Я регулярно хожу в тренажерный зал и уже кое с кем там познакомился. Вчера вот ужинал у Ребиков. Брат и сестра, Сэм и Алике, совсем недавно потеряли мать. На прошлой неделе я был у них на поминках — и словно в другой мир окунулся. Настоящее откровение. Дома, в Чикаго, я поначалу представлял себе англичан по фильмам и учебникам: особняки, замки, Шекспир, короли и королевы, Лоуренс Оливье и Алек Гиннесс. Хоть мы и выходцы из Европы, но никто из нас до сих пор там не бывал: даже отец, во время Второй мировой так мечтавший оказаться во Франции или на Тихом океане, получил разряд 4R по зрению и всю войну просидел в Вашингтоне — корпел над документацией высадки в Нормандию. Когда я подрос, Англия и англичане в моем сознании прочно связались с «Битлз» — «She loves you — yeahyeah-yeah!» и всякое такое. Помню, как мы, компания мальчишек, разлегшись на траве у отцовского гаража, разглядываем обложку «Сержанта Пеп-пера» и гадаем, кто же все эти чудные люди. Мэрилин Монро и Боба Дилана мы узнали сразу, да еще отец, проходя мимо, подсказал: «Вот это — У. К. Филдс».

И потом, в армии, частенько распевали хором «Желтую субмарину». И пленные, которых мы сторожили, тоже ее пели — битлов знали все, даже враги. Еще мы пели «Все, что тебе нужно, — это любовь», и при этом ржали как ненормальные, потому что знали точно: чтобы выжить, нужно гораздо, гораздо больше. Для начала — прочные каски и винтовки, которые не взрываются, когда из них стреляешь. И пайки побольше, и лейтенанты позаботливее, и генералы поумнее. Без любви на поле боя прожить легко, а вот без командира, который знает, как вытащить тебя отсюда живым, не обойдешься.

Кого я никак не ожидал встретить в Англии, тем более в Ливерпуле, так это евреев. Старые евреи заполонили квартиру в Альберт-Док, расселись под полотнами Хокни, Поллока и Ротко и с аппетитом принялись за еду. Много лет назад, после смерти моей двоюродной бабки Минни, я спросил дедушку, ее брата, почему на поминках люди так много едят. Ему самому было под девяносто; он наклонился ко мне, обдав запахом ржаного хлеба, и ответил: «Кто его знает, Джо. Может, для того, чтобы подкрепить силы и показать Богу, что мы еще живы. Ведь иначе он в неизъяснимой мудрости своей может подумать-подумать да и нас тоже забрать к себе».

Старые евреи стояли у окна, сорили на ковер пирожными крошками, смотрели на реку, на доки, слушали пронзительные крики чаек. От них исходил тот же ржаной запах, впервые за много лет, напомнивший мне деда.

— Интересно, сколько сейчас можно выручить за эту квартирку? — спрашивали они и, услышав ответ, переглядывались и сокрушенно качали головами.

— Когда Сэм сказал мне, что покупает здесь квартиру, — говорил один, — я ему сразу ответил: «Сэмми, мальчик мой, ты рехнулся!» Платить за жилье в центре заброшенного дока, в городе, где за порог выйти нельзя без того, чтобы какой-нибудь ненормальный не всадил тебе нож в спину? «Ты делаешь большую ошибку, мой мальчик» — так я ему и сказал.

Поздоровавшись с Ребиками и с тремя детьми Сэма — парнем и двумя девушками, всем по двадцать с небольшим, — я присел на чертовски неудобный стул рядом со стариком по имени Барух Неслен. С виду он напоминал моего дядю Уилли, маминого деверя, судью в Филадельфии: этот Уилли с детства без ума от ковбоев и даже на заседания суда является в стетсоне и шейном платке, нимало не смущаясь тем, как сочетается такой костюм с его толстенькой еврейской фигуркой, коротенькими ножками и козлиной бородкой. Когда парень из рекламы «Мальборо» умер от рака легких, дядя Уилли заметил, что не отказался бы занять его место. «Дядя Уилли, но ведь ты куришь „Кэмел“, — сказал я, и он ответил: „Что ж, ради такого случая не грех и поменять свои привычки“.

В тот вечер я наслушался вдоволь. Неслен в обхвате не уступал дяде Уилли, но вот дядиного чувства юмора ему явно недоставало. Добрую половину вечера он рассказывал мне, как нажил состояние — сначала на детских игрушках, потом на компьютерных играх.

— Вы хаки не представляете, сколько можно заработать на детях! — заключил он. — А возьмем, скажем, его отца. Тут он ткнул пальцем в Сэма. — Умнейший человек, любой вам подтвердит. Мог бы купить себе практику на Родни-стрит, лечить богатых людей и словно сыр в масле кататься, так нет же, гордость не позволила! И что же, вы думаете, он делает? Еще в сороковых годах открывает прием на Верхней Парламент-стрит, там, где жили шварцес из Африки, в тех вот особняках, что в семидесятых снесли. Раньше там жили джентльмены — а эти черные что там устроили? Помойку! Бардак они устроили, вот что! Видели бы вы эти особняки в мое время, в двадцатые годы. Строились-то они еще при королеве Виктории — солидные дома, дома для богачей из страховых компаний, и при каждом конюшня, «двор» это у нас называлось — автомобилей-то еще не было, так они лошадей держали. В Лондоне такие дома по миллиону фунтов идут. А у нас их пришлось снести, потому что эти шварцес все там разнесли, разломали, а что разломать не смогли, то загадили. Отдали бы их лучше нам, когда мы из России сюда приплыли! Хотите знать, что бы мы из них сделали? Дворцы, вот что! Потому что у нас женщины были балабатиш, они умели держать дом в чистоте, они знали, как сделать, чтобы и порядок был, и на кухне всегда еды вдоволь, и дети чистенькие и радостные, ни дать — ни взять, ангелочки. Не знаю уж, как им это удавалось в те дни, когда мужья их и по-английски-то ни слова не знали и хватались за самую черную работу, лишь бы семью прокормить. Мне еще и семи не было, а я уже работал — подручным у парикмахера. Нет, мы не то что эти ирландцы — пьют без просыпу, каждый божий вечер домой на бровях приползают, и не то что эти шварцес — знай бренчат на своих банджо, а ни до чего другого им и дела нет. Так вот, я о Ребике. Говорят, он был умный человек — а сам всю жизнь убил на этих шварцес да ирландцев. Умно это, как по-вашему? Детишек у них принимал. Нет бы сказать: «Не нужны тебе дети? Нечем их кормить? Так не суй свой поц куда попало!» Вот на что он время тратил — и знаете почему? Потому что был красным, коммунистом. Ох, воскрес бы он сейчас да посмотрел, что стало с его любимой Советской Россией!

Мне раньше казалось, что англичане — народ неразговорчивый. Насчет англичан не знаю, а вот о ливерпульских евреях этого точно не скажешь.

К нам подошла Мелани, жена Сэма, и предложила попробовать пирог. Неслен немедленно потянулся к тарелке. Мелани — то, что моя мать называет «домашняя девочка», однако держит себя в форме: ни унции лишнего веса, и маленькое черное платье, что было на ней в тот вечер, очень ей шло. Особенно хорошо она смотрелась со спины, когда нагнулась над столом, чтобы отрезать кусок пирога. Хотя я предпочитаю фигуры более зафтиг — такие, чтобы, как говорится, было за что подержаться.

— Это они во всем виноваты, — продолжал Неслен с набитым ртом. — Красные. Они погубили город. С Ливерпулем покончено — да и со всем Северо-Западом, коль уж на то пошло. А почему, знаете? Потому что, пока я потом и кровью деньги зарабатывал, ночей не спал — не ограбили бы меня, не украли бы товар, не напортачили бы в бухгалтерских книгах, — эти докеры хотели по сто фунтов в неделю получать и ни черта не делать! Никто уже не хочет честно работать, а знаете почему? Потому что каждый только и мечтает, что выиграет в лотерею, уйдет с работы и будет жить, палец о палец не ударяя. Вот они, рабочие, — драгоценные рабочие Саула Ребика!

Тут старуха через несколько стульев от нас, с кошмарной алой помадой на губах, повернулась к нам и рявкнула:

— Да замолчи же наконец, Барух, имей совесть! Веди себя прилично, ты как-никак на поминках!

— Вот она, — продолжал Неслен в полный голос, ткнув пальцем в сестру Сэма, — она в этой семейке — единственный человек с мозгами. Потому что вовремя свалила отсюда. Я бы тоже уехал, да уже поздно. Мне-то поздно срываться с места, но вот родись я прямо сейчас — ползком бы уполз из этого города куда подальше, не дожидаясь, пока бандиты и наркоманы съедят меня живьем.

Губы у него были мягкие, красные, подвижные, а глаза как пуговицы. Вот он поднес ко рту чашку чая с лимоном и, обернувшись ко мне, задал вопрос, которого я ждал весь вечер:

— А вы, собственно, зачем приехали?

— У меня здесь работа, — ответил я.

— Вот как? А чем занимаетесь, коли не секрет?

— Я архитектор. Строю отели.

— Вы что, здесь собираетесь отель строить? — Он повернулся к своей старухе и выразительно постучал пальцем по лбу. — Слышала? К нам из-за океана явился чокнутый — как будто в Ливерпуле своих мало! — И театрально развел руками — пухлыми, с желтыми от никотина костяшками пальцев.

— Ну, не прямо здесь — милях в четырех, в нескольких минутах ходьбы отсюда.

— Ну вот, я же говорю — чокнутый!

— Вовсе нет. На мой взгляд, прибрежный район обладает большим потенциалом. Городские власти полагают, что будущее города — в туризме, и я с ними согласен. Недавняя рекламная кампания Ливерпуля в США прошла очень успешно. Разумеется, приезжая в Англию, люди прежде всего хотят посмотреть на Большого Бена, увидеть Стратфорд-на-Эйвоне, шотландцев в юбочках и прочие знаменитые достопримечательности — однако не стоит забывать и о том, что в свое время девять миллионов будущих американцев начали свой путь в Новый Свет из Ливерпуля. Они садились на пароходы прямо здесь, в нескольких сотнях метров от этого дома. Отсюда начинается история едва ли не каждой американской семьи. И потом, не стоит забывать о культуре: «Битлз» родом из Ливерпуля, а их знает вся Америка. Нет, я считаю, что у этого города большое будущее.

— И что же за отель вы здесь построите? — спросил Неслен. Теперь-то заинтересовался — даже голос охрип и губы увлажнились. — У нас ведь уже есть отели. «Холидей Инн», «Краун-Плаза» — прекрасные места.

— Моя специальность — отели-музеи. Я…

— Как-как?

— Отели-музеи. Я построил уже пять таких отелей в пяти городах мира. — И я начал загибать пальцы: — Первый — в Сан-Франциско, потом в Торонто, Франкфурте, Праге и Мадриде. Строю в индустриальных зонах, часто использую брошенные фабричные или складские здания. В каждом отеле размещаю предметы искусства — современные, не старше 1980 года, и созданные в этом городе. Заключаю сделки с местными художниками и скульпторами: они получают возможность выставляться, а за мной — оформление. Приглашаю дизайнеров из Италии и Германии, объясняю им, что мне нужно. Особенно мне импонирует немецкий стиль в дизайне — просто, строго, функционально, никакой помпезности и бьющей в глаза роскоши. Поверьте, мистер Неслен, вкус у меня есть — поэтому люди останавливаются в моих отелях с удовольствием.

— И это пятизвездочные отели?

— Нет, четырехзвездочные. В пятизвездочных много ненужного. Зачем, к примеру, в отеле ресторан? Он ведь расположен в центре большого города, и человек всегда найдет, где поесть. Бассейнов у меня тоже нет…

Но Неслен меня уже не слушал — он откинулся на спинку стула, утомленный разговором, и недоеденный кусок пирога выпал из его руки, ароматными крошками рассыпался по полу.

— Напрасно вы стараетесь, — проговорил он. — С этим городом покончено — им завладели наркоманы, и красные, и…

Тут я заметил, что Сэм подошел ко мне и стоит за моим стулом, покачиваясь на каблуках. Его жена Мелани плеснула старому Неслену еще виски в бокал.

— Если собираешься у нас работать, — заговорил Сэм, — запомни одно. Люди здесь, на побережье Мерси, не такие, как все прочие. В других местах живут безобидные мечтатели: если жизнь им не по нутру, они занимаются фэн-шуй, или жгут костры на Бельтан, или сочиняют истории про то, как их в детстве похищали инопланетяне или собственные родители едва не принесли в жертву Сатане, и так далее. Но мы, ливерпульцы, не таковы. Если мы чего-то хотим, мы этого добиваемся. Решили, что сделаем то, на что не отважились ни сталелитейщики, ни шахтеры, — пошлем капиталистов на хрен (извини, Ида), объявим Ливерпуль зоной, свободной от угнетения, — и, Бог свидетель, так мы и сделаем.

— Вот видите? — вскричал Неслен. — А я что говорил?

Тут к нам подошел еще один старикан, с виду совсем не похожий на еврея: перед собой он гордо нес, словно пивной бочонок, свой выпяленный живот, а вот руки у него были костлявые, и казалось, он нарочно скрючил пальцы, чтобы золотые перстни со звоном не посыпались на пол.

— Можно мне к вам присоединиться? — спросил он.

— Разумеется. — Сэм отодвинулся, освобождая ему проход к стулу. — Джозеф, ты уже знаком с Кевином Вонгом?

— Слышал, вы, мистер Шилдс, строите здесь отель?

— Откуда вы знаете?

— Он все знает, — улыбнулся Сэм.

— Вы журналист?

— Я? Ха-ха, ну и юморок у вас! Я поверенный.

— Значит, знакомы со всеми местными гангстерами?

— Нет-нет, с криминалом я не работаю. Моя специальность — контракты, имущественные споры, дела о профессиональных травмах и все такое.

— Кевин составил первый контракт Брайана Эп-стайна с «Битлз», — заметил Сэм.

— Верно. А еще с «Джерри энд Пейсмейкерз», и с Циллой Блэк, и со всеми ливерпульскими группами, пока еще Брайан здесь жил. Хороший он был парнишка, Брайан, а мать его, Квини, просто чудо. Я никогда не верил, что он голубой. Часто, бывало, говорю Квини: «Вот увидишь, в Лондоне наш Брайан найдет себе девушку по сердцу». Жаль, не успел, бедняга, умер совсем молодым.

— Так вы знали «Битлов» ?!

— Еще бы мне их не знать! Бывало, как у них что стрясется — они сразу ко мне.

— Например?

— Ну, мистер Шилдс, такие вещи я рассказывать не могу. Сами понимаете, адвокат все равно что священник. Но неприятностей с этими ребятами хватало, это уж точно. Я-то в первую очередь на Брайана работал. А в них я сразу ничего такого и не разглядел. Подумаешь, говорю себе, очередная дворовая команда, ненадолго их хватит. А вот Брайан сразу почуял: что-то этакое в них есть. Чутье у Брайана было, это уж точно, чутья своего он не потерял, даже когда пересел на «Роллс-Ройс». Это Брайан мне раздобыл билет в Палладиум, когда «Битлз» играли концерт перед королевой. А в другой раз устроил мне встречу с Бенни Хиллом. И еще у меня есть автографы всех «Беверли Систерз»…

— С ума сойти, — вежливо заметил я.

— Да, всех до единой — и сейчас висят на стенке у меня в кабинете, в рамочке.

Вокруг нас становилось все многолюднее. Из кухни с бутылкой виски и тарелкой пирожков появилась сестра — высокая женщина в черном брючном костюме, на три-четыре дюйма выше брата. В свое время, должно быть, она была хороша — пышные волосы, фигура модели, — но теперь кожа ее потускнела, лицо увяло и приобрело характерную поношенность, которую, как однажды сказала мне Эрика, ничего не стоит исправить всего за каких-то десять тысяч баксов. И тогда, много лет назад, я ответил ей: «Не смей ничего делать с лицом. Я не позволю». Сестра Сэма наполнила бокал старика Неслена, а затем мой. Я не стал ее останавливать — на поминках пить шардоне не принято. В прежние времена нас, наверное, угощали бы шнапсом.

— Мне сейчас вспомнился анекдот, — проговорил я, с улыбкой оглядываясь кругом.

Нет смысла, думал я, рассказывать о моем отеле этим унылым старикам. Они не поймут. Они уверены, что городу уже ничто не поможет — что ж, подождем и посмотрим, кто прав! Мой отель откроется в январе две тысячи первого. Вот тогда они и увидят.

— Почему, когда Элиан Гонсалес сбежал от жены на ее машине, девяносто восемь процентов американских евреев одобрили его поступок? — Гости переглядывались, улыбаясь, предчувствуя хорошую шутку. — Потому что представляют, что это такое — застрять с родней в Майами!

Сэм расхохотался, закинув голову и хлопая себя по бедрам. Вонг улыбался, Неслен кивал и приговаривал: «Хорошо, очень хорошо». «Что-что? Повторите, я не расслышала», — спрашивала старуха с другого конца стола.

Мелани подтолкнула сестру:

— Алике, а расскажи тот, что нам рассказывала.

— Ладно. Но этот анекдот не слишком-то веселый.

Одного еврея спросили, почему евреи не пьют.

— Кроме как на поминках, — вставил Неслен, поднимая бокал.

— Потому что выпивка притупляет боль, — ответил он.

— Это напоминает мне, — проговорил Неслен, — старую шутку о еврейской телеграмме: «Беспокойся запятая подробности письмом».

— Знаете, — заговорил я, обращаясь к Алике, — когда ваш брат сказал мне, что он еврей и что здесь, в городе, есть еврейская община, я подумал: быть не может! В Ливерпуле — и вдруг евреи? Наверное, какие-нибудь ненастоящие, подумал я, не такие, как у нас в Чикаго. Честно говоря, я просто не знал, чего ожидать. Но теперь вижу, что ошибся. Вы — самые настоящие евреи. Непременно напишу об этом жене.

При слове «жена» в глазах у нее мелькнула знакомая горечь — такое выражение мне часто приходилось видеть у разведенных подруг Эрики, что забегали к нам на огонек пожаловаться на жизнь и перемыть косточки этим скотам мужикам. Горечь одинокой женщины, которая понимает, что и здесь ей ничего не светит.

Но, как ни смешно, я сказал правду.

— Вы живете здесь, в Ливерпуле? — спросил я. — Или просто приехали на похороны матери?

— Живу во Франции, но много путешествую. Не обращайте внимания на этих старых ворчунов, они ничего не понимают. Мне ваша идея очень понравилась. Могу сказать, что будет дальше: вы построите свой отель, он станет невероятно популярен, и через двадцать лет эти же старики будут говорить: «Никто и представить себе не мог, что такое возможно… и как вы думаете, кто на это решился? Еврей!» Вас наградят медалью, присвоят звание почетного гражданина города, вы забудете свой Чикаго и останетесь у нас навсегда.

— А вы? Вы — почетная гражданка Ливерпуля?

— Скорее его блудная дочь. Вот Сэм — другое дело: он у нас местный герой, как и отец, вторая после Брайана Эпстайна ливерпульская знаменитость. После волнений в Токстете Сэм защищал бунтовщиков в суде: его фотографии печатались в центральных газетах, и даже сейчас, когда кто-нибудь из лондонских журналистов хочет знать, что здесь происходит, звонит Сэму. Вообще наша семья — своего рода местная достопримечательность.

— А вы чем занимаетесь?

— Совершенно не американским делом.

— В смысле? Агитируете за коммунистов? Или нет, подождите, я догадался: вы террористка и в День матери закладываете взрывчатку в пекарни, где пекут яблочные пироги?

— Нет, против матерей я ничего не имею.

— Ой! Боже мой, простите, я совсем забыл…

Но тут она расхохоталась — открыто, самозабвенно, не стесняясь широко открывать рот. В просвете меж ярких губ блеснули крупные зубы, золотая коронка, узкий язык.

— Нет-нет, ничего такого страшного и криминального. Просто моя работа тесно связана с прошлым, а это совсем не по-американски.

— Вы историк?

— Не совсем. Социолог. В свое время преподавала, потом из университета пришлось уйти.

— Почему?

— Расскажу как-нибудь в другой раз. А сейчас работаю на фонд, который разыскивает и восстанавливает исчезнувшие еврейские общины.

— Уговариваете людей переехать туда, где когда-то жили их предки?

— Господи помилуй, конечно, нет! Всего лишь находим и реставрируем заброшенные синагоги. Я занимаюсь сбором средств, поэтому моя работа начинается с самой ранней стадии — когда мы находим развалины или здание, приспособленное для каких-то иных целей, я раскапываю его историю, выясняю, что за община молилась в этой синагоге и что с ней случилось потом. Чаще всего оказывается, что евреи бежали от погромов, были изгнаны или депортированы. Затем архитекторы объясняют мне, что потребуется, чтобы привести здание в приличный вид. Получив всю необходимую информацию, я пишу что-то вроде биографии общины и рассылаю ее людям, которые могут дать деньги на восстановление. Правда, они часто задают один и тот же вопрос: хорошо, синагогу разрушили, людей перебили или выгнали из страны, все это ужасно. Но почему бы просто не забыть об этом? Зачем строить музей, в который все равно никто не будет ходить? Зачем возводить синагогу там, где нет ни одного еврея, зато в любой момент какой-нибудь недоросль может запустить камнем в стекло или намалевать на дверях свастику?

Честно сказать, я тоже об этом подумал.

— И что же вы отвечаете?

— Музей мне не нужен, говорю я. И плевать мне на то, будет туда кто-нибудь ходить или нет. Я хочу, чтобы местные жители знали и помнили: когда-то среди них жили евреи. Вот здесь они молились своему Богу. Они возвели здание, которое простояло сотни лет, пока ненависть, расизм и фанатизм его не уничтожили. Мои синагоги становятся для них напоминанием и предупреждением. Становятся символом.

— Символом чего?

— Того, что мы всегда возвращаемся.

— Евреи?

— Другие. Непохожие. Поэтому фашизм обречен на поражение: он не может подчинить себе жизнь, а жизнь по природе своей хаотична. Сама я в чем-то классическая либералка, а в чем-то нет. В жизни множество верований, и многие из них мне кажутся чушью; множество стилей жизни, и многие из них мне отвратительны. Но мы, евреи, — символ аутсайдеров, других, тех, кого боятся и ненавидят. И я хочу ткнуть людей носом в этот символ. Идут ли они на работу, в школу, в магазин — пусть видят наши синагоги. Пусть понимают, что чистым никогда не удастся отделаться от нечистых. — И с улыбкой добавила: — Этакое фигуральное: «Вот вам всем!..» Кажется, многим в Америке такой подход нравится.

Надо сказать, ее речь меня впечатлила. Не часто встречаешь женщину, способную к столь резким и бескомпромиссным суждениям: моя жена уж точно так не умеет. Но я сказал просто:

— Подпишите меня на тысячу долларов.

— А вас, оказывается, легко уговорить, — улыбнулась она.

— Что, обычно это занимает больше времени?

— Обычно — да. На случай, если этот аргумент не действует, у меня есть и другие в запасе.

— Например?

— Хотите стать вице-президентом нашего фонда? Хотите, чтобы в рекламных материалах значилось ваше имя?

— Ну и как, действует?

— Пока ни одной осечки.

— Такие уж мы люди, американцы. Послушайте, а я все еще приглашен на ужин?

— Да, конечно. Организуем посиделки где-нибудь на следующей неделе, когда покончим со всем этим. Вы должны понять, мы не бесчувственные, просто… просто мама уже несколько месяцев была при смерти.

— А вы еще будете здесь?

— Скорее всего, да.

— Вот и отлично.

Слишком поздно я сообразил, что эту фразу она может расценить как заигрывание. Но, в конце концов, я же сказал, что женат! А о том, что от нашего брака, в сущности, ничего не осталось, ей знать не обязательно.

Она подошла к окну и застыла спиной ко мне, с бокалом в руке. Почему-то я не сводил с нее глаз. Черный пиджак слегка круглился над бедрами, там, где большинство женщин с годами полнеют. Волосы у нее были великолепные. Густая пышная грива насыщенного бронзово-рыжего цвета, без седины; вся в мелких кудряшках, словно волосы на лобке, и стоит торчком, как наэлектризованная. В ее волосах мне почудилось что-то дикое, неукротимое, колдовское, отчего на миг стало не по себе. Вот она рассмеялась чьей-то шутке, запрокинув голову, встретилась со мной взглядом и вдруг сделала то, что женщины делают крайне редко, — подмигнула. И я подумал: господи боже, эта женщина, если бы захотела, могла бы взглядом останавливать уличное движение. И все же она не в моем вкусе. Мой тип женщин — «белые и пушистые», из тех, которых хочется прижать к себе и погладить по голове, как ребенка. Мишель Пфайфер, Мег Райан — вот такой тип. Но в Алике ничего «белого и пушистого» и в помине нет.

Десять минут спустя, зайдя в спальню взять пальто, я увидел, что Сэм сидит, сгорбившись, на кровати и по лицу его текут слезы.

— Сэм, дружище, как ты?

Он ослабил галстук и сбросил туфли. Чертовски тяжелый день ему выдался: еще сутки назад его мать была жива. В то время я не представлял себе, чем она болела и от чего умерла: думал, должно быть, от рака. В спортзале он рассказал только, что навещает мать каждый день, что она при смерти, но доктор не может сказать, сколько это еще протянется. Невесело, подумалось мне, изо дня в день жить вот так — в подвешенном состоянии. Совсем как я, когда Эрика сказала, что уходит, но не ушла совсем, а перебралась в спальню Гила.

Тыльной стороной ладони он потер мокрые глаза.

— Знаешь, что мне вдруг вспомнилось? Как первый раз иду в десятый класс, и мама поправляет мне галстук. Никогда бы не подумал, что помню такие вещи.

Мне тут же вспомнился собственный первый день в десятом классе. Я уже стоял в дверях, как вдруг мама набросилась на меня с расческой. Но я увернулся с воплем: «Мама, ну пожалуйста!» Когда я последний раз с ней разговаривал? Пару дней назад, по телефону. Сказала, они с отцом уже недели две не выходили на улицу. Холодная зима их убивает. Надо бы перевезти их куда-нибудь в южные штаты: говорят, теплый климат продлевает жизнь.

— Сейчас, минутку, — смущенно пробормотал Сэм и сунул ноги в туфли — кожаные, совсем как у меня.

— Не стесняйся. Мои родители живы, и я даже не представляю, что чувствуешь, когда теряешь мать.

— У нас были свои сложности, — ответил он, глядя в сторону. — Как-нибудь расскажу… в другой раз.

— Кстати, вот что я хотел спросить: что за человек этот Кевин Вонг?

— Кев? Старый отцовский приятель. Мы его знаем уже бог знает сколько — должно быть, с рождения. Они с отцом частенько вместе обедали в «Ригби» и до хрипоты спорили о политике. Кев — консерватор, а отец был левым.

— Что за дела он ведет?

— Ну как тебе сказать… Предположим, в воскресенье вечером ты хлебнул лишку, а наутро в понедельник с жутким похмельем плетешься на родной завод. Под ноги себе, естественно, не глядишь. И вдруг — у-упс! — спотыкаешься о моток проволоки, которую какой-то разгильдяй оставил посреди дороги, и приземляешься носом в землю. Что ты делаешь дальше? Идешь в профсоюз, профсоюзные деятели звонят Кевину, и — крибле-крабле-бумс, — в кармане у тебя сотня фунтов компенсации за травму, полученную на рабочем месте по халатности работодателя. Одно время по количеству таких травм Ливерпуль занимал первое место в Англии: мостовые у нас неровные, а завсегдатаи баров любят гулять по городу за полночь и, мягко говоря, в нетрезвом виде. Кевин — специалист по таким делам. Не улыбайся, Джозеф. Хочешь спросить, как мог человек, составлявший контракты «Битлз», так опуститься? Вот так и смог. Все мы опустились, дружище, и вся надежда — на тебя: быть может, твой проект сможет вновь вознести Ливерпуль на вершину мира.

Живу я в том же доме, что и Ребики. Это мрачноватое здание в районе доков в восьмидесятых было перестроено и поделено на квартиры. Сэм Ребик свою купил, мне мою предоставили в аренду городские власти. Здесь есть все, что нужно: консьерж, подземный гараж и тренажерный зал в соседнем доме. По утрам из окна я вижу, как люди в тренировочных старательно трусят по булыжной мостовой. Потом их сменяют туристы: к этим я приглядываюсь как к потенциальным клиентам. Порой до меня долетают обрывки их разговоров. Вот, пожалуй, и весь круг моего общения — если не считать строителей, с которыми приходится день-деньской ругаться из-за халтурной работы и срыва сроков. На следующей неделе начнутся встречи с художниками и дизайнерами; я уже набросал в блокноте примерное расписание. Много лет назад, только начиная свою работу, я не сомневался, что общаться с людьми искусства — одно удовольствие. И почему меня тогда никто не предупредил, что этот народ поголовно со сдвигами?

Поэтому я обрадовался знакомству с Сэмом Ребиком и охотно принял его предложение. Постепенно до меня начало доходить, кто он такой и какое место занимает в городе; не из его собственных слов, а главным образом из того, что говорили о нем другие. Крупнейшая юридическая контора в Мерсисайде, специализирующаяся по уголовным делам, основана двадцать пять лет назад. Сэм стал знаменитостью в начале восьмидесятых, во время расовых волнений в Токстете, в дни бракосочетания принца Чарльза и принцессы Ди. Судя по всему, первые две ночи выдались жаркие, и полиции изрядно досталось; на третью ночь полицейские начали мстить. Всякое было — дубинки, слезоточивый газ. Направляли на толпу служебные автомобили. Несколько человек погибло. И тогда Сэм заявил в прямом эфире по национальному телевидению, что полицейские объявили войну простым гражданам, что полиция использует незаконные методы. Главным виновником происшедшего он назвал шефа полиции — человека, к этому моменту своей карьеры превратившегося, как рассказывал мне Сэм, в «умного, циничного и глубоко несчастного алкаша». Для черных неожиданная помощь Сэма стала манной небесной — семейство Ребиков в городе знали все, а Ребик-старший, как я понял, считался кем-то вроде местного святого.

Историю о баллистической экспертизе я услышал от самого Сэма, когда мы, пролив семь потов на тренажерах, отдыхали и подкрепляли силы минералкой.

— Во время беспорядков в Токстете, — рассказывал он, — впервые на территории Англии был применен слезоточивый газ. Раньше его использовали за морем, в Северной Ирландии, но здесь у нас такого не было. Однако в ход пошла не та разновидность газа, которая предназначена для разгона толпы, а другая, которая применяется при штурме зданий. Мне удалось достать одну пустую гильзу, я отдал ее на экспертизу, и эксперт сразу сказал, что такими штуковинами бить по толпе нельзя. Так вот, одному местному парню, по кличке Черный Пес Андерсон, такой патрон с газом угодил в живот и взорвался. Парнишка чуть не умер, несколько месяцев провалялся в больнице, а как только вышел, его арестовали за организацию беспорядков и подстрекательство к мятежу. А я в то время, надо тебе сказать, был идеалистом. Мы с Мелани, когда нам было по двадцать с небольшим, чуть было не подались в хиппи. Уехали в Америку и несколько месяцев прожили в коммуне в Сан-Франциско. Потом-то пришлось вернуться — мы так и не получили разрешения на работу. Но к хиппи я надолго сохранил теплые чувства. Когда основал адвокатскую контору, даже своим логотипом сделал лист марихуаны — чтобы хиппари знали, к кому идти за помощью, если их заметут за наркоту.

Так вот, я про слезоточивый газ. Полицейский утверждал, что целился в другую сторону, что, должно быть, патрон ударился о светофор и в Черного Пса попал рикошетом. Тогда я пригласил экспертов из Америки. Раз двадцать или тридцать они проделали то же самое — и каждый раз патрон взрывался, осколки разлетались в разные стороны, а копы из кожи вон лезли, пытаясь объяснить, как все эти осколки в одну и ту же секунду оказались в брюхе у бедняги Андерсона. В первый раз мнения присяжных разошлись, и дело отправили на доследование; ко второму слушанию я уже в баллистике собаку съел и разбил их адвокатов подчистую. Вот так и началась моя блестящая карьера. Теперь хиппари уже не приходят ко мне спросить, что с ними сделают, если поймают за покупкой травки. Потому что знают: попался — обращайся к Сэму Ребику, и ничегошеньки тебе не сделают!

— Ты и сейчас куришь траву?

— Нет. После Токстета понял, что мне лучше не рисковать репутацией. В серьезных делах случайность могла все испортить, тем более что между мной и полицией после Токстета особой любви не было. Теперь-то, конечно, у них руки коротки прищучить меня за травку — но мне уже и не хочется. Отвык. А ты?

— Я почти и не курил. Возможности особой не было: сначала приходилось прятать косяки от родителей, потом — от детей.

Ужин готовила сестра, Алике, — и, надо сказать, получилось у нее что-то невероятное. Я пришел ровно в назначенное время, позвонил в дверь. Открыла Мелани, и, пока она пропускала меня в холл, я успел снова окинуть взглядом ее стройную фигурку. Стариков не было, и мне наконец удалось как следует разглядеть дом. Квартира у Сэма оказалась потрясающая — просторная, на целый этаж, с высокими потолками и окнами, выходящими на залив, а не на улицу, как у меня. Сэм, развалившись на кушетке, смотрел телевизор: какие-то беженцы плелись по дороге из ниоткуда в никуда. Сюжет закончился, Сэм щелкнул пультом, и экран погас.

— Как ты? — спросил я его.

— Уже лучше.

Из кухни появилась сестра, вытирая руки бумажным полотенцем: на ней снова был черный костюм, но, кажется, другой. Или, может, блузка другая — с более глубоким вырезом. Алике улыбнулась, а меня при виде ее вновь поразило то же ощущение, что и на поминках: ощущение исходящей от нее жизненной силы, свободы, неукротимости. Скажу больше — откровенной чувственности. Честно сказать, смущает меня, когда немолодая, да и не особо привлекательная женщина, вызывает такие ассоциации.

Мы взяли бокалы и встали у окна; Мелани поставила на подоконник блюдо с оливками и фисташками. В первый раз со времени приезда я не чувствовал холода. Не физического, нет — отопление у меня в квартире работало исправно, а выходя на улицу, я не забывал надевать под куртку свитер. Нет, ощущение было такое, словно внутри что-то оттаивает. Отступает глухая, давящая пустота в сердце. В первый раз после того вечера, восемь месяцев назад, когда мы с Эрикой сидели на кухне и она объясняла, почему решила послать наш брак ко всем чертям. Двадцать три года коту под хвост. Просто спать в одной постели и делать детей любой идиот может. Но я-то, черт возьми, работал, я строил нашу семью с такой любовью, с такой самоотдачей, как ни один из своих отелей. Я и вправду верил, что это на всю жизнь. И я сорвался, заорал на нее: «Как ты смеешь? Как ты можешь вот так просто взять и уйти?!» Потом, конечно, извинился. Но чувство было препоганое. С чем бы это сравнить? Предположим, смотрим мы фильм по телевизору: я увлекся, с нетерпением жду, что будет дальше, и вдруг она переключает на другой канал. Почему? А ни почему. Ей так захотелось.

— Вот там, где сейчас бегают трусцой обыватели, — говорил тем временем Сэм, указывая за окно, — много лет назад причаливали парусники, нагруженные сахарным тростником из Вест-Индии. Тростник сгружали на повозки и везли на фабрики «Тейт энд Лайл», где темные, безграмотные ирландцы превращали тростник в сахар. А другие, еще беднее и еще неграмотнее, клали этот сахар в чай, и сладкий чай помогал им выдержать еще один день беспросветного каторжного труда. Вот так и создавалась Империя — руками безграмотных бедняков. Теперь все по-другому, куда ни глянь, все сидят на диете, а сахар официально признан белым ядом. Теперь мы подслащиваем чай заменителями, а потомки тех безграмотных ирландцев шатаются по улицам в Хейлвуде и в Киркби и ждут, чтобы кто-то им объяснил, что же делать с их никчемной жизнью, чем занять эти семьдесят лет между пьяным трахом на танцульке и доктором, который говорит: «Не пора ли положить этому конец?»

— Сэм! — сказала Мелани.

— Да? Что?

Вместо ответа она провела рукой по лицу, словно застегивая молнию.

— Мелани хочет сказать, что я слишком много болтаю и надоедаю гостю. Ладно, пойдемте за стол.

И мы сели за стол. Ужин был просто великолепный, прекрасно приготовленный и прекрасно поданный: сперва — поджаренный сыр с оливками и ломтиками лайма, потом паста, салат и, на сладкое, клубничный торт с кремом. Пальчики оближешь! Признаюсь, люблю я вкусно поесть — хотя каждое утро, застегивая штаны, об этом жалею.

Но Сэм не замолкал даже с набитым ртом. За ужином он рассказывал о ливерпульских евреях — как все они расселились вдоль улицы под названием Браун-лоу-Хилл, и каждый открыл у себя в доме какую-нибудь лавчонку, чтобы заработать на жизнь.

— Под номером первым по Браунлоу-Хилл значился работный дом — и, можешь мне поверить, среди его постояльцев ни единого еврея не было! Дальше — приемная доктора Херда, того, что женился на Ребекке Шапиро, а напротив аптека Гарримана. Дальше перекресток с Дикинфилд-стрит: там жил Ошер Блэкстоун, папа частенько о нем рассказывал. Страшный человек был этот Блэкстоун, гроза квартала — то, что у нас называлось штаркер; кулаки у него были пудовые, и он не стеснялся пускать их в ход. Дальше — кондитерская лавочка Нарефски, магазин еврейских книг Кантаровича, дальше — Тесси Коннор, которая у себя дома готовила и продавала мороженое, дальше — ломбард Оуэна Хьюза, который приехал в Ливерпуль из Северного Уэльса, еще дальше — перекресток с Шеннон-стрит, там жил Зелиг Довер, который держал молочных коров… я могу их перечислять часами, но просто хочу, чтобы ты, Джозеф, почувствовал аромат тех времен и тех мест. Ирландцы, валлийцы, евреи — все здесь смешались, и одни, как мой отец, корпели над учебниками, а другие, вроде Ошера, ничем, кроме бокса, не интересовались и целыми днями пропадали в спортзалах.

— А когда все это было?

— Двадцатые годы. Наши родители — и наши с Алике, и Мелани — в то время были еще детьми.

— Откуда же ты столько знаешь? Ведь тебя в то время еще и в проекте не было!

— Я обошел всех наших стариков, донимал их расспросами, пока они не выложили все, что помнят, и все это записал. Ведь это часть истории города. Быть может, лет через пятьдесят здесь ни одного еврея не останется — но кто-нибудь скажет: «Смотрите-ка, а ведь было время, когда здесь жили евреи — и вот где и вот как они жили». Мы вплетены в ткань Ливерпуля; это город иммигрантов, Джозеф, перевалочный пункт на дороге из прошлого в будущее, и Мерси — линия жизни, ведущая к иным мирам. Вот с чего тебе стоит начать, если у тебя есть хоть капля воображения.

— Вижу, тебе все это нравится, — заметил я. — А вам? — И я взглянул на Алике.

Она в этот момент наклонилась над столом, вытирая со скатерти пятнышко крема; от нее исходил острый, мускусный запах духов. Не люблю такие духи: я предпочитаю ароматы свежие, легкие, что-нибудь лимонное или апельсиновое, а еще лучше — совсем ничего.

— Да она дождаться не могла, когда же отсюда свалит! — рассмеялся ее брат.

— Для Алике Ливерпуль всегда был чересчур мал, — добавила Мелани.

— Правда? — Я повернулся к ней, снова заметив, какая она высокая — намного выше брата и его жены. Всего на какой-нибудь дюйм или два ниже меня — а ведь во мне пять футов одиннадцать дюймов. Эрика едва достает мне до плеча.

— Правда. Я даже однажды отсюда сбежала. Лет в пятнадцать или шестнадцать, не помню. Доехала на автобусе до конца Ист-Лэнкс-роуд, встала на тротуаре и принялась ловить попутку, чтобы уехать в Лондон. Сначала мимо проезжали только грузовики, а потом остановился парень в «Ягуаре»: сказал, что работает в звукозаписывающей фирме и в Ливерпуль приезжал подписать контракт с группой. Будете смеяться, но я поверила каждому его слову. А самое смешное, что все это оказалось сущей правдой! На следующей неделе в газете напечатали его фотографию наряду с компанией местных рок-звездочек.

— Назывались эти ребята «Блюджейс», — подхватывает Сэм. — Их певец сейчас здесь, в Ливерпуле, таксистом работает: я его иногда вижу на Лайм-стрит.

Записали пару хитов, потратили кучу бабок и не получили ни гроша прибыли даже с продаж — по контракту все ушло продюсеру. Надо было им иметь дело с Брайаном.

— А ты откуда знаешь? — спрашивает Мелани, поворачиваясь к нему, и в ушах ее дрожат и переливаются молочные капельки жемчуга.

— Наш папа лечил его мамашу, и она ему все рассказывала. Жили они неподалеку от Дингла.

— Ладно, не об этом речь. В общем, я попросила этого парня высадить меня на Кингз-роуд. Так он и сделал. И вот гуляю я взад-вперед по Кингз-роуд, мне пятнадцать или шестнадцать, точно не помню, и фигурка у меня блеск — долговязая и тощая, как раз последний писк тогдашней моды…

— Это точно, выглядела ты что надо! Одного не хватало — прямых волос. Помнишь, как ты перед тем, как выйти из дому, часами вертелась перед зеркалом и приглаживала волосы? Ничего не помогало: курчавость — наше семейное проклятие.

— А еще я их утюгом гладила. Помнишь?

— Ага. Ох, как воняло паленым!

— Лучше уж паленое, чем лак для волос. Вот от чего и вправду вонь премерзкая! Прикинь, родись я лет на пять раньше — пришлось бы взбивать волосы в пчелиный улей и поливать сверху лаком…

— Точно. Получался этакий шлем. Трогать нельзя — к рукам липнет. Кстати, был со мной случай: целовался на вечеринке с одной девушкой, потом прихожу домой, начинаю раздеваться — и обнаруживаю у себя за пазухой ее накладные ресницы!

— Что за девушка? Признавайся!

— Господи, как будто я помню! Дело было тридцать пять лет назад!

— Так вот: стою я на Кингз-роуд, и волосы у меня, что верно, то верно, торчат во все стороны и курчавятся, как ненормальные — а было это задолго до того, как в моду вошел стиль афро, так что я свои волосы ненавидела и в зеркало старалась лишний раз не смотреть. Вот стою я, и подваливает ко мне какой-то тип в узеньких-преузеньких брючках. Боже, я таких штанов никогда раньше не видела — шелковые, ярко-синие с отливом, и обтягивают так, что ноги у него в этих штанах похожи на ершики для трубок. И вот подваливает он ко мне и говорит — с таким лондонским выговором, боже мой, я такое раньше только по телику слышала: «Привет, детка, хочешь оттянуться?» Я понятия не имела, о чем это он, но, конечно, сказала: «Хочу!» И мы отправились к нему на флэт, куда-то на край света. Их там жила целая компания, и все стены были разрисованы глазами — просто человеческими глазами всех на свете цветов. И вот этот парень ставит «Сержанта Пеппера» — тогда я в первый раз этот альбом услышала — и сворачивает косячок. Звали его Ник Сиддон-Джеймс. Это я помню. И я думаю: «Ух ты! Так вот он какой — огромный новый мир!»

— И вы так и не вернулись назад?

— Шутишь? Она позвонила из автомата и сказала, что уехала в Лондон и теперь будет жить с хиппи. Папа прыгнул в машину — тогда у него был «Ровер», — бросился в Лондон, все там перевернул вверх дном, но ее разыскал и за шкирку приволок домой.

— Как же он вас нашел? Лондон — город не маленький.

— А все потому, что он, — и Алике тыкает пальцем в Сэма, — сказал: «Что ж, папа, если она в Лондоне, то наверняка в Челси, а если в Челси, то наверняка на Кингз-роуд». Так что папа отправился прямиком на Слоун-сквер и отыскал меня всего каких-нибудь часа через два.

— И долго вы вкушали воздух свободы?

— Целых полтора дня!

И все мы смеемся — не столько над Алике и ее историей, сколько над тем, какими несмышленышами были мы тридцать лет назад. Все вокруг сияет: в серебряной посуде, в подсвечниках, в мраморной столешнице отражается свет свечей, блестят начищенные полы, даже кирпичные стены, покрытые чем-то вроде глазури, испускают слабое красноватое сияние. Но ярче всего светятся наши лица: сейчас морщины на них разгладились, и голоса наши звучат совсем по-молодому. «Можно закрыть глаза, — думаю я, — и представить, что всем нам снова по двадцать лет». Только это неправда: для всех нас, сидящих за столом, молодость давно позади, иным из нас под пятьдесят, а иные уже перешагнули и этот рубеж, и от тех счастливых времен и нас, и обе наши страны отделяет почти бесконечный путь.

И все же мне кажется, что прошлое не умерло. Оно здесь, с нами. Я закрываю глаза — и вижу Эрику в кафе в Тель-Авиве: ей двадцать два, она сидит за чашкой мятного чая и читает «Матушку Джонс», на ней джинсы и белая блузка с вытачкой под грудью, белокурые волосы до плеч, нежный румянец на щеках, и короткие рукава обнажают загорелые пухлые руки. Боже, как я ее люблю! И эти спутанные волосы — словно только что с постели, и нежную персиковую кожу. Вот сейчас она поднимет глаза, увидит меня — и улыбнется, и отложит книгу, и, не отводя взгляда, поднесет стакан к губам… Что за улыбка у нее! И как хорошо, что в дни войны и ужаса можно войти в кафе — и встретить там прекрасную девушку, девушку, которую будешь любить и желать и двадцать семь лет спустя. И знать, что это кафе все еще там, на Алленби, и все та же высокая барменша за стойкой, и все так же ненатурально черны ее крашеные волосы, и так же сверкают на пальцах золотые кольца с рубинами; все так же сноровисто она режет сыр и подогревает буреки — сырные пирожки, которые так любила Эрика; вот сейчас она как раз подносит ко рту очередной пирожок, и влажно блестят ее губы, перемазанные маслом. Я могу войти туда — и снова ее увидеть, и снова полюбить, и любить, пока смерть не разлучит нас…

— Тебе стоит взглянуть на план отеля Джозефа, — говорит тем временем Сэм. — Там не то что остановиться на несколько дней — там поселиться хочется!

— Я модернист, а не постмодернист, — отвечаю я, усилием воли возвращая себя в здесъ-и-сейчас. — Терпеть не могу все эти отсылки к классике, которые с восьмидесятых не выходят из моды. Вообще, должен сказать, строят у вас в Англии просто ужасно. Кошмар какой-то. Раньше же вроде умели! Куда девалось ваше воображение?

— Британцы любят прошлое, старину, наследие веков, — нараспев говорит Алике. — Мы сохраняем и оберегаем то, что завещано нам предками.

— Людей, которые могут создать что-то фантастическое, а вместо этого сидят и охраняют какую-то старую рухлядь, надо к стенке ставить! — говорю я, начиная закипать.

Все смеются, и, пока мы смеемся, я замечаю, что Алике не сводит с меня глаз. И потом — пока мы пьем кофе, и когда кто-то из нас смотрит на часы и замечает, что уже за полночь, и когда я надеваю куртку и благодарю всех за прекрасный вечер — она смотрит на меня.

Вчера вечером разговаривал с Эрикой. К этому разговору я готовился несколько дней, но после часа пустого трепа обнаружил, что так у меня ничего и не вышло. Сама Эрика была настроена на обсуждение одной единственной темы — проблем Майкла, нашего младшего, его плохих отметок, общей безалаберности, кошмарных вкусов в одежде и в музыке; когда эта тема себя исчерпала, она принялась жаловаться на то, как поставила горячую тарелку на стеклянный кофейный столик, а потом обнаружила в столешнице трещину.

Полгода назад я ровно два часа сорок пять минут простоял в холле ее дома, ожидая ее возвращения с работы.

— Ты что, все это время стоял? — спросила она. — Даже не присел?

— Нет, не присел. Хочешь — спроси у консьержа.

— Точно. Даже к стене не прислонялся, — подтвердил консьерж.

— По стойке смирно стоял, что ли?

— Не совсем. Довольно глупо стоять по стойке смирно с букетом красных роз, тебе не кажется?

— На редкость глупо, — согласилась она.

— Ничего глупого тут нет! — запротестовал консьерж.

— Но чувствую я себя дураком, — ответил я.

— Сэр, не говорите так!

— Джо, я не стану приглашать тебя войти.

— Даже на минуту?

— Даже на минуту.

И она прошла мимо, слегка задев меня плечом, нажала кнопку лифта, улыбнувшись, вошла — в зеленом шерстяном пальто: зрелая, прекрасная, сладкая — самый сочный плод из райского сада. И мне вспомнились слова Суламифи, обращенные к Соломону: «Освежите меня яблоками, ибо я изнемогаю от любви».

— Вот стерва, — проговорил консьерж. — Она вас не заслужила.

— Это моя жена.

— Ну, могли бы себе и получше найти.

— Получше мне не нужно. Мне нужна она.

— Да пошлите ее на фиг!

— Мы много лет прожили вместе. Я ей не позволю вот так взять и уйти.

Он пожал плечами — здоровяк лет сорока в форме, с бэджиком «Пол» на груди. Не знаю, с какой стати мне выслушивать советы о личной жизни от человека, который за сорок лет не продвинулся дальше консьержа.

— Вы в армии служили? — спросил он вдруг.

— Да.

— За морем?

— Да.

— Повезло вам.

Я улыбнулся ему и пошел прочь. Думал я о том, что позавидовать мне можно во многом, а еще больше — пожалеть; но медаль за способность простоять три часа навытяжку с букетом красных роз — это уж слишком. И еще о том, что этот парень считает меня патриотом и героем, проливавшим кровь за Америку, и решительно во всем ошибается: я и не герой, и не патриот, и вовсе не за Америку воевал, и не верю в то, во что, по-видимому, верит он. Он мне завидует, а вот Эрику мое армейское прошлое всю жизнь мучило: она вбила себе в голову, что армия сделала меня непознаваемым, что я прячу от нее какую-то скрытую сторону души. А это неправда. Того, чего я ей не рассказывал о войне, и рассказывать не стоило. Незачем ей это знать. Точно говорю. Я ведь знаю женщин.

А она вбила себе в голову, что я с ней «не до конца откровенен», и приставала с расспросами ко всем, кто знал меня до армии: «Расскажите мне о Джо: каким он был ребенком? Каким был, когда учился в школе? А в колледже?» Многие годы она умоляла меня написать воспоминания: сперва уверяла, что мне это принесет что-то вроде катарсиса, потом, когда поняла, что с катарсисом ничего у нее не выйдет, стала говорить: «Ну ладно, напиши для детей». Очень им интересно, как же. Вернувшись в Америку после амнистии, я твердо решил избежать ситуации, в которую попали многие мои сверстники, вернувшиеся домой из Вьетнама: они воображали, что, если возьмутся рассказывать о пережитом, в своих родных и друзьях найдут внимательных и сострадательных слушателей. Честно говоря, не понимаю я их проблем. Не понимаю, почему им так трудно привыкнуть к мирной жизни, почему они чувствуют такую необходимость об этом говорить. Лично я, например, вполне осознаю, что делал на войне я сам и что делали со мной; так на кой черт мне лезть в споры с пацифистами, воображающими, что война — это бойня, а солдаты — кровожадные нелюди с промытыми мозгами? Что мы все — лейтенанты Келли, фашисты, у которых нет в жизни большей радости, чем жечь соломенные хижины и оставлять без крова ни в чем не повинных поселян? С этими вегетарианцами никогда в жизни не случалось ничего по-настоящему серьезного — так какое мне дело, что они обо мне думают?

И я отвечал Эрике: какого черта я обязан страдать из-за того, что со мной случилось? Я не психопат, и никаких эмоциональных травм у меня нет. «Послушай, — говорил я ей, — да, есть множество людей, у которых остались незаживающие шрамы, но я-то к ним не отношусь, мне война не снится по ночам». Не отношусь я и к тем, для кого война стала переломом, зенитом, высшей точкой существования, а остаток жизни они доживают словно по инерции — как то старичье, что в шестидесятых-семидесятых в барах толковало о высадке в Нормандии. А бывает и еще хуже: бывают люди, которых война так отделала, что они теперь ни семью нормальную завести, ни на работе удержаться не могут, и вообще, говоря без обиняков, становятся опасны. «Но я, как ты сама знаешь, — заключал я, — ни под одну из этих категорий не подпадаю». Долгие годы я убеждал жену, что ужас и горе войны дали мне силу — ту силу, благодаря которой я двадцать три года сохранял наш брак, неустанно отражая удары пресыщения, скуки и модных веяний из популярно-психологических бестселлеров, неизменно занимающих первые места в списке «Нью-Йорк тайме».

Однако Эрика не желала верить. «В тебе, Джо, — говорила она, — есть какая-то холодность». Первый раз она произнесла эту фразу через две недели после знакомства — и пронесла ее, как знамя, через всю нашу семейную жизнь. На мой взгляд, это не холодность, а рациональность — жесткая логика, которую можно применить почти ко всему на свете, в том числе и к проблемам, с которыми встречаются двое, когда рассчитывают прожить вместе всю оставшуюся жизнь; и если армия что-то мне дала, то именно это.

Эрика права, армия меня изменила — но, как мне кажется, изменила к лучшему. В армии я узнал, что, когда что-то идет не так, как хочется, — это называется «проблема», а почти любая проблема имеет решение. Если на моем пути встречается какое-то препятствие, я не спрашиваю себя первым делом, как Эрика: «Что я при этом чувствую?» Бред какой-то. На меня лезет враг с винтовкой — что я при этом чувствую? Ясное дело, перепуган до усрачки, шевельнуться не могу от страха. Ну и чем мне это поможет? Тут только два выхода: сопротивляться или отступать. Быть может, в конце концов выяснится, что войну за свою семью я проиграл, но пока что бой продолжается, и я сделаю все, что смогу.

— Джо, — сказала мне Эрика тогда, на кухне, восемь месяцев назад, когда нашему супружеству пришел конец. Я принюхивался к молоку в открытом пакете — пытался понять, не от него ли на кухне воняет плесенью; потом повернулся, чтобы достать хлеб из тостера, и тут она сказала: — Джо, я больше так не могу. Дело не в тебе, просто мне кажется, я прошла ту жизненную стадию, когда мне нужен был муж. Теперь я хочу жить самостоятельно, просыпаться одна, читать газеты одна. Хочу слышать собственные мысли. Хочу узнать, кто я, когда я не «миссис Эрика Шилдс».

Я так и сел — с разинутым ртом и с тостом в руке. И, когда наконец смог заговорить, воскликнул:

— Эрика, неужели ты готова все пустить в трубу из-за таких долбаных банальностей?

…И все же в одном смысле одиночество оказалось для меня благотворно — заставило задуматься над вопросом, которым столько лет мучила себя и меня моя жена. Что дала мне армия? Как случилось, что паренек, всего каких-то месяца два назад валявшийся на травке под калифорнийским солнышком, твердо убежденный, что война во Вьетнаме — глупость, преступление и позор, участвовать в котором он не станет, но еще не понимающий, что из этого решения неизбежно вытекает изгнание, и, по иронии судьбы, служба в армии другой страны, и война с другим врагом, — как, спрашиваю я, этот трусоватый, туповатый (и, кстати сказать, вечно обкуренный) парнишка превратился в меня нынешнего — человека, точно знающего, чего он хочет и как этого достичь?

Много лет я об этом вообще не задумывался. Времени не было. Свое дело, трое детей — не до того, чтобы копаться в прошлом. Однако разрыв с Эрикой заставил меня задать себе новые вопросы, заставил заняться самокопанием, вообще-то мне чуждым. Жизнь моя несется вперед, словно поезд-экспресс, и по большей части я не анализирую прошлое, а наслаждаюсь настоящим. Но теперь я поставил перед собой задачу: понять, в самом ли деле, как думает Эрика, меня нынешнего создала военная служба. Сидя в одиночестве в ливерпульской квартире, я вспоминаю те годы, и они возвращаются пронзительно и живо, словно все это произошло на прошлой неделе. Словно прошлое и вправду никуда не уходит. Оно прячется в нас, как в матрешке: снимаешь слой себя настоящего и находишь под ним себя прошедшего, маленького розоволицего гомункулуса — юного Джозефа Шилдса, в один прекрасный день получившего повестку и явившегося на призывной пункт.

Когда я решил, что во Вьетнам не пойду ни за что, стало ясно, что выбирать придется между двумя укрытиями: Канадой, где я никого и ничего не знал, и Израилем. Я выбрал Израиль. Не из сионистских соображений: это предложил отец, и я пошел на компромисс, чтобы не разочаровывать его окончательно своим пацифизмом. Такое решение он мог понять и принять. Я, разумеется, не помню, но ясно представляю, как осенью сорок седьмого они с мамой стояли, рука в руке, слушая новости по радио, и лица их озаряла радость при мысли, что Соединенные Штаты подали голос за создание еврейского государства — словно выдали нашему народу удостоверение личности. («Но, папа, — спросил я его пару лет назад, во время одного из наших споров об Израиле, — как же вы собирались уживаться с палестинцами?» — «Джо, какие там палестинцы! Мы о них и не вспоминали. После всего, что нам пришлось пережить…» — «Да, но…») Я понимал, что в армии так или иначе служить придется, но что придется и воевать — ни мне, ни отцу в голову не приходило. Нам тогда казалось, что война, отгремевшая три года назад, в шестьдесят седьмом, была последней.

Помню, как стою во дворе призывного пункта, где запах средиземноморских цветов в жарком воздухе мешается с запахом мужского пота. По телу проходит нервная дрожь, ногам неудобно в новых тяжелых ботинках; эти ботинки почему-то больше всего прочего убеждают, что я — уже не хиппи, а солдат. Во двор, визжа тормозами и распространяя вокруг себя едкую дизельную вонь, въезжают задним ходом два громадных армейских грузовика — в таких, мне кажется, должны перевозить пушки или ящики со снарядами, но никак не людей, — и нам приказывают загружаться. Створки обтянутых брезентом кузовов распахиваются, и нас загоняют в грузовики, словно скот в стойло. Вонь пота становится совсем нестерпима; кажется, в этот момент обоняние мое начало приглушаться — тело порой оказывает такие услуги сознанию. Над Иерусалимом висела полная желтая луна; толстый канадец напротив меня жевал крекер, стараясь не хрустеть. Помню, один парень из Италии запел вполголоса — даже, пожалуй, не запел, а зашептал «Ферму Мэгги», и еще несколько голосов полушепотом подхватили. Воздух посвежел и стал суше; мы покинули город и ехали в глубь холмов Иудеи, на оккупированную территорию. Тот парень из Беркли, что выкрикивал лозунги на антивоенных демонстрациях, безвозвратно ушел в прошлое. Я не понимал, какой смысл тащиться на другой край света и защищать там Америку от коммунистической угрозы, но какой смысл защищать Израиль от сопредельных государств, мечтающих стереть его с лица земли, — это я понял.

А на следующее утро мы испытали два потрясения. Первое — завтрак! Утро встретило меня овсянкой, кусочком хлеба, яйцом вкрутую и черным кофе — не из тех, в которые хочется добавить сливки, о нет, этот кофе по виду, запаху и вкусу больше всего напоминал воду из радиаторов тех самых грузовиков. Несколько дней спустя, когда двое наших парней подошли к сержанту с жалобами на кормежку (они еще не поняли, что армия — не место для жалоб), нам сообщили, что армейский рацион разработан ведущими военными диетологами, и каждое блюдо в нем состоит из компонентов, которые нам — каждому из нас — жизненно необходимы. Не знаю, в диетологии не разбираюсь — но, я вам клянусь, в сталинском ГУЛАГе лучше кормили! Боже правый, так обращаться с защитниками народа, для которого еда — святое!.. Особенно страдали французы. Они у нас так и не привыкли к армейской кухне.

А второе потрясение постигло нас, когда мы обнаружили, что находимся в центре обучения специалистов-взрывников. Из нас будут готовить саперов.

Учили нас так. Представьте себе огромную длинную комнату с фанерными стенами; в стенах через равные расстояния проверчены пары дырок, и напротив каждой пары стоит стул. Солдат садится у стенки, сует руки в дырки, а с той стороны ему дают автомат. Сперва он должен ощупать оружие и назвать его тип, затем зарядить, разрядить, собрать и разобрать, не глядя. Навострившись обращаться с оружием, мы перешли к гранатам и полевым минам, сперва — простым, затем — с разными хитрыми ловушками. На лекциях нам рассказывали о всевозможных типах взрывных устройств и их действии, не только о наших, но и о тех, что на вооружении у противника (а противник в то время воевал русским, чехословацким и китайским оружием). К концу обучения мы могли с закрытыми глазами потрогать мину и сказать, что это такое и как ее обезвредить. Такие упражнения невероятно развивают осязание. Когда зрение тебе не помогает, остается только доверять своим чувствам, только верить: то, что ты чувствуешь на ощупь, и есть реальность.

Вот почему, кстати, я еще не рассказывал Эрике об армии. Как ей объяснить, что мои руки, обнимавшие ее, ласкавшие ее грудь, легкими уверенными движениями воспламенявшие крохотный бутончик клитора, руки, которые приобрели свой талант за три года возни с ручными гранатами, только сейчас начинали чувствовать нежность женского тела? И как было объяснить, что те чувства, с которыми я ощупывал очередное смертоносное устройство, никуда не исчезли, они все еще здесь.

Не знаю, что имеет в виду Эрика, когда говорит о моей «холодности». Я — любящий муж и отец: обнимаю детей, говорю комплименты жене, а ее нелепое желание покончить с нашим браком поразило меня до глубины души. Она все твердила, что со мной неуютно, что я не умею поддерживать и утешать, и, в конце концов, я сказал: «Если тебе нужно поплакаться кому-то в жилетку, иди к своим подругам, но, когда понадобится решить проблему, сердобольные подружки тебе не помогут».

По дороге в Англию, в самолете, я читал статью о разнице между мужчинами и женщинами. Никогда прежде даже не открывал эту чушь, но теперь решил попробовать. Чем черт не шутит, вдруг эта поп-психология поможет мне понять Эрику — или хотя бы нашу дочь. Помню, в армии женщины казались мне какими-то сказочными существами, во всем противоположными мужчинам. Они и думают, и разговаривают, и действуют иначе. В армии мы даже по вечерам говорили только о службе. А о чем еще? Проблем у нас хватало: вот, скажем, кто-нибудь каску потерял, и надо придумать, где раздобыть новую, чтобы на утренней поверке ему не пришлось стоять перед сержантом без каски. И какие мы хитрости изобретали — хоть для «Шоу Фила Сильвера» впору! Но вот чего у нас точно не бывало — это разговоров об отношениях. Сидеть кружком и обсуждать, как такому-то наладить отношения со своей подружкой — нет, такое нам и в голову не приходило. Самое большее, кто-нибудь мог сказать: «Я в эти выходные со своей девчонкой поругался, придется искать новую». Прочие отпускали пару бородатых шуток, а потом разговор переходил на что-нибудь другое. Армейский треп прост и схематичен, словно диалоги в разговорнике; но в отпуску, когда ты сидишь со своей девушкой в кафе и болтаешь обо всем на свете, — о, это совсем другое! Разговор с девушкой не течет по заранее известному руслу — он бросается в стороны, словно норовистый конь, и никогда не знаешь, чем обернется следующая реплика. В нем нет схематичности, его не приведешь в систему и не разложишь на элементы. Еще и поэтому я избегал говорить с Эрикой о войне: мне казалось, война — сугубо мужское дело, и чем меньше женщины о нем знают, тем лучше. Все равно как мужчины не хотят слушать разговоров о месячных или присутствовать при родах (хотя в наше время приходится).

Однажды Эрика спросила меня: «Как ты думаешь, если отбросить банальности, зачем мужчине нужна женщина?» Хороший вопрос. Должно быть, мужчинам нужны женщины, потому что не все в этом мире поддается логике. Взять хотя бы любовь. Почему мы влюбляемся в одного человека, а не в другого? Во-первых, конечно, сексуальное влечение. Скажем, Мелани Ребик, набери она несколько фунтов, могла бы быть очень привлекательной, хоть лицо у нее и простенькое. А Алике Ребик — интересная женщина, умная и с чувством юмора (я очень ценю в людях чувство юмора), но сексуально не привлекает. Однако это не все: кроме эротического зуда, есть что-то еще; что-то глубинное, что пронзает насквозь и потрясает все твое существо.

В первый раз я увидел Эрику весной семьдесят четвертого. Она улыбнулась; я подумал: «Ой, какие у нее ямочки!» И все, пропал. Ямочки на щеках — что тут такого? Что они говорят о человеке, о личности? Да ровно ничего. Проявление определенного набора генов — только и всего. Но от улыбки моей будущей жены, от этих ямочек на ее щеках исходило такое щедрое солнечное тепло, что я — после семи месяцев тяжелой и страшной службы в пустыне — просто не мог ему противостоять.

Понимаю, строить здесь отель — безумная идея. Любой армейский офицер просто посмеялся бы над идиотом, вкладывающим деньги в такое ненадежное дело. Но у меня с этим отелем случилось так же, как с Эрикой: взглянул — и пропал. Самое смешное, что началось все тоже в кафе. Во Франкфурте, в девяносто седьмом. Я развернул «Геральд трибюн» — а там статья о возрождении Ливерпуля. «Ух ты! Город „Битлов“!» — сказал я себе и побежал покупать билет на самолет.

Трудно сказать, что я ожидал увидеть, но увидел старый город, изрядно потрепанный жизнью и, на мой взгляд, заслуживающий лучшего. Мои прежние представления о Ливерпуле оказались изрядно искажены; в сущности, до сих пор Ливерпуль для меня оставался подростковой фантазией времен увлечения «Битлами». Больше всего поразили меня здешние жители, как две капли воды похожие на нашу белую голытьбу откуда-нибудь из кентуккской глубинки, — убогие, темные, никому не нужные, годные разве что на пушечное мясо для удобрения чужих земель; да нет, и на это едва ли годятся — вооружение у солдат теперь такое, что без инструкции на ста пятидесяти страницах в нем не разберешься, а они и инструкцию-то прочесть не смогут. Хотя, пожалуй, в наших нынешних войнах они могли бы принести кое-какую пользу; думаю, из таких людей получаются хорошие полицаи и каратели.

В первый же день, едва я вышел на улицу, меня встретил пронзительный вопль:

— Ах ты жопа!

Вопила какая-то девица, обращалась она, естественно, не ко мне, а к своему приятелю.

— Кто жопа? Я жопа? Да как ты смеешь, подстилка драная?

— А вот так и смею! Тебя и задницей-то назвать жирно будет!

— Заткни хлебало!

— Ну погоди, ты у меня еще попляшешь! За все тебе отплачу!

— Ой, напугала!

— Ты, придурок ирландский, еще узнаешь, с кем связался! Вот расскажу своим братьям…

А старик на скамейке, ожидающий автобуса, старик в теплом твидовом пальто, коричневой вельветовой кепке и до блеска начищенных ботинках, поднял глаза от коммунистической газеты «Морнинг стар» и сказал мне:

— Не обращайте внимания. У нас это дело обычное.

После обильного завтрака в клубе «Атеней», под портретами строгих стариков в париках, я отправился на лекцию по истории города, организованную для меня местными властями. Эти бедолаги, похоже, всерьез вообразили, что их слезные или пафосные речи могут меня в чем-то убедить; и, если я решу здесь строиться, они будут поздравлять себя с успехом, в полной уверенности, что произвели на меня неизгладимое впечатление своим красноречием. Но я всегда принимаю решения сам.

Туристы сюда заглядывают — в этом сомнений не было. В отеле «Атлантик Тауэре», где я остановился, отовсюду слышалась американская речь. Но одной толпы туристов у дверей Музея «Битлз» мне мало. Чтобы начать строительство, я должен быть уверен в том, что делаю. Совершенно уверен. Кошелек у меня не бездонный, и мне вовсе не улыбается швырять деньги на ветер. Я должен загореться страстью к этому городу. Должно быть, это понимали и отцы города; в нашем разговоре они особенно напирали на то, что по этим самым булыжным мостовым когда-то шагали мои предки. Что ж, очень может быть. Меня усадили за стол и разложили передо мной карту иммиграции: стрелочки вели из России и Польши в Гамбург, из Гамбурга — морем — в Гулль, оттуда через Пеннины в Ливерпуль, а в Ливерпуле эмигранты садились на пароходы, чтобы отплыть в Новый Свет.

— Посмотрите на эту фотографию, — говорили мне. — Этот мальчик мог бы быть одним из ваших дедушек. Эл Джолсон, настоящее имя — Аза Йоэльсон, из Литвы. Уплыл в Америку из Ливерпуля на пароходе «Умбрия» вместе с отцом, матерью и двумя сестрами в возрасте восьми лет. Возможно, на том же пароходе плыли и ваши предки.

Да, это вполне возможно. Мои предки, Шифрины, в Америке сменившие фамилию на «Шилдс», тоже выходцы из Литвы; быть может, они плыли за море на одном пароходе с маленьким Азой. Они стучали башмаками по булыжной мостовой, точно воспроизведенной в Морском музее, и читали объявления об отплытии пароходов в Америку; теперь эти объявления, потрепанные и пожелтевшие, хранятся в музее под стеклом, рядом с фотографиями самих пароходов. Там же, в музее, я узнал, что в Ливерпуле существовала целая индустрия наживы на нищих эмигрантах, последний свой скарб отдававших за места в тесном и вонючем третьем классе. Были и ночлежки, где путешественников обворовывали во сне, и грузчики, вызывавшиеся доставить на борт ваш багаж, — и больше ни их, ни багажа никто не видел, и торговцы, за бешеные деньги снабжавшие эмигрантов плесневелым хлебом и червивым мясом. А если вспомнить, что до того Ливерпуль наживался на торговле рабами… Быть может, нынешний его упадок — наказание за прошлые грехи. Говорят, после картофельного голода в Ирландии какая-то девушка сказала: «Гнев Божий пал на нашу страну».

Гнев Божий пал на Ливерпуль.

Об этом я и думал, когда впервые увидел Ливер-билдинг. Жуткая вещь: ни грамма элегантности, ни грамма вкуса, аляповатость и тяжеловесная сентиментальность в каждой линии. Две башни торчат непонятно зачем — похоже, возвели их только для того, чтобы было куда воткнуть пару башенных часов. Типичная мечта нувориша: куча денег, желание впихнуть в свое здание все, что когда-то где-то видел, и запуганные архитекторы, не осмеливающиеся перечить всесильному хозяину. Получилась какая-то дикая помесь греческого храма с Ричардсоном, строителем универмага «Маршалл-Филд» в моем родном городе. Я частенько задумываюсь о том, как возводился храм Соломонов. Наверное, грандиозное было строительство: целые леса кедров ливанских шли под топор, камнетесы обтесывали огромные глыбы бронзовыми топорами, шахтеры, не разгибая спин, добывали золото (а откуда, интересно, его тогда добывали?), а зодчие регулярно отправлялись на ковер к боссу и, выходя из дворца, матерились последними словами. Ну и вкус у нашего владыки, говорили они. Да он весь проект угробит этими своими херувимами, и резными колоннами, и цветами, и драгоценными камнями, и прочей аляповатой роскошью, на которую у нас уйдет не меньше семи лет!.. Но ничего не поделаешь — царь верил, что чем больше блеска и позолоты, тем больше храм порадует Бога.

Однако со временем уродство Ливер-билдинга сгладилось: он сделался визитной карточкой города и в этом качестве, пожалуй, стал даже симпатичен. Это единственное, что мог бы сказать в его защиту человек несведущий, но мне, архитектору, известно кое-что еще. Ливер-билдинг — одно из первых в мире зданий (а в Англии точно первое), в строительстве которого использовался железобетон. Снаружи это незаметно — выглядит он вполне каменным. Но эта безобразная громадина на берегу Мерси начала революцию, в дальнейшем, с развитием арматуры, приведшую к созданию символов архитектуры двадцатого века — небоскребов! Не было еще ни Эмпайр-стейт-билдинга, ни Крайслер-билдинга — а это чудище уже двадцать лет стояло здесь, словно ископаемая переходная форма, невзрачная и уродливая, но для зоркого глаза палеонтолога таящая в себе неисчислимые сокровища.

Так что Ливер-билдинг мне понравился, и, глядя на него, я начал понимать, куда попал. Однако для отеля этого было недостаточно. То, чего я так ждал, пришло ко мне несколько дней спустя — момент истины, миг, когда ты загораешься изнутри, словно кто-то плеснул на сердце бензином и поднес спичку.

Я шел по Уотер-стрит, по восточной ее стороне, и разглядывал встречные здания. Пристань в Ливерпуле огромная, построенная на века; разрушить ее, кажется, в силах только землетрясение. Вообще Ливерпуль очень интересен для архитектора — мощные угловатые здания, серый камень и сталь, временами перемежаемые странным красным песчаником, какого я нигде больше не встречал, но выглядит он настолько пустынным, что редкие прохожие кажутся здесь неестественными, словно актеры на киносъемке. Пустынный город и очень тихий — а мне почему-то казалось, что здесь будет шумно, как в фильмах Феллини. Сила обстоятельств обратила взгляд Ливерпуля внутрь себя, заставила предаться самосозерцанию, но самокопание от природы чуждо этому городу, обращенному лицом к морю… Такие мысли бродили у меня в голове, когда я взглянул налево — и чуть не выпрыгнул из собственной кожи, и бросился бегом через дорогу, едва избежав гибели под колесами какого-то автомобиля, выслушав от шофера добрую порцию брани и даже этого не заметив, рванулся к этому дому, спеша удостовериться, что глаза меня не обманывают и на посеребренной табличке у дверей действительно написано… то, что написано.

Офисное здание. Здание, прекраснее которого — так мне тогда показалось — не найти в целом свете.

Фасад его напоминал улей — соты с бесконечными ячейками-окнами, утопленными в сером камне; в стеклах отражались окна дома напротив, в тех окнах — эти окна, и ряд отражений уходил в бесконечную глубину. Я обежал дом, чтобы взглянуть на него со двора: здесь окна, укрепленные на кронштейнах, выступали над поверхностью стен, рамы их были лишены всяких украшений, весь облик дома поражал аскетической строгостью. Я снова обошел дом кругом, чтобы еще раз взглянуть на табличку — от обозначенной на ней даты у меня голова шла кругом.

Сердце мое отчаянно билось, на глазах выступили слезы. И Эрика еще называет меня «холодным»! Господи, как могла она прожить со мной двадцать семь лет и настолько меня не понимать? Более того — твердить, что меня и понять-то невозможно. «Ты знаешь обо мне все», — говорил я ей. На это она отвечала, что, если это правда (с чем она, разумеется, не соглашалась ни на минуту), то одно из двух: либо мои эмоциональные травмы так глубоки, что я сам их не замечаю, либо — о чем она, конечно, и думать не хочет — я попросту мелок.

Но, если это правда, как могло случиться, что с того дня в мыслях моих неотвязно поселился человек, умерший задолго до моего рождения, человек, о котором известно только одно — он создал чудо, настолько удивительное, что его трудно осознать? Каким он был? Как он жил, о чем думал, что чувствовал? Что это значит — на семьдесят лет опередить свое время? Непохожесть на других, непонимание, бесконечное одиночество… должно быть, Эрика права — мне трудно это понять. Я вырос в дружной, любящей семье и просто не представляю, что значит быть одиноким. В темный век, когда и жилые дома, и конторские здания строились похожими на средневековые соборы, этот человек додумался до первого принципа модерна, блестяще сформулированного Луисом Салливаном, — принципа, которого я свято придерживаюсь, пусть в наши дни это и немодно: « Форма должна соответствовать назначению — вот закон».

Все это и многое другое я изложил отцам города в зале заседаний мэрии, под портретами безвестных покойников. Отцы разлили по чашкам кофе, взяли себе каждый по печенью (за самые вкусные печенья — шоколадные — произошла некоторая молчаливая борьба), размешали сахар, вытерли руки салфетками, и я заговорил:

— Я ничего не знаю об истории вашего города, ничего не знаю о ваших нынешних проблемах. И, честно скажу, мне это неинтересно. Но сто пятьдесят лет назад здесь, в Ливерпуле, жил человек по имени Питер Эллис — и он построил здесь два фантастических здания. Одно из них — гостиница «Ориел Чем-берс» на Уотер-стрит, другое — жилой дом на Кук-стрит. Если вы позвоните у дверей дома на Кук-стрит и вам откроют, вы увидите потрясающую лестницу — чугунную, без центральной опоры, на кронштейнах, с застекленными перилами, на вид совершенно современную. Трудно поверить… да что там, невозможно поверить, что это родилось в Ливерпуле в середине девятнадцатого века! Должно быть, подумал я, Эллис откуда-то взял идею — но откуда? Может быть, из Чикаго, откуда я родом, — ведь именно в Чикаго родился модерн? Я обложился книгами, долго рылся в справочниках: нет, Эллис не заимствовал свою идею из Чикаго — чикагцы заимствовали у него. Зачинателем американского модерна был человек по фамилии Рут; так вот, оказывается, еще ребенком, во время Гражданской войны родители отправили его в Англию, подальше от ужасов войны, и все это время он провел в Ливерпуле. Представляю, как этот мальчик стоит на Кук-стрит и часами наблюдает, как возводится здание Эллиса. После войны возвращается в Чикаго — но образ безумной спиральной лестницы с застекленными перилами навеки отпечатывается в его памяти. Потом он вырос, стал архитектором: именно ему принадлежит план современной застройки Чикаго. Он умер молодым, но знаете, кто был его партнером? Человек по имени Дэниел Бернэм. А знаете, как называется самая знаменитая постройка Бернэма? Флэтайрон-билдинг — первый в мире небоскреб!

Не знаю, как объяснить вам, что я чувствую. Не думаю, что я сделал открытие. Возможно, кто-то об этом знал и раньше. Но в одном уверен: никто не переживал это так, как я. Я только и думаю об этом Эллисе. Кто он? Каким он был? В вашем архиве мне удалось найти о нем только одно: его не поняли, работу его осмеяли, он разорился и закончил жизнь уже не архитектором, а инженером. Он был гением, черт побери, понимаете, гением — а ваши обыватели его растоптали, стерли с лица земли! А я не гений. Обычный архитектор, которому повезло — я могу быть честным и строить то, что мне нравится. Мое имя не войдет в учебники истории. Никто не напишет мою биографию. Будете смеяться, но я к этому и не стремлюсь. Никогда не мечтал оказаться гением. У меня жена, трое детей — хватит с меня и этого. Но сейчас я хочу построить отель в Ливерпуле — в знак… признательности? Почитания? Да, как-то так, хоть это и банально звучит; но я хочу в старости, выйдя на пенсию, оглянуться и сказать: «Я построил отель в Ливерпуле — дряхлом, забытом, никому не нужном городе, в котором однажды произошло чудо». Я умру — а отель мой, с Божьей помощью, будет стоять. Не вечно, разумеется, — ничто не длится вечно. Но сотню лет точно простоит. Я построю так, что снести вы его не сможете — разве что взорвать. Если захотите использовать его как-то иначе — пожалуйста; все меняется, этот город уже не тот, что был раньше, а через двадцать лет он станет не тем, что сейчас, значит, и отелю не вечно оставаться отелем. Все, чего я хочу, — возвести здесь здание, в котором…

И тут подал голос Уотте:

— Я вот тут подумал — вы ведь собираетесь обыгрывать тему «Битлз»? Так вот, можно развесить по стенам фотографии «Битлз» на шоу Эда Салливана. Пусть янки чувствуют себя как дома.

Уотте в Ливерпуле главный. Без его одобрения здесь ничего не делается. Старичок — божий одуванчик в дешевом костюме, такой маленький, дряхлый и высохший, что, кажется, его может подхватить и унести первый порыв ветра, сидит на заседаниях, жует никотиновую жвачку для бросающих курить и время от времени изрекает такие невероятные банальности, что все изумленно оборачиваются в его сторону. Есть у него и хорошие стороны: Уотте не страдает аллергией к деятельности — обычной болезнью бюрократов — и не боится перемен. Однако даже он не может изменить заведенного порядка, по которому любое дело, предложенное на рассмотрение городских властей, исчезает в трясине комитетов, подкомитетов, отделов подкомитетов и так далее. Нет нужды добавлять, что в каждом из них заседают безнадежные идиоты.

Наконец работы начаты. Каждый день я отправляюсь на строительство: не важно, солнечно сегодня или пасмурно, тепло или холодно и ветрено — каждый день с утра я на месте. Одеваюсь по-рабочему: джинсы, ботинки, плотная рубаха, беру с собой каску. Мне нравятся стройки. Нравятся огромные машины, их утробный рев и бряцание железа, нравится, как легко подчиняются они рукам суровых мужчин. Нравятся краны, бульдозеры, экскаваторы. Нравится смотреть, как работают строители. Пусть от них пахнет потом, пусть они матерятся через каждое слово — плевать, лишь бы работали на совесть. Нравится мне и их соленый юмор. Время от времени после работы, когда они всей компанией идут в пивную, я иду вместе с ними, пытаюсь пить то же пиво, что и они, в пабах, не изменившихся с тридцатых годов, — полуподвальных берлогах, где стоят за стойками и разливают пиво иссохшие женщины с редкими сальными волосами и зубами, на которые не стоит смотреть лишний раз, если не хочешь по ночам мучаться кошмарами.

А потом я возвращаюсь домой, переодеваюсь, принимаю душ и мечтаю о своем отеле. Пытаюсь представить себе Эллиса: что бы он делал на моем месте? Интересно, как он выглядел. С бакенбардами, должно быть, и, пожалуй, в цилиндре. А может, и не в цилиндре. Черт их знает, что тогда носили. Но он всегда со мной. Мы с ним ведем долгие разговоры.

Он у меня не первый мертвец-собеседник. Много лет подряд я разговариваю с мертвым Саиди из Туниса, шутником и забиякой, которому, пока он был жив, я никогда не открывал душу. Этот Саиди научил меня курить, пряча сигарету. Мы сидели на ящиках с плас-титом, другие такие же ящики стояли вокруг нас — словом, мы в буквальном смысле играли с огнем на пороховом погребе. Но Саиди поделился со мной способом, по его мнению, совершенно безопасным — а главное, так нас не мог поймать офицер. Способ такой: снять шлем, закурить, надвинуть шлем на лицо и стряхивать пепел туда. Так можно выкурить целую сигарету, а пепел потом вытряхнуть. Тогда-то я и пристрастился к сигаретам — и потом целых пятнадцать лет пытался бросить.

Мертвый Саиди, с которым я разговариваю, теперь держит гараж в Бат-Яме, по-мелкому обжуливает клиентов и ругается по-арабски, когда они распознают его хитрости. Арабский язык он выучил в Тунисе мальчишкой. Саиди, говорю я ему, как мне пробиться через эти чертовы бюрократические рогатки? И Саиди отвечает: используй воображение, Йоссеф. В этом ты точно сильнее их.

Ночь за ночью мы с Питером Эллисом говорим о моем отеле. Я советуюсь с ним обо всем. Эрика, наверное, немало бы удивилась: на разговоры с мертвецами меня хватает, а на то, чтобы сесть рядышком с живой женой и обсудить с ней проблемы нашего брака, — нет. Но дело в том, что в таких разговорах я не вижу смысла. Еще одна особенность женщин: вместо того чтобы решить проблему, они начинают о ней долгий разговор и, выговорившись и почувствовав себя лучше, считают, что дело сделано. Им кажется, если на душе стало полегче, можно сложить руки и успокоиться. Помню, Эрика долго мне объясняла, как ей пусто и тоскливо; я слушал. Она поплакала, потом вытерла глаза и улыбнулась удовлетворенно, как будто добилась какого-то прогресса. Но какого? Ничего же не изменилось. Эрика, сказал я ей, я не вижу смысла расходиться. Зачем? Все, о чем ты говоришь, можно исправить. И тут она взорвалась. «Джо, — закричала она, — пойми же наконец, семейная жизнь — это не автомобильный мотор, ее так просто не починишь! Ты во всем видишь проблемы, которые только и ждут решения: но то, о чем я говорю, — не проблема, это просто… просто так сложилось. Это совсем разные вещи, понимаешь?»

— Эрика, — сказал я, — будь я проклят, если хоть отдаленно понимаю, о чем ты говоришь.

На прошлой неделе встретил в подъезде Алике Ребик. Мы вместе дошли до музея искусств «Тейт» и выпили там кофе. Она заказала эспрессо и пила его маленькими глотками, оставляя на краю чашки яркие следы губной помады. Лицо у нее очень выразительное, постоянно в движении. Иные люди улыбаются одним ртом; лица у них неподвижны, только губы двигаются, словно створки устриц, — а у нее то брови вздымаются, то щеки прыгают, то ноздри раздуваются. Утомительно это, должно быть.

— Как ваш отель?

— Я давно обнаружил, что ни одно строительство не бывает похоже на другое. В каждой стране — свои проблемы. Проблема Ливерпуля — воровство. Ничего нельзя оставить на стройплощадке: кирпич, цемент, молотки, гвозди — все исчезает. Вчера утром, придя на площадку, я обнаружил, что кто-то пытался увезти кран. Кран, можете себе представить? Интересно, где они собирались его спрятать? И кому продать?

— С какой охранной фирмой вы работаете?

— Даже не помню, я их все время меняю. Обещают прекратить воровство и ничего не делают. В одной фирме совершенно обнаглели — даже не присылали на площадку сторожей. Как-то ночью я пришел проверить — там не было ни души.

— И что вы сделали?

— Уволил их, разумеется. Что тут еще можно сделать? Я им плачу за охрану — а они чем занимаются?

— И долго эти люди на вас проработали?

— Три недели.

— За это время у вас что-нибудь украли?

— Гм… как ни странно, нет. Просто чудо какое-то.

— Чудо, говорите? А вы верующий?

— Нет. Прежде иногда обращался к Богу — но он мне не отвечал.

— Нет вестей от Бога?

— Вот именно.

— Джозеф, — заговорила она, наклонившись ко мне, — сторожа, которых вы наняли, не появлялись на стройплощадке, потому что им это не нужно. Они просто повесили на ворота свою эмблему — и этого было достаточно, стройматериалы больше никто не трогал. Видите ли, наши охранные фирмы занимаются не столько охраной, сколько рэкетом. Если бы что-то пропало, они бы послали своих головорезов по следу, те бы в два счета выяснили, кто украл, и открутили ему голову. Неужели не знаете, как такие дела делаются? Или Чикаго совсем позабыл свое мафиозное прошлое?

— Мне и в голову не приходило… — пробормотал я.

— Да вы просто младенец в джунглях! За вами надо присматривать.

Она достала из сумочки сигарету и закурила. На фильтре остался ярко-алый след. Похоже, эта женщина оставляет следы на всем, к чему прикасается. Я заметил, что в прическу у нее вместо шпилек воткнуты китайские палочки.

— Вижу, столовые приборы вы носите с собой.

Она рассмеялась. Громкий заливистый смех, подвижный алый рот, алый лак на ногтях… Удивительно яркая женщина. Не знаю, как ей это удается, но, когда она рядом, просто невозможно смотреть в другую сторону. Нагнувшись ко мне, легко тронула меня за рукав и сказала заговорщическим тоном:

— На завтрак я обычно ем человечину.

— Ни секунды не сомневался.

Жаль, что такая женщина одинока, подумалось мне. Как видно, ум и сила характера не всегда идут на пользу. Взор ее слишком ясен и безжалостен, у нее не осталось ни иллюзий, ни фантазий — быть может, ценное качество, но едва ли способное кого-то привлечь. Такими многие возвращаются из армии, и дальнейшая их судьба, как правило, не из веселых. Она одинока и, кажется, мною интересуется. Быть может, просто потому, что рядом со мной нет жены. Но я ею не интересуюсь. По крайней мере, в том смысле, какой ей нужен.