выводившей на чистую воду все уловки Гранжа. Было ясно, что она давно уже не попадается на эти трюки. Она хорошо знала, что нравится.

— Это из осторожности, — добавила она скороговоркой, так, словно повторяла плохо заученный урок. — В воскресенье вечером по дороге часто проходят солдаты. Говорят, что они ведут себя нехорошо, — произнесла девушка теперь уже более проникновенно, однако чувствовалось, что она не из пугливых.

— А меня вы не испугались?

— Я вас хорошо знаю!

Легким движением она обозначила прыжок через лужицу: казалось, что жизнь в этом хрупком тельце резвится, как жеребенок на лугу.

— …Я видела вас из своего дома. Вы каждый день приходите пить кофе к «Платанам»… Роскошничаете! — важно добавила она, сделав акцент на этом слове: можно было подумать, что без году неделя, как она его выучила, — но вот вновь потянулись к нему рот и смеющиеся глаза, шея изогнулась, тем самым приведя Гранжа в волнение. С каждой фразой, с каждым движением плеч и головы его представление о ней прыгало самым невероятным образом.

Какое-то время они снова шли молча. Ливень был уже не такой сильный, но прямой и частый, он, казалось, будет долбить дорогу еще долгие часы. Ветер стихал. Начинало смеркаться, вокруг них в насыщенном испарениями лесу тяжело падали капли.

— Так, значит, вы здесь на каникулах? — внезапно задал Гранж коварный вопрос. В конце концов, она наверняка школьница. И он вспомнил, что она сказала «ваш лес».

— О нет!.. Я вдова! — ответила она после короткой паузы рассудительным и весьма самодовольным тоном. — Есть свидетельство о браке! — продолжала она с детским воодушевлением и, порывшись во внутреннем кармане плаща, как из рождественского камина, вытащила оттуда небольшую книжицу с официальным заголовком и загнутыми углами. Ошеломленный Гранж секунды две моргал: каждый новый порыв ветра то и дело взъерошивал его.

— Это очень грустно! — заключила она, покачивая головой с комичной серьезностью девочек, когда они играют в гостей. И тотчас же они разразились безудержным смехом, стоя под ливнем посреди дороги.

Заплутавшие во фразах, которые она выпаливала не задумываясь, мысли Гранжа начинали обретать более отчетливые формы. В начале года она вышла замуж за молодого врача, который, бесспорно сраженный ее красотой, не долго думая похитил ее со школьной скамьи; спустя два месяца он оставил ее вдовой. Так по крайней мере выходило из несколько затрудненного сопоставления фактов, ибо в ее фразах врач всегда фигурировал не иначе, как под именем Жако, которое, на ее взгляд, характеризовало его в полной мере. Тогда отец девушки — проскальзывавший в ее рассказах неясным и как бы отстраненным провидением — снял для нее дом в Фализах. Жако, прежде чем столь неожиданно покинуть ее, был обеспокоен темным пятном в ее легком, которое после случившегося стали считать не столько признаком болезни, сколько исключительно поэтическим выражением последней воли умершего. Чтобы поправить здоровье или, скорее, чтобы исполнить обет, она и приехала в лес, где война застигла ее, как птицу на ветке. Здесь она и осталась.

— Здоровый климат! — заявила она, энергично встряхнув головой, казавшейся крохотной под огромным капюшоном.

Гранж слушал, но эти детали оставались для него до странности расплывчатыми. Слова «отец», «муж» не шли к ней; они были как одежда, которую сбрасывают сразу же после примерки, — они не имели к ней отношения. Что бы она ни делала, казалось, она была в этом вся. «Какую насыщенность, — говорил он про себя, — приобретает мгновение в ее тени. Какой убедительностью, какой энергией наполнено ее присутствие здесь!» Переходя через лужу, она взяла его под руку и уже не отпускала; он ощущал сквозь шинель цепкую хватку ее легких пальцев; гладкая, отполированная ливнем, с решительной походкой, она являла собой полную противоположность тому, что называют эфирной барышней; вдруг она прильнула к нему — плотная и круглая, как галька.

— Меня нужно проводить, — сказала она, когда они подходили к дороге. — Это галантно. Джулия приготовит нам чай. — «Еще одна загадка», — думал Гранж, которого смутило появление на сцене этого нового персонажа. — В дубовой роще мне всегда бывает так страшно!

Когда они пошли по узкой фализской дороге, на них вместе с тенью деревьев, казалось, внезапно упала ночь. Дождь на время перестал; в открывавшейся с дороги перспективе, со стороны Мёза, небо просветлело, и, обернувшись, на горизонте можно было видеть угасающую узенькую полоску тусклого красного цвета, какие появляются на небосклоне снежными вечерами. Здесь дорога пересекала высокоствольную рощу; ночная прохлада ниспадала на плечи плотного купола мокрых ветвей. Гранж заметил, что она дрожит и молча жмется к его предплечью; внезапно веселость спала, и его охватило более серьезное чувство — нежная жалость: уже наступила ночь, и рядом с ним была всего лишь беспризорная, девочка, потерявшаяся в этих лесах войны; ему хотелось обратиться к ней по имени.

— Меня зовут Мона, — произнесла она чуть изменившимся голосом. Он увидел, что она наклоняет голову, и вдруг ощутил прикосновение губ к тыльной стороне ладони. — Вы мне так нравитесь, — внезапно добавила она с несколько двусмысленной любезностью, и в очередной раз Гранж почувствовал неуверенность и смущение. В ней была непосредственность, но не было прозрачности: как в вешних водах, несущих землю и листья. Слова могли принадлежать ребенку, но дерзость их была не столь уж наивной; пухлый, с чувственными губами рот, припавший к его руке, уже умел услаждать себя.

Когда они вышли из леса, деревушка на поляне была уже окутана ночной мглой; единственный квадрат света падал из открытой двери «Платанов» на небольшую террасу, высвечивая из тени нижние ветви каштана и дальше, не так ярко, стайку кружком усевшихся в траве низеньких домиков, крыши которых едва выглядывали из-за терновой ограды садов. Гранж не приходил в Фализы ночью; внезапно он ощутил себя очень далеко — как бы на краю света; распластавшись во всю длину, отходила на поляне ко сну растерянная и чарующая жизнь; утопая в запахе трав и мокрой зелени, она возвращалась к спокойному дыханию ночи. Отпустив его руку, Мона побежала вперед по дороге и, сложив ладони рупором, принялась что было силы окликать один из черных домов.

— Джулия! Чаю! Ягодка моя, кузнечик мой! У нас гости… Военный. Красавец военный!..

И спустя несколько секунд колокольчик, отчаянно трезвонивший за изгородью, калитка, а затем хлопнувшие со всего размаха двери разбудили на поляне эхо, напоминавшее грохот при нападении на дилижанс.

Гранж вошел в довольно просторную комнату, где на него дохнуло уютным теплом и едва ли не роскошью, которая после грязных армейских становищ на Мёзе особенно поражала в этой глухой деревушке. Судя по грубым балкам, огромному камину без стоек с аспидной доской очага, крестьянской двустворчатой двери с железной щеколдой и засовом, это была старинная ферма, которую, очевидно, переоборудовали для отдыхающих, проводивших свой отпускной сезон в лесу, или для охотников на диких кабанов. На полу лежал толстый ковер; свет от торшера под абажуром из рафии и пламя от охапки сухого терновника, полыхавшее в камине, выхватывали из тени пузатую, навощенную до блеска крестьянскую мебель. В углу виднелся диван-кровать, а над ним — заставленные книгами полки; посреди комнаты — низкий марокканский стол в виде огромного диска из чеканной меди. Чувствовалось, что этим переоборудованием руководил некто с безупречным на свой лад и даже строгим вкусом; однако надо всей этой массивной мебелью, над этим тяжеловесным расположением витал премилый беспорядок детской комнаты. То тут, то там на ковре валялись пластинки в потрепанных конвертах, в глубине кресел катались стеклянные шарики, стены были увешаны прелестными почтовыми открытками, портретами актеров, газетными вырезками. На натянутой между оконной задвижкой и ключом шкафа веревке сохло мелкое женское белье; над кроватью висел закрепленный сложным устройством из завязок и бельевых прищепок большой конюшенный фонарь. В углу, напротив кровати, на двух вмурованных в стену огромных железных крюках висел гамак, в котором на подстилке из журналов мод валялись гармоника, пара туфель без задников из красной кожи, маникюрные ножницы, веер и большой испанский роговой гребень, отделанный, как рака. Над беспорядком туземного стойбища колыхался легкий, возбуждающий, наполненный утром запах — здесь еще сильнее, чем на дороге, было ощущение окружавшего вас леса. Не успели они войти, как Мона неуловимым движением плеч сбросила с себя плащ, который улетел на веревку для белья; полотнище волос цвета ржи упало до самой поясницы. Под плащом на ней была голубая блузка, испачканная чернилами, и юбка. Теперь, после того как она распустила волосы, шея под отяжелевшей головой изогнулась в сладостном томлении, и когда она легонько двигала плечами, лаская их об это тяжелое полотнище, то опять становилась женщиной, теплой, как смятая постель.

— Иди погрейся, — сказала она, взяла его за руку и с мальчишеской резкостью потащила к пламени терновника; и Гранж нисколько не удивился тому, что она сказала ему «ты»; было ясно, что в ее языке «вы» считалось обращением более непривычным и более обременительным, нежели «ваше величество»…

— Поздоровайся с Джулией, она моя служанка…

И, обернувшись, он заметил два глаза, с любопытством и подозрительностью разглядывавших его, а затем, за чайным подносом, — служанку, выглядевшую так же инфантильно, как и Мона, и явно копировавшую ее, если не считать того, что носила она короткую прическу, с вьющимися волосами, и красила губы. Поверх платья она повязала белый передник, такой крохотный, что он казался чисто символическим; но только поражала Джулия не красотой, а молодостью и свежестью, и присущая ей, как и Моне, некоторая неопределенность внешности принимала вид двусмысленного намека: несмотря на ее напомаженные губы и невинные глаза с накрашенными ресницами, ее маленькую, но дерзкую грудь и крошечный передник, она походила на субретку из журнала с пикантными картинками.

— Иди, я тебя причешу, ягодка моя, — сказала Мона, сунула в руки Гранжу свою чашку и, обняв Джулию за шею, увлекла ее к зеркалу. Напихав в рот заколок, она рылась в волосах Джулии, а та смеялась под ее щекочущими пальцами и, изгибаясь всем телом, поглядывала из-за плеча на Гранжа. Среди пронзительных раскатов смеха высокое пунцовое пламя очерчивало вдруг силуэты двух хохочущих дьяволиц, едва ли внушающих доверие, оставленных среди полного разгрома в доме ученика чародея.

Когда Джулия исчезла с подносом за дверью, некоторое время в комнате было тихо. Сквозь приотворенное окно из-за закрытых ставен с сердцевидным просветом доносились постукивание падавших с деревьев капель и время от времени, где-то совсем близко, треск веток, которые потягивались после ливня. Устало вздохнув, Мона присела на диван, затем все тем же движением головы она отбросила волосы назад и подняла на Гранжа глаза и рот, потянулась, как растение к солнцу.

— Сними с меня сапоги, — произнесла она тихим и как бы обволакивающим голосом. — У меня так замерзли ноги. Они совсем промокли.

В ее резиновых сапогах плескались две мелкие лужицы, и грубые шерстяные мужские носки на ногах были такими, что хоть отжимай. Гранж стянул их. Ее глаза жалили его, что-то вроде сладостной тоски сдавливало горло, он чувствовал, как сжимает челюсти, чтобы не застучать зубами. Кончиками пальцев он коснулся влажных, скрюченных от холода пальчиков, затем — мягкой подошвы ноги; за края слегка посиневших ногтей зацепились шерстинки: внезапно он снова ощутил прилив нежного и очень смутного умиления; он припал к ним губами, почувствовал шевеление заледенелых пальцев и похрустывание на зубах ниточек шерсти.

Вдруг, встрепенувшись, словно обезумевший зверек, попавший в капкан, Мона расслабилась и, откинувшись на спинку дивана, обеими руками притянула его к себе; он ощутил ее губы на своих и прильнувшее к нему женское тело, тяжелое и полногрудое, открытое, как разверзнутая земля. Не прошло и минуты, как она обнажилась; словно срываемые резкими порывами ветра, ее одежды облепили всю мебель вокруг — как приготовленное в стирку белье, уносимое ветром на колючие кустарники; но в самой гуще циклона был этот рот, неподдельно, жадно нависший над его ртом; он вошел в нее, даже сам того не ожидая. «Ты — рай», — вымолвил он с каким-то удивительно спокойным изумлением; и он сам поразился тому, что сказал. Когда она кончиками пальцев дотянулась до лампы, комната как бы погрузилась в пруд с неподвижной водой; лишь арка над дверью да ставни с сердцевидным проемом образовывали в темноте два более светлых пятна; постукивание капель прекратилось; над лесом, должно быть, взошла луна; нежным движением он вновь овладел ею; она вздрагивала всем телом, от подошв ступней до волос, но без всякой горячности, почти торжественно, как молодое дерево, отвечающее ветру всеми своими листьями. Он не ощущал ни напряжения, ни волнения: это скорее напоминало реку, текущую в тени деревьев, в полдень. «Здесь мне будет так же уютно, — рассуждал он сам с собой, — как рыбе в воде; это не сложно, ведь я здесь навсегда». Время от времени он брал губами то один, то другой сосок ее грудей, которые немножко склонялись то влево, то вправо; он слышал зов, долгий, полнокровный, идущий издалека, как бы из недр ночи, прижимавший ее грудь к его губам. «Какой ты приятный!»— повторяла она на своем языке, лишенном какой бы то ни было примеси лжи, который он уже начинал понимать и где слово «приятный» теряло все значения, кроме одного — «приятный в близости».

— Я соблазнила тебя!.. — добавляла она с довольным видом, обхватывая руками его голову и немного отстраняя от своей, чтобы еще раз посмотреть на него; затем она вновь припадала к его губам своим упрямым ртом и возвращалась, как жеребенок, на свой луг. В дом-форт он вернулся под грозовыми тучами; утром, когда он открыл глаза, живительное солнце уже гуляло по комнате; еще не совсем очнувшись ото сна, он услышал звонкий голосок, уже привычный, как утреннее журчание фонтанчика в саду, ведущий внизу переговоры с Оливоном; он спрыгнул с кровати, подбежал к окну — и сверху увидел голубой капюшон, еще более недвижный, чем проклюнувшийся вместе с зарей грибок. «Чудесно, — радовался он, моргая под прямыми лучами солнца, — все начинается снова!» Спустя минуту она была у него в комнате — и вот уже мокрый нос тянулся к нему; потрясенный, он с недоверием разглядывал ее, как если бы она проникла в дом через дымоход.

Бронетанковые и мотоциклетные части маневрировали вдоль дороги. Здесь были довольно мелкие подразделения, так как между Мёзом и границей явно не хватало пространства для того, чтобы развернуться в полную силу; и бронетанковые войска — если верить распространяемым слухам — проводили учения далеко позади, в полях Шампани; но как бы там ни было, танковые полки Мёза предназначались для операций в Арденнах; длинными нитями протянулись они по этим лесным дорогам, кое-как скрепленным поперечными просеками: нетрудно было догадаться, что синхронное продвижение вперед колонн, напоминающих зубья расчески, и составляло суть этих учений, в ходе которых Фализы нередко просыпались, внезапно разбуженные ревом моторов. В эти дни, когда Оливон рано утром стучался в дверь Гранжа («Проходит Тур де Франс, господин лейтенант»), лесники покидали свою пустыню и, если стояла хорошая погода, иногда целыми часами сидели у обочины дороги — так обитатели царственных высокоствольных рощ наблюдают за помпезным выездом на охоту; более того, танкисты, с которыми они заводили разговоры на привалах и которые затем быстро уносились на своих машинах вдаль, были для них счастливым вариантом команды с зашедшего в порт корабля; они приносили с собой новости из мест расположения войск, затерянных в глубине армейского корпуса, по ту сторону Мёза: это был свежий ветер, отдаленное эхо необъятного мира. Танкисты нравились Гранжу: все офицеры и солдаты казались ему моложе изнуренных резервистов, которых он видел в Мориарме; с собой они несли бодрящую атмосферу стадионов, нечто вроде нетерпеливого топтания лошадей на старте, ничуть не раздражавшего слух; и еще он испытывал душевный подъем — объяснить который не очень-то и стремился, — когда провожал взглядом вытянувшиеся в колонну войска со всей техникой, предназначавшейся для дальнего броска в тот день, когда нападут немцы. Бронеавтомобили, гусеничные тягачи, мотоциклы торжественной процессией шли вверх по длинному склону в сторону Бельгии; тяжелые гусеницы с остервенением давили свежее щебеночное покрытие, почти заглушая рев двигателей, работавших на полных оборотах. Иногда Гранж забавлялся тем, что на несколько секунд закрывал глаза и прислушивался к этому раскачиванию гигантской, волочившейся по вспаханной земле бороны, словно проверяя, насколько больше война — даже в самые сонные ее периоды — настораживает слух, чем зрение. И еще его поражала враждебность, с какой встречал лес эти беспощадные и надменные кавалькады. Пустота его длинных просек-проспектов, своды ветвей, буравившие высокоствольные рощи и убегавшие подчас на целые мили за горизонт к загадочному блеску дня, не были предназначены для бесцветного житьишка лесорубов и угольщиков, которые прозябали здесь, ожидая, когда поднимется занавес. Лес дышал, еще более просторный, более настороженный, сосредоточенный на себе самом до самых глубин своих чащоб и своих тайников, внезапно потревоженных загадочными знаками из какого-то другого, неведомого времени — времени помпезных выездов на охоту и громогласных кавалькад; казалось, старое меровингское кабанье логово, внюхиваясь в воздух, пытается уловить забытый аромат, который возвращал его к жизни.

Гранж и Оливон сидели чуть в стороне от дороги на пустых бочках из-под горючего; они смотрели на проходящие бронированные машины. Не то чтобы это их очень интересовало — картина отнюдь не была новой, — но и скучно им тоже не было. Как консьержи устраиваются летними вечерами верхом на своих низеньких стульях у самого края шоссе с выплеснувшимся на него потоком машин, так и они по-своему сбегали из своих душных жилищ; легкий ветер широких просторов проносился вдоль дороги вместе с этими быстро мчавшимися вдаль войсками. Танки интриговали Гранжа: он мучился вопросом, какие новые ростки могут взойти в душах измученных тряской обитателей этих тяжелых машин; один приятель как-то рассказывал ему о странном ощущении неуязвимости, непроизвольно возникавшем вдруг от такой езды, когда, не слыша ничего, кроме ужасного грохота, ты сидишь, упершись шлемофоном в обшивку брони. Офицеры на реквизированных машинах беспрерывно обгоняли колонну то слева, то справа: нескончаемый эшелон полз, скрежеща шестернями внутри тяжелого кокона серой пыли, который качался над просекой, посыпая зазубринки массивных гусениц бурой мукой, подобной той, что устилает подступы к печам для обжига извести. Все это текло вдоль шоссе, как река в паводок — необычайно грязная, необычайно серая, с заторами и водоворотами, со звяканьем камней и хрустом веток, — ну просто настоящий спектакль, разыгранный природой; было ощущение, что посреди пейзажа война, как мебелью, обставила себя этими атрибутами с утомляющей бесцеремонностью жильцов, ввозящих в уже загроможденную квартиру все новые и новые сундуки.

— Все равно, — покачал головой Оливон, вдоволь насмотревшись на шумный кортеж, — служба в танковых войсках не подарок. Да и дорога тут не для гусениц.

— Хуже она от этого не станет.

— О! Я совсем о другом, господин лейтенант, — снова покачал головой Оливон, — стачиваются гусеницы…

Гранж в недоумении посмотрел на него. Оливон вечно ставил его в тупик. «Вот уж, действительно, — подумал он, — чего только не увидишь на войне. Даже военных, пекущихся об экономии».

— Сходи за выпивкой, — сказал Гранж.

Он понимал, что Оливону хочется поговорить. Это был один из тех дней, когда тот осмысливал войну, как говорил Гранж; проход танков всегда вдохновлял его на оригинальные стратегические суждения. Гранж протянул ему ключ от блокгауза: в доте бутылки хранились на холоде в небольшом подземном эвакуационном туннеле, который служил погребом. Едва они вооружились стаканами, как каждая поравнявшаяся с ними машина принималась в облаке пыли греметь залпами из прищелкиваний языком и грубых шуток. Когда же Оливон в знак приветствия вскидывал вверх руку с бутылкой, крики усиливались — как в кукольном театре, когда поднимается занавес. «Жажда не мучает их, — рассуждал сам с собой Гранж, полушутя-полусерьезно. — Они приветствуют фетиш».

— Вот что заставляет их равняться налево, господин лейтенант! — Оливон опять удрученно покачал головой. — В этой армии только и знают, что пить.

— Видно, дела идут неважно, Оливон.

— Случается… — Он пожал плечами. — Нельзя сказать, чтобы нас особенно дергали. Порой говоришь себе…

С деланно равнодушным видом он вытряхнул то, что оставалось в бутылке, на гравий.

— …Отчаянные ребята, эти танкисты. Они говорят, что в случае чего домчатся до Льежа за четыре часа.

— Вполне возможно.

Гранжу нравилось одергивать проявления любопытства, и прежде всего у себя. При столкновении с военными новостями, насильно доводившимися до него обрывками сведений о том, какой оборот завтра может принять нынешняя кампания, он поневоле ощетинивался — так деревенеет и съеживается кожа перед угрожающим ей острым кончиком ножа. Эти задворки фальшивой войны были пригодны для жизни, и даже вполне пригодны, только жили здесь так, как если бы кислорода в воздухе поубавилось, а свет — что было едва заметно — стал скуднее; в этом мире уже как бы и не ждали добрых вестей; дышали здесь лишь в сумерки, свернувшись клубком и находя покой в своего рода прозорливом хитроумии, которое раз за разом вводило мысль в заблуждение относительно того, что может произойти. Это был мир не вызывающих боли, но скверно прогрессирующих заболеваний — мир сдержанных прогнозов.

— В Фализах есть фермы, так позавчера по ним ходил мэр. Советовал отправить детей в глубинку, — снова заговорил Оливон.

По-прежнему избегая смотреть на Гранжа, он не сводил глаз с шоссе, где колеса все неистовее давили свежую щебенку.

— Приказа об эвакуации не было.

— Не было?..

Оливон сосредоточился на новости, но было видно, что окончательно она его так и не успокоила…

— Однако ж в Мориарме приезжали шишки. Вчера Эрвуэ выведал на лесопильне.

— Шишки?

— Да, шишки — генералы, — скорчив гримасу, тускло произнес Оливон. — С инспекцией. Даже поднимались к границе. И к доту, что в Бютте.

Гранж всегда поражался той изощренности, с какой информация тысячью путей — на манер арабского телеграфа — распространялась в армии, предусмотрительно обходя стороной офицерские кадры — как колонистов, сиротливо стоящих посреди туземной толпы.

— Это избавило нас от хлопот принимать их у себя.

— Точно!

На сей раз, поворачиваясь к Гранжу, Оливон расслабленно улыбнулся.

— И все же, — он вновь нахмурил брови, — это плохой знак. Восемь дней назад они установили тяжелую артиллерию за Мёзом. Вполне может быть, что это случится на неделе…

— Что случится?

— Ну как же, господин лейтенант… — смутился Оливон и отвернулся, на этот раз немного обиженный. — Неприятность, вот что.

«Хоть солнце и не вспоминают, но среди нас оно всегда», — подумал Гранж. Легкий холодок пробежал у него по спине. Его рассудок был устроен так, что логические выводы его мало трогали, но зато чужие предчувствия вливались в него, почти не встречая сопротивления; то, что в Варене его лишь раздражало, теперь атаковало его нервы более изощренным способом: это было как запах пороха в воздухе, как заразительный страх зверей перед грозой.

— Немцы не сумасшедшие, — сказал он, пожав плечами. — В ноябре! Как только выпадет снег, дороги здесь…

Концом своей трости он не очень уверенно ворошил подстилку из опавших листьев, которую ветер налепил на выступающий край дороги. Какое-то мгновение они, уже сухие и посеревшие, вихрем кружились в воздушных потоках машин. По обе стороны от просеки сквозь голые ветви исхудавшего леса везде просвечивало теперь уже бледно-голубое небо. Вдалеке, над бугристой поверхностью лесосек от ветвей медленно поднималась тонкая змейка пыли: танковые маневры проходили также на просеке, ведущей в Уш. Война устраивалась не спеша: неощутимо, легкими прикосновениями, она овладевала землей, как это делает пасмурное время года; когда Гранж с Оливоном замолкали, слышны были лишь рев моторов да отдаленное урчание самолета авиашколы, вяло раскачивавшегося над клубившимися испарениями Мёза. День был ясным, но уже холодным: звуки разносились очень далеко.

— Хитрюги эти немцы, господин лейтенант.

Оливон помрачнел и упрямо, как человек, который знает то, что знает, покачал головой.

— Их не проведешь.

Они прикончили бутылку, не издав больше ни звука. Машины теперь шли с промежутками; в скорбном безмолвии зимние сумерки вновь опускались над лесом. Только они поднялись, чтобы вернуться в блокгауз, как услышали позади себя чихание мотора: на обочине шоссе почти рядом с ними остановился разведывательный автомобиль; в наступающей мгле он из-за своего серого артиллерийского цвета казался особенно массивным. Из него вышли командир и водитель; покопавшись в двигателе и замерив бак, направились к Гранжу, который наблюдал за ними, остановившись под кроной деревьев.

— У нас горючее на исходе, — сказал младший лейтенант. — Есть тут где-нибудь поблизости телефон? Боюсь, что сегодня здесь никто уже не проедет, — поморщился он, повернувшись к пустоте уходящей вдаль дороги.

Телефон в Фализы еще не провели. Гранж отправил только что вернувшегося Гуркюфа на велосипеде в Мориарме. Техпомощь могла прибыть не раньше чем часа через два. Гранж пригласил приунывший экипаж к себе и послал вниз за новой бутылкой. В этой армии, менявшей кожу с опозданием в тридцать лет, мотор возрождал давно забытую субординацию. В шлемах велогонщиков на средние дистанции, в огромных очках и промасленных комбинезонах танкисты, что бы там о них ни думал Гранж, внушали почтение. Он чувствовал себя деревенщиной рядом с этими автомобилистами героической эпохи, выходящими из колесницы громовержца, чтобы утолить жажду в бедняцкой хижине.

— Потешный у вас бунгало, — прищелкнул языком лейтенант, когда они поднялись по лесенке. — И чем же вы тут занимаетесь? Сушите грибы?

Танкисты с некоторым изумлением водили глазами по комнате, выглядывали в замурованные ветвями окна.

Гранж пустился в объяснения. Секрет домов-фортов был секретом полишинеля, но апатичность этой на ходу засыпавшей армии все-таки немного охраняла его, несмотря ни на что: он знал, что за Мёзом никто — или же почти никто о нем не слышал. Когда он закончил, в комнате воцарилась тишина.

— Неплохо устроились, — суховато заметил лейтенант, очевидно для того, чтобы только не молчать.

Он подошел к окну и, переменив тему, завел разговор об охоте: на прошлой неделе в Уше один солдат из его взвода, загружая машину, выстрелил из пистолета в дикого кабана.

— Надеюсь, вам не придется стрелять в более крупную дичь, — вежливо вставил Гранж.

Опустошая бутылку, обменялись несколькими банальностями. Гранж чувствовал себя не в своей тарелке: лейтенант продолжал стоять, все время поглядывая на окна — посетитель в комнате больного, внезапно охваченный желанием пойти подышать воздухом. Было уже совсем темно.

— Может, покажете мне вашу крепость? — вдруг сказал лейтенант тоном человека, желающего поговорить с глазу на глаз.

Ступеньки лестницы были мокрыми и скользкими: с наступлением ночи заморосил дождь. В свете электрических фонарей блокгауз выглядел еще менее приветливым, чем днем. На стенах блестели широкие пятна подтеков, как в пещере; то здесь, то там в темноте под ногами трескались раковины улиток, которые с появлением ночной сырости выползали из подлеска и сквозь амбразуры проникали внутрь. Тяжелый и слизистый запах, поднимавшийся из леса, сдавливал горло — затхлый запах подвалов и помещений для выращивания шампиньонов.

— Странный домишко.

Лейтенант поморщился. Застоявшаяся прохлада вынуждала его вздрагивать и принюхиваться к влажному воздуху. Он ощупал рукой тонкий ствол орудия и приподнял полотняный капюшон затвора…

— Уж очень смахивает на фамильный склеп, вы не находите? Простите мне, быть может, не совсем уместную шутку, — смутился он, едва обозначив улыбку.

— Привыкаем, — сухо ответил Гранж и пожал плечами.

Настроение его ухудшилось: он уже жалел, что пригласил танкистов.

— …У вас в машинах, когда начинает нагреваться масло…

— Да, да, дело вкуса, — перебил лейтенант примирительным тоном.

Он с любопытством заглянул в амбразуру. На всем его лице отражалась ирония, ноздри и верхняя губа легонько, но беспрерывно подрагивали, как нос у кролика; это безустанное, звериное принюхивание раздражало Гранжа: он как будто искал в спертом воздухе подозрительный след, нечто более бесплотное, чем запах. Время от времени лейтенант косился на Гранжа с веселым подмигиванием, что в таком месте выглядело довольно мрачновато.

— А это что такое? — спросил он, показав на люк эвакуационного хода.

Гранж приподнял его: в свете фонаря первые ступеньки немного выступили из темноты; из отверстия дохнуло запахом корней и сырой земли.

— Так, значит, вы собираетесь здесь остановить панцердивизию? — вновь заговорил лейтенант, шаря в карманах и надув щеки, словно мысль эта казалась ему презабавной.

— Я не представляю, как танки пройдут сквозь лес. — Гранж неприязненно поднял брови. — Да и это тоже кое-чего стоит…

Носком ботинка он указал на затвор орудия.

— Будут не только танки…

Голос лейтенанта стал внятным и отрывистым, странно беспристрастным.

— Я поделюсь с вами последней новостью, самой свеженькой. С первыми танками пойдут саперы, а вслед за ними — мотопехота, лихие ребята! И пойдут эти удальцы не по дороге, а в обход. Вежливо так постучат в дверь вашего сейфа, но не пальцем, а парочкой гранат — и вам ничего не останется, как только уснуть вечным сном.

Он снова поднял глаза к потолку, постучал по стенке согнутым пальцем, присвистнул.

— Нужно заминировать подступы к блокгаузу. Да и потом, что я могу поделать? — сказал Гранж и пожал плечами.

— Вы резервист?

Гранж кивнул.

— Я вижу только один выход, дорогой мой товарищ…

Он положил руку Гранжу на плечо и впился в него взглядом, в котором уже не было и намека на шутку.

— Ценный совет в обмен на вашу ценную бутылку. Я бы изловчился и переменил обстановку. Эту штуковину, которую вам сдали в лесу в аренду, я, знаете, как называю? Не в обиду вам будет сказано, я называю ее ловушкой для дураков. Вы попадетесь, как крыса в капкан.

Минуту-другую они молчали.

— …Знаете, что я обо всем этом думаю… — Он усмехнулся криво, но почти галантно. — …В общем, вы оказались в дурацком положении. Остается только молить господа, чтобы они не пришли.

На просеке шумно просигналили; они поднялись наверх. Прибыла машина техпомощи; танкисты откланялись.

«Я буду жечь в блокгаузе серу, чтобы отпугнуть их», — подумал Гранж, раздосадованный и злой. На его счастье, он был один.

Он чувствовал себя не столько обеспокоенным, сколько одураченным — как человек, только что одолживший все свои деньги жулику.

Осень задержалась на Фализских холмах гораздо дольше, чем того ожидал Гранж; после нескончаемых дождей, размывших подлесок и приклеивавших к подошвам «платформы» из гнилых листьев, вдруг налетел сухой восточный ветер; небо сразу очистилось, затвердела дорога, зашелестели еще не опавшие листья молодых дубков; это напоминало бабье лето — стремительно-властное, уже прихваченное морозцем, прорвавшееся в самую середину декабря. Когда ранним утром Гранж спускался по лестнице, чтобы выкурить на просеке свою первую после кофе сигарету, каждая травинка была украшена жемчугом белого инея, но на обочинах по кончикам стебельков уже стекали на песок тяжелые капли; над лесом, который благодаря дубам еще казался одетым в густую листву, небо холодного синего цвета, с блеском оконного стекла, зябло в порывах усиливавшегося ветра. Он любил этот морозец, который укреплял дороги и порою доносил до самого дома-форта скрежет фализской лесопильни, удары топора и звонкий треск падающих деревьев; на дороге, где подкованные ботинки высекали из щебенки снопы искр, утро благоухало свежеспиленной древесиной и кремнем; несколько минут вместе с терпким воздухом зари он невольно вдыхал ту пьянящую, свойственную военным утрам веселость, которая восходит к отдохнувшим плечам, к тонизирующей прохладе ночлега под открытым небом, к свободе вновь открывшихся путей. Все признаки наступающей зимы радовали его; он любил эту благословенную пору, когда открывался доступ к продолжительным снам и коротким дням; это было похищенное, плохо используемое, но лучшее, нежели любое другое, время; оно напоминало волшебные каникулы, предоставляемые лицеистам в результате пожара или какой-нибудь эпидемии.

Теперь по пути в Фализы он перед поляной сворачивал на земляную тропу, которая ныряла вниз между опушкой лесосеки и терновой изгородью палисадников: если после восхода солнца он был свободен, ничто не доставляло ему большего удовольствия, чем будить на заре Мону и с запахом влажного утра входить к ней в дом. В такой ранний час над лугами еще колыхались пруды тумана, из которых выглядывали лишь дома, гребни изгородей да рощицы круглых яблонь. Из труб уже текли струйки дыма; кое-где одинокие женщины переходили вброд залитые туманом невидимые аллеи и развешивали между квадратными овощными грядками белье для просушки. Для Гранжа представление о счастье всегда было связано с садовыми дорожками, и война его только усилила; эта омытая ночью дорога, досыта накормленная свежими растениями и съестным изобилием, была для него теперь дорогой Моны; на опушку леса он ступал, как на берег острова блаженства. Дверь Моны никогда не была закрыта — нет, она не боялась, что ее друг, входя утром в дом, может ее разбудить; просто она была из породы тех кочевников пустыни, на которых щелчок замка действует угнетающе; где бы она ни находилась, она всегда разбивала свой шатер на ветру. Когда Гранж входил, в квадрате серого света, образованном открытой дверью, он прежде всего замечал содержимое ее карманов вещи, которые она бросила на медный стол, перед тем как лечь спать: ключи, мятные леденцы, инкрустированные хлебными крошками, агатовый шарик, флакончик духов, огрызок карандаша и семь-восемь однофранковых монеток. Остальная часть комнаты была полностью погружена во мрак. Гранж не спешил открывать ставни; он тихонько садился у едва выступавшей из тени кровати, просторной и неприветливой, освещаемой снизу пылающими угольками камина и сальными отблесками медного тагана. Но вот Мона просыпалась, так же внезапно, как свет переходит в тень (она и засыпала на полуслове, как совсем еще маленькие дети); оторопевшая, взлохмаченная, истерзанная, разбитая, она смотрела на Гранжа, и он, словно попав под душ апрельского водопада, весь день ходил сам не свой; но то чувство, когда он ее видел еще спящей, перевешивало все: сидя подле нее, он ощущал себя ее защитником. Холод проникал в комнату, несмотря на умирающий огонь; сквозь неплотно закрытые ставни сочился серый рассвет; на секунду он почувствовал себя брошенным на самое дно угасшего мира, разрушенного злыми чарами; худые мысли, одна мрачнее другой, не давали ему покоя; он растерянно озирался вокруг, словно искал здесь некий гнойник — причину того, что утро казалось таким бледным и коченела, вот-вот готовая умереть, эта грустная комната… «Лишь бы она не умерла», — суеверно шептал Гранж, и слова эти в комнате с закрытыми ставнями отдавались рассеянным эхом — мир лишился надежды; казалось, ничто уже не в силах пробудить его от этого сна.

Мона спала на животе, завернувшись в одеяла, вцепившись в края кровати просунутыми под валик руками, и Гранж, наклоняясь к ней, невольно улыбался, всегда удивляясь тому, с какой жадностью это хрупкое тельце даже во сне стремилось обладать тем, что однажды признало своим. Она часто засыпала нагой; приподнимая простыню с ее плеча, Гранж понимал, что в этом внезапном детском сне, так сильно удивлявшем и подавлявшем его, в последний миг к ее усталости примешивалось воспоминание о сладостной западне: будто жажда новой встречи, как под конвоем, вела ее к нему всю долгую зимнюю ночь; его сердце начинало биться сильнее, он быстро и бесшумно раздевался и ложился рядом с ней. Иногда, подложив под нее одну руку, а другой скользнув к впадине живота, он какое-то время держал ее в охапке, спящую, завернутую в пакет из постельного белья; в течение долгих минут, чувствуя, как через затекшие руки ему передается тепло ее мягкого тела, он, восхищенный и оробевший, смотрел на нее, как на похищенного ребенка, которого уносят, завернув в одеяло. Он припадал ртом к ее плечу; она моментально просыпалась, жадно хватала его руками и тут же подставляла для поцелуя свой упрямый лоб — она была настоящим дождем поцелуев, не знавшим усталости, юной грозой, весело расточавшей свои шаловливые ласки. Он вставал с кровати, голый, распахивал ставни навстречу уже ясному утру, когда туман зависает над садом и яркий солнечный луч беспрепятственно добирается до самой постели; обессилевшие, они не размыкали объятий, часами купаясь в желтом солнце, которое слабо шевелило на стене сеточкой веток; она жила вдоль него, как шпалерное дерево. Раздавался озорной стук в дверь, и, не дожидаясь ответа, входила Джулия с подносом, на котором дымился завтрак. Гранж рывком натягивал на себя простыню, Мона же, нагая, так и оставалась сидеть в развороченной постели, и Джулия, ставя поднос, едва слышно смеялась своим гортанным смехом перед эфирной грудью и молодым животом, выступавшим из пены простыней, как из моря. «Моя любовница», — думал он растерянно, и от этого слова его всего захватывала волна хмельного восторга; дерзкие глаза и улыбка этого юного, отнятого от груди рта наделяли ее поцелуи каким-то неистовством, в котором все перемешивалось. Ничто так не приводило его в замешательство, как эта не знавшая ни пресыщения, ни усталости жажда обладать ею, которую едва ли предвещало ее первое появление — тревожное, едкое и лишенное всякой чувственности; и то, что она поймала его в сети, с быстротой молнии бросила на свою кровать — так что у него аж дух перехватило, — еще больше сбивало его с толку; ему виделся в этом признак трогательной гениальности.

— В любви, — говорил он ей, — ты придерживаешься тактики Наполеона: главное — ввязаться в драку, а там посмотрим.

Одним пальцем он поигрывал золотым крестиком, который она носила на шее; он вспоминал, что вечерами она, как прилежная монахиня, молилась перед сном и читала вместе с Джулией отрывки из «Золотой легенды», которую знала в подробностях. Когда они первый раз спали вместе, она, пока он отдыхал в темноте, принялась вдруг с каким-то детским воодушевлением рассказывать ему историю святого Бенедикта и его сестры Схоластики, радовавшейся, что непогода задержала брата подле нее и позволила ей чуть дольше насладиться беседой и его уроками. За окном тяжелый арденнский дождь хлестал по лесу на мили и мили вокруг. Это было так неожиданно — и тем не менее так прелестно. Необыкновенно детский тон разговора наводил на мысль о юных школьницах, забившихся от сильного дождя в тайник и рассказывающих истории в ожидании конца грозы.

— Но как ты могла знать? — то и дело повторял он с ошеломленным недоумением, прижимая к своему плечу маленькую, такую благородно-белокурую головку.

— Ты не глуп, — отвечала она благоразумным ртом молодой невесты, приподнимаясь, опершись на локоть, и, приложив к губам пальчик, пристально разглядывала его. — Ты не глуп, но ты немного простоват.

Даже когда они завтракали, она обвивала его ногами, как молодой щенок, покусывала руку, которая помешивала ложкой чай или пододвигала сахарницу. «Ты как попугай на дереве, — говорил он ей, смеясь и погружая руку в длинную и струившуюся, как вода, шевелюру, — все время цепляешься то лапкой, то клювом». Покусывание превращалось в укус; он прижимал ее к себе, слегка царапая, обозначая этим страсть, от которой начинает играть кровь; одновременно он разглядывал на стене желтое солнечное пятно, которое уже опустилось и вскоре должно было коснуться кровати. «Мало времени, — думал он про себя как-то оцепенело, — у меня мало времени». Он вскакивал с постели и торопливо одевался — как раз сейчас грузовичок отправлялся в Фализы. Война всегда приводила Мону в состояние скептического, снисходительного удивления.

— Что ты забыл, дорогой, в этом доме? Он так уродлив, — иногда говорила Мона, пока он одевался.

Она смотрела на него, слегка нахмурив лоб, как бы обозначая сложную мысль, опершись локтями о край кровати, обхватив ладонями подбородок, — и эти слова внезапно отдаляли его от нее, отрывали от привычного берега; ему казалось, что под ним дрейфует — и ничто не могло ее остановить — створка гигантской раковины, уже подхваченная дыханием моря.

Когда он возвращался в Фализы, весь остаток дня протекал бурно и свежо; даже если он не должен был встречаться с ней, всегда оставалась вероятность того, что в любую минуту она может прийти; она могла или подсесть в машину, спускавшуюся из деревушки в Мориарме, или же уводила Джулию на прогулку в лес — и вот уже мелкие шажки стремительно поднимаются по лестнице дома-форта; ему казалось, что пустые часы навсегда исчезли из его жизни. Даже ее отсутствие не было ему в тягость; в каждый из этих дней он вступал, как в открытые всем ветрам аллеи пляжей, — одни свежее других, ибо на каждом повороте непроизвольно поднимаешь голову, чтобы увидеть, не блеснет ли еще раз море в конце уходящего вдаль пути.

Вместе с провизией и корреспонденцией грузовичок доставлял из Мориарме также и прессу; порою, ожидая Мону после обеда в доме-форте, он, чтобы заметить ее еще издалека, устраивался у окна, откуда, если наклониться, просматривалась вся дорога, и раскладывал перед собой целую кипу газет. Он вряд ли мог объяснить себе, что вызывало у него повышенный интерес к ним в этот момент. От благовоспитанного тона этой писанины его неизменно тянуло на зевоту — этакое празднословие наихудших, ничем не занятых дней знойной поры, прикрашенное, однако, каким-то робким вступлением духовых инструментов; пристрастие к подвижным видам спорта на открытом воздухе удачно сочеталось в них с приторнейшими воздыханиями рубрики сердечных дел: «Во время инспекционной поездки в порту Лориана утонул морской офицер. — Роман о любви до тридцати восьми лет, роман о славе после тридцати восьми — такой была героическая жизнь легендарного Костюшко. — Почему бы нам не сыграть несколько тактов „Марсельезы“ после „God save the King“? — спрашивает бригадный генерал Спиерз у палаты общин». Эта камерная болтовня ненормальных оттеняла пустоту, делая ее почти завораживающей; неожиданно какая-нибудь зияющая в конце абзаца фраза, загадочная и содержащая намек, наводила на мысль о том, что в газете не хватает, очевидно, целого листа. Война поблескивала, коптила тут и там, как плохо погашенный костер; внезапно переменившийся ветер одним броском покрывал сотни миль, разметывая искры, достигавшие даже дремучих лесов Карелии. Что в действительности могла означать война в Финляндии? Чувствовалось, что на вольных просторах рассеянно продолжается мировой ход событий и поступавшие оттуда вести не очень-то отличаются от того, что происходило всегда; удивляла даже мысль о том, насколько обитаемой была эта война, вот только эта жестикуляция оставалась беззвучной, как если бы за ней наблюдали через плотный иллюминатор — казалось, что на сердце Европы, на сердце мира спустился огромный батискаф, и вы чувствовали себя как в западне под этим стеклянным колпаком, влажный воздух которого давил на виски, вызывая легкий шум в ушах. Гранж то и дело отрывал взгляд от этих заполненных пустотами страниц и смотрел в сторону леса; ему вспоминался 1914 год: забираясь в детстве на чердак, он частенько забавлялся тем, что листал подшивку пожелтевших газет со статьями, исполненными грубого желания рвануться вперед, подобно лошадям, долго рывшим копытами землю за белой чертой и выстрелом стартового пистолета пущенным разом в галоп перед топающей и визжащей публикой, — чем объяснить, что нынешняя война заразила мир таким болезненно-томительным ожиданием? Время от времени от ветки отделялся сухой листок и бесшумно пикировал на шоссе — такой ничтожный в прозрачно-холодном воздухе; но то, что приближалось, вряд ли можно было назвать зимней спячкой; скорее думалось о том мире, который затих на подступах к тысячному году, со смертью в душе, повсюду разбросав бороны и сохи, ожидая предзнаменований. «Нет, — думал Гранж, — на сей раз подкарауливают не галоп Апокалипсиса: по правде говоря, не ждут ничего, кроме разве что этого уже смутно предугадываемого ощущения конца» — как в плохих снах, когда при свободном падении все внутри обрывается, — ощущения, которому, если попытаться быть точным — хотя этого совсем не хочется, — больше всего подошло бы, очевидно, выражение «дойти до ручки»; и действительно, наилучшим выходом теперь был пьяный сон на песчаном берегу; никогда у Франции не было такого тошнотворного привкуса во рту, и никогда она с такой яростью не натягивала на голову одеяло. Покончив с газетами, он наливал себе немного кофе, приготовленного в кастрюльке на плите, и закуривал сигарету. Вновь приступать к чтению он не спешил (в своем сундучке вместе с несколькими детективными романами — уже проглоченными, но неизменно перечитываемыми — он привез томик Шекспира, только что вышедший из печати «Дневник» Жида и «Незабываемое» Сведенборга в английском издании); он на секунду пытался представить себе надвигающуюся войну, то есть старался выстроить более или менее вероятный план развития событий, в котором бы нашлось место нескончаемому туризму в лесу. В настоящей войне его беспокоила не столько опасность для жизни, сколько передвижение: наихудшим из зол была необходимость покинуть дом-форт. Однако в целом шансы представлялись умеренными. Вступление в Бельгию исключалось: одного раза было достаточно. Быть может, немцы нападут через Швейцарию или же возьмут в осаду линию Мажино; это бы растянулось надолго: немного академичная дуэль артиллерий, что-то вроде осады Парижа в семидесятом, когда празднично разодетые семьи собирали осколки снарядов, прогуливаясь вдоль бастионов. Или же дело между собой уладят летчики. Иногда он воображал две армии часовых, продолжавших нести свою нескончаемую караульную службу с каждой стороны border, превратившейся в джунгли диких трав; больше всего ему нравилась сама идея границы, воспоминание о «Казаках» придавало ей какую-то поэтичность: начнется дикая жизнь, длительные попойки, товарищество завсегдатаев леса, ночи в засадах, наполненные шорохами зверей и птиц. Даже известная умеренность такой жизни не сделает ее с течением времени невыносимой, а напротив, более сопряженной с риском и более настороженной, когда звук выстрела не обязательно будет означать, что стреляли в дичь. Он будет жить здесь с Моной.

«Да кто знает?» — размышлял он, щуря глаза от нахлынувшего потока слепой радости, никогда не испытанной ранее и путавшей его, и торопливо проводил кончиками пальцев по дереву своего елового стола: за последние несколько недель он стал суеверным. Однако даже в этой мысли он не находил отдохновения: это был обманчивый сон тела, которое всю ночь приноравливается к легкой бортовой качке скорого поезда, находящегося в движении.

Из окна, где он нес вахту, он замечал Мону сразу, как только она выходила к устью фализской дороги, в полумиле от дома-форта, — крохотная темная точка секунду как бы колебалась, остановившись в отдалении, возле ограды, затем вливалась в свою реку и текла к дому; он был уверен, что это она — прохожие появлялись на просеке лишь в определенные часы, и Гранж всех их знал. Иногда с ней вместе двигалась другая темная точка — то была Джулия; он как можно раньше пытался определить, которая из них Мона, и даже прежде, чем малейшая ее черточка становилась различимой, он узнавал ее по той более свободной, более легкой манере движения, с какой она скользила по течению дороги — как лодочка, подхваченная бурным потоком. По обе стороны белой дороги простирались пустынные заросли, полыхавшие грозовым рыжим цветом под огромным, насколько хватало глаз, небом; он ощущал сумрачное шевеление окружавшего его мира, так напоминавшего этот подозрительный лес, но перед ним была эта дорога; казалось, что Мона плывет к нему по ней, как по реке, впадающей в море.

Ночи в лесу теперь уже не были такими спокойными, как прежде. Из Мориарме поступали приказы, предписывавшие контролировать нелегальные переходы границы между домами-фортами, организовав ночное патрулирование; и блокгауз в Фализах часто поднимался по тревоге утренним грузовичком. В этих ночных экскурсиях все участвовали добровольно; солдатам нравилось, что служба становится более динамичной; мертвый штиль не сулил ничего хорошего, а эти ночные бдения официально определяли им место в безвредной войне: они их успокаивали. С собой Гранж предпочитал брать Эрвуэ, человека молчаливого и обладавшего неслышной кошачьей ловкостью. Они выскальзывали из блокгауза в ночь, такую спокойную, что когда шли по дороге, то слышали со стороны долины колокол отдаленной деревушки — одиннадцать полных и тяжеловесных, несмотря на расстояние, ударов; затем, намного отчетливее и ближе, — звон бельгийской колокольни. В течение получаса они шагали по просеке; за излучиной деревья вдруг начинали сжимать дорогу с боков и сверху, загоняя ее в глубокую темную рытвину с запахом мха и застоявшейся воды. Внешний край этой сумрачной рощицы обозначал границу; здесь, на берегу уснувшей Бельгии, они останавливались и какое-то время молча курили, подобно путникам, которых тропа привела к обрыву. Рощица была окутана густым мраком — в нескольких шагах от Гранжа все тонуло в духоте подлеска, который отбрасывал в темноту еще более черную тень; он видел только — совсем рядом с собой — красную точку сигареты и слышал щелчок магазина, который вставлял в пистолет Эрвуэ. После этого воцарялась почти волшебная тишина. Странное чувство овладевало им всякий раз, когда он зажигал сигарету в этом глухом подлеске: ему казалось, что он сбрасывает с себя все оковы; он входил в искупивший свои грехи мир — мир, очищенный от человека, припавший к своему звездному небу в таком же томительном волнении, какое присуще лишь пустынным океанам. «Я один на всем свете», — говорил он самому себе со все нараставшим восторгом.

Иногда они довольно долго стояли там, не говоря ни слова. Из леса по ту сторону границы до них доносились слабые звуки — к которым они поневоле прислушивались, — похожие на трудно поддающееся описанию постукивание мелких обломков, которые после кораблекрушения выбрасывает море на песчаный берег и на которых невольно задерживается взгляд путника: эта встревоженная глухим ропотом опушка, которую патрулируемые войной леса как бы окутали счастливым дыханием настороженной тишины, привлекала и интриговала Гранжа. Эрвуэ бросал сигарету и делал несколько глотков из своей фляги; они сворачивали с просеки вправо на тропу, которая шла вдоль границы. С этого момента они совсем переставали разговаривать. Шли, немного пригнувшись, по заглушавшему их шаги мягкому ковру гнилых листьев, все глубже забираясь в некое подобие незатейливой и ветхой уже норы огромного зверя, пробуравленной в рогатке из колючих лесных веток. Когда Гранж на мгновение направлял перед собой луч электрического фонарика, конус света резко выхватывал из тени частые дуги нижних веток, которые, переплетаясь, образовывали над тропой свод из сучков и травинок; они блуждали там, как насекомые в бороздках мха; когда он гасил фонарь, постепенно из недр черной ночи над головой у него проступало вытянутое и слегка фосфоресцирующее облако, разрываемое острыми концами веток. По мере того как они продвигались вперед, ночь менялась: полуночное оцепенение мало-помалу вздымалось над верхушками деревьев, и посвежевшая атмосфера снов наполняла подлески голубым дымом ладана; всходила луна и насколько хватало глаз делала землю переходимой вброд — так же мягко и незаметно, как временное улучшение погоды просушивает дороги. Сзади Гранж слышал только шаги Эрвуэ, который то и дело наступал на сухие ветки, да равномерное бряцанье его ножен со штыком, возобновлявшееся всякий раз, когда он отпускал их, чтобы сделать на ходу глоток из своей фляги. Направив фонарик влево, в глубину подлеска, у самой земли можно было заметить блестящие, как жемчугом унизанные каплями провода и колышки низкого проволочного заграждения, бежавшего вдоль границы; вдруг сверкание нескольких пар глаз, попавших в ловушку пучка света, и трескучий удар грома: это резко срывались с места и ныряли сквозь листья в темноту зайцы. Справа взгляд скользил по длинному лесному скату, спускавшемуся к прибрежным оврагам Мёза; дикая луна плыла высоко над черными лесами; клубы дыма углевозных топок, отяжеленные и придавленные холодом ночи, усеивали плоскую арену лесов широкими золистыми хлопьями, которые, медленно кружась, то опускались на ночь, то приподнимались по краям арены мягкими, волнообразно извивающимися движениями медуз. Гранж смотрел, весь охваченный вниманием и чувством странной отрешенности. Было какое-то необыкновенно сильное очарование в том, что он так долго стоял здесь — уже после того, как полночь давно звенела церковными колоколами, — на этой болотистой неприкаянной земле, густо приправленной лужами тумана и орошенной потом смутных снов, в час, когда испарения выплывают из лесов, будто призраки. Когда он делал Эрвуэ знак рукой и они оба задерживали на секунду дыхание, то слышали шум окружавшего их моря лесов, долетавший до них на волнах своеобразной музыки, тихой и всколыхнувшейся; на фоне этого продолжительного влажного шелеста прибоя, доносившегося со стороны хвойных боров Фретюра, треск ветвей вдоль дорожек, протоптанных ночными зверями, журчание источника или подчас возбуждаемый полной луной громкий лай раздавались время от времени над дымящимся чаном лесов. Тончайший голубой пар насколько хватало глаз стелился над смутным заповедником — пар, который был не дымовой завесой сна, скорее бодряще-призрачным испарением, раскрепощавшим мозг и заставлявшим плясать перед ним все пути бессонницы. Гулкая и сухая ночь спала с широко раскрытыми глазами; тайно встревоженная земля вновь была полна предзнаменований, как в те времена, когда на ветвях дубов развешивали щиты.

За хвойным лесом Фретюра они, преодолевая овраги, выходили на большую дорогу, садились на траву обочины и молча курили до тех пор, пока со стороны блокгауза Бютте на асфальте, за излучиной дороги, не раздавался звон шагов приближающегося патруля. Гранж ощущал восхитительную пустоту в голове; исходивший от земли холод предрассветных часов пробирал до костей: раскинувшись в шинели прямо на траве, он весь сосредоточился на запахе горячего кофе, который лейтенант Лаво, человек предусмотрительный, готовился налить ему из термоса. Его вполне устраивало, что война заявляет о себе таким образом: столкновением резко противоречивых ощущений. Порою, когда патруль запаздывал, он, несмотря на голод, ненадолго засыпал на прихваченной морозцем траве, и почти тотчас же его начинали одолевать сны. Почти всегда повторялся один и тот же сон о дорогах. Снились танки, по длинной просеке несущиеся прямо на амбразуру форта. Снилось то, что будет.

Если ночь была светлой, а дороги — сухими, он на обратном пути расставался с Эрвуэ на развилке под огромными дубами, отсылая его в дом-форт; дальше он, никуда не сворачивая, шел по другой тропе, которая кратчайшим путем вела через молодой ельник в Фализы; отсюда он, пройдя вдоль вишневых деревьев и грядок люцерны, выходил на поляну, где кривыми оглоблями тянулись к луне нагромождения сброшенных в траву камней. Перемахнув через плетень, Гранж садами выходил к двери домика Моны; боясь разбудить ее, он обворачивал железную крестьянскую щеколду своим носовым платком; еще с порога, прячась в густой тени шкафов, увешанных латами отблесков лунного света, он слышал протяжное и легкое дыхание, освежавшее его усталость. От пузатых комодов исходил запах лаванды; через открытую дверь были видны первые грушевые деревья аллеи, ветвистые и чопорные в лунном свете, как кораллы в морской глубине. Он садился подле нее и, вспомнив о ночной прохладе, натягивал ей на плечи острый красный уголок одеяла, соскользнувший на пол; как котенок, во сне выпускающий когти, она лежала на тряпках своей корзины, и он знал, что вторым покойным утренним сном она засыпала лишь в самый разгар большой постельной схватки. Он не будил ее. Затаившись в темноте, проникнутый какой-то доселе неведомой ему самому нежностью, он на нее даже не смотрел. Он лишь прислушивался к негромкому, протяжному дыханию у самого своего бедра и — через открытую дверь — к гулкому, напоминающему шум моря копошению Фретюра, которое замирало теперь где-то в отдалении. Ему казалось, что его жизнь избавляется от своих перегородок и что держится все вместе лишь благодаря этой самозакрывающейся двери, которая, перепутав часы сна и бодрствования, из недр разбуженной войной ночи бросала его к Моне. Он зажмуривал на мгновение глаза и прислушивался в темноте к их смешанному дыханию, снова и снова скользившему по протяжному, густому шелесту леса, — это было как плеск волн в глубине грота, которые дышат на фоне рокота бурунов; то же огромное плечо всколыхнувшего землю прилива приподнимало их, неся одновременно бодрствование и сон. Перед тем как уйти, он лишь прикасался пальцами к немного влажной ладошке, которую она держала во сне открытой и повернутой в темноте кверху — жест какого-то слепого благословения, который успокаивал его.

Возвращаясь просекой в блокгауз, в просвете между деревьями он видел, как над долиной Мёза розовеют еще прожектора в первых лучах зари — работа не прекращалась ни днем, ни ночью. Бетонирование шло полным ходом. Неподалеку от Бютте расположился передовой отряд инженерных войск, и в Мориарме намечали в следующем месяце установку на просеке защитных сооружений и закладку вокруг дома-форта предусмотренных инструкцией минных полей.

Первый снег выпал в Арденнах к концу декабря. Когда Гранж проснулся, нейтрально-белый свет, струившийся от земли, пушил на потолке тень от оконных рам; однако прежде всего его поразила не столько необычность освещения, сколько аномальная отрешенность времени — вначале он даже подумал, что остановился будильник; комната, весь дом, казалось, парили над длинной ледяной дорожкой в уютной и пахучей монастырской тишине, которая становилась все ощутимее. Он встал, увидел в окне безбрежно-белый лес и снова лег в тихой комнате, щурясь от охватившего его чувства лучезарной радости. Дыхание тишины вокруг него становилось еще неуловимее в этом роскошном свете. Время делало остановку: этот немного волшебный снег, который собирался перекрыть дороги, открывал для обитателей Крыши пору больших каникул.

Со стороны Мориарме сообщение очень скоро оказалось практически прерванным. Реквизированный одышливый грузовичок, хоть ему и надели на колеса цепи, после того как он раз или два завяз в сугробах, не очень-то стремился преодолевать обледенелые откосы Эклатри. Каждые два дня Гуркюф, вооружившись флягой водки и увешав себя вещмешками, «спускался» в батальон; возвращался он оттуда очень поздно, очень красный, очень пьяный, навьюченный своими мешками, заполненными почтой, банками консервов и пакетами с сухарями. Гарнизон форта, в бинокли наблюдавший в сгущавшихся сумерках за его зигзагообразным передвижением по просеке, подбадривал его на последних ста метрах жреческим концертом, стуча кружками о фляги.

— Давай, Гуркюф, прибавь обороты! — кричал Эрвуэ, в то время как черный клубок раскачивался на снегу, чудесным образом ускоряя шаг.

В армии Мёза применяли лишь механизированный сленг.

Протащив по железной лестнице, Гуркюфа вталкивали в кают-компанию, где Оливон его «оттаивал», то есть, усадив спиной к раскаленной печке, вливал в него небольшими порциями очередную четверть бутылки горячего грога, заменявшего теперь кофе в кастрюльке. Вскоре от Гуркюфа начинал исходить густой пар, а лужа под его стулом все увеличивалась; затем он как-то величественно чихал, и целая гамма странных эфирных соединений заполняла комнату.

— Изрыгает пар похлеще паровоза, — восхищенно присвистывал Оливон, похлопывая его по спине. — Ну и горазд же он выпить…

Варен, не вылезавший из своего кабинета в Мориарме, из-за снега становился все мрачнее. С первыми холодами стало заклинивать пружины этой запаленной армии, заедать моторы ее колымаг, едва ли пригодных даже для больших летних маневров. Над тридцатисантиметровым слоем снега работы, эшелоны, учения, обозы, переклички, стрельбы — все разновидности ежедневного механического скрежета прекратились как по волшебству: гарнизон Крыши стал штабом Великой Кампании, оцепеневшей от зимней стоянки ордой, группками окопавшейся в теплых норах своих печей и ледяных хижин. Немые распоряжения дремали закрытыми на столе капитана. Сославшись на нехватку «лыж» и «горного снаряжения», что выглядело не очень убедительно, Варен воздел руки к небу и принялся говорить с хмурым отвращением, что «нужно обходиться тем, что есть на местах». В тоне капитана сквозила вся горечь отступления из России. Армия, чувствуя, что ей ослабили поводок, не помнила себя от радости. Ее вовсе не привлекала маячившая впереди картина — это неизбежное сражение, к которому она маршировала с вялым энтузиазмом впряженного в оглобли першерона: стоило ей почувствовать, что вожжи немного отпустили, и она тут же утыкалась носом в траву обочин, впадая в забытье, как страус, прячущий голову в песок. И под этим мягким снегом, который приглаживал землю и заметал следы, в ней росла смутная иллюзия того, что она становится невидимой, что сможет обмануть судьбу.

Снег придавал этому низкому грубоватому лесу Арденн очарование, какого нет ни у высокоствольных горных дубрав, ни у хвойных рощ Вогезов под их ледяными сосульками. Неделями цеплялись белые гусеницы за короткие, негнущиеся, неподвластные воле ветра сучья его зарослей, спаянные мелкими леденцами оттепели, живьем прихваченными стужей длинных ночей; целыми днями в осветленном морозом воздухе Крыша укрывалась чехлами, легкими и тяжелыми пакетами, паутинками и длинными белесыми филигранями заиндевелого утра. Пронзительно-синее небо полыхало над праздничным пейзажем. Воздух был терпким и почти теплым; в полдень, когда потоки солнечного света серебрили снег, идя по просеке, можно было слышать, как от каждой тропы исходит вязкий утробный шум оттепели; но как только с наступлением короткого вечера начинал розоветь горизонт над Мёзом, холод опять окутывал Крышу магической тревогой ожидания: запечатанный лес становился бесшумной западней, зимним садом, за запертыми решетками которого свободно разгуливают привидения. Ибо снег ловил дальние огни, и с темнотой холмы Мёза оживлялись; за ореолом строительных площадок теперь нередко светлыми ночами прожекторы противовоздушной обороны до самой границы и дальше прочесывали небо леса четырехполосными пучками света; по складкам снега меж обугленных стволов деревьев пробегало и гасло вдали фосфоресцирующее сияние, похожее на внезапную и слабую вспышку, подпаливающую комок ваты. Эти северные отблески, это ледяное сияние, описывающее круги в пустоте ночи и как бы заострявшее холод, представляли в неверном свете и место, и время года. Иногда лучи, скользившие по его окну без занавесок, будили Гранжа посреди ночи, как когда-то это делал пучок света фар, грубо обшаривавший окна его комнаты на бретонском острове, где ему так плохо спалось; он вставал и, облокотясь на подоконник, некоторое время смотрел, как странные световые столбы медленно, вкрадчиво описывают круги в зимнем небе; и тогда ему вспоминалось прочитанное в глубоком детстве: больные великаны-марсиане Уэллса, непонятно ревущие над оцепеневшими равнинами.

С рассветом, как только небесные знамения угасали, Крыша возвращалась к дикой жизни. Не успевал еще заняться день, а Гранж уже слышал под окнами потрескивание хвороста в костре, который разводил каждое утро Оливон под бельевым баком, где он растапливал снег; вокруг тепла собирались солдаты; иногда погреть у огня руки останавливался направлявшийся на свою строительную площадку лесоруб из Фализов. Гранжу был приятен этот утренний говор под его окнами, когда его дом запасался шумами на весь предстоящий день; с тех пор как выпал снег, в своих взаимоотношениях с Мориарме он больше и больше начинал походить на вассала, который, когда хочет, поднимает мостик на своей башенке, сохраняя таким образом дистанцию. Форт больше не питался от долины: банки с консервами, сухари, что Гуркюф доставлял из Мориарме, скапливались в блокгаузе, образуя нечто вроде личного резерва, за укладкой и креплением которого время от времени наблюдали Гранж и Оливон.

— Теперь можно жить, — кивая на горы провизии в кладовой, произносил Оливон тоном судового инспектора, проверяющего камбуз зажатого паковым льдом судна, — тоном, в котором угадывалось фантастическое желание: хоть бы о них забыли, оставили здесь надолго — навсегда.

В Мориарме Гранж высадился с весьма солидной суммой в бумажнике, которую жизнь в блокгаузе и его жалованье умножали из месяца в месяц: Фализы заменили интендантство. Здесь не было ни булочной, ни бакалейной лавки, однако фермы, обеспеченные провиантом на всю долгую зиму плоскогорья и еще сами выпекавшие хлеб, поставляли все необходимое; вино также было в избытке. Деньги весело уходили, как песок сквозь пальцы. «К черту сбережения, — убеждал он себя, пожимая плечами. — Потом будет видно. Весной…» И затылком ощущал не то страх, не то возбуждение — так пробегают мурашки по телу, когда, мчась по русским горкам, видишь впереди себя изгиб круто ныряющих вниз рельсов.

Никогда раньше до этой зимы на Крыше он не ощущал свою умеренно-бурную жизнь такой сиротливой, избавленной от своих привязанностей, изолированной и от прошлого, и от будущего, словно глубокими разрывами, которые разделяют страницы книги. Какой бы незначительной ни казалась ему его вовлеченность в жизнь, война обрубила даже те немногочисленные связи, которые он признавал; быть может, в последний раз в 1914 году мужчины уходили с мыслью, что вернутся к сбору винограда; в 1939-м они лишь обменивали кино на бессонные ночи в хижинах, но уже не помышляя о возвращении: в глубине души они знали, что не увидят ничего, кроме земли, по которой прошел огонь; едва оставленная, жизнь, обволакивающую теплоту которой они все еще продолжали ощущать, казалось, подверглась мгновенному и бесповоротному одряхлению — засохшая на корню, она была непригодна для жатвы. Перед ним висел еще этот занавес, уже шевелимый дуновениями и освещаемый прожекторами, когда вот-вот должны вспыхнуть огни рампы. Между тем времена надвигались веселенькие. Земля вновь обрела утерянную легкость; с наступлением зимы больные и старики, вслед за эвакуированным приютом, один за другим покидали лесные хижины и отправлялись в тыл, растворяясь в клубах дыма крохотных одышливых поездов Мёза; Крыша помолодела, как город накануне осады, только что выдворивший бесполезные рты. Каким бы маловоинственным ни считал себя Гранж, он невольно испытывал смутное, но сильное волнение, видя в этом грубом взмахе метлы, очищавшем землю от ее отбросов, возбуждающе-горькое наступление весны войны: воздух, омывавший теперь эти аванпосты, был даже посвежее того, что вдыхают на полубаке.

Снег, который отрезал Мёз от дома-форта, приближал его к Фализам. Теперь, когда старейшины племени убрались с плато, уже очищенного войной от годных к военной службе мужчин, женский смех на заснеженных улочках звучал с утра свободнее и звонче, и дела пошли просто. В силу своих пристрастий обитатели дома скорее склонялись к устойчивости и постоянству; и рождественский пейзаж, и долгие ночи, и зыбкость грядущих времен — да и серьезная крестьянская сущность характера, весьма ощутимая у Оливона и Эрвуэ, — все это как бы вызывало у мужчин тоску по женщине у очага. Оливон зачастил в кафе «Под платанами», где Гуркюф помогал ему разливать вино в бутылки, что, по правде говоря, делалось все реже и реже, поскольку с наступлением зимы Гранж превратился едва ли не в единственного клиента этого заведения. Когда он входил в «Платаны», чтобы выпить свой послеобеденный кофе, под календарем с сочными гроздьями и рекламой аперитива «Бирр», возле которого порхали последние осенние мухи, он заставал Оливона в джутовом фартуке (фартуке покойного, думал Гранж: кабатчица была вдовой, жирноватой, но еще приятно улыбающейся) сидящим за столом перед утренней газетой, которую он разъяснял мадам Тране — занятие отнюдь не пустое, ибо Оливон расшифровывал ей помещенные на второй странице «Сообщения префектуры», ставившие в эти смутные времена хитроумные капканы на пути торговцев спиртным. Эрвуэ замещал одного альпийского стрелка подле бледной, невзрачной фермерши, столь отягощенной многочисленным своим семейством и всеми бедами времени, что общественное мнение в Фализах не восприняло появление новой опоры в семье как нечто предосудительное, и Эрвуэ скорее казался в Мазюре одним из тех с неба упавших паладинов, что целиком посвящают себя защите вдов и сирот. Гранж, которого это примерное временное исполнение обязанностей порой несколько озадачивало, успокаивал себя, полагая, что его инструкция — вне службы, — в общем, предписывала ему самое либеральное использование войска в нуждах сельского хозяйства. Когда Эрвуэ с раннего утра, задолго до того, как просыпался дом, видели на тяжелых работах разбивающим лед в луже и расчищающим снег перед дверью, а затем колющим дневной запас дров, то обязанности — довольно серьезные и, скорее всего, достойные, а также отмеченные высокой степенью необходимости — столь явно перевешивали все самые игривые предположения, что порядок здесь как бы восстанавливался сам собой, и Эрвуэ был оправдан в своих делах. Со щемящим сердцем Гранж размышлял о перевоплощениях своего мирка, был близок к тому, чтобы признать его, в общем, недурно устроенным. Если кто и давал повод к беспокойству, так это скорее Гуркюф: выбитый из колеи отмежеванием Эрвуэ, он с надменным видом прогуливался вокруг дома-форта, демонстрируя странное алкогольное целомудрие. Видели, как он в свои свободные часы брел, увязая в снегу, по какой-нибудь тропе, всегда один, всегда вспотевший и раскрасневшийся, яростно колотя себя кулаками по каске и бормоча свои бретонские проклятья в приподнятый воротник шинели.

— Охотится… — подмигивая в сторону Гранжа, таинственно произносил Оливон жалостливым тоном отошедшего от дел отца семейства.

Больше всего удивляло Гранжа то, что создаваемое этими случайными совокуплениями представление являло собой полную противоположность распущенности и образцовый домашний уклад в доме-форте, своеобразная, достаточно вольная дисциплина, установившаяся там, никоим образом от этого не пострадали. Дот заполнял пустую нишу; в деревушку, отданную на откуп блужданиям нежного женского стада, он возвращал мужской уклад: при этом сохранялась непривычная строгость манер, хоть допускавших постель, но требовавших, чтобы все прекращалось до вечерней газеты и домашних шлепанцев. С приближением быстрых зимних сумерек крошечное войско застегивало ремни и, стряхнув на женские пороги пыль со своих шинелей, как в карибской деревне, свободным и бодрым шагом возвращалось на ночлег в дом мужчин, где все было по-иному: язык, настрой, слова, шутки. Хрупким, как бы подвешенным над бездной казался тот мир, однако шестерни его чудесным образом принимались вращаться. Порою Гранж подумывал о тех остановившихся, но вновь запущенных землетрясением часах, которые отбивали теперь лишь четверти часа: он всегда был неравнодушен к тем грошовым и однодневным механизмам — хрупким и нелепым, — в которых случай на короткий миг расцветает необходимостью. В минуты полной искренности он признавался себе, что эти почти животные чувства в расположении войск, насиженные зимой, вылупившиеся сами по себе от уютного тепла домов, успокаивают его: благодаря им его привязанность к Moне направлялась в спокойное русло, обретала прочность, получала виды на будущее.

Теперь Гранж, чтобы поскорее разделаться с тем небольшим количеством работы, что оставляла ему замедленная жизнь форта, вставал очень рано — еще до того, как водянисто-грязный рассвет, более серый, чем земля, задолго до восхода солнца начинал сочиться сквозь рощи; полоскавшийся в еще сумрачном утре дом воодушевлял Гранжа. Он давал инструкции Оливону и пускался в путь, почти на весь день освободив себя от дел. Белый грунт по-утреннему, ново скрипел под обледеневшей коркой; ночь удалялась из леса при полном безветрии, словно впитываемая снегом; прежде чем он подходил к фализской дороге, перед ним у самой земли в длинной перспективе пути вырастал огромный пунцовый диск солнца. Этот миг всегда казался ему новым и чудесным: прохладный воздух был воспален не меньше, чем кровь, взволнованная пробуждением; казалось, никогда еще свет над миром не был так юн. Наконечником своей железной трости он стучал в дверь Моны в приподнятом настроении морозного, обещающего удачную охоту утра, взбодренный рюмкой водки, выпитой спозаранку. В своей курточке, подбитой овчиной, в огромных резиновых сапогах, с волосами дикарки, как бы спутанными сном под открытым небом, в которых, казалось, застряли соломинки, она, как дом с начищенным до блеска красным плиточным полом, излучала свежий, терпкий, приятный запах крестьянского воскресенья — вспоминались жесткая щетка и скребница, мытье обильной водой у водопоя. Снаружи было слышно лишь, как оттепель барабанила крупными каплями тающего по краям крыш снега да крики петухов в солнечном утре. Мона всегда была готова вовремя: каждое утро она выходила из ночи опрятная и светлая, как валун, с которого схлынул ручей.

— Сколько тебе лет? — приглаживая пальцем ее брови, иногда говорил он, опешив от ее красоты больше, чем от неожиданного порыва ветра, моргая глазами перед слишком ярким светом; она же приглушенно смеялась и своими проворными пальчиками взъерошивала его волосы; однако он понимал, что вопрос его бессмыслен и что молодость здесь никак не связана с возрастом; скорее всего, Мона принадлежала к некоему виду мифических существ, как единороги. «Я нашел ее в лесу», — размышлял он, ощущая сладостное покалывание в сердце, на ней было знамение: море вынесло ее к нему в каменном корыте; ее ему дали в долг, и он чувствовал, насколько все это непрочно: волна, выплеснувшая Мону на берег, должна будет унести ее назад.

По тропинке они выходили за ограду голых садов и промерзших капустных грядок и шли до Санс-де-Фретюр. Как только Фализы оставались позади, местность раскрывалась; тропинка карнизом тянулась вдоль опушек по длинному лесному склону, убегавшему в сторону Бельгии. В самом конце головешками черневшего на фоне снегов леса, простиравшегося до самого горизонта без единого дома, без малейшего дымка, виднелся городишко: зацепившись за вершину горы, он, колыхаясь в сиреневой морозной дымке, висел над ущельем, сверкая под солнцем всеми белыми своими домами. Из-за снега он фосфоресцировал, как запретный город и земля обетованная. Все выше поднималось солнце, и каждая ветка начинала уже сочиться дождем крупных капель, однако долго еще, пока они шли к Фретюру, городишко на горизонте, на краю выемки его ущелья, славно искрился между синевой и белизной. Мона утверждала, что это Спа: с тех пор как она прочла на афишах залов ожидания очаровавшее ее слово, она уже и представить не могла, что в бельгийских Арденнах могут быть другие города.

— Почему ты не отвезешь меня туда? — говорила они, тряся его руку с той порывистостью в желании, которая, казалось, всякий раз возвращала миру его новизну. И, встряхнув головой, она добавляла хозяйским, благоразумным тоном не по летам развитого ребенка: —…Джулия могла бы поехать с нами. Знаешь, в Бельгию это стоит не так уж и дорого.

Перебравшись за Фретюром через овраг, они очищали от ночного снега дверь покинутой угольщиками хижины и вытаскивали оттуда салазки. В сущности, это были довольно грубоватые сани, наподобие тех, что служат для спуска древесины с гор; зимой на них, очевидно, таскали из леса вязанки хвороста. Сын Биоро, по прозванию Деревянная Нога, известный в Фализах специалист, разбиравшийся буквально во всем — от электрооборудования до починки фаянсовых изделий, — приладил к ним плетеное сиденье; меж сосен тянули они за лямки крепко сбитые тяжеловатые сани до указателя «Фретюр» — портала из не очищенных от коры стволов, видневшегося в просвете на вершине холма. Мерзлый снег искрился блестками, которые повсюду рассыпало десятичасовое солнце, и оба они смеялись, видя перед собой два огромных букета, одновременно сотворенные их горячим дыханием. Дойдя до указателя, они делили приготовленный Джулией провиант, который Мона несла в рюкзаке. Мона всегда привязывала сани к столбу, как лошадь: это была одна из ее странностей — вместе с привычкой не запирать двери и внезапно креститься одним большим пальцем, — о которых Гранж не осмеливался ее расспрашивать; в минуты душевного подъема он был недалек от мысли, что она владела секретом некоторых полумагических религиозных обрядов из жизни диких племен. Снискать ее расположение совсем не значило завоевать ее: в отдельные моменты она по-прежнему вызывала у него робость.

На крутом откосе холма на месте вырубленного леса открывалась широкая и прямая, спускавшаяся по склону прогалина. Сани трогались с места, тихо скрипя по свежему снегу, затем, с лавинным ускорением, резко ныряли вниз, петляя меж черных пеньков плохо выкорчеванного склона; солнце, снежная пыль, предательские рифы в виде мокрых пней, близкий береговой утес с черными елями — все это проносилось перед глазами Гранжа в стремительном снежном вихре, который щипал за уши и, казалось, избавлял землю от силы тяготения; он чувствовал, как грудь прильнувшей к нему Моны то мягко расплющивается о его спину, то высвобождается при каждом толчке саней; она прилипала к нему, легкая и неуклюжая, как девочка-фея; сажаешь ее на плечи при переходе реки вброд, а ноги под тяжестью такой ноши вдруг наливаются свинцом; иногда игра становилась еще более странной: он ощущал, как рот Моны закрывается у него на затылке, пряча свои свежие зубы, а руки скользят вдоль его рук к запястьям, которые управляли передком. Сани выкидывали их у влажной скалы, размываемой ручьем в глубине оврага; вывалянные в снегу, они, судорожно смеясь, боролись друг с другом руками и коленями, и вскоре он вновь ощущал искавшие его затылок зубы Моны — и тут он вдруг размякал, как кот, которого за шиворот подняли над землей; снег сладостным ожогом скатывался вниз по спине и по рукам. Когда они отряхивались и на секунду-другую садились на сани, чтобы перевести дыхание, он искоса, с тенью неловкости, смотрел на нее — такую худенькую в обтягивающей талию курточке; он думал о тех осах, которым инстинкт подсказывает, какой укус может парализовать. Как только они, замолчав, закрывали глаза, они слышали лишь слабое журчание оттепели в безбрежном, как море, лесу; время от времени где-то очень далеко распалял утреннее солнце одинокий петух: положив голову на плечо Моны, он чувствовал, как на него наплывает мир, весь расцвеченный трогательным изобилием.

Когда они возвращались в хижину и, усевшись бок о бок на санях, подкреплялись тем, что оставалось от провианта, день уже клонился к вечеру; лиловыми подтеками сгущались сумерки на лесном горизонте. Прохлада ложилась на землю, и в косых лучах света мелькал оттенок смятенной грусти. Мона вздрагивала под своей коротенькой, подбитой мехом курткой; она тускнела так же внезапно, как небо в горах, вся раскрываясь предостережениям часа и времени года.

— Я не люблю окончания дня, — говорила она, поймав на себе его недоуменный взгляд. И когда он спрашивал ее, о чем она думает, отвечала: — Не знаю. О смерти…

Иногда она роняла голову ему на плечо и несколько секунд плакала, издавая судорожные всхлипывания — странные, неожиданные, как апрельский дождь. Лютый холод внезапно охватывал его. Ему не нравились слова, зарождавшиеся в этих провидческих детских устах, вдруг наполненных мглой. Когда они приходили в Фализы, холодная синяя тень уже обрубала стены домов по самой середине; ледяные сосульки, образовавшиеся на краях водостоков, наполняли улочки тишиной. Солнце еще не успело сесть, а снег уже становился серым. Земля вокруг них начинала вдруг казаться такой потухшей, такой заледенелой, что предчувствия Моны передавались и Гранжу: он чувствовал, как день единым махом проваливается в глубокий темный колодец, а в нем самом поднимается серая холодная вода, пресный вкус которой уже ощущался во рту. Они раздевались с беспокойной торопливостью сразу, как только Джулия подавала чай; в большой затемненной комнате, наполненной грустью крестьянского вечера, они молча заключали друг друга с объятия. Время от времени он привставал, закутавшись в холодные простыни, прислонялся к подушке и лизал пальцы Моны, скользя взглядом широко раскрытых глаз по пластам густой тени от загромождавшей комнату мебели. «Что со мной? — вопрошал он себя с камнем на сердце. — Кто знает? Сумеречная тоска». Однако его удивляло, что он никогда раньше ее не испытывал… С наступлением ночи на обратном пути его тяготило одиночество; нередко он заходил в Мазюр за Эрвуэ. Они брели по мягкому, впитывавшему шумы снегу. Как только они выходили на просеку, сумерки сменялись огнями строительных площадок Мёза; пятнами разбрасывали они по снегу больную зарю — некое подобие фальшивой авроры. Гранжу чудилось даже, что сама земля покрылась болезненной желтизной, что время терзало ее с медленной лихорадкой — по ней шли, как по трупу, который начинает смердеть.

Вернувшись к себе в комнату, он часто находил на столе корреспонденцию, которую Гуркюф или иногда грузовичок привозили из батальона; и эта перспектива также омрачала его возвращение; он не любил новостей, он был как откомандированный военнослужащий, оставивший где-то позади мать или пожилую сестру и ежедневные прогулки которого ловко выслеживает почтальон. Если он возвращался поздно, то, даже не успев еще зайти к себе, по тишине в кают-компании, которая не была тишиной сна, догадывался, что доставлены бумаги из Мориарме; не проходило и минуты, как Оливон уже стучал в его дверь, якобы для отчета (изображал диковинный иезуитский щелчок каблуками, который веселил Гранжа), а в действительности чтобы принести в кают-компанию утешительную новость, что «у лейтенанта отменное настроение».

Тем не менее причин для беспокойства как будто бы не было. По-видимому, ничто в официальных бумагах не предсказывало каких-либо перемен в секторе Крыши. Время от времени можно было даже обнаружить откровенно успокаивающие признаки, что прибавляло немного оптимизма, как это сообщение инженерных войск — уже предвещавшее длительное весеннее просветление, — согласно которому после оттепели предполагалась выборочная проверка противотанковых мин и их складирование у обочин дорог. Однако в этой унылой бессвязности речи — с каждой неделей она становилась все обильнее — сквозило нечто такое, что слегка нарушало душевный покой: порой казалось, что речь идет о мозге, который хоть и был выключен сном, но находился весь во власти гнетущих мыслей, от чего по телу время от времени пробегали мурашки. Теперь, когда напирала зима, он был, казалось, всецело поглощен передвижением бронетанковых частей, ибо все знали (да и сами танкисты не делали из этого тайны), что в их задачу в случае немецкого нападения входило, захватив часть Бельгии, развернуться по всему фронту оборонительных рубежей. Но когда пытались, насколько это было возможно, расшифровать смысл весьма отрывочных распоряжений, доходивших до Фализов, вырисовывалась интриговавшая Гранжа перспектива: о выдвижении бронетанковых частей вперед, за линию оборонительных рубежей, заботились явно меньше, чем о том, каким образом они должны будут возвращаться назад. Град подробных инструкций с каждой неделей все настойчивее призывал забравшихся в глубокие снега командовавших войсковыми соединениями Мёза к бдительности, уточняя маршруты отступления, ритм прохождения колонн, имена командиров, которым разрешается взрывать объекты. Особо с маниакальной точностью расписывались детали передачи домов-фортов под командование отступающих и вновь пересекающих границу бронетанковых войск. На чертежах, которые получал Гранж, красным карандашом обозначались секторы обстрелов выдвинутой вперед артиллерией, прикрывавшей отход танков за Мёз. «Мёз? — задумывался Гранж, и ему виделся запрятанный в глубине леса дом-форт, будто скрытым длинным лучом выхваченный из темноты и озаренный зловещим мерцанием. — Мёз? Это их немного касалось». Основательно сбитый с толку, он облокачивался на стол, барабанил кончиками пальцев по черному окну. Вслед за этим неприятным ударом поневоле начинала приходить в действие целая система резервных мыслей. В то, что однажды война может обрушиться на дом-форт, ему верилось с трудом: движение в этой тяжелой машине, надежно скрепленной с землей всеми своими скобами, какой была армия, принимало в воображении уродливый вид заранее спланированного переезда на новую квартиру. «Впрочем, кто посмеет заикнуться об этом? — говорил он сам себе, пожимая плечами. — Никто всерьез об этом не думает. Даже в разговорах, в Мориарме…» И тут его рассуждения резко обрывались — он вспоминал о Варене. («Ох уж этот Варен!..» — думал он.) Однако пожатие плеч не все сводило на нет — что-то все-таки оставалось: какая-то тревога, которую не удавалось ни локализовать, ни подавить, — та же, говорил он себе, что отодвигала сон его подчиненных, по вечерам, когда на его столе лежали «бумаги». Прочитав «Пти Ардене» и парижскую прессу, которая доходила до дома-форта, Гранж нередко задавался вопросом, откуда у него теперь это ощущение, что «газеты столь скверны». Ничего не происходило. Война в Финляндии близилась к концу, это было ясно. На Востоке, о котором одно время много говорили, казалось, все было спокойно: нефтяные скважины Кавказа, по-видимому, все никак не решались заполыхать. То же самое и со встречными огнями: рассеянно поалев некоторое время на горизонте, они тлели и гасли один за другим. И теперь на северо-восточном фронте начинала устанавливаться чуть гулкая тишина — начиненная покашливаниями и скрипением стульев, такая, что иногда говорят: ангел пролетел, а гости незаметно отмечают про себя, что время делается тягучим и уже немного неприличной становится пауза между закусками и подачей более сытной пищи. Ибо эта тишина, которая теперь раздражала слух, была голодом, а зевки свидетельствовали не столько о скуке, сколько об опасном открывании челюстей, подразумевающем нечто совсем другое. Зима старела: чувствовалось, что ее спокойствие дает трещины, как тот плавучий остров Жюля Верна, из-за оттепели убывающий день за днем.

Вступив на миг, перед тем как лечь спать, в схватку с этими безрадостными мыслями, которые взбудораживали ночь в блокгаузе и которые он называл своими лаврами, он бросал взгляд на карту Бельгии, висевшую у изголовья его кровати, — бесплатное цветное приложение к «Пти Ардене», обрамленное бахромой французских, немецких и бельгийских флагов; любой из них, когда придет время, можно будет использовать, вырезав по пунктиру: как будто мухи, всякий раз думал Гранж, поражаясь и хмуря немного брови, окружили сыр и ожидают, когда же с него уберут стеклянный колпак. Он тщательно измерял некоторые расстояния, пользуясь шкалой в углу карты и своей пилкой для ногтей. В общем, бельгийской «прокладке» недоставало толщины. От немецкой границы до Мёза можно было насчитать чуть меньше ста километров: три часа не очень быстрой езды. К счастью, это были километры Арденн, которым претили армии, любой мог подтвердить: Жоффр в 1914-м сломал там себе зубы, урок не прошел даром. С радостным каким-то просветлением в мыслях смотрел он на огромное ярко-зеленое пятно леса, который, делясь на части, запускал щупальца далеко за Мёз в районе Льежа; поистине, все, что касалось леса, представлялось особенно важным; к тому же он замечал, что нигде лес не был таким плотным, как напротив Фализов. «Ни одной прогалины!» — говорил он себе с затаенным ликованием в душе, и лицо его расплывалось в улыбке. Впрочем, об этом уже говорили другие. «Огромный лес маленьких деревьев», — написал Мишле; какая армия способна продраться сквозь эти величавые спокойные очевидности? И не просто лес — джунгли. Более того, нельзя сбрасывать со счетов и бельгийскую армию: семнадцать дивизий. Ее заграждения были великолепны. «Лесные дороги, — снова подумал он, искривив лицо. — Перекрыть их кое-где валежником!.. Беда в том, — он опять возвращался вдруг к своей мысли, — что деревья действительно такие маленькие, только ведь все не может быть совсем уж на его стороне». Под одеялом он вновь какое-то время думал о бельгийской армии, о лесе, о заграждениях, об уроках истории. Он был бы несколько удивлен, если бы его внимание обратили на странное забвение армии Мёза, будто ее не существовало вовсе. Он о ней не думал, вот и все, и это было необычно, и, разумеется, ему бы не хотелось вдаваться в причины. Засыпая, он, уже успокоившись, слушал, как растет лес.

К середине января после снегопадов, сделавших дороги совершенно непроходимыми, наступило прояснение, и в час завтрака над долиной Мёза появился немецкий разведывательный самолет — крохотная серебристая песчинка, из-за расстояния казавшаяся почти неподвижной и поблескивавшая на солнце. За ним томно тянулся длинный след из шаровидных клочьев, которые один за другим вылупливались в его кильватере с пушисто-мягким звуком «хлоп». Картина вовсе не показалась Гранжу боевой, скорее она была изящно-декоративной: взрывы чередовались один за другим с такой равномерностью, что казалось, синева ясного утра расцвечивается маленькими ударами небесной ручной сеялки. Самолет прилетал в течение всей недели почти каждый день. Гранж начинал подумывать, что земляные работы на оборонительной полосе Мёза из-за снега более заметны, и этим пользуются, снимая их с воздуха. Когда в час кофе в блокгаузе раздавалось странное неравномерное гудение, все головы разом нацеливались на окна.

— Опять он!.. — цедил сквозь зубы Гуркюф, бросая в сторону самолета косой взгляд.

Он забавно натянул на лоб каску, защищая глаза, якобы от солнца, а на самом деле опасаясь мелких осколков, от которых то и дело позвякивала черепичная крыша домика. Однако ПВО никогда не попадала в цель: пальба велась ветхими 75-миллиметровыми стволами, из которых обстреливали немецкие аэропланы минувшей войны.

— Старая техника!.. — говорил Оливон беспристрастным и брезгливым тоном, вновь беря чашку.

Некоторое время за окнами продолжали раздаваться «хлопки» — обильно-маслянистые, приятные на слух, они в сдержанном темпе официального салюта обсеменяли спокойную синеву.

«Варен, должно быть, не находит себе места, — думал Гранж. — Наверняка после разведывательных полетов ожидает нападения в ближайшие дни».

Он представлял капитана шагающим из угла в угол по своему кабинету, с заложенными за спину руками и с тем дерзким видом, с каким он вдруг застывал перед своим собеседником, шевеля ноздрями и слегка изогнув уголок рта. «Вы еще не поняли?» В отдельные дни тылы дома-форта полностью таяли для него в тумане, но Варен — никогда: он оставался ужасно живым. Возможно, так происходило из-за этого никелированного телефона на его рабочем столе и судорожной руки, более проворной, нежели лапа кошки, которой он накрывал трубку, резко обрывая первый звонок; когда Гранж пытался представить себе неприятность, все являвшиеся ему образы были смутными, все, кроме одного, необычайно четкого: сухая рука Варена на телефоне и нервное, алчное подергивание губ — единственное шевеление в этом склоненном над аппаратом лице. Хотел бы он знать, почему этот образ был для него одновременно таким четким и таким до крайности неприятным. Подчас он с детским самозабвением мечтал о том, что произойдет — в общем-то на войне было не лишне вспомнить и о бомбах, — если однажды далеко, очень далеко за домом-фортом, затерянном на краю мира, отданного во власть призраков и неожиданностей, телефон Варена окажется отрезанным.

К концу недели Крышу окутал пахнущий оттепелью туман; разведывательные полеты немцев прекратились. Затем погода вновь стала сухой и ясной, и два дня резкого холода обрушились на плато; полностью обледенелая дорога практически отрезала Фализы от дома-форта. Его обитатели бродили как неприкаянные, с кислым видом заштиленного экипажа. На третий день рано утром Гранж, одеваясь и дрожа от холода, с удивлением заметил из своего окна одного из солдат блокгауза Бютте — по пояс запорошенный снегом, тот выходил из леса. Из Бютте срочно передавали в неприступные Фализы сообщение Мориарме: приказ о боевой готовности — готовность номер один.

«Однако радио безмолвствует, — успокаивал он себя, терзаясь сомнениями, — и потом этот снег!..» Но снег был не таким уж и веским аргументом рядом с белым листком бумаги на столе, а от молчавшего радиоприемника веяло запахом западни; на войне приказ, новость, простое «говорят» внезапно озаряют все вокруг мрачным пророческим светом, и мир как бы проваливается в другое время года. Вместе с доносившимся из-за стенки стуком о мягкую древесину разобранных затворов (на всякий случай он велел устроить смотр оружия) Гранжу передавалось подавленное настроение его подчиненных. Он не очень-то верил в боевые тревоги, однако они крайне его раздражали. Это было как неудачная игра в карты: целый капитал безмятежных, сладких мечтаний, безобидных прогнозов, накопленный, упроченный за долгие недели, разом вылетал в трубу — все приходилось начинать с нуля. Затем в самой глуши лесов, за Мёзом, армия зафыркала, зашевелилась, завибрировала вдоль границы всеми своими разбуженными антеннами. Ближе к полудню у дома-форта высадился капитан Варен.

— Оливон распорядится, чтобы вам разогрели кофе, — сказал Гранж, когда они сели. — Сегодня утром из Бютте мне передали приказ о боевой готовности, — продолжал он, кашлянув и вызывающе вздернув нос.

Капитан пожал плечами.

— Мне известно не больше, чем вам, дорогой мой. Но все же на сей раз это меня удивило бы. Мы три раза застревали, пока поднимались по Эклатри.

Он с гримасой отвращения кивнул в сторону заснеженной дороги.

— Как у вас, все в порядке? — спросил он почти рассеянно.

— Да вот заглушки для амбразур так до сих пор и не привезли.

Капитан снова пожал плечами. В Мориарме все знали, что он третий месяц рыщет в поисках дефицитного оборудования; он страдал от этих дотов без век, как от увечья.

— Я знаю, — сказал он, и рот его судорожно дернулся. — Не могу же я их родить.

Он пил кофе маленькими глотками, с паузами. Что-то он скрывает, подумал Гранж. Нечто такое, что не решается вытащить на свет. Капитан поставил чашку и взглянул в окно, как делали это помимо своей воли все посетители; в один миг тишина леса — такая навязчивая — хлынула в комнату, так же бесшумно, как вода в затонувшее на большой глубине судно.

— Спустимся вниз, — отрывисто сказал Варен.

Едкий холод оттепели становился в блокгаузе почти невыносимым. На цементе возле люка хода сообщения валялось несколько пустых бутылок. Сквозь амбразуру, как сквозь подвальное окно, скудный день цвета пыли жухлым серым светом падал с заснеженного неба на сырой бетон.

— Пока не наступила оттепель, необходимо сделать просветы под ящиками с боеприпасами, — усталым голосом произнес капитан. — Бетонные сооружения зимой становятся гнездами ржавчины. Один бог знает, что может случиться, если за этим донесением стоит что-то серьезное!

Он продолжил, глядя через амбразуру на дорогу, словно мечтая вслух:

— Все спят. Чем меньше делается, тем меньше хочется что-нибудь делать — смазка и та никого не колышет. После того как выпал этот гнилой снег, на линии дотов больше половины орудий не в состоянии вести стрельбу.

Нежным металлическим щелчком Гранж открыл, затем закрыл затвор противотанковой пушки.

— Я говорю не о вас, — задумчиво протянул Варен. — Процентное отношение. Да и если бы у нас были только ржавые пушки…

Капитан сухо щелкнул кончиками пальцев, похлопал своими мягкими перчатками о краги, вызывающе ухмыльнулся, поморщился и, вздернув подбородок, взглянул на Гранжа.

— Пропащая армия, дорогой мой, мне даже кажется, она сама делает все, чтоб ей поскорее пришел капут. Ну да ладно, не нашего ума это дело, — отрезал он, вновь охваченный той хищной веселостью, что поднимала его тонус. — Кстати, Гранж, — опять заговорил он после паузы, натягивая перчатки, опустив глаза, — как вы насчет того, чтобы перевести вас в полк?

— В полк?

— В роту тылового обеспечения, которая сейчас доукомплектовывается. Недостатка в аспирантах с тех пор, как вы здесь, как будто бы нет. В этом смысле я богач. И что касается кандидатов для харакири, выбор любезно оставили за мной.

Гранж взглянул на капитана и почувствовал, что краснеет. Рота тылового обеспечения считалась довольно «теплым местечком».

— Это несколько обременительно, — не сразу ответил он, без всякого страха показаться неблагодарным. — Если бы я только знал, чем это для меня…

— Нет, Гранж. — Капитан положил руку ему на плечо. — Я, очевидно, не так выразился. Если бы выбор был за мной, я бы вас поберег.

— В таком случае — нет, — сказал Гранж.

Кончиками пальцев он сделал жест, отметающий всякие сомнения.

— Окончательно?

— Окончательно.

Капитан нахмурил брови и кашлянул. Носком отшвырнул к люку пустую бутылку. Выглядел он смущенным и растерянным.

— Здесь нет ничего такого, что затрагивало бы вашу честь. — Он резко повернулся к Гранжу. — Это вовсе не вопрос чести. Уставной перевод по службе, и только. Здесь вы не на своей должности. Вы будете заменены унтер-офицером.

— Нет, — снова возразил Гранж приглушенным голосом.

Опять наступила тишина.

— Женщина? — сказал Варен.

Он изобразил едва заметную гримасу какого-то ледяного равнодушия, и Гранж подумал, что она, должно быть, является выражением его сладострастия.

— Нет, — повторил Гранж после некоторого молчания. — Не совсем так.

— Тогда что же?

— Я хотел бы остаться под вашим началом.

— Нет, — отрезал капитан, похлопав кончиками пальцев по кобуре. Его насмешливо-любопытный взгляд несколько оживил Гранжа. — Нет, навряд ли… Это бы меня удивило.

После осмотра блокгауза оба поднялись на минуту в комнату Гранжа. Капитан вручил ему документы; он мимоходом бегло взглянул на них: обычное как будто бы воркованье — то, что Гранж называл «таможня», инструкции по содержанию в порядке оборудования дотов, усиление наблюдения за границей, минирование и установка проволочного заграждения. Было, однако, и нечто новое: каталог эскизов немецких бронемашин; листая его, Гранж вдруг снова задумался. На этот раз речь о линии Зигфрида уже не шла: война быстро размякала за неизменными официальными фразами, с началом нового года она незаметно легла на новый курс.

— Гм… да! — протянул капитан, глядя поверх плеча Гранжа. — Они становятся серьезнее…

На языке капитана они никогда не означало «немцы», а всего лишь бурные сферы власти, высшее начальство, против которого он оттачивал свой ум. «В сущности он сатанист, — говорил иногда себе Гранж, удивляясь чувству симпатии, толкавшему его к капитану. — Своего бога он видит в плаще с нарукавными знаками различия».

— Я уверен, вы знаете, когда все начнется, — сказал Гранж. Улыбка получилась натянутой; недавняя размолвка между ними давала о себе знать, он снова начинал нервничать.

— Приблизительно… — произнес капитан с наигранной невозмутимостью и закурил. Кончиками перчаток отодвинул каталог. — …И поверьте, я ничем не рискую. Вот увидите, это начнется с первыми ласточками.

Некоторое время они, не зная, чем заняться, смотрели в окно; выпили еще кофе. Полуденное солнце стало уже немного ярче; просека тут и там была исполосована коричневыми пятнами. Было слышно, как капли оттепели одна за другой падают с водостоков на курятник.

— Почему вы хотите остаться здесь? — внезапно подал голос Варен. — Нет, — он разрубил ладонью воздух, — позвольте. Я не люблю добровольцев, и я знаю, что это такое. Если вы скажете мне, что хотите сражаться в первых рядах, я меньше стану вас уважать и я вам не поверю.

— Нет, — ответил Гранж, — дело в другом. Мне здесь нравится.

Он с удивлением слушал самого себя, словно не понимая, откуда ему вдруг стало известно все то, что он сейчас сказал.

— Да, видно, так оно и есть, — немного помолчав, вымолвил капитан.

Взгляд его вновь был сосредоточен на перспективе дороги.

— А вы чудак! — Он неуверенно хохотнул.

Он встал, собираясь откланяться, и подтянул ремешок каски. Облагороженное усталостью, с огромным, как у хищной птицы, носом и с тяжелыми кругами под глазами, лицо тотчас же стало красивым и суровым.

— Итак, решено, — подытожил он, протягивая руку Гранжу, и впервые в его взгляде промелькнуло что-то похожее на радушие. — «Перечитав, стою на своем», как пишут в следственных протоколах.

— Стою на своем, — сказал Гранж. — Не думаю, чтобы это вас очень обрадовало.

— Вы заблуждаетесь, мой дорогой, — серьезным тоном произнес Варен, снова зажигая сигарету. — Не так уж неприятно воевать вместе с людьми, выбравшими свой способ дезертирства.

Вечером Гранж вышел немного прогуляться. Разговор с капитаном взволновал его, надо было подышать воздухом. А удивляло его прежде всего то, что, беседуя с капитаном, он неожиданно для себя понял, как мало значила Мона в резком, почти животном желании остаться, которое его вдруг охватило.

— Чтобы здесь жить? — произнес он чуть ли не во весь голос.

Сквозь переплетение голых стволов он посмотрел на жалкий шале с его длинными подтеками ржавчины, исполосовавшими бетон и теперь уже спускавшимися до самой проволоки, палисадник, усеянный консервными банками, облупившуюся халупу курятника — и пожал плечами. Здесь или где-либо еще — для службы ему подошло бы любое место. Нет, тут другое. Восторженность, с которой он воспринимал жизнь в Фализах, дыша, как ему казалось, так привольно, как никогда раньше, больше всего походила на чувство, испытанное в далеком детстве во время каникулярной высадки на открытый всем ветрам берег моря, — это лихорадка, охватывавшая его, как только в окне поезда, еще за много километров до побережья, он начинал видеть, как чахнут и убывают деревья, тоска, которая вдруг сдавливала горло при одной лишь мысли, что его номер в отеле не будет, возможно, выходить окнами прямо на волны. А на следующий день он увидит и эти песочные замки, и сердце забьется сильнее от того только, что они стоят, потому что все знали, а в то же время и не верили, что скоро все это будет сметено приливом.

Вечером, отправив несколько писем, сочинять которые все больше и больше становилось для него неприятной обязанностью — слишком много стен надо было пробить, чтобы тебя услышали, — и подписав свой ежедневный отчет, он лег раньше обычного. Он любил читать в постели длинными зимними вечерами под шумное дыхание кают-компании, пробивавшееся сквозь тонкую перегородку; он любил, повесив ключ от блокгауза у изголовья своей кровати, ощущать, как вокруг него дом-форт, непроницаемый, замкнутый в самом себе, как корабль с задраенными люками, в походном порядке дрейфует сквозь ночь. Однако в тот вечер вместо книги он снял с планшета оставленный капитаном каталог эскизов и долго его листал. Тяжелые серые силуэты, которых он никогда раньше не видел в репродукциях, казались ему необычайно экзотическими — другой мир; в них было что-то от немецких военных машин — барочное, театральное и зловещее одновременно, — которые сквозь требования техники находят способ помнить еще и о Фафнере. «Weird» — подумал он; подходящего слова во французском он не подобрал; все это он созерцал со странным смешением чувств: отвращения и завороженности. За окном с наступлением ночи припустил тяжелый арденнский дождь, барабанная дробь которого все еще приглушалась снегом. Он невольно прислушивался к шумам, доносившимся из кают-компании, опасаясь, что его застанут врасплох — как за разглядыванием неприличных фотографий.

К концу зимы Гранж получил отпуск. В тусклых лучах промозглого рассвета Париж показался ему грязно-серым, неприветливым. В отеле, где он поселился, синие лампы отбрасывали на кровать пустынно-холодный больничный свет, такой сомнительный, что все надо было проверять на ощупь. Настоящее тепло ощущалось лишь там, где жались друг к другу тела, — в светящихся гротах баров и театров; казалось, что все живое мало-помалу забилось в норы, как во времена ледников. Посещая ресторанчики, Гранж завязал несколько случайных знакомств; однако общаться ему не хотелось — не лежало сердце, но это было сердце города; Париж превратился в вокзал, в хлопанье дверей между прибытием и отправлением поездов, а ночью вдоль траншей домов угольного цвета мигали коптящие огоньки ламп. Но вот с первыми днями еще зябкой весны в скверах усаживались гуляющие; скрестив на груди руки, они созерцали город тем тяжелым взглядом, равно праздным и озабоченным, каким обводят свой дом жильцы накануне переезда. Теперь, когда огни над городом растаяли, он потерял свою пушистость, и уже начинало проглядывать его жесткое нутро; этот узел дорог, каким он был всегда, сейчас худел между армией и загородными виллами, как город Византийской империи; из глубин своих опустевших улиц он вслушивался в идущий от границ смутный грозовой гул, подпитываясь лишь истощенной кровью сверхштатных служащих да отбывающих трудовую повинность лиц.

Гранж скучал: он снова стал ездить поездом на природу. После резкого потепления на Вьене началось половодье: слюнообразная, едкая вода заливала низкие, уже зеленеющие луга; однако в Шинонских долинах на холмы уже повсюду осела легкая синева Турени; по ободранному мелколесью песчаных косогоров там и сям по сухим зимним веточкам пробегали искры — вспышки желтоватой зелени. Он покидал гостиницу рано утром, оставляя справа от себя Вьену, видневшуюся в просветах между голыми еще тополями за длинными шлейфами тумана; внезапно на излучине долины за мостом появлялся опрятный, будто сошедший со страниц молитвенника городок; встав вместе с солнцем, он цеплялся за склон невысокого холма; улицы его были усыпаны белой пылью, жавшиеся друг к другу крыши из синих чешуек выступали из утренних туманов, сверкая перламутровым блеском, как косяк пескарей, а высоко над его домами тянулась огромная и широкая куртина замка, как царский венец, который обеими руками растягивают во всю длину. Он проходил по мосту с первыми повозками крестьян, едущих на рынок, и с утра пораньше взбадривался, бывало что и натощак, в крошечном тенистом кафе, уставленном ящиками с бересклетом, слабым розовым вином с берегов Вьены, слушая, как по булыжной мостовой узких, устремленных вверх улиц катятся окованные железом тележки и двуколки.

Город не тяготил его: он казался ему выдернутым из времени, освеженной лубочной картинкой. Странный, доселе неведомый свет мерцает какое-то мгновение на одном из уголков пятнадцатого века. Решетка Шинонского замка вновь поднимается: под звуки труб торжественным кортежем, подобно ошеломляющему ряду одномастных карт для игры в тарок, выходит из-под сводов Принц Аквитанский в сопровождении Девы и Синей Бороды. Мир разошелся на некоторых основных своих стыках; внезапно вздрагивает сердце, взрывается возможность: большие дороги на мгновение открываются «нежелательным пришельцам».

Что еще ему нравилось в этих краях, так это камень — меловой песчаник, белый и пористый, то высохший и хрустящий на солнце, то размягченный, отслаивающийся, шелушащийся в сырости зеркальных, продырявленных камышом вод, марморированный важнейшими дымчато-серыми тонами, шероховатыми пропитками бювара, изъеденный затвердевшей в неровностях, тончайшей плесенью рокфора. Это был нежный, как бы женский материал — мягкий, с глубокой и чувствительной дермой, весь покрытый пушком мельчайшего тиснения воздуха. Когда Гранж возвращался из Шинона, он останавливался у Вьены с застроенной стороны и, находясь в прекрасном расположении духа после хмельных завтраков с вином и жареной свининой, разглядывал потаенные загородные дома, уютно расположившиеся за закрытыми решетками и старенькими клумбами, утыканными отцветшими кудельками штокроз, — дома, так удивительно гармонировавшие с этим часом, спокойно засиявшие в нежном пенистом свете, подобно женщине в саду.

Впрочем, здешние обитатели о войне не говорили, и даже не похоже было, чтобы ею особенно интересовались. Душноватая атмосфера Парижа с ее слишком явственной и тяжелой тревогой здесь выветривалась, отходя в область тех неотвратимых явлений природы, искусство предсказывать которые и составляло крестьянскую мудрость. Эта война без души и без песен, ни разу еще не вызвавшая единого порыва толпы, которая в каждом тайно звучала как «я» и никогда как «мы» и держала в заточении великое множество личных мирков, деревню сбивала с толку куда меньше, чем город, ибо не шла вразрез с привычным ей мышлением: недалеким расчетом и безропотным, чуть мистическим приобщением к неопределенному по своей природе будущему. Здесь как будто бы ничего не изменилось, разве что стало заметно несколько необычное разрежение рабочих рук; это наводило на мысль не столько о кануне вооруженного смертельного столкновения, сколько о стране, которая в расчете на долгосрочное укрепление свозит людей в чрезмерно открытые пограничные районы, насаждая на этих форпостах массивную миграцию молодежи. «Забавно, — думал Гранж, — что в нынешние времена молниеносной войны на границах устраивается не армия, а колония. Еще год-два — и эта армия положит начало новому роду; это неизбежно уже хотя бы потому, что в Мориарме, да и в другие места, треть офицеров привезли жен; я сам…» Сидя за плетеным столиком в своей веселой светлой комнате, выходившей окнами на вьенские тополя, он, не обремененный никакими заботами, вновь предавался одной из своих любимых грез на Крыше. Ничем не походила эта война на другие войны: это было вялое вырождение, бесконечно угасающие сумерки мирного времени, такие долгие, что после этого странного межсезонья, этого погружения в сияние белых ночей невольно можно было грезить о новом дне, который, не нарушая связи, спаивается со старым. Быть может, страна собиралась отделить от себя, на долгие годы переселить на свои границы привилегированное племя — ленивую и буйную военную касту, во всем, что касается хлеба насущного, полагающуюся на гражданских и в конечном счете требующую его, подобно тому как вооруженные кочевники пустынь взимают дань на возделанных окраинах. Своеобразные прирубежные бродяги, странники из Апокалипсиса, они, свободные от материальных забот, знакомые лишь с символами и предзнаменованиями, живут на краю укрощенной бездны, не занятые ничем, кроме великого ожидания чего-то смутного, непредвиденного и катастрофического, как в тех старинных сторожевых башнях, что виднеются на берегу моря. «В конце концов, — говорил он себе, все больше и больше погружаясь в грезы, — и так тоже можно было бы жить».

Время от времени он писал Моне немногословные, чуть ребяческие письма. Это столь явное ее сходство со стебельками на солнце, эта манера столь прямо, столь неуклонно тянуться вверх по нити жизни невольно распрямляла и его; в ее сиянии он стыдился тайных складок своей души не больше, чем дерево на солнце своих корявых ветвей. Было лишь это странное ощущение свободного падения, этой зыбкой тошноты, становившейся его пороком, о чем он никогда ей не говорил, от чего она была отстранена и в чем, быть может, заключалось главное. То, что он, когда возобновлялось это легкое головокружение, называл «спускаться в блокгауз». Но что до остального, то стоило ему лишь почувствовать, насколько мысль о военной цензуре, наугад распечатывающей письма, сковывает его, как он сразу начинал яснее отдавать себе отчет, что с Моной он живет нагим.

Накануне отъезда он увидел себя в необычайно странном сладострастном сне. Он висел — то ли на виселице, то ли на ветке, — в общем, на большой высоте; сияло солнце, и эта, мягко говоря, неудобная поза, казалось, не создавала немедленного дискомфорта, поскольку он с особым удовольствием разглядывал светозарный пейзаж и закругленные макушки деревьев далеко внизу под собой. Однако центр, услаждавший его чувственность, был куда ближе. Прямо под ним — так, что его голые ступни временами почти касались белокурых волос, — на тонкой веревке, стягивавшей его щиколотки, висела сама Мона. Ветер медленно раскачивал их обоих в приятно прохладном воздухе, и через веревку, которая душила Мону, особенно когда та дергалась в легких, поднимавших ее плечи конвульсиях, ему — его стянутым щиколоткам, а также шее — передавалось столь острое ощущение тяжести ее живого и обнаженного тела, растягивавшее, пронзавшее и переполнявшее его, что он испытал никогда прежде неведомое ему наслаждение, и это опасное занятие завершилось финальной непристойностью, которую приписывают висельникам.

Вслед за этим странным открытием, каким явился его сон, Гранж все утро ходил охваченный неким изнурительным, все истребляющим жаром. Какой все-таки странный, говорил он себе, пронзительный любовный сон, отмеченный печатью поистине потрясающей близости. Безмолвие, высота, рокот моря были такими, как на каменистых вершинах, где ветер начинает сбивать верхушки деревьев, или еще на очень высоких утесах, откуда открывается вид на самое сердце города.

Когда он высадился в Мориарме, Крыша показалась ему уже другой. Вдоль Мёза с новых защитных сооружений только что была снята опалубка: то тут, то там свежая серость оголенного бетона раздражала глаза. Городок кишел войсками больше обычного. Фронт Мёза пополнялся народом: то тут, то там расквартированные войска повсюду разрежали безлюдье Крыши — это танковые части перешли через реку, продвинув свои передовые позиции до линии домов-фортов. Для Крыши тоже, хотя и с ощутимым опозданием по сравнению с Туренью, наступила весна, звучная и сияющая. На пути к доту ощущалась сладостная прохлада омытого западным ветром воздуха; идти приходилось между двумя залезавшими на щебенку шоссе пластами нового дерна, в разлетающихся брызгах листьев и птиц. Все же это была нездоровая, странная весна: по тому, как она хлынула на едва подсохшую после оттепели Крышу, чувствовалось, что ее уже теснит, подталкивает знойное лето из тех, что, наполненные треском горящих лесов, подчистую выпалывают заскорузлую землю. Она наступала до срока, экзотическая под этим холодным еще небом, как ранняя Пасха. Гранж оглядывался вокруг, поражаясь этой панической, буйной спешке времени года; ему казалось, что он высадился в каком-то незнакомом городе, где повсеместно украшают цветами балконы и с рассвета устилают коврами улицы. Как если бы ожидался чей-то приезд.

Своих подчиненных он нашел помрачневшими. Весна чуть-чуть излишне суетилась. За Мёзом прямо-таки с роскошью было оборудовано дивизионное стрельбище с движущимися мишенями на вагонетках. Теперь Эрвуэ и Гуркюф дважды в неделю упражнялись там со звеньями орудийных противотанковых расчетов из блокгаузов.

— Началась суета! — недовольно ворчал Оливон.

Не успел Гранж вернуться назад, как на границе на несколько дней вновь была объявлена тревога: немцы наводняли Норвегию; на сей раз оттепель была действительно настоящей. По телефону, достигавшему теперь дома-форта, Гранжа часто вызывали в Мориарме. Сразу после полудня вдоль стен желтых строений потоками невидимых паров поднималась от тротуаров скороспелая жара; городок прел на дне своей долины, покрываясь прогорклой и прокисшей испариной. Мориарме с его жужжащими теперь канцеляриями, его скверными слухами становился ему невыносим — город, в котором назревает чума; немного свежего воздуха он снова вдыхал лишь на подъеме к Крыше, там, где дорогу внезапно поглощала тень деревьев. Добравшись до Эклатри, он оставлял ненадолго дорогу и подходил к краю утеса. Прежде чем вновь пуститься в путь, он присаживался на каменную скамью, уже залитую желтоватым светом. Посреди огромного лесного амфитеатра, наполненного свинцовой жарой, в рассеянном освещении аквариума был виден лишь притаившийся на самом дне долины городок, укутанный в тепло своих сероватых камней, и Мёз, слабо шевелящийся в глубине зеленых сумерек, как карп на дне садка.

«Чего мы здесь дожидаемся?» — говорил он себе, ощущая во рту все тот же хорошо знакомый ему привкус пресной, тепловатой, тошнотворной воды. Мир начинал вдруг казаться ему необъяснимо чуждым, безразличным, отделенным от него милями. Все, что было у него перед глазами, как бы разжижалось, тускнело, коварно уносилось в своем нетронутом еще обличье течением маслянисто-мутной реки и безнадежно, неистощимо уходило и уходило.

Наступил май, и ранняя жара тут же разразилась вялыми, недозрелыми грозами, которые, увязнув в этих косматых лесах, целыми днями кружили и бродили над Крышей. Варен ежеминутно вызывал его по телефону (и хотя капитан держал теперь своих командиров постов на конце провода, как рыбу, которую только-только подсекли и водят, иногда он все же ослаблял леску). Гранжу больше не хотелось оставаться в блокгаузе. Дом давил ему на плечи; лишь на вольном воздухе он чувствовал себя хорошо. После обеда он чаще всего отправлялся глянуть, как продвигаются работы во Фретюре, где заканчивалась установка проволочных заграждений. Как только Гранж, преодолев макушку холма, возвышавшегося над свежими сосновыми насаждениями, ощущал вокруг себя открытое, наполненное движением воздуха и облаками пространство пустынных высокогорных болот, он испытывал внезапное облегчение моряка, поднявшегося на палубу. Болото представляло собой скудную, заросшую торфяным мхом и болотным чаем пустошь, охваченную по краям, там, где виднелись небольшие возвышения, короткими языками желтого пламени утесников; лужи мутной, с рябью воды тут и там амальгамировали облысевшую поверхность этого сероватого арктического взгорья, цвета лишая и гнилой соломы. В самом конце болота, там, где смыкалась завеса низких еще деревьев, несколько развернувшихся в цепь по глухой пустоши солдат в одних рубашках втыкали колья и не спеша разматывали проволоку; различалась приглушенная расстоянием, вялая возня с мотыгами, лопатами и ножницами, такая же, какая бывает летними вечерами в садиках вокруг небольших городков. Высокое небо, безмолвное, удручающее, наполненное, подобно котлу, тяжелыми парами, образовывало пустоту — странную тишину вокруг крохотных воскресных мастеров, забивавших колья виноградного ряда в этой словно созданной для шабаша пустоши. Некоторое время Гранж исподлобья с тягостным чувством наблюдал за благодушным farniente на шутовской стройплощадке, и рядом с этим огромным небом, этим широким, гнетущим горизонтом лесов в нем росло неясное, животное сомнение, выводившее его из душевного равновесия, как если бы только что здесь, вдруг, сейчас со всей очевидностью произошла необъяснимая серьезная ошибка в масштабах. «В общем, начинается осада Алезии. Однако же!» — повторял он про себя, озадаченный. Пожимая при этом плечами, он невольно думал о Варене, и болезненная складка вновь образовывалась у него внутри под желудком, там, где завязываются дурные предчувствия: как будто возникла срочная необходимость предупредить кого-то, включить сигнал тревоги. Чуть поодаль от стройплощадки на вбитом посреди пустоши колу висел ручной пулемет — раскинувшись на траве, подложив под голову руки, растопырив ноги, беспечно посвистывал стрелок по имени Джим Пастуший Посох. «Они не осознают», — размышлял Гранж, хмурый и раздосадованный. Варен, лейтенант-танкист, Норвегия, заглушки, которые все не везли, какое-то мгновение беспорядочно мелькали у него в голове, напоминая вялое бегство воды из сливного бачка.

Однажды вечером к концу первой недели мая, поскольку ужин закончился рано, Гранж отправился с Эрвуэ инспектировать поляну в отметке 403, туда, где инженерные части недавно начали новую рубку. Вечер был ясным, но тяжелым; в лесу — полное безветрие. Они шли по извилистой тропинке, окаймленной кустами земляники, и, когда в разговоре возникали паузы, невольно прислушивались, удивляясь этому опорожненному дню, широко раскрытому, как веки умершего, и пережившему отход зверей ко сну. Эрвуэ говорил мало; оказавшись в очень высоком в этом месте строевом лесу, где тяжелые, крупные звезды-солнца падали на уже черный дерн, они вновь переходили на широкий шаг и окунались в безмолвие часов патрулирования, когда единственным доносившимся до их слуха звуком был нескончаемый шелест трущейся о колени холодной травы. Странная мысль сверлила мозг Гранжа: ему чудилось, что он идет по этому необычайному лесу, как по своей собственной жизни. Мир отошел ко сну, как Гефсиманский сад, устав от опасений и предчувствий, опьяненный тревогой и усталостью, но день не угас вместе с ним: оставался этот прозрачно-холодный, роскошный свет, переживший людские заботы и как будто горевший над опорожненным миром для себя одного, — этот пустой зрачок ночной хищной птицы, приоткрывающийся раньше времени и как бы рассеянно глядящий куда-то вдаль. Стоял день. Все было озарено странным сиянием преддверия рая, избавленным от опасений и желаний, целомудренным светом, подобным тому, что освещает, но не греет мертвую луну.

Когда они подошли к пригорку, где рубка уже коснулась густых зарослей, было еще достаточно светло. На дороге вдоль рытвин, заполненных последними грозовыми дождями, в косо падавших лучах выделялись два рельса мутной воды; от насыпи, покрывшейся свежей травой, исходил запах помолодевшей земли, прохладный, как в яме для выращивания кресс-салата. Одинокий зов кукушки с перерывами доносился из чащи в конце поляны; высоко в возмущенном пухлыми облаками небе Эрвуэ указал Гранжу на сарыча, который, чуть живой, медленно кружил над теплыми испарениями леса, как догоревший клочок бумаги над сильным огнем. Его неподвижное дежурство вносило в раздавленную тишину леса зловещий штрих. Тряхнув плечом, Эрвуэ взялся за ремень винтовки.

— Без глупостей! — сказал Гранж, коснувшись его руки.

Выстрел в лесу, не пополняя списка охотничьих трофеев, вызывал внезапную лавину бумаг из Мориарме.

Поворотом плеча Эрвуэ вернул винтовку в прежнее положение и выразительно плюнул в рытвину.

— Полевые сторожа! — фыркнул он с угрюмой гримасой.

— После войны стреляй сколько душе угодно. Согласись, нас тут не очень-то дергают.

— Я и не говорю этого. — Вид у Эрвуэ был растерянный, озадаченный, а взгляд — как у побитой собаки. — Скорее наоборот.

— Ты бы хотел воевать?

— К чему спешить, господин лейтенант. — Он пожал плечами и взглянул Гранжу прямо в лицо. — Совсем ни к чему. Только здесь, знаете, странно как-то… — Он указал на пустынный лес и покачал головой. — …Никакой поддержки…

Они быстро прошли лесосеку. Растительность, на которую велось наступление, была чересчур молодой: почти ни один из уже обтесанных кольев не достигал нужных размеров, — впрочем, работа велась с крайней небрежностью. Подле куч скелетоподобных кругляков у леса приютилась случайная соломенная хижина; они вошли. Три-четыре обтесанных пня служили сиденьями; на одном из них с почти символическим видом лежала колода карт и стояли две пустые бутылки — как натюрморт этой войны, зимовавшей теперь на солнцепеке. Гранж сунул руки в карманы и, не присаживаясь, скорчил в адрес жалкой халупы гримасу в духе Варена.

— Национальные мастерские… — процедил он сквозь зубы. — В конце концов, они платят своим людям такие крохи!..

Он махнул рукой, как бы говоря: «Уберите это». Едва ли сиеста этой уподобившейся спящей красавице армии волновала его. И он даже где-то в темном закоулке своей души чувствовал себя соучастником. Было что-то чарующее, захватывающее в том, чтобы взобраться на этот пьяный корабль, сбросивший за борт штурвал, затем весла, — странное очарование движения по течению воды.

Они уселись на пни и молча закурили. К западу, там, где солнце завершало свой отход ко сну, образовалась тяжелая гряда грозовых облаков. За окнами хижины время от времени слышался лишь шелест листьев, рассекаемых возвращающимся к своим птенцам дроздом, да порой, совсем близко, шараханье зайца в чаще. Ближе к Бельгии далекие синеватые разливы переходили уже в ночную мглу. По небу с трудом передвигался тяжелый свод облаков; на краю горизонта над лесом сквозь сгущавшиеся сумерки начинало пробиваться трепетание зарниц. Вечернее успокоение не было сном; овеваемая этим далеким трепетанием земля, казалось, все внимание теперь сосредоточила лишь на тяжелом колпаке, который с каждой минутой все выше поднимался в небо. Несколько капель одна за другой упали на покрытую жестью крышу, затем все стихло; жженый запах пыли поднялся от почвы, донося до ноздрей всю силу жары.

— Странная весна, — сказал Гранж, расстегивая куртку. — Улегся бы на траве и спал.

— Точно, — согласился Эрвуэ. — Не хочется возвращаться.

— Давай дойдем до Сенс-де-Брэ. Взглянем на проволочные заграждения.

Как только они очутились на едва заметной тропинке, которая вела к границе — настоящая тропа контрабандистов, — в ноздри им ударил запах прогорклой зелени, придавленной к земле надвигающейся ночью, дурманящий больше, чем запах свежескошенного сена. Время от времени к самому лицу поднималась пелена прохлады, внезапно холодившая виски; все выбоины на дороге были еще затоплены лужами от последних гроз. Сквозь ветви над ними проглядывала лента желтого света, стремительно поглощавшаяся тяжелой грозовой тучей. На этой зигзагообразной тропе очень быстро терялась ориентация. Знакомое блаженное чувство охватывало Гранжа; всякий раз, проникая в темноту леса, он как бы окунался в свободу.

— Как будто бы пришли, господин лейтенант.

Они услышали позвякивание консервной банки. На одном из поворотов тропинку пересекали заграждения: они наткнулись на проволоку прежде, чем увидели ее. По ту сторону границы тропинка ныряла в неглубокую лощину, по которой уже стелился шлейф тумана — липкий и ровный, как дым от ситары. Бельгийский склон вновь довольно резко шел вверх, образуя заросшую травой и обезлесенную возвышенность, кое-где усеянную молодыми елочками. Слабый свет взошедшей и пока не укрывшейся за тучей луны цеплялся за этот ровный скат и, смешиваясь с остатками дня, превращал поляну по ту сторону туманного пруда, за темными конусами его елей, в запретное и немного сказочное место — не то в гульбище эльфов, не то в поляну для шабаша. За хребтом, к которому поднимался луг, меж деревьями проступал конек очень низкой крыши — очевидно, хижина угольщиков или лесорубов.

— Дела теперь идут еле-еле, — сказал Эрвуэ, кивнув в сторону крыши. — Заграждения все-таки им мешают.

— Хижине?

— Проводникам. Это тайник контрабандистов.

Мало-помалу Гранж понял, почему он любил брать рвуэ в свои ночные походы. Того завораживала граница. Он в подробностях знал и примитивные, и хитроумные ее тайники, умел различать ночных крылатых хищников, семенящие шажки обитателей нор. Гранж чувствовал, что ничто не сближает их больше, чем эти короткие разговоры шепотом, перемежаемые молчанием, эти долгие ночные подслушивания, когда они вместе патрулировали, рукой в перчатке нащупывая в темноте, как поручень, невидимую проволоку колючих заграждений. Их связывала линия жизни, одиноко протянувшаяся сквозь тяжеловесную ночь.

— Ремесло не приносит больше дохода, — поморщившись, опять подал голос Эрвуэ. — К тому же они заняты в других местах.

— Сборы?

Гранж поднял голову, немного удивленный. По сообщениям из Мориарме он знал, что переходы границы стали до странности редки.

— Да, — сказал Эрвуэ. — Парней из пограничной зоны, а потом и остальных. Похоже, запахло жареным. За это время призвали много народу. В одном только Варени…

— А тревогу так и не объявляют, — заметил Гранж не очень уверенно.

— По-моему, они должны все-таки что-то знать, господин лейтенант. — Эрвуэ покачал головой. — Они ближе, чем мы. А как же иначе. Сейчас ведь самый сезон.

Какое-то время они молча курили. Распогодилось. Тучи рассеивались; за бельгийским горизонтом с умиротворенным рокотом проходящей боком грозы вяло прокатились один-два раската грома. Выглянула луна; в глубине просеки, на поляне, склон покрывался инеем минерального холодного света и, как глазками, весь был усыпан чернильными тенями молодых, присевших на траву елок. До этого вечера у Гранжа никогда еще не возникало ощущения, что он живет в глухом лесу; вся необъятность Арденн дышала на этой поляне призраков, подобно тому как трепещет сердце волшебного леса вокруг его родника. Эта пустынность высокоствольной рощи, это сонливое бдение тревожили его. Он размышлял над странными словами, сказанными Эрвуэ: «Никакой поддержки». То, что осталось у них за спиной, то, что им полагалось защищать, уже не имело такого значения; связь была оборвана; в этом наполненном предчувствиями мраке разумные основания бытия потеряли свою остроту. «Быть может, впервые, — говорил себе Гранж, — я мобилизован в грезящую армию. Я грежу здесь — мы все грезим, — но о чем?» Все вокруг него было растерянность и колебания, неуверенная хватка; как будто сотканный людьми мир распускался петля за петлей; оставалось лишь чистое слепое ожидание, когда звездная ночь, глухие леса, огромная ночная волна, которая, вспучиваясь, вырастала над горизонтом, грубо срывают с вас одежды — так прибой за дюнами вызывает внезапное желание остаться нагим.

Какое-то время они говорили об очередном отпуске Эрвуэ. Вода из Ла-Брийера сейчас ушла, подумал Гранж; он с особой отчетливостью представлял себе большие полотнища пепельно-рыжих ковров между протоками, до бесконечности растянутые легким туманом от торфяных пожаров, который никогда не поднимался полностью; он вспоминал о том загадочном недуге — медленном жаре, с наступлением лета охватывавшем внутренности земли, который горел под травой без тепла и пламени, но когда его дразнили, концом вороша торфяник, он разражался снопами искр, как собака, показывающая клыки.

— Вот и все!.. — подытожил Эрвуэ с каким-то безразличием.

Сами того не сознавая, они говорили о крае, как о туземной Африке, куда приятно отправиться в воображаемое путешествие, хотя и представляли себя там весьма смутно.

— А с Мазюром расставаться не жалко? — спросил Гранж, слегка касаясь его плеча.

— В Мазюре уже никого не осталось, — сказал Эрвуэ, не глядя на него. — Они позавчера эвакуировались. Это даже хорошо. Сейчас не время для женщин, — добавил он, пожав плечами.

Они молча вернулись на вырубку. Луна, которая теперь выпаривала туман, придавала ей смутные очертания джунглей; в глубине увеличившейся поляны в холодном сиянии лес стоял стеной, неподвижно, как человек.

— Возвращайся в дот, — сказал Гранж Эрвуэ. — Мне надо сходить в Фализы.

У Моны в домике еще горел свет. Гранж два-три раза громко лязгнул щеколдой: так он возвещал о своем приходе, когда она еще не спала. Мона читала, лежа на животе, босая, одетая лишь в синие полотняные брюки и одну из блуз Джулии.

— Иди садись…

Не вставая, она повернулась на бок и втянула в себя живот, чтобы ему хватило места на диване. Ничто так не связывало его с ней, как эти отточенные движения слепой, проявлявшиеся у нее в общении с ним.

— …Что случилось, мой маковый цветик? — пропела она, приподнимаясь на локте и чуть встревоженно глядя ему в лицо.

— Война… — устало выдохнул он, привычным жестом повесив каску на толстый ключ в шкафу.

У него вдруг защемило на сердце: краем каски, которая всякий раз какое-то время раскачивалась на своем подбородном ремне, на навощенном дереве была процарапана тонкая кривая бороздка.

— Какой ты глупый! — сказала она, привлекая его к своему рту.

Но они быстро отстранились друг от друга: его губы, прижатые к ее губам, отдавали пылкой печалью, были увядшими, кисловатыми на вкус.

— Ты болен, птенчик. Это наверняка болотная лихорадка, — сказала она, взяв его за запястье и со сведущим видом покачав головой. — Джулия все время говорит, что ходить по ночам на высокогорные болота в эти обходы, как делаешь ты, так вредно.

— Нет, Мона, уверяю тебя. Война взаправду. Тебе следует уехать, — сказал он, отворачиваясь и не столь уверенно, как ему того бы хотелось.

— Как ты скучен, дорогой!..

У Моны вырвался хорошо ему знакомый вздох-предвестие. Был час песочного человечка: сон внезапно бросал ее, совсем беззащитную, поперек кровати — козочка, на все четыре ноги которой набросили путы. И порой этот сон бывал хитрой уловкой, как у тех кротких зверьков, что перед лицом опасности притворяются мертвыми.

Он слегка встряхнул ее, взяв за плечо.

— Тебе следует уехать, Мона, понимаешь? — повторил он серьезным тоном.

— Да что случилось?

Она резко выпрямилась и посмотрела на него своими фантасмагорическими глазами.

— Предупреди Джулию. — Он машинально взял ее пальцы в свои. — И уже завтра…

Он смотрел сурово, отсутствующим взглядом; он чувствовал, как время подталкивает его за плечи; он думал о тех вокзальных перронах первого утра, где прощание несет в себе привкус небытия, но где зато столь свеж предрассветный ветерок. Он не осмеливался сказать ей, что она, такая легкая, все же загромождала его жизнь и что теперь он жаждал одиночества.

Мона долго плакала: ее крохотная тяжелая головка, сотрясавшаяся на плече у Гранжа, была вся липкая от слез, но он не испытывал от этого ни подавленности, ни тревоги: он чувствовал, что слезы эти были торжеством пьянящей молодости — как апрельский ливень, как липкое от своего сока молодое дерево. Когда рыдания стихали, они вместе вслушивались в гул разбуженного леса, прорывавшийся через раскрытую дверь, и рядом с собой он ощущал, как восстанавливается ее нежное ночное дыхание, словно у растения, на которое упали последние капли грозы. «Настоящая весна», — думал он. Он задавался вопросом, любил ли он Мону. И да, и нет, но одно он знал точно: место в его сердце было только для нее.

В ночь с девятого на десятое мая аспирант Гранж спал плохо. Накануне он лег с тяжелой головой, оставив все окна распахнутыми для преждевременной жары, которую не сбивала даже ночь леса. Проснулся он очень рано, с таким ощущением, какое бывает, когда всю ночь видишь сны: в голове стоял ненормальный, настырный гул. Бодрящий поток прохладного влажного воздуха стекал на него с расположенного рядом окна, он скользил по его лицу с неким особенным музыкальным и вибрирующим касанием, как если бы он был соткан из стрекота надкрыльев. На какое-то мгновение в смутном забытьи у него возникло приятнейшее чувство, что время перепуталось и лесной рассвет смешался со знойным, наэлектризованным стрекозами полуднем. Затем впечатление локализовалось, и он понял, что у самой его щеки одно из оконных стекол, от которого отвалилась замазка, дрожит и безостановочно подпрыгивает в раме. «Это мое стекло, — сказал он себе, вновь ныряя головой в подушку, — надо будет сказать об этом Оливону». Между тем из глубины полумрака он различал в утреннем воздухе, никак не связывая их с этим дрожанием, пронзительные звуки панической срочности, которые росли с каждой секундой, — своего рода молниеносно протекающая беременность дня; он также с удивлением сознавал легкость, гротескную тонкость крыши над собой, которая, казалось, улетает куда-то ввысь; он ежился в кровати, сам не свой, голый и очутившийся в самом эпицентре стекавшего с неба гула, который все нарастал. Два удара в дверь на сей раз окончательно разбудили его.

— Пролетают, господин лейтенант, — сказал за дверной створкой Оливон.

Диковинный, с горловым оттенком голос был придушен безразличием, стоявшим где-то между неверием и смятением.

Люди уже торчали в окнах — босые, растрепанные, в спешке застегивающие ремни на брюках. День еще не занялся, но ночь на востоке бледнела, уже окаймляя серым кантом безбрежный морской горизонт бельгийских лесов. Мокрый рассвет был очень холодным; подошвы ног стыли на сыром бетоне. Чудовищный гул, медленно восходящий к своему зениту, проникал через распахнутые окна. Казалось, гул этот исходит не от земли: равномерно наполнявшийся им небосвод внезапно стал твердью небесной, начинавшей вибрировать, как листовое железо; сначала это скорее напоминало странное метеорологическое явление, северное сияние, в котором звук необъяснимым образом подменился светом. Впечатление это усиливалось ответом тонувшей в ночной мгле земли, где ничто человеческое еще не двигалось, но которая встревоженно, беспорядочно перекликалась там и сям голосами своих зверей; в холодной мгле, когда звуки разносятся очень далеко, со стороны Бютте без конца, как в полнолуние, выли собаки, и временами слышно было, как низкий равномерный гул перекрывается поднимающимся из ближайших подлесков приглушенным и вкрадчивым клохтаньем сигнала тревоги. От горизонта пошла новая гудящая волна, начала шириться, не спеша поднимаясь к своей спокойной кульминации, величественно вкатываясь на небо, и на этот раз внезапно собаки умолкли, осталась только она. Затем гул начал стихать, теряя свое мощное, унисонное звучание ровной волны, оставляя волочиться позади себя икающее, крадущееся одиночное гудение, и грянули петухи в пустынном лесу на изумленной и очищенной, как после грозы, земле: занимался день.

Вдруг они почувствовали, что зябнут, но и не подумали закрывать окна; напрягаясь, они прислушивались к легким шумам, которые ветер принялся гонять над лесом. Оливон приготовил кофе. Возник довольно жаркий спор. Оливон, чье мнение не разделял никто, утверждал, что это возвращаются из Германии английские самолеты.

— Им нужен Гитлер с его флотом, господин лейтенант. У англичан только это в голове, на остальное им наплевать.

Гранж всегда поражался тому всезнающему виду, с каким перемигивались солдаты, когда речь заходила об английской политике. Для них она была хитроумнейшим ударом исподтишка, образцовой загадкой скрытого надувательства.

— Узнаем из газет, — подвел черту Гуркюф, который, пребывая в сомнении, с утра пораньше откупорил бутылку красного вина.

Вскоре, однако, стало ясно, что день так сразу не войдет в свою колею. Вновь на горизонте стал нарастать гул, в этот раз не такой сильный, ощутимо сдвинутый к северу, и вдруг довольно плавно скользивший в посветлевшем небе над самым лесом шлейф черных точек начал делать кульбиты: два, три, четыре мощных взрыва потрясли утро, и из чрева взбудораженной земли со стороны отдаленных позиций танкистов грянул яростный, захлебывающийся треск пулеметов. И на сей раз в кают-компании наступила тишина. Прядь серого дыма, жалкая, чуть ли не разочаровывающая после такого грохота, извивалась и медленно рассеивалась далеко над лесом. Они долго смотрели на нее, не говоря ни слова.

— Нужно одеться, — бесстрастно заключил наконец Гуркюф.

Зазвонил телефон.

— Это вы, Гранж?

Голос был низкий, глуховатый, не столь ироничный, как мог бы того ожидать Гранж. Он раздавался на фоне непривычного шума: в то утро в канцелярии капитана стоял настоящий переполох.

— Передаю вам приказ о боеготовности номер один… — Голос Варена выделил эти слова со смакующим юмором. — …Письменное подтверждение скоро получите. — Голос стал фамильярнее и насмешливее: должно быть, капитан отделался от какого-то официального посетителя. — Заметьте себе хорошенько — один, а не два, потому как у нас должен быть порядок. А мы всегда опаздываем. Но разумеется, это всего лишь задаток. У вас есть радио?

— Нет, приемник сломан.

— Жаль, дорогой мой, жаль, утро просто захватывающее. Они вступили в Голландию, Бельгию и Люксембург. — Капитан продолжил назидательным тоном: —…Так что направьте двух человек к границе. С инструментом. Сегодня с утра бельгийцы будут разбирать свою баррикаду. Возможно, им понадобится помощь.

— Сейчас же отправлю.

Капитан не вешал трубку.

— Все нормально? — сказал он после паузы уже другим голосом, в котором слышалась робость.

— Почему бы и нет?

— Я хочу сказать… — Капитан вдруг как бы смешался. — Ну, вам это все-таки интересно.

Гранж обнаружил, что новость не производит большого впечатления на его людей. Туманная завеса ложной войны теперь приподнималась, наполовину приоткрывая чересчур хорошо просматривающуюся перспективу, которая была не из самых приятных. Но оставалась полоска неизвестного, где все могло еще увязнуть, заглохнуть. Жили бы не замечая. Бельгия, Голландия — это было куда ближе, чем Норвегия. Но с малой толикой изобретательности еще можно было затуманить себе мозги.

— Мы, во всяком случае, тут как у Христа за пазухой, — сказал Оливон, окинув кают-компанию трогательным хозяйским взглядом. — Не то что танкисты, — добавил он лицемерно. — Вот тем достанется.

В первые утренние часы тонус кают-компании начал ощутимо подниматься. Эрвуэ и Гуркюф вернулись с границы с флягами, полными можжевеловой водки, с карманами, набитыми сигаретами и бельгийскими флажками. Из Варени прибыл сам бургомистр, чтобы открыть баррикаду. Было много женщин. Эмоциональный подъем бельгийцев живо передавался солдатам. Весть о чудовищной далекой встряске привела их в состояние оцепенения; они соизмеряли ее с ответным ударом, который почти мгновенно обрушится на границу.

— Этим бошам еще дадут прикурить, — провозглашал Гуркюф, уже весь красный, потный и ставший оптимистом.

К восьми часам на просеке началось оживление. Промчались, несясь на всех парах к границе, три мотоцикла, два из которых были с колясками. Затем проехала машина с отличительным флажком и отряд инженерных войск. За домом-фортом со стороны позиций танкистов нарастал, становясь все сильнее и сильнее, гул моторов. Гранж, Оливон, Гуркюф и Эрвуэ сидели теперь на подоконниках, свесив ноги вдоль стены, словно это было утро 14 июля. Нещадно пекло солнце, небо было безоблачным. Около девяти часов обширный гул на западе разразился оглушительным треском, затем сделался спокойнее и плавно перешел в ровное низкое гудение, и появились танки.

Надо всем господствовал шум: тяжелый, сверлящий грохот сотрясавшегося железа, цепей, гусениц и брони сдавливал затылок и больше уже не отпускал. На обочине дороги группки штатских — которые как по волшебству возникали из пустынных лесов, привлеченные шествием, — при прохождении первых машин издали несколько приветственных возгласов, но, обескураженные, очень скоро бросили это занятие: они ждали теперь, чтобы поскорее прошел этот несколько громоздкий товарный поезд, а на машинах мимо них проплывали безмолвные, равнодушные люди, выглядевшие почти как пожарники, усевшиеся в ряд вдоль своих лестниц. Солнце уже нагревало броню; экипажи были в рубашках, некоторые — с обнаженным торсом; под тяжелыми шлемофонами лица с выступившими на них капельками пота казались до странности юными, но юность эта была истрепанной, судорожной, снедаемой изнутри, как та, что бывает на сортировочных конвейерах или приемных площадках в шахтах, где ее полными лопатами швыряют в цепкие объятия машин; это наводило на мысль не столько о ружье с цветком в 1914 году, сколько о машинисте скорого поезда, приподнимающем свои огромные очки над впалыми, непомерно блестящими глазами, о докере в угольном бункере. И как от чудовищного шума, так и от этой пугающей угрюмой молчаливости внезапно застывали на обочине дороги безмолвные группки, глядя на странный людской поток в рабочих комбинезонах, замасленный и до половины туловища зажатый в сталь.

Караван шел долго, обильно окатывая лесную поросль серой пылью, со свистками, остановками, скрежетом, нервными ударами по тормозам, от чего машины резко вздрагивали всем корпусом. Гарнизон дота давно умолк: теперь ощущалось лишь палящее солнце, пресная сухость пыли в горле, лязг раскаленной стали и хруст раздавливаемых булыжников. К десяти часам колонна машин стала редеть: служба снабжения, другие службы и курсирующие взад-вперед тыловые подразделения, должно быть, держались крупных, более проходимых трасс. Время от времени еще проезжали одиночные мотоциклы с колясками; дорога освободилась, и теперь они катились быстрее. Было ясно, что спектакль окончен: группки распадались и по-прежнему оцепеневшие люди медленно уходили вдаль по дороге; лишь при появлении догоняющих они, не останавливаясь, рассеянно помахивали руками, как велогонщикам, отставшим от основной группы.

Затем наступили два долгих пустых часа. Около полудня вверх по дороге в сторону Бельгии проследовала рота пехоты. Люди шли гуськом по одной стороне дороги, держась в тени деревьев, с большими интервалами между группами — все это напоминало людей, отправляющихся на поиски приключений. Самолет вынудил пехоту заново карабкаться по лестнице лет, возвращал ее к обозу контрабандных торговцев корчемной солью, к затаившимся за изгородями игуанам, к военной тропе Последнего из Могикан.

Проходившему с последним взводом младшему лейтенанту и его солдатам, с которых уже градом катился пот, Гранж предложил выпить. Ему вдруг стало немного стыдно перед ними за свой непомерно богатый погреб. Впрочем, в то утро хотелось вкусить всего, что проходило по трассе: дорога присасывала вас своим гулом, как медицинская банка. Батальон пехотинцев направлялся для поддержки танковой дивизии; по словам лейтенанта, в Бельгии он освободит ее от охраны мостов.

— Только у них моторы, а у нас — наши ноги, — пояснил он, розовый, улыбающийся, но чуть запыхавшийся, со стаканом в руке. — Там такой кавардак, уж поверьте мне. Нам еще долго не добраться до своих позиций.

Люди вновь отправились в путь. Их позиции на Мёзе были обстреляны утром. Они удалялись, двигаясь довольно странным образом: придерживаясь леса, чуть откинув голову, приподняв край каски, время от времени украдкой бросая быстрые взгляды наверх, в свободный просвет неба над дорогой.

После полудня на дороге появился другой кортеж, шествовавший в противоположном направлении: уезжали последние обитатели Фализов, в срочном порядке эвакуируемые на вокзалы Мёза. Обоз отличался хмурой, почти военной собранностью — ничего от омерзительного пафоса брошенных в панике ферм, заплевывающих дворы куриными перьями из своих разорвавшихся перин. Народу в Фализах оставалось крайне мало: старики и дети, навьюченные багажом, уехали с наступлением зимы; чувствовалось также, что это было население старой пограничной области, в календаре у которого, помимо мороза и града, всегда имелось место и для других непредвиденных случайностей. Выселенные из домов, они уходили скорее достойно, не призывая в свидетели небо и не ропща, привычные к сжатым предуведомлениям, как люди, которым военные власти уступили несколько клочков земли на стрельбище. Женщины, почти все молодые, тихонько плакали, восседая на аккуратно увязанных простынями тюках с бельем; молча, но с весьма непреклонным видом шли за повозками мужчины; даже сын Биоро ковылял за своей животиной, воинственно штурмуя дорогу деревянной ногой. Он увозил в повозке мадам Тране, волосы которой были стянуты алым платком — прислонившаяся к бортику, уже потерявшая свежий вид из-за пота и дорожной тряски, она походила на русскую бабу; облако нищеты и пыли окутывало скудный обоз дорожного цвета, и не только одна тревога внезапно старила лица; чья-то могучая рука мешала карты, люди вступали в мир скорых проводов и расставаний на неопределенный срок; кортеж проплывал перед глазами, окрашенный уже поблекшим, полинявшим цветом воспоминаний. Оливон обнял мадам Тране, но и место, и взгляды стесняли его; в последний момент он лишь смачно, по-крестьянски поцеловал ее в щеку.

— Ключ я оставила над дверью, — сказала она ни тихо, ни громко, помахав им рукой. — Кафе, сами знаете…

Они молча обменялись рукопожатиями.

— Встретимся после войны. Когда вздернем Гитлера! — не очень убедительно крикнул Гуркюф, но реплика упала, как грубость, не отозвавшись ни эхом, ни смешком.

Кортеж удалился. Мадам Тране развязала свой платок и, вцепившись в бортик повозки, еще долго махала им издалека. Мужчины шли, не оборачиваясь, тяжело опустив плечи, экономным шагом, рассчитанным на долгий путь.

Массовое бегство из Фализов резко омрачило настроение в блокгаузе, сильно подскочившее утром благодаря прекрасному выезду танков. Под вечер где-то очень далеко к югу раздалась серия глухих, как из-под земли, взрывов; на этот раз взрывная волна сотрясала не оконные стекла, а казалось, шла от бетонного пола, вибрировавшего под ногами, как наковальня; чувствовалось, что мрачные, многозначительные послания перекрещивались в недрах возмущенной земли. В кают-компании люди, чтобы занять время, ели, грызли хлеб, плитки шоколада; то, что началась настоящая война, можно было определить по дружному, подобному жерновам, скрежету челюстей, который теперь раздавался в минуты затишья. Но при грохоте взрывов они переставали есть и с выражением тупого беспокойства на лицах рывком поворачивали головы в сторону шума, как пугливая лошадь, которая поднимает голову от своего пастбища и резко поводит ушами. Когда после легкого дребезжания земли вновь воцарялась тишина, в лесных зарослях у самых окон становился слышен птичий писк, а под ногами раздавалось звонкое постукивание пустых бутылок, от толчков перекатывающихся по полу блокгауза; и долго еще они прислушивались к этому новому ощущению внутри себя, которое помогало им различать тоскливую суету в еще более отдаленных глубинах.

Вечером Гранж должен был отправиться в Фализы на поиски мотков колючей проволоки, сложенных там инженерным подразделением, — Мориарме предписывал в срочном порядке укрепить небольшую сеть проволочных заграждений блокгауза. Затихло жужжание последних самолетов; в вечерних сумерках была разлита праздная нега, и сам день, казалось, украдкой расстегивает свои доспехи и расслабляется после чересчур сильного напряжения; где-то очень далеко раздавался глухой, как удары молотка, стук дятла о стволы дубов, и, когда он взлетал, под сенью деревьев слышались его крики, напоминающие ржание. Поток войны схлынул; однако он оставил после себя цепляющуюся за кустарники серую пену; на фализской дороге вдоль обочины валялись пустые бутылки, канистры из-под жидкой смазки, консервные банки — расплющенный гусеницами мягкий асфальт шоссе был как гофрированный от тонких блестящих заусениц. Когда Гранж вышел на прогалину, край леса отбрасывал на пастбища длинную тень; в золотисто-медовом свете пылали всеми своими стеклами окна приюта. Поравнявшись с первыми ригами, он, почувствовав себя неважно, приостановился, сел с краю дороги на сваленный в траву каменный столбик и на мгновение задержал дыхание. Он слушал тишину. Это была вялая, поблекшая тишина, как бы заткнувшая на солнце свои уши тонкой ватой, как снег или как сумерки перистых руин, где порхают летучие мыши. Идя по дороге, вы попадали в эту тишину внезапно, как спрыгивают по ту сторону ограды — слегка оглушенные, растерявшиеся, смутно опасающиеся, что чья-то рука вот-вот ляжет вам на плечо.

«Я здесь один, возможно ли это?» — глупо подумалось Гранжу, и он невольно обернулся, почувствовав щекотание неприятной дрожи на спине. Он разглядывал окружавшую его траву, черную, высокую, уже влажную, в которую зарылся столбик, крошечную пустынную улицу, обнесенную враждебным: частоколом запертых дверей и окон, по которой вечерний ветер бесшумно перекатывал тончайшие кружева пыли. Окна приюта потухли, и сразу как будто стало темнее; тонкая пыль песком ложилась на сероватые стены, уже выцветшие черепицы, ставни и двери.

Гранж сошел с дороги в переулок, пролегавший позади домов; пройдя между капустными грядками, холмиками овсяной мякины и подпорками горошка, он очутился перед домом Моны. После ее отъезда он еще не появлялся в Фализах; машинально два или три раза он дернул железную задвижку. Он снова обернулся, охваченный еще большим беспокойством: с полдюжины белых кур перестали скрести овсяную мякину и, приподняв одну лапу, с глухим клохтаньем изучали его профилями своих красных глаз; казалось, что эти крохотные животные с осторожным заговорщицким видом сетуют в сумерках на вдовство человека. Дверь бесшумно открылась, когда он, подняв щеколду, толкнул ее. Из-за запертых ставен и позднего часа в комнате было очень темно; в полумраке мерцал лишь медный столик да — еще слабее — навощенные филенки шкафов, оживляемые лучом света, проникавшим сквозь приоткрытую дверь. Комната утратила свой былой невероятный беспорядок: гамак с запутанной сетью веревочек был сложен; не имеющей возраста печалью веяло от строгой мебели, голых стен, по которым теперь, после долгой зимы, стекал запах холодной плесени, смешиваясь с восковым ароматом жесткого полотна, стопками сложенного в шкафах. На занавеске проснулась застигнутая лучом света большая синяя муха и принялась тяжело жужжать в плотном воздухе.

«Итак, это было здесь…» — подумал Гранж, слегка оробев. Ему хотелось уйти; тишина странным образом сдавливала виски. Спертый воздух, состарившийся гипсовый дневной свет, проникавший сквозь ставни и фрамугу, вызывали тошноту. Он распахнул настежь дверь; на пороге появилась курица, вытянув шею, вгляделась в полумрак, но, похоже сбитая с толку ковром, она после секундного замешательства с презрительным кудахтаньем направилась к своему овсу. Сквозь разжиженный воздух еще доносились, но все реже и реже, крики птиц, собиравшихся к ночи на каштане у кафе «Под платанами». Гранж присел на кровать, задумался; под его весом кровать прогнулась со знакомым скрежетом пружин; внезапно его охватило желание улечься здесь, лицом к стене, навсегда очистившись от мыслей и мечтаний: Через час лесная ночь с ее диким запахом, шорохами зверей войдет через открытую дверь, отпуская грехи этому благоухающему жаром миру; он охотно воображал себе спокойствие пруда, черную прохладу колодца, которая вместе с ночью просочится в нутро запертого дома; Гранжу казалось, что что-то в нем тогда закупорится безнадежно и навсегда. Он почувствовал, как у него сдавило горло; нервно передернул плечами. Ключ был оставлен в замке; он запер дверь на два оборота и положил ключ в карман. Снаружи было еще светло, но уже прохладно; пробиваясь сквозь персиковые и вишневые деревья, на овощные грядки ложилась нежная тонкая сетка желтого света.

Склад колючей проволоки он довольно легко нашел в запертой висячим замком пристройке за приютом. В Фализах ему делать было больше нечего, но возвращаться не хотелось: ночь обещала быть тяжелой и неопределенной, и от мысли, что Варен, быть может, позвонил в блокгауз, он мрачнел. Снова выйдя в переулок, он нерешительным шагом направился в обратный путь в направлении кафе «Под платанами». Множество выходивших на улицу окон были без ставен; их молчаливый взгляд одновременно и стеснял и притягивал его; он шел зигзагами через пустынную улицу от одного окна к другому. Припадая к ним, он сквозь тонкие, инкрустированные толстыми бутылочными осколками стекла различал голый красный плиточный пол, кровать из орехового дерева, вдовствующую без своего белья, а на закопченных стенах — более светлые прямоугольники загаженных мухами зеркал и содранных семейных фотографий; иногда пятно над кроватью имело форму креста; еще свежая ветка освященного самшита либо висела на гвозде, либо валялась на полотняном матрасе в серую полоску. Именно эти светлые пятна на стене производили особое впечатление разгрома: дома от них еще больше казались отданными на разграбление, брошенными на произвол судьбы; казалось, что только что среди бела дня погас маленький ночник. Время от времени Гранж невольно останавливался и прислушивался: птичий писк затихал, оставался лишь приятный гам, с которым устраивались на ночлег в каштане у кафе «Под платанами», да далеко за домами дрозды зазывали на лесную опушку. Перед палисадниками в воздухе, неподвижность которого не нарушалась уже ничем, поперек улицы укладывались отчетливые запахи жасмина, сирени и глициний. Очутившись перед кафе «Под платанами», Гранж вспомнил о словах мадам Тране.

«В конце концов, она сама приглашала меня», — подумал он, осмелев. Зонтик исчез, но садовые кресла и столик остались на своих местах. Густая тень падала на них от каштана, увенчанного затихающей птичьей возней; приподнятая над землей небольшая терраса выглядела как театральная сцена, где задняя дверь, чтобы открыться, ждет только щелчка лунного света. Гранж толкнул дверь и, исследовав при помощи электрического фонарика застекленный шкаф, добрался до бутылки коньяка. Ощутив вдруг сильную жажду, он отправился к колодцу, чтобы вытащить ведро воды. В пустынной тишине лебедка издала неуместный чудовищный вопль; разбуженный платан наполнился клохтаньем, осуждающим, но приглушенным, уже ночным. «Если бы я остался здесь, у меня бы возникло желание разговаривать с животными», — подумал Гранж. Закат по-прежнему был ярко-желтым; под ним за оконными стеклами напоминавшей кузницу школы в косых уже лучах солнца светились парты, как множество маленьких зеркал. Удобно разместившись в глубине кресла, он вытянул ноги и роскошно положил их на стол. На улице появился черный кот и стал наискось пересекать ее, осторожно переставляя лапы; какое-то время он косился на Гранжа, затем, по зрелом размышлении, направился к террасе. Гранж схватил его за шиворот; едва очутившись у него на коленях, притворявшийся, что хочет удрать, зверек принялся неприлично урчать, как захваченный неприятелем городишко. Гранж пил маленькими глотками, охваченный необычайно смутным возбуждением; к нему примешивались слегка пьянящее, беспокойное ликование человека, которому «все дозволено», сдерживаемое желание бить посуду и поднять ночной шум, чувство истинного блаженства, рождаемое прохладой вечера, и, в самой глубине, глухая животная тревога, взлелеянная этим безмолвием, грезившим о трубном гласе Страшного суда. Но крохотная теплая жизнь, засыпавшая у него на коленях, успокаивала его.

— Господин лейтена-ант!..

У входа в деревню он услышал Эрвуэ, который окликал его, будто из глубины черного леса. Они обшарили риги, порой прибегая в поздних сумерках к помощи электрического фонарика; нашли, в конце концов, старую тачку, на которую и погрузили мотки колючей проволоки. Для двоих безлюдье призрачной деревни становилось на редкость приятным: они чувствовали себя свободными, осмелевшими, готовыми к приключениям, довольными тем, что все свое они носят с собой. Перед тем как уйти, они налили себе под каштаном новую порцию коньяка. Наступила ночь, спокойная и светлая; каштан над их головами вырисовывался в небе тяжелым чернильным облаком с завитушками по краям, которое отбрасывало на террасу черную тень, но сквозь бахрому его листьев и даже в их разрывах был виден блеск беспорядочного нагромождения звезд; они переговаривались почти шепотом, мирно, временами замолкая; безлюдье, благоухание леса, бархатная тень гигантской кроны, призрачная царственность этой мертвой деревни производили на Гранжа впечатление особого великолепия. Земля, помолодевшая от благоухания высоких трав и ночного стойбища, дичала, вновь исполнялась варварского желания селиться на просторе; в ушах стояла прохладная тишина. Укрывшись в тени деревьев, где двигались лишь красные точки их сигарет, они разглядывали в конце полного синей ночью переулка крыши, которые начинали увлажняться луной. Летучие мыши перестали порхать вокруг каштана; от совсем близкой опушки леса доносилось странное «стой, кто идет?» лесной совы.

Утро следующего дня было необычайно тихим. Фализская дорога опустела, лес возвращался к своему одиночеству. Но спокойствие Крыши уже не было прежним. Время давило; под желудком образовалась какая-то перегородка, нервозность овладевала ногами и руками. Хотелось есть стоя, уткнувшись носом в окно. День был жарким и тяжелым. Вчерашняя пыль лежала на неподвижных листьях; лишь струя теплого воздуха дрожала над щебенкой.

К середине дня картина резко изменилась. Тяжелое жужжание стало нарастать вместе с жарой со стороны Мёза, и, посеянные один за другим почти по всему полукругу западного горизонта, небосклон расцветили почти одновременно букеты мощных взрывов. Но в этот раз серые клубы дыма на горизонте медленно ползли вверх от лесов — сначала три, потом семь, восемь, десять, пятнадцать. Они не выглядели ни патетическими, ни даже по-настоящему зловещими. Но они были здесь, безвозвратно, как новое время года, дорисовывая пейзаж; чувствовалось, что хочешь не хочешь, но без них им теперь не жить. По всей закраине Крыши только что промчалась проворная рука, зажигая рампу.

«Театр войны… — размышлял Гранж. — Неплохо найдено слово…»

Что его удивляло, так это грубая напыщенность, громозвучная, грохочущая манера ставить декорации, и затем вдруг это забвение, пустота — как у пьяницы, который сначала ударит по столу так, что, кажется, тот расколется надвое, а потом смутно, сквозь туман винных паров, пытается вспомнить, на кого же он, в сущности, злится.

«Ну что ж! Это всего лишь бомбят Мёз, — говорил он себе чуть позже, оставаясь все же в смятении. — Бомбежка — самое естественное, что может быть. Было бы удивительно, если бы они не бомбили. И автомобильные, и бельгийская железная дорога — все проходит здесь…»

Озадаченный, он разглядывал из своего окна горизонт, затянутый дымовыми облаками, два или три из которых уже распадались, умирая. Пока он так смотрел, его мозг сверлила одна, еще неясная мысль — одна нехорошая мыслишка, навязчивая, как запах. Не без удивления он отметил про себя, что после батальона пехотинцев в направлении Бельгии не проследовала ни одна войсковая часть. Со вчерашнего вечера просека оставалась пустой; можно было подумать, что пехота за танками не пошла.

«Странно, — говорил он себе в задумчивости, — Чего ж они ждут? Впрочем… Может, Варен и батальон получили прямое попадание».

Он пытался по компасу определить, в каком направлении Мориарме, который, казалось, вскормил за лесами один из самых значительных клубов дыма, но, к своему удивлению, обнаружил, что делает это для очистки совести, почти рассеянно. Горизонт заметно сузился: по этому также можно было понять, что настала война.

Солдаты завершали установку колючего проволочного заграждения. Бомбардировка заставляла их хмурить брови, но работа от этого двигалась только быстрее: она мешала думать. Между ударами деревянного молота Гуркюф надувшись что-то бормотал себе под нос. Впрочем, проволока даже не была колючей: инженерное подразделение оставило в Фализах лишь какие-то жалкие завалявшиеся остатки от заграждения «Брэн»; при взгляде на эти толстые никелированные спирали, развернутые гармошкой, казалось, что вокруг дома-форта сооружают автодром с препятствиями для обучения малышей.

— Чего-то не хватает, господин лейтенант, не находите? — сказал Оливон, когда установка была завершена. Он отступил на несколько шагов и прищурился, чтобы охватить взглядом всю картину в целом. — Надо бы повесить табличку: «Осторожно, злые собаки».

К вечеру позвонили из Мориарме, убедились, что проволочные заграждения установлены, и приказали проверить, укомплектованы ли боеприпасы, взрыватели и запасы продовольствия.

— Я с грузовиком отправлю к вам наверх запасной сигнальный пистолет, — добавил Варен. — Сигнальные пистолеты никогда не срабатывают. Ни-ког-да.

Гранж невольно воображал на другом конце провода неподражаемое подрагивание ноздрей. Но капитана, должно быть, отвлекли, так как трубку взял сержант Прине:

— Вас бомбили? — вежливо поинтересовался Гранж.

— Прямых попаданий мало, господин лейтенант. В лошадей. Еще в несколько домов. Веррери…

— А новости?

Голос Гранжа был не столь равнодушен, как ему бы того хотелось.

— Ничего определенного, — сказал Прине, секунду поколебавшись. — Радио сообщает, что немцы перешли через Альберт-канал.

Занятно было ощущать, до какой степени одни названия теперь становились тяжелыми, а другие — легкими. Альберт-канал — это было очень далеко на севере. Нижний Эско.

— А с нашей стороны?

— Неизвестно, — сказал Прине. — Танки в Бельгии.

— Без пехоты?

— Ну… думаю, да, господин лейтенант. — Прине как будто удивился. — Во всяком случае, непохоже, чтобы здесь намечалось какое-либо движение. Выжидаем.

На фоне голоса Прине, в канцелярии, из радиоприемника тихонько зазвучала «Брабантка». Внезапно сюда таинственным образом хлынула судорога планеты: шум моря, когда подносишь к уху раковину. Снаружи, в открытом окне, перистая тень облачка пересекала дорогу, мягко прогнувшись, как ловкое животное, вновь взбиралась на заросли; слышалась спокойная болтовня птиц.

На исходе дня, после ужина, гарнизон дота расположился на траве у обочины, чтобы покурить и поболтать, — в закрытых помещениях они теперь задыхались, как рыба, вытащенная на берег. Гранжу вспоминалось, что, когда он был еще совсем ребенком, второго августа 1914 года население городка с тарелками на коленях собралось вечером на набережной для грандиознейшего пикника. Из окон летели изрыгаемые домами стулья. Делалось это для того, чтобы быть в пределах досягаемости знамений. Одни видели в луне флаг, другие говорили о волне прилива, поднимавшейся вверх по реке; испытывалось таинственное взрывчатое вещество: порох Тюрпена. Он сохранил об этом одно из самых чарующих воспоминаний в своей жизни. В тот вечер его позабыли уложить спать: мир вновь уподоблялся рассудку ребенка.

Разговор зашел о дневных бомбардировках. Днем Эрвуэ повстречал солдата из Бютте, который возвращался с Мёза. Разрушений там было больше, чем предполагали. На берегу реки были атакованы доты. Солдат утверждал, что, сбрасывая бомбы, самолеты пикировали прямо на цель, включая что-то вроде сирены. Судя по всему, наибольшее впечатление на солдат производила именно сирена. Она их шокировала. Этот розыгрыш, этот возмутительный мрачный фарс, высмеивавший страх в тот момент, когда все вокруг превращалось в развалины, натыкался в них на смутный кодекс чести. Это было символом извращенного духа, квинтэссенцией подлого удара, запрещенного приема.

— Эти люди порочны насквозь, — сказал, качая головой, Гуркюф.

Теперь в наступающей темноте самолеты возвращались к Мёзу, на этот раз не бомбя, а бесцельно блуждая в небе, вероятно фотографируя следы дневных пожаров. Разлегшись в черной и уже мокрой траве, они снова закурили и какое-то время молча, опершись на локти, наблюдали за боем. Это было как последние плошки ярмарочного праздника, который угасает далеко на горизонте под холодными звездами. От долины поднималась нория трассирующих пуль — толстых, тяжелых пузырей света, которые взлетали один за другим и не спеша преследовали друг друга, всасываемые бесстрастной влагой ночи. Затем, как скрип лотерейного колеса, раздавались короткие пулеметные очереди.

Когда они возвращались в дот, у обочины с потушенными фарами остановился грузовичок, поднимавшийся из Мориарме. Водитель проклинал дорогу, изрытую танковым обозом. Из обрывков новостей, вылетавших из него, еще не пришедшего в себя после дневной бомбежки, можно было догадаться, что обстановка в Мориарме осложнилась. Инженерные части отгоняли лодки и баржи на левый берег Мёза; заняла свое место группа, которая должна была взорвать мост; перед вокзалом и на улицах расположились лагерем уже измученные голодом беженцы, ожидавшие поезда, которого все не было.

— Когда гражданские уходят… — сказал, скривившись, водитель. — Да это, в общем, не столько из-за беженцев. Вы просто не отдаете себе отчета, что здесь творится, господин лейтенант. Вы не видите, как везут раненых танкистов.

Грузовичок протащился по просеке и, включив фары, содрогаясь и скрипя тормозами, въехал на тропу, которая вела в Бютте. И долго еще не стихало его урчание, все дальше и дальше уходя в спокойную ночную мглу. Темнота леса, в которой трясся этот крохотный островок света, вдруг становилась от этого обширнее, подозрительнее, казалась зыбкой и обманчивой, как море.

Когда Гранж собирался лечь спать, позвонили из Мориарме. Там сочли необходимым еще раз напомнить, что все гарнизоны домов-фортов перешли теперь под командование танкистов.

— Знаю, — сказал он, немного удивившись. — Разумеется.

— Вы еще не получали инструкций?

— Нет.

На другом конце провода изумленно замолчали.

— Ладно, — неохотно сдаваясь, сказал наконец весьма встревоженный голос. — Если ничего не получите, позвоните завтра рано утром. Непременно.

Гранж, озадаченный, растянулся на кровати. Что-то в незнакомом голосе отсоветовало ему раздеваться. «Что происходит? — вопрошал он себя с отяжелевшей головой. — В Мориарме бессонница, с чего бы это?» В то же время голову сверлила одна фраза — коротенькая, веская и едкая, с привкусом яда: «раненые танкисты». Ни самолеты, ни бомбы нисколечко не потрясли его воображение — даже в неожиданно расцветшей дымами Крыше ему виделось нечто естественное. Но «раненые танкисты» вдруг попадали в самую точку; слова производили щелчок, толкали дверь, открывавшуюся на новую землю. «Неужели это придет сюда?»— размышлял он, ошеломленный и как будто шокированный одновременно. Он бросил взгляд в сторону леса и пожал плечами. «Арденны? — повторял он неуверенно, как заклинание, которое могло бы успокоить. — Арденны!..» Надо же было быть таким безумцем.

Около двух часов ночи он проснулся. Его знобило от прохлады, шедшей от окна; он встал, чтобы закрыть его. Ночь была совершенно спокойна, но все же нельзя было сказать, что она спит: вглядываясь в чуть более темную линию леса, замыкавшую горизонт, можно было увидеть, как небо над ней через длинные промежутки времени пробуждается от частого, неуловимого мигания света. Это было суховатое, одиночное подмигивание, не имеющее ничего общего с вялым трепетанием зарниц; скорее думалось, что за горизонтом тяжелый молот размеренными ударами расплющивает на огромной наковальне раскаленное железо. Какое-то время Гранж прислушивался к звукам ночи: ленивый ветер одиноко шевелил высокие ветви, со стороны Мёза долетал слабый шум далекого обоза. Между тем другое, заметно сдвинутое вправо мигание теперь сменяло первое; невольно, с ощущением безотчетного страха в груди, он вглядывался в странное небо ночного вокзала, которое слегка порозовело и умиротворенно дребезжало над лесом своими огнями. Он включил электрическую лампу, по мельничной лестнице забрался на ложный чердак домика и приподнял люк. Из слухового окна взгляд скользил поверх высоких ветвей лесной поросли, и тут становился вдруг различим источник свечения: маленькая и очень яркая огненная точка, с ленивой ритмичностью разгоравшаяся на самом краю видимой земли. Томный ритм, неподвижность воздуха и безмолвие наводили на мысль о медленной капле, которая как бы падала через равные промежутки времени с небесных сводов ночи точно в одно и то же место с тем мгновенным всплеском, который забрызгивает и ранит острие сталагмита; вглядевшись повнимательнее, можно было видеть, как на какие-то мгновения оживала и плавала вокруг огненного острия едва заметная розоватая пена. Спокойствие ночи было тяжелым и вялым; Гранж больше не чувствовал холода; облокотившись на край распахнутого настежь слухового окна, обхватив ладонями подбородок, он как зачарованный наблюдал за томно сочившимся огнем, таинственным образом простукивавшим землю.

«Это очень далеко, — размышлял он, — в стороне Буйона, быть может, Флоренвиля. Но что же это такое?»

Время от времени он натягивал на плечи край одеяла. Около половины третьего огненные точки стали вспыхивать реже, затем диковинный метеор пропал совсем; внезапно ночь показалась угрюмой и замуровавшейся, по самые ноздри зарывшейся в запахи растений. Вдруг Гранж почувствовал холод; с отяжелевшей головой он пошел вниз спать. Проходя мимо приоткрытой двери кают-компании, он на секунду остановился, прислушиваясь к дыханию солдат. Казалось, оно смягчает эту необычайно спокойную ночь, с блуждающими в ней злыми огнями. Ему доставило удовольствие, что они так хорошо спят.

Бывают часы, когда сдается, будто тяжелая ладонь внезапно опустилась на полную ночью землю — так мерзкой мягкой рукой мясник какое-то время ощупывает лобную кость животного, прежде чем нанести удар молотом; и при этом прикосновении сама земля постигает смысл происходящего и ужасается, кажется, что сам свет ее жухнет, что влажное и теплое утро дышит на нее своей отвратительной мордой. Не явилось никакого вразумительного знамения, а в неожиданно сгустившемся воздухе комнаты больного уже тревога: человек вдруг не чувствует больше ни голода, ни жажды, а лишь одно свое мужество, которое выходит из него через живот, и слышно, как он дышит носом, как если бы мир свертывался на его раскаленном сердце.

«Сегодня воскресенье», — безрадостно подумал Гранж, зевая при виде тусклого рассвета, который забрезжил в окнах. Он не выспался. Дом утопал в мертвой, слегка гнетущей тишине — тишине монастыря и гниющей воды. Непроизвольно он бросил взгляд на пустынную дорогу. Чувствовал он себя не очень уютно. Странной, невероятной, почти волшебной была эта пустота, этот сон незанятых дорог в тылах сражения — аллея замка Спящей Красавицы. Спускаясь по железной лестнице, он закурил. У утра был мягко-водянистый вкус, но роса, уже выпавшая на траве обочин, была необычайно холодной; мысль о горячем кофе Оливона чуть было не повернула его назад, но он решил перед обедом прогуляться до того места на просеке, где инженерная часть подготовила перед дотом минную шахту. Он рассчитывал найти там сторожевой пост саперов: быть может, он узнает новости.

Ничего не было. Дорога чуть осела над минной шахтой, присыпанной слишком мягкой землей; в прорытых гусеницами колеях выступили лужицы воды, совсем омраченные зеленым лесом. Чуть дальше на груде булыжников валялись два оголенных конца провода взрывателя, торчавшего из земли.

«Занятно…» — подумал он, недоумевая. В мрачном настроении он сел на груду камней. Можно было бы поклясться, что в радиусе одной мили вокруг не раздавалось ни звука; он прислушивался к лесосекам без птиц, смутно обеспокоенный этим подозрительным исчезновением человека, этой погруженной в грезы стройплощадкой, напоминавшей о забастовке на предприятии. Внезапно, когда он снова зажигал сигарету, очень высоко над его головой как-то по-особому разорвался воздух — как долгое величественное громыхание небесного скорого поезда, подминающего рельсы и стучащего на стрелках, — это тяжелая артиллерия Мёза открыла огонь по Бельгии.

Затем, как ему показалось, все происходило очень быстро. Он был на полпути к доту, когда мощный рев моторов принялся рыть, буравить лес со всех концов одновременно с бесцеремонностью загонщиков, входящих в чащу, и Крыша вдруг вошла в транс, потонув в чудовищном грохоте бомб и пулеметов. Некоторое время Гранж стоял как остолбенелый: лес вибрировал, подобно улице, сотрясаемой треском отбойного молотка; он ощущал себя исхлестанным, побитым этой непонятной, бурной тряской, проникавшей в него через подошвы ног и уши одновременно. Он рванулся в сторону, на тропу, где арки густолиственных ветвей оставляли над ним лишь узкую ленту белесого неба. Стоило ощутить себя скрытым от глаз, как шум больше не казался таким чудовищным: становилось ясно, что он в гораздо большей степени создавался моторами, чем взрывами; порою наступали долгие затишья. Успокоившись, Гранж уже было двинулся под грохочущим сводом к доту, как метрах в десяти перед ним изъезженный асфальт, покрывавший просеку с этой стороны, принялся странным образом потрескивать; не прошло и двух секунд, как он понял, что это по нему стреляют из пулемета; он бегом вернулся к началу тропы. Закурил, чувствуя себя куда уютнее; грохот его успокаивал. Временами содрогающееся от гула небо над тропой пересекалось внезапным полетом черного плаща; что до остального, то ничего было не различить: когда Гранж отваживался подойти к дороге и взглянуть, что там, он видел приклеившиеся к более чистому небу над просекой довольно разреженные самолетные флотилии — высокие и странно неторопливые, они, казалось, плыли, как против течения, почти не двигаясь. Что поражало, так это их миролюбивое поведение, как у рыб в воде, та легкость, с какой они шли, строго соблюдая дистанцию, делая вид, что не знают друг о друге, наподобие косяков, которые встречаются и, не придав этому значения, отправляются каждый в свою сторону, расположившись этажами в прозрачных водах открытого моря, — все это внушало мысль о безмятежном, беспечном захвате стихии. Лишь время от времени оглушительный грохот скорого поезда мощно устремлялся от облаков к своему апогею, с треском рвущегося шелка рассекая воздушные пляжи, где, как на волнах, качались эти вялые созвездия.

Самолеты исчезли так же, как и появились, унесенные внезапной переменой ветра. Пресный запах пыли плавал над лесом. На дороге, возле тонкой, взрытой, как от удара плетью, бороздки, Гранж подобрал толстую целую пулю из белого блестящего металла. То, что он попал под огонь, обескураживало его, представлялось какой-то нелепостью. Дом-форт атакован не был: своих он нашел в блокгаузе — побледневшие, они сидели на ящиках со стаканами в руках.

— Ну и ну! Ну и ну! — покачивал головой Гуркюф.

Не говоря ни слова, Оливон наполнил стакан Гранжа; пулеметная пуля переходила из рук в руки. Блестящая и тяжелая, она давила на ладонь. Гранж подошел к телефону. Мориарме не отвечал. Отказываясь верить, он принялся трясти пустой трубкой у самого уха, но тут же повесил ее, внезапно обнаружив, что на него смотрят солдаты. Связь была прервана.

— Давайте-ка! Приведите себя в порядок… — сказал он резко. — Переезжаем вниз.

В домике, непроницаемом для огня, было немного того, что легко воспламенялось бы. Они свезли в блокгауз два тюфяка и немного постельного белья, затем принялись спускать по железной лестнице скудную мебель, но это занятие им быстро наскучило — столы, стулья и даже еловый шкафчик полетели в окна через проволочные заграждения. Треск раскалывающегося дерева придавал им бодрости в работе.

— Чисто убрано, — прокомментировал Оливон сведущим тоном. — К тому же в некотором роде для маскировки так естественней. Похоже, будто мы эвакуировались.

Обустроившись в блокгаузе, они открыли банки с консервами и перекусили без особого аппетита. Время от времени они задирали головы и, совсем поникшие, вдыхали пресную сырость этого места, запах корней и глубинных слоев земли, который шел из приподнятого люка. Черный кот, которого Гранж принес из Фализов, с отвращением ступал кончиками лап по холодному бетону, затем одним прыжком взобрался на ящик и затаился. Вскоре они вновь открыли бронированную дверь и вышли на вольный воздух. Когда они устраивались на обочине, на просеку со стороны Бельгии выехал мотоцикл с коляской, затем циклон летящих, как на гонках, машин пронесся по дороге; грузовики пехоты, пушки на механической тяге, танкетки, бронеавтомобили, на поцарапанной краске которых были видны следы от пуль; повсюду к брызговикам машин цеплялись, как на карнавале, шальные велосипедисты, которые, казалось, всеми своими прищепками на брюках крутили педали, стоя в пыли; на всех подножках гроздьями висели беженцы; в обезумевшую колонну втиснулась даже машина для перевозки мяса, которая раскачивала из стороны в сторону целую мясную лавку ромштексов, покрытых мерзкой серой горчицей. Все это мчалось к Мёзу внутри тоннеля из пыли, охваченное единым тяжелым порывом, увлекаемое землистым, ревущим потоком стада буйволов, которые, подстегиваемые близким пожаром в джунглях, несутся во всю прыть к броду.

— Ну что, танкисты, драпаем? — прокричал Эрвуэ глухим голосом.

Не говоря ни слова, не поворачивая головы, люди на машинах лишь приподнимали уголок рта в замедленной, умудренной ухмылке боксера, цепляющегося за канаты.

Внезапно поток иссяк, затем, прежде чем осела пыль, мимо дома-форта протрясся одиночный, едущий помедленнее бронеавтомобиль с повернутым назад орудием. Миновав блокгауз, машина резко затормозила, и человек в шлемофоне, сложив руки рупором, ошалело прокричал из башни в сторону домика:

— Эй вы, там, не выпендривайтесь! Боши в десяти минутах езды отсюда.

Машина снова двинулась. Гранж повернулся к своим людям: их щеки показались ему совсем серыми; вдруг что-то тяжелое хлопнуло его по затылку, машинально он приподнял запястье. «Который час? — тупо спросил он самого себя. — Одиннадцать?» Первый раз в этот день он посмотрел на часы.

Было уже четыре пополудни. За лесом вместе с сухим щелчком предохранителя один за другим взрывались мосты Мёза.

В один миг они очутились в блокгаузе и захлопнули за собой бронированную дверь. На какое-то время их охватила паника: дрожащими пальцами они судорожно закрывали ящики. Когда прекращалось позвякивание обильно смазанной стали, было слышно лишь длинное дыхание носов, которые будто дули на горячий суп. Голова у Гранжа немного кружилась, глаза горели; в то же время он ощущал у себя под ребрами зловредный смешок, раздражающий и сухой, который снова поднимал его тонус. «Мы тут устроились, как герои солдатских анекдотов, и все нам нипочем, — цедил он сквозь зубы самому себе, и его щеки непроизвольно морщились в гримасе мрачной веселости. — С машиной для мяса. И как, они думают, я буду выкручиваться?..»

Его охватывало желание упереться кулаками в бедра… «С моими тремя анабаптистами!.. А заграждение, которое даже не взорвалось!» Он не знал почему, но заграждение особенно возмущало его; он пнул ногой бумажный хлам, эвакуированный из кабинета, — пнул яростно, мстя за себя. «Болваны! — подумал он с какой-то щедрой и омерзительной беспристрастностью. — Жалкие идиоты!» Он не мог бы сказать точно, о чем он думал, скорее всего, о маразматическом освобождении от наказания, которое отказывало миру в спасении, целиком возвращало его к первозданному хаосу. Когда оружие было подготовлено, Гуркюф из своей фляжки наполнил стаканы. Гранж зажег сигарету и протянул ее навстречу потухшему окурку Эрвуэ; каждый чувствовал ртом, как рот другого алчно всасывает дым маленькими жадными глотками. Затем мешками с песком, сваленными в углу блокгауза, они кое-как законопатили амбразуру пушки. В укрытии сразу стало очень темно; звуки леса больше не доносились; один лишь узкий белесый луч с силой разбивался об орудийный затвор, разлетаясь по нему брызгами, — создавалось ощущение, что блокгауз тяжело уходит в землю. Гранж снова распахнул настежь дверь: темнота угнетала больше, чем тревога; вновь до них донеслось щебетание леса.

— Все же у нас будет время увидеть, как они наступают, — сказал он, щурясь от резкого света.

Минуту-другую они прислушивались к ленивым лесным звукам, которые проскальзывали в дверь и были столь же приятны для уха, как свежий ветерок для лица.

— Ничего не слышно, — сказал Эрвуэ, встряхнув головой. — Абсолютно ничего.

Снаружи начинало понемногу желтеть. В квадрат двери был виден один лишь подлесок, с этой стороны почти вплотную подступавший к домику, — целый ворох курчавых и влажных кустарников, нежное сверкание.

«Орлиные папоротники, — подумал Гранж, — это орлиные папоротники».

Ему казалось, что он впервые в жизни видит их. То, что он узнал разновидность, доставило ему особое удовольствие — так бывает, когда угадываешь кличку животного. Вновь они долго вслушивались в проникавшую через дверь тишину — еще более остужающую, чем прояснение погоды.

«Надо бы отступить, — подумал Гранж, раздираемый сомнениями. — Если дожидаться приказов!.. Танкисты должны были подобрать меня, но забыли инструкцию, это яснее ясного».

Однако ему не хотелось уезжать: ему нравилось залитое солнцем безмолвие, а при мысли о Мориарме с толкотней его потных, изнуренных войск, со всем мрачным скрежетом машины войны у него заранее подступала к горлу тошнота. И теперь, когда туман тревоги понемногу рассеивался, забрезжил огонек шаловливой зажигательной мыслишки: удача — в самом деле, какая все же неслыханная удача, — что телефон отрезан.

— В общем, дело ясное, — категорически заявил он, почувствовав мгновенное облегчение. — Приказов нет; это уже их дело, как они мне передадут. Нет приказа — нет отступления. — Чтобы окончательно успокоиться, он чуть лицемерно добавил: — Впрочем, если я ничего так и не дождусь, ничто мне не помешает отправить Гуркюфа в Мориарме.

Он снова взглянул на часы. Было около пяти. Солдаты выползали теперь один за другим из блокгауза, грелись на солнышке, прижавшись к теплому бетону. Конец дня был удивительно мягким; на просеке уже вытягивал тени фруктовый, вызревающий свет.

— Да, начхали на нас танкисты, — сказал Эрвуэ, сплюнув на землю.

Гранж, задрав голову, сделал несколько шагов по дороге. Просека была совершенно пустынна, как в сторону Мориарме, так и в сторону Бельгии. Лишь миновав домик, вы выходили, если так можно сказать, из зоны безмолвия: весьма далеко, но весьма явственно вдруг стали различаться тяжелые раскаты канонады. Они нарастали чуть севернее, позади них, со стороны долины. Со стороны Бельгии стояла полная, почти волшебная тишина: насколько хватало глаз солнце золотило желтым грозовым цветом пенистые волны леса, постепенно заполнявшие весь горизонт. Гранж махнул рукой в сторону домика: четверка солдат, застыв посреди дороги, долго и медленно вращая головами, пыталась определить, откуда ветер доносит звуки.

— Это на Мёзе, — сказал наконец Эрвуэ голосом, пасующим перед очевидностью. — Со стороны Бро.

Теперь тревога возвращалась. Это было уже не горячее, грубое, животное дыхание паники, только что бросившей их на бетон блокгауза. Это был немного мистический, почти притягательный страх, который шел к Гранжу из глубин далекого детства и сказок, — страх детей, заблудившихся в сумрачном лесу, прислушивающихся к треску дубов вдали под гигантскими каблуками семимильных сапог.

Они принялись ждать. Коснувшись слуха, пушечный гул больше уже не исчезал, куда бы вы ни шли: он был везде; вся жизнь этого уголка земли убегала, как бы стекала в эту единственную разбуженную зону. Стена леса по обе стороны просеки скрывала редкие дымы; когда Гранж на секунду затыкал пальцами уши, вся аллея становилась нежным весенним потоком, уже теплым под своей золотистой туманной дымкой, который чудесным образом уносился в голубые дали. По мере того, как шло время, внутри у Гранжа росло ощущение мнимой безопасности, странным образом родившееся из этой гигантской поступи сражения, перешагнувшего через них. Воздух восхитительно свежел; облако света, нависшее над самыми верхушками вечернего леса, было столь обильным, столь необычным, что у него возникало резкое, непреодолимое желание искупаться в нем, набраться в нем сил.

«Кто мне мешает? — подумал он с еще неведомым и весьма смутным ликованием в душе. — Мосты отрезаны. Я здесь один. Делаю, что хочу».

Он закурил и, сунув руки в карманы, зашагал по середине дороги.

— Ждите здесь, — прокричал он в сторону блокгауза. — Я схожу посмотрю.

Пушка стала греметь не так сильно: в наступавших теперь долгих затишьях возобновлялась возня воронов в дубовой роще. «Возможно, к востоку от Мёза не осталось больше ни одного француза, — размышлял он по дороге, — кто знает, что происходит? Может, ничего уже нет?» Но при этой мысли, представлявшейся ему почти допустимой, сердце его начинало биться сильнее, и он с трудом сдерживал возбуждение; он чувствовал, как его сознание легко плывет по волнам катастрофы. «Может, ничего уже нет?» Земля чудилась ему прекрасной и чистой, как после потопа; две сороки вместе уселись перед ним на обочине дороги, будто животные из басни, опасливо приглаживая траву своими длинными хвостами. «Докуда можно было бы так шагать?» — подумал он еще, ошеломленный, чувствуя давящую боль в глазах; мир должен был иметь изъяны, неизвестные трещины: стоит соскользнуть туда однажды — и ничто тебе уже не грозит. Он то и дело останавливался и напрягал слух — в течение долгих минут ничего не было слышно; казалось, мир вновь погружается в сон после того, как ленивым поворотом плеча отряхнулся от человека. «Возможно, я нахожусь по другую сторону», — подумал он с невозмутимо-радостной дрожью; никогда прежде не ощущал он в себе такой близости с самим собой. Он принялся насвистывать и снял каску; он размахивал ею сбоку, держа за ремень, как корзинку; временами он притрагивался к рукоятке пистолета в кобуре, которую расстегнул; всякое ощущение опасности улетучилось, но прикосновение к оружию охлаждало ему пальцы; оно оттачивало странное, внезапно возникшее у него чувство: не нуждаться ни в ком и ни в чем, все свое носить с собой. «С тростью в руке!..» С искрящейся веселостью он подумал о Варене, затем ароматом майских ветвей пронеслось у него в голове воспоминание о Моне; он начинал постигать смысл того, что по-своему угадал Варен, — что, сама того не зная, высвободила она в его жизни своим приходом: эту потребность поочередно оборвать все швартовы, это чувство выбрасывания балласта и глубинной легкости, от которого колотилось сердце и которое было тем, что называется «бросить все». «Я всегда был привязан гнилой нитью», — сказал он себе с горловым смешком.

Время от времени он пинал ногой булыжник на дороге. «Лес… — подумал он еще. — Я в лесу». Этим было сказано все; ему казалось, что и мысль в нем клонится к закату, уступая место лучшему свету. Хотелось только одного — идти не останавливаясь; мало-помалу, как брод, приоткрывался мир.

— Немцев нет, — кивнув головой и подняв перед собой указательный палец, произнес он вдруг созревшим, всезнающим голосом подвыпившего человека.

Он чувствовал себя немного как пьяница, который качается только потому, что все оси одновременно проходят вдруг через него — законодателя и судью, — неуязвимого, безгрешного.

Он прошел вдоль заграждения и направился дальше к границе. Блокгауз был теперь скрыт от него уклоном дороги. Канонада прекратилась; стояла полная тишина. С этой стороны, где лес был выше, дорогу уже покрывали тени, но по ту сторону строевого леса аллея продолжалась — залитая солнцем, ослепительная, более, чем все остальное в мире, притягательная в своем тихом бегстве. Поток травы между колеями захватил середину дороги; казалось, лес все теснее смыкается над ним. Гранж шел, как бы подталкиваемый в спину каким-то неведомым ветром, который разгуливался на этой подозрительной и лишенной законов земле, открытой еще больше, нежели ночные грезы.

«Остается только идти…» — мелькнуло в его отяжелевшей голове, и он взмахнул рукой, что выглядело почти как согласие.

Вновь взгляд его погрузился в перспективу дороги; на сей раз ему почудилось, что в отдалении шевельнулось и тут же пропало маленькое темное пятно: то ли человек, то ли зверь, проворно, пугливо подпрыгивая, исчез в лесосеке.

Он взвел курок пистолета и двинулся вперед. Человек не побежал дальше, похоже напуганный до смерти и исчерпав все свое мужество; прижав колени к подбородку, он припал к стволу ясеня, растущего почти у самой обочины. Чуть пригнувшись к земле, он высунул из-за наполовину скрывавшего его дерева голову и, даже не делая попытки бежать, вонзил в Гранжа острый, воспаленный взгляд белки. И такой неприкрытый страх был в этих круглых красных глазах без век, что сам человек представлялся невесомым, совсем маленьким; казалось, его можно достать из-за ствола рукой.

Судя по выражению лица, это был бродяга или браконьер; он также напоминал одного из тех фламандских поденщиков, которых можно увидеть идущими вдоль свекловичных полей Пикардии с котомками за спиной; солдатский мешок, ватник в заплатах, старые башмаки, подбитые гвоздями, позволяли, во всяком случае, думать, что большие дороги вовсе не были ему в новинку. Гранж понял, что весь этот гротескный мир, паническим бегством выкуриваемый из нор, не делал особой драмы из того, что оказался на просторе, — скорее это напоминало выползание улиток после дождя. Французская форма успокаивала бельгийца лишь наполовину: очевидно, страх перед врагом затмевался в нем еще более древним ужасом перед жандармом. Этот вызывающий легкую тревогу беглец, уцелевший в тумане, не был неприятен Гранжу; сейчас ему вовсе не хотелось выслушивать чье-то хныканье.

Человек убежал из своей деревни, что со стороны Марша, накануне утром. На рассвете ее обстрелял взвод немецких танков.

— Из вращающихся пушек, — утверждал он с пересохшим горлом, и видно было, как ходит ходуном его кадык.

От применения столь ужасающего инструмента войны у него, казалось, перехватило дыхание. Однако остальная часть его побега терялась в тумане; за этой профессиональной скрытностью угадывался личный, богатый дичью окольный путь, cross-country, отмеченный, как вехами, куриными перьями. Можно было подумать, что ему никто не встретился на пути.

«Фантастика!» — говорил себе ошеломленный Гранж.

От соприкосновения с ширившейся вокруг него непостижимой пустотой он приходил в восторг — и с головой окунался в нее. В глубине души он осознавал, что делает это с легким заискиванием: мучительному он противопоставлял неслыханное.

Ведя довольно мирную беседу, они повернули к блокгаузу. Солнце село; по земле, в тени деревьев, уже стелилась ночь. Гранжу расхотелось отпускать своего бельгийца; не долго думая, он предложил ему пристанище и кров на ночь.

— Здешние места — самые что ни на есть спокойные, — утверждал он со все более естественной прямотой. — И слава богу, у нас тут ни в чем нет недостатка. Впрочем, уже темнеет.

По дороге он наставлял бельгийца речами, отмеченными равнодушным, слегка бредовым оптимизмом: на его взгляд, у войны есть свои взлеты и свои падения, но, так или иначе, важно уметь «принимать мир таким, каков он есть», — здесь, во всяком случае, все пребывают в прекрасном расположении духа.

— Нужно нечто большее, чтобы поколебать старую гвардию, — в завершение шепнул он ему на ухо, подмигнув и ущипнув за бицепс.

Бельгиец начинал искоса, украдкой бросать на него странные взгляды. Продолжая путь в сгущавшихся сумерках, Гранж, опасаясь шальной пули, размахивал платком в направлении блокгауза; в конце пути он угадывал три пары глаз, более зорких, чем те, что всматриваются в даль с рангоута, и эта мысль согревала его. «Все же я возвращаюсь не с пустыми руками, — размышлял он, — но то, что со мной, — не голубь и не ворон…» Окружавшая их темнота начинала стирать все с поверхности земли, отчего становилось жутковато. Время от времени он поглядывал на своего спутника, который, не задавая вопросов, из-за своей необычайно легкой походки, казалось, скорее плыл, чем шагал бок о бок с ним по дороге. Едва ли это было человеческое присутствие — скорее он напоминал уродливо-комичную летучую мышь, порхающую в сумерках, сгущавшихся над землей. Это его успокаивало. Мир, казалось, отныне был населен лишь маленькими мертвыми душами — легкими-легкими, как язычки пламени, порхающие над болотами; проблемы разрешились, день угасал окончательно. «И правда, очень поздно, — размышлял он почти благодушно. — Сумерки… ведь не такие уж и плохие часы. В это время видимость лучше, чем можно было бы предположить».

Он нашел гарнизон блокгауза не столько взвинченным, сколько изголодавшимся; ему показалось, что Гуркюф был уже почти пьян. Они поужинали, воспользовавшись остатками дневного света, который еще вился под деревьями. После крушения домика уцелели охромевший стол из светлой древесины да два-три стула; они выловили их в чаще и оттащили за блокгауз, туда, где от лесного полога ложилась тень на крохотную, заросшую травой лужайку, почти вплотную примыкавшую к дороге. Безмолвие леса стало призрачным, уже давно прекратилась пушечная пальба, над их головами тяжело нависал все больше темнеющий лиственный свод, и только из просеки, справа, где очень светлая пока еще щебенка шоссе ныряла в угасающие сумерки, сочился странный свет — серый, спокойный, цвета камня. Когда наступила ночь, они водрузили на стол две пустые бутылки и воткнули в них свечи; темнота была настолько покойной, что тонкая ниточка дыма поднималась от пламени прямо к ветвям; освещенные снизу сгустки листвы смутно проступали во мгле; над аллеей по-прежнему колыхалось остаточное пепельное сияние, подобное сумраку северных белых ночей. Управившись с едой, они какое-то время курили, сидя перед пустыми стаканами. Начинало свежеть. Один бельгиец продолжал вылизывать свою тарелку; удивленный молчанием, он то и дело поглядывал на них исподлобья, как бродячая собака, настороженно ожидающая пинка, рот же его управлялся сам собой. Гранжу подумалось, что в лесу до самого Мёза не было больше ни единого огонька; он поднес зажигалку к одной из погасших свечей; вновь образовалась оливка пламени и разрослась вокруг своей черной сердцевины. «Огонек, должно быть, виден издалека любому идущему по дороге, — подумал он, — в темноте было бы надежнее: ведь мы никого больше не ждем». Но ему не хотелось гасить его. Свет выхватывал из мрака лишь четыре оголенных лица, по которым пробегали длинные угольные тени — как если бы люди во весь дух неслись по коридору с занавесками, колыхаемыми ветром, — и эти лица нравились ему. «Плевать…» — повторял он про себя теперь уже почти беззаботно. Он прекрасно знал, что далеко за ними мертвая зыбь только что разлилась по земле, но ощущал лишь ее гладкую спину, бесшумно скользившую под ним, да внезапное опьянение собственной легкостью — очутившись за этим водяным валом, вы, слегка оглушенные, проваливались в тишину запретного сада. Краями висков он ощущал почти сладострастную тошноту. «Никто мне больше не указ», — сказал он себе, и его веки моргнули два-три раза. Он сунул руку в карман и нащупал ключ от дома Моны. Он смотрел на медленно поднимающуюся над лесом большую бледную луну; в ее косых лучах шероховато-каменная река дороги вздыбливалась острыми тенями, вновь становилась руслом бурного потока; ему представлялось, что нет ничего важнее, чем сидеть на краю этого бурного потока в самом центре глубинных перемещений земли. Он явственно ощущал неприятное посасывание под ложечкой — так бывает, когда бежишь к морю по песку, который кажется чересчур прохладным для голых ступней; он понимал, что это страх быть убитым; но какая-то часть его отделялась и плыла по течению легкой ночи — он испытывал нечто подобное тому, что должны были чувствовать пассажиры ковчега, когда его начала поднимать вода.

Гранж заступил на дежурство около трех часов ночи; он полагал, что рассвет станет поворотным моментом, и радовался, что у него еще есть запас времени. Дверь блокгауза осталась приоткрытой: с этой стороны по темному бетонному цоколю проходила трещина, делившая надвое часть пепельной ночи, которая представлялась нарисованной на стене. Гуркюф и Оливон бок о бок спали на тюфяке; в углу, где открывался люк эвакуационного хода, почти у самого пола краснел светящийся червяк сигареты уже улегшегося в постель Эрвуэ; через равные промежутки времени приглушенным похлопыванием невидимый палец стряхивал цилиндрик пепла, и Гранжа это злило: он чувствовал себя обкраденным; он не любил, когда кто-то размышлял во тьме рядом с ним. Тишина напоминала остановку ночного поезда на вокзале, скованном гулким морозцем, — был жуткий холод. Дверная глыба, на которую он навалился плечом, бесшумно повернулась, и глубоко в горле он почувствовал свежий, как только что выстиранное белье, привкус тумана; вымоченная в этих тяжелых испарениях ночь к утру недвижимо, тихонько загнивала. Он отвинтил крышку термоса, стоявшего на ящике с патронами, и плеснул себе горячего кофе; свет его электрического фонарика зацепил длинные, блестящие кегли противотанковых снарядов, поставленных стоймя у лафета, как будто кто-то опорожнил корзину с бутылками. Он пошарил лучом фонарика по низкому потолку, пыли, сочащимся стенам. Терпкий туман, выползавший из подлеска, придавал слабому свечению жемчужный блеск; его язык шевелил во рту привкус плесени. «До чего же забавная конура!»— поразился он и от подступавшей к горлу тошноты прищурил глаза и скривил рот; его мутило, он чувствовал, как у него внутри плещется мутный сладковатый осадок — спавшая вода мужества. Он погасил фонарик — тревога тут же немного развеялась; он инстинктивно сознавал, что ночь вокруг блокгауза еще держалась, как держится толстый слой снега, — но от черного холода у него застучали зубы; им овладело паническое, непомерной силы желание забраться под одеяло и улечься рядом с Гуркюфом на теплом тюфяке. «Неплохо для начала!» — прошептал он и на ощупь присел на ящик; он чувствовал, как на его мозг соскальзывает что-то вроде чарующе-мягкого муара. «В таких случаях надо сделать два-три глубоких вдоха», — успокоил он себя, по-идиотски убежденно и многозначительно покачав головой, и приступил к своим упражнениям, но тут же новая ужасающая мысль принялась метаться у него в голове: двенадцать километров. В двенадцати километрах от Мёза!.. Он словно попал в бортовую качку, кружившую ему голову; это невозможно, он с маниакальной тщательностью перебирал в уме события минувшего дня: где-то наверняка должна быть прореха — приказ, который он, очевидно, недопонял, утерянная им бумажка. «Еще и военный трибунал, — подумал он, дрожа, точно был голым. — Хорошенькое дельце!» Ему хотелось заплакать и уйти. Но он чувствовал, что не так это просто. Он прислушивался к сухому, бодрящему ветерку внутри себя — бесцеремонному, как тот, что взметает над дорогами опавшие листья в начале зимы.

Он вновь зажег фонарь и быстро осмотрел блокгауз. Все выглядело так, как и следовало: пушка была нацелена на ночные ориентиры; возле ручного пулемета на ящике грудой лежали около тридцати заряженных лент; в углу бетонного блока беспорядочно струился искристый ворох патронов, как будто только что высыпанных из тачки. Ему пришла в голову мысль в последний раз проверить эвакуационный ход. Он бесшумно откинул люк — крутые земляные ступени были укреплены планками от ящиков, за выступавшие края которых цеплялись каблуки; внизу лесенки вы попадали прямо в короткий чистенький коридорчик, обшитый деревом; двадцатью метрами дальше начинался легкий подъем, который вел на вольный воздух и под пологом леса завершался замаскированным ветвями отверстием. Он присел там на куче кругляков; гнетущие звуки чужого свистящего дыхания перестали преследовать его, воздух, казалось ему, стал легче. Позади него из подземелья поднимались слабые влажные испарения, неся с собой запах свежей древесины; в потемках было еще трудно что-либо различить, но мало-помалу ночь окрашивалась молочным цветом. Заперев, дверь блокгауза на засов, он вернулся на свой пост у входа в траншею; ему нужно было побыть одному в этот рассветный час. «Через двадцать минут надо разбудить Оливона, — подумал он без удовольствия, — вдвоем мы друг другу не помешаем: все говорит за то, что немцы появятся рано утром». Все же образ войны не укладывался у него в голове; он бы скорее поверил, что находится внутри тихого монастыря, который пробуждается ото сна в скольжении белых покрывал и призрачной дымки матовых оконных стекол; теперь он был обычным человеком, который присел на корточки у отверстия этой глухой норы и смотрит, как мало-помалу бледнеет с рассветом темнота леса; снова он задавался вопросом, отчего ему представляется столь необычайно важным его присутствие здесь. «Что у меня с войной? — размышлял он и вдруг почувствовал, как на мгновение погрузился в странную рассеянность. — Вопрос не в этом». В его голове стоял свежий утренний гул, который ничто уже не сдерживало: словно какой-то утробный звук, скрежет, настолько привычный, что был едва различим, внезапно перестал затемнять его жизнь. «Это случилось со мной вчера, — продолжал он размышлять, — когда я шел по середине дороги, засунув руки в карманы. Скоро придут немцы, но я, в сущности, никому здесь уже не нужен. Подумать только, как мало надо человеку, чтобы вновь пуститься в плавание!» Почувствовав резкий холод, он поправил воротник шинели: капельки, обильно стекавшие с веток, начинали струиться по шее. «Ситуация в целом все же складывается не простая», — прошептал он, поджав губы. Он прекрасно понимал, что за завесой тумана быстро назревает конец его приключению, что безмолвие леса с каждой минутой становится все невероятнее. Страх не отпускал его. Однако, если бы на дороге появились возвращающиеся войска, если бы пришло какое-нибудь подкрепление, он бы почувствовал себя обкраденным.

Он выбрался из траншеи и, пригнувшись, чтобы не оказаться отхлестанным ветками, сделал несколько шагов до края дороги. Ночь в подлеске мало-помалу теряла свою коричнево-зеленую окраску; анфилада просеки перед ним продлевала слабый Млечный Путь, который не освещал шоссе и, казалось, колыхался в воздухе между верхушками деревьев. Когда он останавливался посередине дороги, тишина становилась еще более гнетущей, чем в подлеске, — она как бы нависала над бездонным, почти торжественным безлюдьем. Гранж начинал понимать, почему заблудившиеся группы солдат инстинктивно идут на грохот пушек: пустынность этого поля сражения выводила из равновесия, как расстройство слуха; мир без новостей лишался опоры; оглохший и ослепший, он проваливался сквозь толщи вялых бурых водорослей.

«Мёз! — подумал он вдруг. — Что происходит на Мёзе? Наверняка немцы теперь уже за Мориарме!» Война в его воображении продолжала свое стремительное движение в бешеной гонке беспорядочно отступающих бронетанковых частей. «Похоже, мы здесь как на острове… Быть может, война закончилась?» — еще сказал он себе. Одновременно, но мирно сталкивались все возможные варианты; он почти не ощущал себя причастным; он следил взглядом за ниточкой желтоватого дыма от сигареты, начинавшей отделяться от необыкновенно прозрачной ваты тумана. «Похоже, наступает день», — подумал он с легким оттенком довольства: он припоминал, что день у военных начинается, когда можно отличить белую нитку от черной. Земля на уровне человеческого роста еще была погружена в зеленоватый гудронный пруд, но остроконечные вершины деревьев уже вырисовывались на фоне просветлевшего неба; в нескольких шагах от себя он различал более плотное, компактное темное пятно — это были очертания домика. Стоял абсолютный покой — тишина и рассветный пронизывающий холодок на сердце придавали занимавшейся заре странный оттенок торжественности: это было не сияние дня, пронизывающее землю, а скорее чистое ожидание, которое было не от мира сего, взгляд приоткрытых глаз, в которых смутно брезжил отчетливый смысл. «Дом, — размышлял он, точно впервые его увидел, — одинокое окно на дорогу, по которой что-то должно прийти».

«Сейчас должно быть около пяти», — подумал Гранж и только потом взглянул на часы. Тень от дубовой рощицы захватывала теперь уже всю ширину дороги. Первый озноб дневной прохлады не просачивался внутрь бетонного куба, продолжавшего томиться в своей прогорклой влажности, но рассвет надвигался, медленно и тяжело, вовсе не думая отступать. Через амбразуру была видна уходящая вдаль пустынная дорога, ее шероховатая лента измельченного балласта под вытянувшимися уже тенями. Тишина вновь воцарилась над лесом; лишь порыв ленивого ветерка время от времени шелестел ветвями.

«Похоже на железнодорожный путь, с которого убрали рельсы, — подумалось Гранжу. — Мы отрезаны…»

Он вспоминал об изгнанниках, которые сдаются, которых нужда, что посильнее голода, выгоняет из пещеры, чтобы купить газету. Уже несколько часов люди маялись в блокгаузе, как звери в клетке.

— Принимай командование, — бросил он Оливону, надевая ремень с биноклем. — Пока я не вернусь, никому наружу не выходить. Пойду взгляну, что творится в районе Уша.

Вышедшего из бетонного блока сразу поражало тревожное вибрирующее оживление воздуха, не проникавшее сквозь узкие амбразуры. Гранж шагал по тропинке из дерна и густого мха, пригибаясь под арками ветвей, стараясь не шуметь; тем не менее он стал ускорять шаг. Солнечный день спал совсем не так крепко, как представлялось из блокгауза; сам лес прислушивался к отдаленному гулу над невысоким хребтом, через который тропа перешагивала к северу; земля, хотя она и была устлана мхом, то и дело отзывалась глухой дрожью. Каждые десять метров Гранж оборачивался и бросал подозрительный взгляд в пустынную лесную чащу: этот остров светотени и покоя вокруг него становился ядовитым, как тень от манцениллы.

«Если бы только можно было увидеть!» — говорил он себе.

Внезапно его стало лихорадить от этого обступавшего его безлюдья. Год жизни он бы отдал, чтобы разорвать завесу ветвей, раздвинуть прутья зеленой клетки, вокруг которой воспламенялась земля.

Прежде чем нырнуть к Ушу, тропа пересекала хребет плато, соединявшийся с Бютте, проходя метров сто по молодому еще ельнику, где лес на мгновение проветривался. Горизонт еще прятался за ветвями, но бодрящий и уже прохладный северный ветер гулял по хребту и приносил звуки. Место, несмотря на солнце, было темным и печальным; у подножия одной ели вода по каплям стекала из одного из тех покрытых мшистой коркой каменных желобов, которые в одиночестве, то здесь, то там вспоминают о галантном лесе Шекспира и повергают Крышу в еще более дикую меланхолию. Как только вы оказывались на самом плато, ветер сквозь ели бросал вам в лицо обширный мрачный гул, грохот тяжелых обозов, нескончаемо трясущихся по развороченным дорогам, который, казалось, глубоко вспахивал весь северо-западный горизонт.

«Это не так далеко, как представляется из блокгауза, — подумал Гранж. И даже как будто…»

Он прислушивался в странном возбуждении. Свободное пространство длинного склона плато, вытянувшегося к северу, которое угадывалось отсюда, из-за свода ветвей, впервые придавало сражению панорамный характер события; чувство опасности, страх одиночества подавлялись чувством нового масштаба: земное царство было объято небесным огнем. А что вы об этом думали, значения особого не имело. Вот только на фоне этого низкого звучания, производимого тяжелым гулом, этого обвала скал, атакованных напором волн, выделялся, если вслушаться, более близкий звук, наискось прорезавший лес на уровне дороги в Уш, — нескончаемо-надрывное пыхтение то и дело взвывающих моторов и за ним — резкий скачок, джига металлических содроганий, будто по неровной мостовой не спеша проволокли огромные жестяные листы. Гусеницы.

«Они здесь!» — сказал себе Гранж.

Он побледнел и укрылся за елью. Слегка кружилась голова: не веря, он смотрел, как вокруг него меняются оперные декорации шуточного леса. От чувства собственной невостребованности у него подкашивались ноги. Железная река катилась, растянувшись во всю свою длину, — мирная, убаюкивающая, нескончаемая; в каком-то отупении он наблюдал за танковым маршем.

Подходя к блокгаузу, он предупреждающе свистнул. Как только вы вновь спускались с хребта, громыхание раскачивающейся из стороны в сторону колонны, грохот сражения прекращались как по волшебству. Теплый воздух еще слабо дрожал над шоссе, раскаленный послеполуденным жаром; дюжина воронов паслись на просеке в лучах разорванного теперь ветвями солнца. Невольно снова расцветала, вкрадывалась, как безумная надежда, мысль о волшебном замке, о спасительном острове.

— Пока еще трудно в чем-либо разобраться, — сказал он, когда снова оказался в блокгаузе. — Они бомбят Мёз. Как бы там ни было, — поспешно добавил, пожав плечами, — до наступления ночи все станет ясно.

Они по очереди с важным видом отпили из фляги Гуркюфа и вновь заняли свои посты. Оливон, ни слова не говоря, вытряс на бетон последние капли из пустой фляги. «Знают, — подумал, удивившись, Гранж. — Или догадались. По моему голосу». Он невольно почувствовал, что у него чуть отлегло от сердца.

Истекли еще примерно полчаса. В блокгаузе стояла напряженная тишина — тишина зорких глаз, — не столь гнетущая, как тишина чутких ушей — тишина рукодельни, поглощенной тонкими работами с иглой. Каждую минуту Гранж, которому узкая амбразура мешала навести бинокль, отталкивал рукой Эрвуэ и на мгновение припадал глазом к оптическому прицелу; в сумраке бетонного блока уже ничто не шевелилось, если не считать этой детской, скрытной войны локтями. День желтел. Дорожная щебенка, которая днем сквозь узкую бойницу подпаливала веки, в отдалении делалась приятной для глаз и рыхлой, как морской песок; оттенки вечера один за другим отпечатывались в глубине укрытых глаз с китайской утонченностью камеры-обскуры. Тонкая дрожащая черточка, начертанная беглым курсивом, пробежала по белой просеке, затерялась в траве — куница. На какое-то время снова наступила спокойная тишина. Затем разом взлетели вороны, как вороны Вотана, и задушевное, сытое урчание, довольное тем, что стоит такой мягкий вечер, пробудилось в конце аллеи.

— Осторожно! — рявкнул Гуркюф Эрвуэ.

Урчание не спешило показываться; оно тянуло время. Отчетливо послышалось, как водитель переключает скорость, въезжая на невидимую сторону бугра; вдруг что-то неожиданное в этом чересчур легком, чересчур быстром жужжании заставило Гранжа сунуть руку в карман, и он стал нервно нащупывать блокнот с силуэтами.

Машина обрисовалась внезапно, гораздо дальше, чем можно было ожидать: узкий черный силуэт, наполовину съедаемый дорожной тряской. Узкий и хрупкий — хрупкий. Сначала она вырастала, оставаясь абсолютно неподвижной, затем, начав незаметно спускаться, повернула к обочине дороги и резко встала перед выемкой заграждения с чуть комичным замешательством муравья, обнюхивающего выступающий край доски.

— Олухи! — выдохнул оторопевший Оливон.

— Как бы не так! — отрезал Эрвуэ. Припав глазом к прицелу, он яростно поглаживал винт наводки. — Это фриц.

Капот, обнюхав препятствие, вновь начал потихоньку скользить и внезапно нырнул носом в выемку, гораздо тяжелее, чем можно было предположить. Не туристическая, подумал Гранж: грузовичок. Теперь на ровном месте капот очень быстро увеличивался в размерах — выпрямившийся и совсем мрачный, как бы изготовившийся к воинственной бычьей атаке — levantado, — казалось, еще немного, и он выпустит пар из ноздрей. «Пора!» — подумал Гранж. Последнее, жестокое сомнение скрутило ему живот, но в десяти сантиметрах от своей щеки он вдруг увидел рот Эрвуэ, который медленно открывался, как на стендовой стрельбе в тире.

— Давай! — выдохнул он.

Раздался выстрел, отдача была столь резкой, что прильнувшему к пушке Гранжу почудилось, будто от удара у него омертвело плечо. Машина угрюмо дернулась, как икнула, и вдруг ее вырвало через верх букетом длинных бумажных, как серпантин, волокон, затем капот, зарываясь носом, повернул к правому банкету и, чуть накренившись, но не перевернувшись, окончательно застыл у лесосеки.

— Прямо в пасть! — сжав зубы, тявкнул Гуркюф и с неистовым, содрогающимся треском мотоцикла, трогающегося с места в тесном гараже, выпустил в обломки половину обоймы.

В кружках бинокля сиденье за разлетевшимся в пыль лобовым стеклом казалось пустым, но из-за торчащих ветвей лесосеки его нельзя было разглядеть отчетливее. Что до остального, то даже беглый взгляд снимал все вопросы: машина была мертва, как может быть мертв человек; уже слившаяся с дикими травами, потертая, истрепанная, бледная, будто обесцвеченная пылью от разбитого лобового стекла, — она выглядела так, словно ее упаковали в паутину. От бойни у Гранжа вспотели ладони; холодными тисками сдавливало затылок; рядом с собой он чувствовал терпкий, новый смрад, исходивший от потной куртки Эрвуэ. В носу резко щипало от запаха пороха; значит, штампы не лгали — он был пьянящий.

— Пойди посмотри. — бросил Гранж Оливону. — По тоннелю и подлеском. Мы прикроем.

Перезарядив орудие, они молча следили за силуэтом Оливона, пробиравшегося между ветвей Он шел ужасающе медленно: так и хотелось подтолкнуть его рукой. Воздух теперь был свежее; солнечные пятна на дороге угасали одно за другим. Вновь воцарившаяся тишина была окаменевшей тишиной, которая следует за хлопком пощечины: чувствовалось, что где-то, перед тем как взорваться, накапливалась смертельная доза чудовищного холодного гнева.

«Не то чтобы это означало „мы будем убиты“, — подумал Гранж, смочив языком сухие десны. — Забавно, скорее это похоже на „мы будем наказаны“».

В бинокль он увидел, как Оливон выпрыгивает из-за задней части грузовика и бежит по дороге к блокгаузу.

— Их там двое, — сказал он, задыхаясь. — Молодые.

Он бросил на ящик с патронами две пары серо-зеленых погон, два громоздких револьвера старой модели и несколько светло-серых плиток, похожих на упаковочный картон: ржаные knackebrot, которые похрустывали с пресным, кисловатым привкусом во рту, — грустная пища.

— Нет, — добавил он, чуть сконфуженно, — документов не было.

— А что за груз?

— Похоже, послужные списки, господин лейтенант, — Оливон смутился. — Полные ящики послужных списков.

Он добавил вполголоса:

— Там их, наверное, на целую дивизию.

Они озадаченно переглянулись.

— Черт возьми! — вырвалось наконец у как громом пораженного Эрвуэ.

Темный пугающий призрак святыни начинал вдруг вырисовываться посреди леса, выплывая из недр казармы: они подняли руку на таинство. Последствия будут непредсказуемы.

Откупорив бутылку из неприкосновенного запаса, они вновь заняли свой пост. Атмосфера теперь была тяжелой, красное вино давило им на желудки. Холодный и едкий запах пороха притуплялся, оседая на влажные стены бетонного блока. Последняя косая солнечная дорожка взобралась на лесосеку слева от просеки, погасла, и вся перспектива вмиг опрокинулась в зябкий вечерний сумрак. Затем снова, неторопливо, как поздно пробуждающееся осиное гнездо, у отдаленного зубца дороги раздалось повторное жужжание. И на этот раз мороз пробежал по их спинам. Невидимое жужжание наводняло вечер — сами леса вокруг, казалось, становятся небезопасными, враждебными, начинают кишмя кишеть всеми своими потайными тропами.

Шум мотора затих еще до того, как достиг хребта, но почти тотчас же его сменил другой. На невидимом участке дороги, за коротким подъемом, началась и уже не смолкала — то усиливаясь, то ослабевая — язвительная перекличка жужжащих моторов.

— Возможно, они наладили объезд через лес. Наверняка они наладили объезд через лес…

Гранж прислушивался, глупо, отчаянно пытался убедить себя, что жужжание сворачивает влево. Вдруг, со всего маху, по бетону хлестанул тяжелый, резкий град, и Гранж, смотревший в амбразуру, внезапно увидел, как сквозь ветви поднимается от земли и безудержно, с когтистым отчаянным мяуканьем распускается букет светлячков.

— Бог мой! — произнес Оливон бесцветным голосом. — Трассирующие пули…

И вновь в бетонном блоке наступила тишина, в которой раздавалось лишь прерывистое, напоминающее о хлеве сопение носов.

— Дай очередь! — нервно бросил Гуркюфу Гранж.

Гуркюф тряхнул головой. С жалким видом старой клячи он колдовал против света возле своего ручного пулемета.

— Не видно!..

Голос был по-детски ноющий, испуганный.

— По лесосеке, в самую чащу. Пли!

Он не успел. Мрачный удар, отозвавшийся в самой груди, волной сухого бризантного взрыва обрушился на блокгауз, сопровождаемый каскадами мелких позвякиваний разбитого стекла. Мешки с землей, закупоривавшие амбразуру, разом обвалились, образовав брешь, которая грязной, зловещей белизной высветила все нутро бетонного блока. И последнее, что увидел Гранж в брызнувшем свете голого дня, был Эрвуэ; побледневший, он очень медленно, шаг за шагом отступал к задней стене, словно насильно увлекаемый за плечи ангелом.

— Не пора ли с…

«Это внутри! — подумал Гранж. — Нет, снаружи… Нет, внутри». Дыма было не так много. От довольно резкого шлепка плетью, стеганувшей его по икре и по верхней части бедра, он стал инстинктивно сползать на землю, почти вяло, как боксер, который поплыл после нокаутирующего удара в голову. Насколько серьезно его задело, он не чувствовал. Сквозь цементную пыль, от которой першило в горле, он смотрел вверх на сероватый свод бетонного блока, весь искромсанный, как от ударов киркой, меж прямолинейных заусенцев более светлых круглых выбоин. Он испытывал одно лишь ощущение пустоты в голове и прохлады на висках, являвшееся почти притягательной гранью обморока, и — уже по ту сторону расслабленность, легкость, ощущение перевернутой страницы и завершенного дня.

Гранж подтолкнул Гуркюфа к люку эвакуационного хода и, уже ступив ногой на лестницу, обернулся, чтобы в последний раз окинуть взглядом блокгауз. После взрыва в действиях Гранжа не было заметно никакой спешки; он испытывал необъяснимое чувство защищенности. Тела Оливона и Эрвуэ уложили на тюфяке; шинель, которую на них набросили, оказалась слишком короткой: Гранж усматривал какую-то грустную иронию в том, что лица были прикрыты, а ноги открыты, поэтому они подтянули шинель к низу, а чтобы не видеть больше лиц, положили тела на бок и, прислонив одно к другому, повернули к бетонной стене. Гранж нащупал у себя в кармане две удостоверявшие личность бляхи, которые он снял с запястий; он услышал, как они звякнули, задев тяжелое металлическое кольцо — ключ Моны. Блокгауз являл собой известковую кучу, в которой ноги цеплялись за искореженные железки; оседавшая пыль тяжелым пеплом уже посыпала складки шинели, припорошила изломы сукна мерзким снегом. Эта пыль раздражала его. Он пролез назад через люк, яростно встряхнул шинель, снова подтянул ее до лиц. Затем, не оборачиваясь, проскользнул в тоннель и захлопнул у себя над головой люк.

После эвакуационного хода подлесок казался еще светлым. Они сориентировались по компасу Гранжа и, углубившись в лесосеку, двинулись на запад. На дороге возобновился гул моторов; позади них, ближе к дому-форту, в лесу раздавались громкие голоса, спокойно-непринужденные, как у охотников, которые перекликаются по окончании облавы. Они шли, полусогнувшись, сквозь плотную, гибкую поросль майских ветвей, волоча за собой довольно шумный кильватер сломанных кустарников. Но это их мало беспокоило: голоса позади них мало-помалу затихали; сохранялось почти пьянящее, странное ощущение привилегированности, которое приходит к раненым и пленным. Запыхавшиеся, они то и дело останавливались и стоя отпивали по глотку из фляги Гуркюфа. Все мысли разом принимались течь сами по себе в другой плоскости. Война продолжалась, но она катилась уже где-то очень далеко с томным постукиванием последних капель грозового облака, которые высыхают на стекле.

— Чем ты займешься после войны? — почти рассеянно спросил Гранж.

Они разговаривали, как разговаривают на перроне, когда мысли уже далеко, в то время как к составу цепляют локомотив и посадка вот-вот оборвет равнодушное прощание.

Местность впереди них начала потихоньку понижаться: они подходили к оврагам Брейя, как когтями, захватывавшим плато, но сходившим на нет вблизи дома-форта. Лес с этой стороны являл собой густые заросли молодых каштанов; ходьба сквозь жесткие стебли, которые приходилось раздвигать руками, изматывала их. Ружье Гуркюфа всякий раз застревало в сплетении ветвей; он чертыхался; развевавшиеся полы шинелей цеплялись за колючие кустарники; ножны штыка, фляги позвякивали в чаще с дребезжащим звоном колокольчиков стада, спускающегося с альпийских лугов.

«Нам не дойти, — почти беспечно подумал Гранж. Впрочем…»

Нога его распухла и наливалась тяжестью. Он остановился, чтобы сменить повязку, швырнул в кусты испачканный тампон. Когда он ступал на пятку, острая режущая боль стрелой пронзала его ногу до поясницы; он переводил дыхание — долго, закрыв глаза, с похолодевшими висками, вытирая рукой влажный от скверного пота лоб. В лесу начинало темнеть; на бледнеющем небе две-три расплывчатые звезды уже подрагивали на острие ветвей. Шум голосов и моторов прекратился. Из-за потери крови он с легкой головой как бы качался на волнах надвигавшейся покойной ночи. Они шли к Мёзу. Но теперь уже не было так важно, дойдут ли они до Мёза. Теперь уже вообще было не важно, придут ли они куда-нибудь. На запястье, там, где шероховатая ткань натирала ему кожу, он ощущал легкую, бархатистую дрожь жара — и даже едва ли не сладострастную.

— Стой, — буркнул он Гуркюфу, потянув за ножны штыка, который ужасно раздражал его своим позвякиванием. — Надо попить.

Во флягах у них было только красное вино; едва он попробовал терпкой жидкости, как от мгновенной тошноты ему скрутило живот, точно он наглотался опилок. Он попытался встать на ступню, но нога под ним согнулась, будто нашпигованная вдруг иголками. Он задрал штанину выше колена — распухшего, твердого, испещренного легкими синеватыми бляшками. «Наверное, осколок ударил плашмя, так что я и не почувствовал», — подумал он. Он прислонился к молодому побегу каштана, положив ногу прямо перед собой на мох. Выступивший ледяной пот вновь увлажнил его своим быстрым прикосновением, сбежал от висков к животу. Просунув руку сзади за ремень, чтобы ослабить его, он вытащил ее липкой от крови: он был ранен еще и в поясницу.

— Плохи дела, — сказал он отрывисто. — Оставь меня здесь.

Он смотрел на торчавшего перед ним Гуркюфа, который, широко расставив ноги и оттопырив губу, завинчивал флягу с таким комично-смущенным видом, что Гранж почувствовал, как его одолевает призрак смеха, который, скользя по лицу, не вызывал на нем никаких перемен. Замешательство мужчины перед раной вдруг очень сильно поразило его. Все-таки не хотел бы он, чтобы в этот момент подле него оказалась женщина.

— Уходи! — снова заговорил он раздраженно. — Темнеет уже.

Он протянул ему компас. Гуркюф стоял перед ним как вкопанный, опустив голову; носком башмака он нерешительно ковырял веточки на мху. Темнота быстро сгущалась, уже стирала лица.

— Как бы я хотел остаться здесь, — вымолвил наконец Гуркюф, скривившись, точно хотел заплакать.

Он держал компас на вытянутой руке, неловко, как блюдце с кофейной чашкой.

— Не валяй дурака. Сматывайся. Пропадешь здесь ни за грош. Это приказ, — добавил Гранж тоном, поневоле показавшимся ему слегка пародийным.

Снова у него возникло ощущение, что эта война даже в мелочах что-то пересмеивала, хотя и невозможно было понять; что именно.

Прошло несколько секунд, Гуркюф тряхнул головой, налил четвертинку вина и поставил ее на мох рядом с Гранжем; из своего вещмешка высыпал на газету несколько горстей сухарей. Затем он поудобнее прислонил Гранжа к каштану и набросил ему на ноги свое одеяло. Гранж догадывался, что он нарочно тянет время. Когда ему больше уже нечего было делать, он, скрестив ноги, присел на корточки рядом с каштаном. Трутовой зажигалкой Гуркюфа зажгли сигареты. Установилась темнота; из предосторожности они накрывали панцирем своих касок крошечные алые точки, которые, как угольки, уже сверкали в ночной мгле.

— Что ж, господин лейтенант, так тому и быть, раз вы хотите… — промямлил Гуркюф, когда они пожелали друг другу удачи. — Если я еще найду там парней, мы вернемся за вами, — добавил он благопристойно.

Он стал отходить за деревья, с трудом волоча ноги, — неуклюжая, косолапая громадина, мало-помалу углублявшаяся в чащу. Время от времени он останавливался, оборачивался, и Гранж догадывался, что он бросает в его сторону панический взгляд пса, который дал тягу, но, обернувшись, вдруг забеспокоился, что никто его больше не подзывает.

Он долго вслушивался в треск ветвей, который, удаляясь, становился все слабее и слабее, поглощаемый лесом, как камень водой. Когда он находился в полной неподвижности, нога почти не причиняла ему боли. Прохлада, опускавшаяся вместе с ночной мглой, не была пока неприятной. Машинально он принялся грызть кусок сухаря, затем выплюнул его: гипсовая мука липла к языку; снова хотелось пить. Меж ветвей над ним еще тянулся остаток зеленоватого сияния; на лес нисходило оцепенелое спокойствие первых мгновений ночи, когда еще не пробудились для перелетов ночные птицы.

В этот час жил пока только один лес, но не звери: время от времени в зарослях распрямлялась после дневной жары какая-нибудь ветка, вызывая пальмовый шелест, томный и перистый, — шелест садов после дождя.

«Какая отрешенность!» — подумал он.

В голове у него мелькали воспоминания о странной земле без людей, о прогулках в зимнем лесу, о послеполуденных часах в доме-форте, когда в окно было видно лишь, как в дымчатом сиянии солнца на ветках одна за другой наливаются теплые капли оттепели. Вслед за этим проносилась война, странная, нелепая, как ночной экспресс, чей грохот, резко нарастая, катится к горизонту и стихает затем на равнине. Он лежал на земле, вытянувшись почти во весь рост, начиная ощущать холод, но уже переполняемый невыразимым чувством покоя.

«Мне хорошо здесь…» — сказал он себе.

Ему вдруг подумалось, что война проиграна, но подумалось бесстрастно, рассеянно. «Я демобилизован», — подумал он еще. И тут его осенило: Фализы совсем рядом. Мысль о логовище, о замкнутом пространстве мало-помалу превращалась в наваждение; ему вспоминалось, что все раненые ползут к какому-нибудь дому. Совсем рядом с домом Моны был глубокий колодец, колодец со свежей водой. От воспоминания об этой черной воде у него пересыхало в горле; он ощущал во рту ее вкус, ее сладостное, холодное прикосновение.

«Чуть позже я попытаюсь, — сказал он себе. — Но только не сейчас. Нужно набраться сил».

Он покивал в темноте головой, довольный тем, что так здраво рассуждает. Тропинка, которая вела в Фализы, должна была проходить совсем рядом, где-то на востоке. Но где был восток? Он вдруг вспомнил, что отдал компас Гуркюфу; неистовый, упрямый гнев резко отбросил его к дереву; две-три крупные слезы исступления потекли у него по щекам. Но вопреки воле сознание его расплывалось, теряло свои якоря; он подумал, что Оливон и Эрвуэ, вероятно, будут награждены: никто не мог сказать — никто, — что они не защищали блокгауз.

«Посмертно», — заключил он. Это слово механически вертелось у него в голове; оно ему казалось неясным, но значительным, внушительным, как те печати на старых официальных пергаментах, что стягивают концы шелковой ленты. Жар вновь охватывал его: он понял, что если промедлит, то не сможет больше встать на ноги. Он выпил немного вина из кружки Гуркюфа и засунул сухари в карман; затем срезал ножом ветку у себя над головой и вытесал из нее палку. После нескольких минут усилий ему удалось подняться; при условии, что не будет сгибать ее в колене, он мог помогать себе раненой ногой — почти как деревянной. Справа через равные промежутки времени в довольно светлой ночи раздавался лай собак; он углубился в лес, в ту сторону, и шагов через сто вышел на фализскую тропу. Нетерпение, детская тревога теперь толкали его вперед, заставляя шаг за шагом вырывать поврежденную ногу из ям на черной тропинке; он шагал к дому, как если бы его там ждали. В висках стучало от жара, он останавливался и, обливаясь потом, снова прислушивался к безмолвию зарослей, удивляясь, что этот окружавший его мир пропускал человека, как пропускает воду куча песка. Слабость охватывала его затылок; он бросил каску — прохладный воздух вокруг шеи принес облегчение. «Никого! — беззвучно повторял он. — Никого!» Снова на глаза у него навернулись слезы; сердце его сжималось. «Наверное, я умру», — подумал он еще. Рассудок его захлебывался, а мысли обрывались, увлекаемые все возрастающей тяжестью: теперь он думал о гангрене, которая начинается в зараженных ранах; внезапно его пронзила навязчивая, бредовая мысль, что нога чернеет; он остановился, лег на землю и принялся задирать штанину. «Я забыл свой фонарик», — вдруг подумал он и снова затрясся всем телом от неистового, бессильного гнева; наклонившись вперед, вытягивая свою больную поясницу, он с бычьим упорством пытался в густом мраке приблизиться глазами к ноге. Он почувствовал, что вот-вот потеряет сознание, по спине опять покатились струйки холодного пота; он лег на бок, и его несколько раз слабо вырвало на траву красным вином и теми крохами сухарей, что он съел. Однако стоило Гранжу полежать без движения, как ему вновь становилось легче, силы возвращались — его охватывало чувство покоя, глупого счастья, как если бы он воспарил над землей. «Можно подумать, что я выздоравливаю, — подумал он. — Но от чего?» Он пролежал так добрый час. Он уже не спешил вновь пуститься в путь; он смотрел вверх на ветви, полусводом закрывавшие дорогу на фоне более светлого неба; ему казалось, что ночь перед ним расстилается по мере того, как разворачивался этот непостижимо длинный и безмятежный свод; он чувствовал себя потерянным, совершенно потерянным, выбитым из привычной колеи: никто больше не ждал его — никогда — нигде. Этот миг казался ему восхитительным. Когда холод сделался невыносимым, он почти без труда встал на ноги. Тропинка тут же затвердела под его шагами, которые отзывались в темноте обширным и приглушенным эхом пустой комнаты; он и не заметил, как очутился в деревне: с этой стороны длинные глухие стены риг вплотную примыкали к лесным зарослям. В самом начале улочки, на которую выходил дом Моны, он остановился в последний раз и прислушался. Проступавшие из мрака окоченелые коньки стен и домов делали здесь ночь как бы более прозрачной и пустой. Тишина была абсолютной, но это не была тишина леса. Это была вдовствующая тишина, с оттенком грусти и отрешенности, который придают ночи выступы каменных стен. И только справа, где между деревушкой и лесом чуть приоткрывалась поляна, примятые майской пеной сады несли к черным домам мягкое дыхание прилива, который приподнимал ночь и, казалось, неподвижно взбухал под звездным небом; временами на другом конце деревни то замолкала, то вновь принималась лаять собака — к нему возвращалось ощущение сладостного волшебного покоя, завладевшее им на дороге. На улочке он вдруг почувствовал, что силы его на исходе, отбросил палку и ухватился одной рукой за ограду, а в другой он уже сжимал завернутый в носовой платок ключ; благоухание садов ударяло ему в голову. «Я почти у цели, — думал он. — Я возвращаюсь домой!» Зубы его стучали, ключ в руке дрожал, не столько от лихорадки, сколько от безудержного нетерпения; он то и дело хватался за запястье левой руки, пытался унять безумную дрожь. «Мне не открыть, — подумал он, поддерживая рукой свою непомерно тяжелую голову. — Мне не открыть». Он, однако, нашел в себе силы запереть за собой дверь на два оборота, затем, в густой темноте, вытянув перед собой руки, двинулся в глубь комнаты, наткнулся коленом на край кровати и навзничь рухнул на нее, широко раскинув ноги.

Он довольно долго пролежал без движения, переводя дух; биение сердца успокаивалось. В очень слабом сероватом свете, который растворялся теперь во мраке комнаты, проступала фрамуга двери и сердцевидные отверстия в ставнях. Стеганое одеяло слабо прогибалось под его весом; он чувствовал себя там съежившимся, как в утробе; тишина представлялась ему чудесной, как глазурью, покрытой слабым запахом воска, оздоровленной целебно-горьким благоуханием лаванды. Тело его в этом черном безмолвии мало-помалу приходило в себя — силы возвращались к нему.

«Вот так история!» — подумал он.

Он еще ощущал легкий туман в голове, но пытался собраться с мыслями; он понимал, что захлопнувшаяся за ним дверь подвела черту, закрылась на эпилоге: его короткое военное приключение подошло к концу. Что его поражало, так это образовавшаяся вокруг него пустота: призрачная, зияющая, пресная — она его засасывала. Мону он отправил. Оливон, Эрвуэ — мертвы, Гуркюф ушел. Война была необычайно далеко, казалась теперь ничтожной, уже снедаемой этими гнетущими землистыми тенями, которые возвращались и съеживались, усевшись кружком. Еще не придя в себя от шока после ранения, он смотрел, как вокруг него колышется тяжелая вода замурованной комнаты: придавленная безмолвием деревенской природы, она стоя спала под луной. «Вот и переезд на новую квартиру!» — подумал он. Морща лоб, Гранж пытался вспомнить, что он с таким жаром, с таким нездоровым любопытством высматривал всю зиму из своего окна вдалеке на дороге. «Я испытывал страх и нетерпение, — говорил он себе. — Я ждал, что что-то произойдет. Я подготовил место для этого „что-то“…» Теперь-то он знал, что что-то произошло, но ему казалось, что это было как бы невзаправду: война продолжала укрываться за своими призраками, окружавший его мир по-прежнему молча опустошался. Теперь ему вспоминались ночные обходы в лесу, по краю безмолвной границы, откуда он столько раз возвращался к этому ложу, к Моне. Ничто так и не обрело законченных форм. Мир оставался уклончивым, сохранял ватное, мягкое прикосновение гостиничных номеров с их угрюмым синим светом. Вытянувшись на кровати, в темноте, внутри пустого дома, он вновь становился слепым скитальцем, каким был всю зиму; он продолжал скользить по зыбкой, сумрачной кромке, как идут ночью по краю пляжа. «Но теперь я касаюсь дна, — говорил он себе с каким-то ощущением безопасности. — Больше ждать нечего. Ничего другого. Я вернулся».

«Свет зажигать мне нельзя», — подумал он.

Он встал, рукой нащупал туалетный столик, нашел кувшин с водой, стоявший в центре таза, и долго пил; он чувствовал, как по языку его нет-нет да и проскальзывала тонкая безвкусная пленка пыли; ему подумалось, что с тех пор, как он покинул Мону, минуло не меньше недели. Затем он растянулся на коврике и промыл рану. Вода бесшумно стекала на пол, постепенно впитывалась толстым ковром. Холодная жидкость обжигала его, но боль теперь как бы немного притупилась; он встал на ноги и выпил еще воды. Слабая серая тень выползала из глубины комнаты и, казалось, делала ему знаки; он поднял руку — тень в зеркале повторила жест с истощенной медлительностью, так, словно рука плавала в толще воды; он наклонился вперед, чуть ли не уткнувшись носом в зеркало, но тень оставалась расплывчатой, снедаемой со всех сторон темнотой; жизнь не воссоединялась с собой же; не было ничего — только эта немного приблизившаяся встреча один на один с тусклой тенью, которую он не мог разглядеть. Между тем в мозгу у него временами мелькали мысли, вдруг представлявшиеся ему бесконечно далекими: он задавался вопросом, добрался ли Гуркюф до Мёза. «Варен был прав относительно заглушек», — сказал он себе бесстрастно. Однако все это было ему безразлично. Ничего не происходило. Никого не было. Только эта упрямая, тусклая, пугающая тень, которая плыла к нему, так и не дотягиваясь до него из глубины своих туманных сфер, — эта оглушительная тишина.

Между тем голова теперь наливалась свинцом, притуплялась от усталости; он чувствовал, что им овладела тяжелая сонливость. Он снова, не раздеваясь, вытянулся во весь рост, с голой ногой, на стеганом одеяле; тишина сомкнулась, как покойная вода. Он вспомнил, как слушал ее порою, лежа рядом со спящей Моной; какое-то время он еще думал о ней; вновь ему виделась дорога под дождем, на которой он ее повстречал, где они так смеялись, когда она сказала: «Я вдова». Но сама эта мысль не задерживалась: она как бы поднималась вопреки его воле к более легким слоям воды. «Ниже, — говорил он себе, — гораздо ниже…» Он услышал, как еще два-три раза пролаяла собака, затем — крик совы на совсем близкой опушке лесных зарослей, затем он уже ничего не слышал: земля вокруг него была мертва, как снежная равнина. Жизнь вновь погружалась в эту слащавую тишину луга с асфоделями, полную легкого шелеста крови в ушах, похожего на шум никогда не достижимого моря в глубине раковины. Когда он грузно поворачивался, то услышал, как в его раздавленном кармане скрежещут солдатские бляхи; ему подумалось, за что Оливон и Эрвуэ заплатили этой похоронной монетой. «Наверняка ни за что», — решил он. Еще какое-то время он лежал с широко раскрытыми во тьме глазами, глядя в потолок, абсолютно недвижимый, прислушиваясь к жужжанию синей мухи, которая тяжело билась о стены и окна. Затем он натянул на голову одеяло и уснул.

Перевод Л. А. Бондаренко и А. П. Фарафонова

Редактор Т. В. Чугунова