Безлюдные пространства, окружавшие замок, бдительно сомкнулись над гостями, чье пребывание, кажется, очень скоро приобрело характер неопределенной длительности. Что касается Гейде, то она чувствовала себя в одном из тех узлов человеческих вибраций планеты, где абсолютная тишина, порождаемая одним лишь преодолевающим взаимодействием противоположных движений, становится от того лишь более убаюкивающей в своей опасной нестабильности, — и вся природа явилась ей тогда при свете обольстительной и неисчерпаемой новизны: с животной неосознанностью она упивалась свежим и возбуждающим воздухом, сверканием газонов и деревьев, чистотой подвижных вод. Казалось, она вновь облачилась в одежды свежести и невинности. Источник, дубовая роща, позолоченная солнцем прогалина становились целью ее непринужденных прогулок, из которых всякая чисто человеческая побудительная причина, казалось, была на краткое время исключена. Она часто являлась в лесах Сторвана и на морском горизонте, где ее драматическое появление легко могло бы сравниться с редчайшими сценами этой девственной природы, с игрой подвижных вод и ветра, которому она, с чудным величием, доверяла складки своего длинного белого плаща. Жизнь с жаром проникала в ее тело, столь любимое светом, беспрестанно омывавшим его нежной дымкой. Присутствие Альбера, как ей казалось, заполнило до крайних пределов его зачарованное царство; так что ободряющая добродетель этого обожаемого ею тела не раз представлялась ей более близкой и более реальной на свежих берегах источника, в невиданном лесном убежище, чем она могла прочувствовать ее даже во время их первого вечера на террасе, когда она подарила ему поцелуй, смелость которого все еще погружала ее в длящееся удивление.

Их совместная жизнь естественно организовалась как четкая и в своих самых неожиданных сцеплениях почти нереальная последовательность театральных сцен, где число действующих лиц, предельно ограниченное, призвано было подчеркнуть чисто внутренний характер драмы. Чаще всего случалось так, что в начале дня каждый из действующих лиц был предоставлен самому себе в своей полнейшей спонтанности: так в экспозиции театральной пьесы актер предстает перед публикой свежим, еще свободным от все более и более рокового развития событий, которые затем, вплоть до самой развязки, будут налагать суровые ограничения на все его малейшие движения. Эти утра часто посвящались одиночным прогулкам к морю и в лес; и волшебная феерия солнца, и свежесть, что предшествовала новому созиданию выходящего из хаоса мира, в своем опасном коварстве заставляли всех поверить, что жизнь снова открывается перед ними, свободная от всяческих преград; они дышали полной грудью в атмосфере возродившейся юности мира, их дух, казалось, становился девственно свободным от всяческих забот, и в своей возбуждающей свободе, словно играючи, ускользал от воздействия той изощренной атмосферы, которую, как запах озона, оставляемый мощным электрическим разрядом, оставила нависшей над замком гроза первого вечера. Но опытный ум не увидел бы в этом ничего иного, кроме изощренности рока, щедро расточавшего им свои коварные утешения, походившие на смешанное с пряностями ароматное вино, которым укрепляют тело подвергнутых пытке, дабы удвоить в них остроту новых мучений и довести их до высшего предела душераздирающего наслаждения. После обеда оцепенение, под воздействием солнечных лучей охватившее двор и залы замка, возвестило их напряженным от ожидания нервам о начале смертельной игры. Неведомая сила толкнула тогда Гейде и Альбера друг к другу, и в течение длительных часов они исчезали, прятались в опасном уединении в ближнем лесу. Эти бесцельные прогулки по лесу скоро приобрели для обоих непоправимое очарование. И Гейде чудилось, что мир умирает и просыпается каждую секунду вместе с удвоенным шумом их шагов, и что вся ее жизнь, легкая и колеблющаяся, подвешена на руке Альбера.

Но вскоре за этими мгновениями непринужденности последовало беспокойство. Вся кровь взволновалась и пробудилась в ней, наполнила ее артерии волнующим зноем, словно пурпурное дерево, распустившее свои ветви под небесной сенью леса. Она превращалась в неподвижный кровяной столп, она просыпалась во власти странной тревоги; ей казалось, что вены ее были неспособны удержать в себе хотя бы еще на мгновение ужасающий поток этой крови, бившейся в ней с яростью при едином прикосновении руки Альбера, — и что этот поток мог в любой момент хлынуть и забрызгать деревья своей горячей струей, и тогда ее охватит холод смерти, чей кинжал, казалось, она уже чувствовала между лопатками. И тогда, дрожа, она оставила руку Альбера и легла на мшистую подстилку у его ног, спрятав голову под его согнутой рукой, чтобы он не смог прочитать во глубине ее глаз ее удручающее поражение. И в то время как он, встав и опершись о низкую ветвь, метнул в ее сторону блеск своих жестоких и ясных глаз, с ангельским отречением и доверчивостью — словно покорная рабыня — она возносила к нему, как молитву, сокровища тела, целиком ему преданного. Она развязала сандалии, и ее обнаженные ноги засверкали на свежем ковре мха. Ее груди незримо трепетали под легким шелком. Она распустила волосы, которые, словно лужицы воды, растеклись по газону. Она раскинула руки с напряженными мускулами, дрожавшими у нее под кожей и излучавшими жар чарующей жизни. Наконец, она повернула к нему голову и, полуоткрыв глаза, дала просочиться из них жгучему свету, похожему на пелену крови, в которой она утопала. Она лежала пред ним, полностью отданная тому, от кого ежесекундно зависело чудо продления ее жизни, и порой ей казалось, что масса расплавленного металла со всем его поглощающим жаром рождалась от ее волнующихся и ненасытных грудей, заполнив все изгибы ее плоти потоками жидкого огня; порой же ей казалось, что вся она с бредовой легкостью поднимается к синему и далекому небу, которое вместе с потоком свежего света, что образовался между вершинами деревьев над ее головой, всасывает ее в себя. И такой силы был в ней взрыв жизни, что ей представлялось, будто тело ее, словно зрелый персик, вот-вот раскроется под воздействием печного огня, что кожа ее оторвется от нее всей своей массивной толщиной и повернется к солнцу, чтобы своими красными артериями истощить в себе пламень любви, и ее самая сокровенная плоть оторвется болтающимися лохмотьями от своих оснований и брызнет тысячей складок, словно порвавшееся от крови и пламени знамя, на виду у солнца в невиданной, последней и устрашающей наготе.

Но несмотря на то, что благодать подобного самоотречения тяжестью давила ему сердце, Альбер оставался к нему нечувствительным. Может быть, он презирал победу, для одержания которой не приложил никаких усилий, или сердился на то, что воля капризного случая с совершенно необоснованной иронией бросила в его объятия самое восхитительное из созданий, при том что собственная его воля как будто и вовсе не была принята во внимание. Но в особенности предосудительным казалось ему то, что из всех возможных решений Гейде выбрала столь недвусмысленно простое — которым и стало (как бы его ни оценивать) обладание этим отдавшимся и восхитительным телом. Он видел Гейде, распростертую у его ног, — и на мгновение заставил себя вспомнить другую, навязчиво преследовавшую его картину: он вновь увидел башни замка, которые наступившие сумерки окутали меланхолией в тот самый момент, когда из-за поворота тропинки показались два белых силуэта Гейде и Герминьена; они шли с опущенными головами, сомкнув уста, словно храня в себе тайну неведомого послания, в недоступном для понимания молчании, овеявшим их чудесное появление, — и смехотворная невозможность совместить оба этих образа становилась ему все более очевидной. И он увидел также Гейде — такой, какой она явилась к вечернему столу, трагичная и неправдоподобная, словно театральная принцесса — забарикадированная своей неподвижной красотой; он вновь услышал те утонченные речи, которыми он обменивался с Герминьеном, когда возбуждающее присутствие последнего позволило ему увидеть ее в первый раз, — и сама мысль о том, что она думала или могла думать отдать ему в дар самое себя, показалась ему тогда особенно грубой и достойной осуждения уловкой, природа которой была ему, впрочем, не совсем ясна. И тогда он одарил Гейде именами нежной и отныне нерасторжимой дружбы и повел ее назад к замку, где ждал их Герминьен.

Эти долгие вечера, которые они проводили вместе в самой непосредственной близости, постепенно превратились для Альбера в единственное время дня, когда он мог наслаждаться полнотой жизни. Как только Гейде и Герминьен оказывались рядом друг с другом, для него осязаемым образом воскресала та тревожная неизвестная величина, которую, как ему казалось, он угадал между ними и которая осветила таким блеском их присутствие перед самыми воротами замка в первый вечер. Каждому их слову, каждому взгляду, устремленному друг на друга, его ухо и глаз приписывали магнетическое значение; он пытался проникнуть в непередаваемую тайну, о которой они шептались между собой в эту самую минуту. Ему казалось, что Гейде, столь близкая ему, полностью вверяющая ему себя в послеполуденные часы, ускользает от него, словно во власти гипнотического зова, следуя призыву высших и неясных обязательств. Манера обращения с ней Герминьена была неизменно вежливой и сдержанной, не исключавшей даже некоего градуса холода, но тем не менее от внимания Альбера не могло ускользнуть, что жестокая ирония сверкала в его взгляде, когда тот лениво скользил от Гейде к нему, от него к Гейде, и одно подозрение об этой иронии словно возводило между ним и Герминьеном стену вражды. Гейде, вероятно, возбужденная сознанием того особого величия, которое придавал ей ее пол в обществе двух мужчин, живо блистала в разговоре, и род высшего кокетства, которое проявлялось в ней тогда, казалось, сам рождался из ситуации, обернувшейся в ее пользу, не требуя от нее никакого личного участия. Каждое ее движение, музыкальное звучание речи несли в себе призвук триумфа, и в отдельные моменты взоры обоих ее собеседников в едином порыве обращались к ней, словно невольно желая оказать ей честь. Но когда эти взоры пересекались, то враждебность, весьма отличная от беспокойства, передававшегося им всем в первый вечер, угадывалась в них.

Случилось так, что на тех вечерах, что они проводили вместе, теперь уже Герминьен взял на себя роль дирижера, и характер этой роли был в особенности невыносим для Альбера. Роль эта заключалась в том, чтобы своими речами — или, более конкретно, своими деликатными недомолвками, нарочитой боязнью смутить слишком прямыми намеками, — сделать очевидной ту тонкую и выходящую за рамки обыденного связь, что существовала между Гейде и Альбером. И тогда казалось, что его вежливый и улыбающийся взгляд, скользя от одного к другому и заигрывая с каждым из них, самым оскорбительным образом находил им обоим прощение, словно встав на позицию высшего понимания. У Альбера возникало иногда ощущение, что Герминьену удается на какое-то мгновение удержать эту связь в своих руках, восстановить ее, управлять ею, сплетать по воле своей фантазии, усложнять и не спеша развязывать ее, — настолько тонкая игра его намеков и имевшего столь разные оттенки раскаяния была совершенной. Казалось, он окрашивает ее в тона воровской поэзии, приписывает ей тысячу недозволенных сложностей, придавая очевидный характер заговора. И скрытый гнев поднимался тогда в Альбере, слишком хорошо знавшем цену чрезмерной и невыносимой для него простоты страсти, что пробудилась к нему в Гейде, при виде этого настоящего спектакля, который каждый вечер проигрывал Герминьен, при виде того, что не могло не показаться ему достойным осуждения отчуждением собственности. И Альбер чувствовал, как с невыносимым безучастием и легкостью Герминьен, которого судь6а, видимо, оставила целиком и полностью вне игры, охотно соединял в своих руках нити, вне его так легко распутываемые — посредством одного только дара понимания, выдумки и интриги. Крайняя бедность чувств, которые Альбер испытывал к Гейде, беспощадно отдавала его таким образом на откуп воображению Герминьена — он заметил, что не мог теперь более обходиться без того, чтобы не видеть, как каждый вечер с яростным изумлением разыгрывается перед ним шедевр, который Герминьен, словно волшебник-постановщик, извлекает наудачу из беседы — используя при том бесконечные возможности искусства, — из тех грубых материалов, что Гейде и Альбер за весь день словно собирали только для него одного. Он не мог теперь отказаться от этого блистательного, злорадного и высшего перевода своих отношений с Гейде на язык Герминьена, который тот, с небрежной виртуозностью, в нежном и страшном сговоре, молчаливо относившимся к годам их слепого сообщничества, готовил для него каждый вечер, когда встреча этих трех странных персонажей становилась сигналом начала большой игры. Он не мог устоять перед напоминанием о союзе, испытанном столь долгими годами, и ему казалось, что тонкие детали механизма, словно отполированные в результате длительного употребления, вся его подвижная машинерия с роковой медлительностью трогалась тогда с места и с настойчивостью колдовской силы влекла его, вослед Герминьену, к развязке, для него во всех смыслах непредсказуемой. Так происходил изо дня в день этот захват территории, за которым Герминьен наблюдал бесконечно холодным и жестоко чарующим взглядом элегантного пресмыкающегося.

Герминьен думал о Гейде. Эти дни, которые для Альбера были наполнены обширными трудами и тяжелыми размышлениями, Герминьен почти целиком проводил лежа на кровати, откуда его взор погружался в меланхолические леса Сторвана. Стоило ему увидеть, как белое платье Гейде скрывается за ближними деревьями, ему тут же начинало казаться, что жизнь утекает из него и что солнце пылает на совершенно бесчувственном горизонте. И тогда, как в свое последнее прибежище, он погружал лицо в свежую ночь подушек, белый и тонкий холст которых он в приступе ярости раздирал зубами, и его безжалостно проницательный ум представлял ему с обостренной силой Гейде и Альбера, блуждающих вдвоем в недрах наполненного благоуханиями леса, ставшего для него недоступным в результате действия самых что ни на есть варварских колдовских чар, мысленным взором следовал он за той, которую он сюда привел, чтобы осознать все ее значение именно в тот момент, когда ее у него украли. Маятник часов с мучительной фамильярностью первого вечера напомнил ему о пытке, которую для него ежесекундно, до наступления ужина, являло пустое и абсолютно фантастическое Время, ужас которого теперь впервые полностью заключался для Герминьена в отчетливом ощущении его текучей длительности, — то было Время, откуда словно ушло течение какой-либо жизни, ибо Гейде была вне его досягаемости. Но как только с наступлением вечера в большой зале восстанавливалось для него единство мира, который, казалось, она одна полностью воплощала собой, дрожащее возбуждение охватывало его разум. С горячностью полубреда, с особой ошеломительной говорливостью он разбрасывал свои речи, словно звенья сети, которой ему хотелось бы в безнадежном объятии окутать ту, что отныне казалась разлученной с ним под действием ужасного проклятия. Чтобы удержать ее, сохранить, очаровать, он готов был заполнить залу и весь замок своими опасными арабесками, волнующими заклинаниями, и с чудно подвижным даром предвидения заранее обсадить собственными мыслями все те дорожки, что могли бы открыться душе Гейде, растянуть до крайних границ мира свой дух, словно магический и живой ковер, украшенный гигантскими цветами, за пределами которого нога ее никогда не смогла бы заблудиться. И с возвышенным ожесточением, в безумном вызове своего сердца каждый вечер он заново сплетал воедино эту сеть Пенелопы с нитью Арахны, которую Гейде, играючи и сама того не замечая, прорывала ежесекундно, но тысячи складок ее — и Альбер чувствовал это — падали на него, словно отбрасывая тень в его мозгу.