«Людей, которые могут создать что-то фантастическое, а вместо этого сидят и охраняют какую-то старую рухлядь, надо к стенке ставить!» — сказал он. И я поняла: этот человек мне под стать.
В первую встречу с Джозефом Шилдсом, на поминках, я ничего особенного в нем не заметила. Плотный, примерно моего роста, может, чуть повыше. При ходьбе размахивает руками, словно марширует; руки у него, пожалуй, длинноваты. Курчавые жесткие волосы цвета ржавчины — он из рыжих евреев, как царь Давид, — уже поредели и подернулись сединой на висках. На веснушчатом запястье — часы «Омега»: хорошие часы, но не шикарные, не такие, как «Ролекс» или «Патек Филипп»; значит, не любит шиковать и швырять деньги на ветер. Вот жена его, возможно, другое дело. На больших ногах — кожаные ботинки без каблуков и с кисточками; у американцев такие называются мокасинами. Лицо в веснушках, глаза карие. Пухлые подвижные еврейские губы над безупречными сверкающими зубами. Единственная моя к нему претензия — волосы в носу. Вот этого не терплю. Да, люблю мужественных мужчин, но «волосатый, могучий и вонючий» — не мой тип. Вообще его не назовешь красивым, на кинозвезду вроде Джорджа Клуни совсем не похож. Пожалуй, есть немного от Майкла Дугласа (только без выдвинутой челюсти), и еще больше — от Уолтера Маттау. Словом, я увидела перед собой типичного американца средних лет и среднего класса, со всеми признаками процветания, присущими его возрасту и положению; но на ужин он пришел в джинсах, тенниске и кожаном пиджаке, совсем как Сэм, и этим обозначил в себе человека одного с нами поколения; он такое же дитя шестидесятых и семидесятых, как и мы.
Я дожила до сорока девяти, так и не побывав замужем. Возможности были (один раз — с тем американским любителем природы — я совсем было подошла к роковой черте, но в последний момент, испугавшись, дала задний ход); было трое постоянных партнеров, причем с одним я прожила целых пять лет; вообще до сорока лет в мужчинах у меня недостатка не было, и секс по первому требованию я, ветеранша сексуальной революции, рассматривала как свое Богом данное право. Что же случилось? Почему сейчас я одна?
Неожиданное явление Джозефа Шилдса вновь направило мои мысли по этому руслу. В тот же вечер, чистя зубы в ванной (зубы у меня, увы, далеко не столь безупречны — еще одно различие между Англией и Америкой), я думала: вот с кем, черт возьми, мне надо было встретиться лет пятнадцать назад, вот за кого выйти замуж! Теперь понимаю, в чем моя ошибка. Предыдущих приятелей я, сама того не осознавая, выбирала по контрасту с отцом и братом: меня тянуло к воплощениям мужественности, суровым, сдержанным и молчаливым. Если дома все вокруг болтают так, что тебе не удается и слова вставить, поневоле ощутишь вкус к тишине! Вот почему я искала и находила себе мужчин, озабоченных сохранением кислорода и не расположенных тратить воздух на болтовню. Однако такие увлечения преходящи, и через несколько недель общения с бойфрендом, на любой вопрос отвечающим односложными репликами, мне хотелось завизжать: «Да поговори же со мной! Бога ради, скажи хоть что-нибудь!»
Бывали, конечно, проблемы и посерьезнее — до моего возраста без огорчений и разочарований не доберешься. Порой я делала неверный выбор; однажды сделала выбор просто ужасный: связалась с человеком, неспособным любить… Ладно, не стоит об этом.
Расцвет моей карьеры пришелся на сорок лет: к этому времени, после многолетних копаний в библиотеках мира, я наконец-то начала чувствовать себя как дома в Праге, Дубровнике, Кракове, Сан-Диего, Сиднее, Дели, Иерусалиме и прочих городах, где проводятся международные конференции. Собирались уже и первые тучи на горизонте; кое-кто неодобрительно косился на коллегу, запятнавшую свое резюме презренной журналистикой. Да-да, я пописывала для «Гардиан», одно время — и для «Нью-Йорк тайме», а кроме того, выступала на «Радио-четыре» и в «Ночных новостях». На телеэкране я смотрелась роскошно: этакая высокоинтеллектуальная тигрица, огненные волосы, ноги из ушей, бюст сногсшибательный, на губах — алая помада от «Шанель», на груди — бюстье от Лакруа, на плечах — пиджаки от Жан-Поля Го-тье. Это на телевидении, а в реальной жизни я читала лекции на социологическом факультете университета Мидлендс. Лекции о преступлениях. Нет, не совсем о том, что вы подумали. Мотивы, по которым один псих является в родную школу с автоматом, а другой оттяпывает старушке голову разделочным ножом, меня не волновали. Я беседовала со своими студентами о справедливости. Христиане призывают прощать врагов, но, спрашивала я, какой смысл прощать врага, если он даже не понимает, что поступил дурно? В наказании ради наказания мне видится что-то от садизма. Искупление — в руках Божиих, нам об этом толковать нечего. Для реабилитации достаточно освобождения на поруки. Что же остается? В чем смысл правосудия?
Интерес к преступлению и наказанию пробудился у меня в детстве. Могу точно сказать когда — в 1961 году. Мне было десять лет; мои сверстницы играли в куклы или смотрели мультики по телевизору, а мы, Ребики, каждое утро, наскоро позавтракав, чинно рассаживались за ореховым столом в гостиной, и папа, развернув газету, читал вслух очередной отчет о процессе над Эйхманом. Отец редко вспоминал о прошлом, но эта история — организатор Холокоста, много лет прятавшийся от правосудия в Аргентине, его похищение агентами Моссада, суд не в той стране, где свершались преступления, но на земле, принадлежащей жертвам его зверств, неизбежный смертный приговор в стране, во всех прочих случаях не признающей смертной казни, — все это представлялось ему грандиозной и величественной мистерией, неким эталоном справедливости. Суд над Эйхманом воспламенил наше детское воображение. Шел шестьдесят первый год, и над нашей жизнью еще нависала бесформенная тень войны; пока соседские ребятишки палили друг в друга из воображаемых винтовок и кричали: «Падай, ты убит!» — Сэм в саду под вязом зачитывал смертный приговор врагам евреев. Врагов изображала его младшая сестренка; я стояла с опущенной головой, проникшись торжественностью момента, и руки у меня были связаны прыгалками. А потом в школе, на практическом занятии «Покажи и расскажи», на которое требовалось приносить вышивки, коллекции марок, засушенные листья и прочую безобидную ерунду, белобрысая Мэрилин Шоу показала номер «Манчестер гардиан» с фотографией своей тети. Тетя Мэрилин сидела в зале суда в Иерусалиме, с блокнотом на коленях, напряженно вслушиваясь в слова свидетеля; оказалось, она — официальная стенографистка на том самом суде! Вот повезло! — думала я. Она там — пусть всего лишь секретарша, но она там, она слышит и записывает каждое его лживое, подлое, ядовитое слово. И показания свидетелей, разоблачающих его ложь. Тем же вечером, лежа в постели под фотографиями балетных звезд (в то время я мечтала стать балериной), я черкала в блокноте, купленном специально для этой цели, закорючки собственного изобретения — на случай, если и мне придется стенографировать историю. Под томным взглядом Марго Фонтейн в белоснежной балетной пачке десятилетняя Алике молила Бога, чтобы тот послал ей нациста. Господи, пожалуйста, хоть одного фашиста оставь для меня!
Годы спустя я пришла к мысли, что преступление — яд. Оно отравляет мир, и суд и наказание есть попытка вернуть мир в прежнее состояние, компенсировать моральный ущерб, причиненный ему преступлением. В этом, казалось мне, и состоит основная цель правосудия. Что же касается самого судебного процесса, у него две цели: во-первых, сделать явными для каждого скрытые страдания жертвы, во-вторых, исследовать на практике природу добра и зла. Суд — очистительный ритуал для жизни, запятнанной преступлением; значит, он должен быть как можно более открытым и гласным. Мне хотелось бы, чтобы судебные процессы показывали по телевизору, а роль присяжного каждый исполнял в обязательном порядке, хотя бы раз или два в жизни. Пусть каждый из нас своими руками очищает запятнанный мир.
Из-за этой-то концепции у меня и начались неприятности в университете. Точнее сказать, из-за нее мои неприятности закончились. Начались они намного раньше истории с Мирой Хиндли; когда одна девушка сдала мне работу, где сравнивала экспорт живых телят на Континент для убоя с перевозкой евреев, которых, как известно, тоже везли через Европу в вагонах для скота. С одной разницей, сказала я: евреи знали, что их ждет, а телята не знают. «Но мы же не знаем, что думают телята!» — ответила она. Увы, я не создана для преподавания: работа с молодежью требует бесконечного терпения и безграничной снисходительности к человеческой глупости.
Того, что я говорила о справедливости, эти ребята в упор не понимали. У них в голове было одно прощение да искупление, и слезливую чепуху Миры Хиндли они принимали за чистую монету. Однажды я распечатала им абзац из книги, раздала и сказала: «Прочтите. Это написал один раввин, Лео Байек, главный раввин Берлина. В 1942 году его отправили в Терезиенштадтское гетто, где у него было время поразмыслить над сказанным».
Как существует поиск виновного, так должен существовать и поиск невинного, заслуживающего помощи в нуждах своих. Рука, отмеряющая суд и кару, должна быть и рукой, дающей пропитание, — только тогда справедливость становится совершенной. Рука, дающая пропитание, должна быть и рукой, отмеряющей суд и кару, — только тогда совершенство становится полным. Благосклонность к невинным и суровость к виновным вместе составляют праведность.
С телеэкрана дважды в неделю такие проповеди звучали блестяще: произносил-то их не какой-нибудь замшелый богослов в белом воротничке, а роскошная и сексапильная дама-криминолог. Но преподавание все сильнее меня раздражало и однажды, когда я не сумела сдержать свой бурный темперамент, окончилось позорным изгнанием из университета «за словесное оскорбление учащейся». Скандал был жуткий, о моем проступке даже национальные газеты писали. А все из-за детоубийцы Миры Хиндли, которую одна юная идиотка в своей курсовой выставила героиней феминизма.
До этого рубежа я была вполне довольна жизнью. Ездила в университет три раза в неделю, а все остальное время принадлежала самой себе: писала доклады для конференций, ходила на вечеринки, общалась с интересными людьми, путешествовала, училась плавать с аквалангом в Красном море вместе с Маршей Гуд, с которой мы когда-то учились на одном курсе и снимали одну квартиру на двоих. Несколько раз съездила в Москву (я тогда изучала процессы тридцатых годов — как пример наказания без преступления), завела там одновременно два романа; а потом мне однажды не возобновили визу — побоялись, наверное, что я совсем уж развращу пролетарскую общественность.
В те дни я снимала квартиру в Суисс-Коттедж. Энергия моя не имела пределов. Порой я просто не могла усидеть дома и с утра отправлялась бродить по улицам: через Примроуз-Хилл, вниз по Бейкер-стрит и дальше — Гайд-парк, Грин-парк, Сент-Джеймс-парк, сады Кенсингтон. Ленты тротуаров. Стук каблуков по асфальту. Чай из бумажного стаканчика на скамейке. Парки, одетые зеленью, разноцветье улиц. О, Лондон! Как же я тогда была счастлива!
Приезжает мама; мы пьем кофе, и в воздухе смешиваются запахи наших духов. Рука об руку — по Бонд-стрит.
— Скажи мне, милая, какую длину носят в этом году?
— Мама, не все ли тебе равно? К чему следовать за модой? Носи то, что тебе нравится.
В витрине — алое платье с вырезом по самое не могу.
— Пожалуй, стоит примерить. Нет-нет, милая, не мне — это платье для тебя. Я для него слишком миниатюрна.
Изумрудное ожерелье на черном бархате.
— Боже мой! Должно быть, стоит целое состояние.
— Давай зайдем и померяем. Просто померяем, покупать не будем.
Куда исчезла жена провинциального доктора — перед ювелиром в «Эспри» стоит императрица!
— Покажите, пожалуйста, это… теперь это… Знаешь, дорогая, мой бизнес в последнее время приносит неплохую прибыль. Хочешь, подарю тебе бриллиантовое ожерелье?
— Мама, ты же знаешь, бриллианты не в моем стиле.
— Подожди, милая, вот какой-нибудь мужчина подарит тебе кольцо с бриллиантом — посмотрим, что ты тогда запоешь!
Алое платье. Черное кожаное пальто. Черные сапожки на шпильках. Черные замшевые перчатки.
— Милая, ты у меня настоящая красавица. Впрочем, что я тебе говорю — сама знаешь!
Обед в «Фортнеме и Мейсоне». После обеда мама возвращается в отель.
— Нет, Алике, извини, но у тебя я не останусь. Не хочу покидать Вест-Энд. Слишком много дурных воспоминаний связано у меня с этим городом.
Вечером идем в театр. «Кошки». Я целую ее на прощание, оставляя на припудренной щеке след губной помады; она склоняет голову мне на плечо:
— Боже мой, какая же ты высокая!
А потом — ключ в сумочке, через реку на такси, дверь открывается мне навстречу:
— Что это на тебе? Давай снимем!
Шорох молнии. Алое платье падает на пол. Грудь в сиреневых кружевах, влажные трусики; жадные мужские губы пьют сок моих жадных губ.
Я была типичной «женщиной в большом городе» — из тех, что вполне довольны своей работой, всегда одеты по моде, не имеют ни времени, ни сил на хобби и должны следить за собой, чтобы, во-первых, не впасть в бессмысленное и разрушительное потака-ние своим прихотям, а во-вторых, каким-нибудь неосторожным словом не нажить себе врагов.
На самом пике славы меня попросил об интервью журнал «Вог». Потому что я хорошо выглядела, потому что выступала по телевизору, наконец, потому что они, к большому своему удивлению, выяснили, что эта высокомерная и надменная моралистка — дочь женщины, создавшей тот самый замечательный очищающий крем с прелестным названием («"Крем Лотта" — ах, какая прелесть!»), которым пользуются все, от студенток до кинозвезд. Почему я согласилась? Черт возьми, сказала я себе, почему бы и нет? Хотя многие меня отговаривали. «Ты прекрасно понимаешь, что такое женский журнал, — сказала мне Марша Гуд. — Сама не заметишь, как начнешь вещать банальности. В лучшем случае произведешь впечатление пустоголовой дурехи, в худшем — изобразишь криминологию занятием для идиотов и перессоришься со всей вашей ученой братией». Но я была упрямой и самовлюбленной и к добрым советам не прислушивалась — а зря.
В журнале мне пообещали прислать на дом визажиста — одного этого хватило, чтобы меня соблазнить. Пока визажистка колдовала над моим лицом, я излагала журналистке свою теорию шопинга. Существуют четыре типа покупок, говорила я. Первый — покупка продуктов и всяких повседневных мелочей: необходимое, но скучное дело, не доставляющее ровно никакого удовольствия. Второй — покупка таких вещей, какие приобретаются не каждый день, например постельного белья, полотенец или даже микроволновой печи. Такие покупки уже доставляют удовольствие. Ты тщательно выбираешь новую вещь, надеешься, что она прослужит долго. Чувствуешь, что обновила дом, что и в тебе самой появилось что-то новое. Третья разновидность ужасна: это покупка любых предметов, имеющих колеса, экран или клавиатуру. Такие покупки я всегда стараюсь сваливать на мужчин, потому что для меня это сущий кошмар; мучаюсь-мучаюсь, а едва выхожу из магазина, выясняется, что я все перепутала и купила какую-то дрянь. Наконец, четвертый тип, обожаемый женщинами и ненавидимый мужчинами, — это покупки бескорыстные, совершаемые просто потому, что так захотелось. Предположим, ты увидела на витрине замшевые сапожки, и тебе просто загорелось купить такие же. Для начала обходишь все обувные магазины на Бонд-стрит и Бромптон-роуд, смотришь, прицениваешься, может быть, даже меряешь пару или две. Вернувшись из этого похода домой, открываешь гардероб и в задумчивости созерцаешь свою одежду. Если мужчина в этот момент спросит тебя, чем это ты занята, ты ответишь: «Думаю». — «О чем думаешь?» — «Подойдут ли замшевые сапожки вот к этим брюкам». На следующий день отправляешься во второй поход: теперь выбираешь два-три магазина и занимаешься своим делом на совесть — в каждом меряешь по двадцать-тридцать пар, пока наконец весь магазин, включая других покупателей, не собирается вокруг тебя и не начинает давать советы. Домой ты летишь, как на крыльях, бережно держа перед собой пакет с эмблемой магазина, в котором скрыта заветная коробка; надеваешь сапожки и начинаешь вышагивать в них перед мужчиной взад-вперед. «Ну как?» — гордо спрашиваешь ты. А он отвечает: «Гм… а они воды не боятся?» И, если бы эти сапоги не были тебе так дороги, ты бы непременно запустила ими в этого дуралея — потому что при чем тут какая-то там вода?
Так вот, эти мои рассуждения и составили костяк статьи в «Вог». А от преступления и наказания почти ничего не осталось. Марша оказалась права: мою репутацию это интервью, мягко говоря, не улучшило.
Меня и так считали узколобой и отсталой — в век постмодернизма абсолютные ценности не в моде; а тут еще выяснилось, что я — просто пустоголовая вертушка, все свободное время бегающая по магазинам! Марша не ошиблась: я на всех парах неслась к катастрофе. И катастрофа разразилась шесть месяцев спустя, в кабинете декана, куда явилась с жалобой на меня рыжеволосая девица в бескомпромиссных армейских штанах и тяжеленных «Мартинсах», а с ней — четыре подружки для моральной поддержки. Эта девица получила двойку за курсовую (и не просто двойку — из беседы с деканом выяснилось, что мои замечания на полях «подорвали ее самооценку»). Все пятеро свято верили в прощение, искупление и милость к падшим и горели праведным гневом на отсталую преподавательницу, не желающую понимать таких простых вещей.
— Поймите же, — говорила я им, — эта женщина — психопатка. Это не ругательство — это термин, точно описывающий ее психическое состояние. У нее мозги устроены не так, как у нормальных людей. Она не способна к состраданию — под состраданием я понимаю не сентиментальную слезливость, а простую способность поставить себя на место другого. Она ничего, кроме себя, не видит, не замечает и ничем, кроме себя, не интересуется. И когда она говорит: «Я знаю, Бог меня простил!» — это значит только одно: она сама себя простила. Видимо, смутно поняла, что все-таки что-то сделала не так, но тут же себя за это простила. В самом деле, что значит какой-то убитый ребенок по сравнению с душевным спокойствием Миры Хиндли?
— Все это одна болтовня, — мрачно заявила девица в армейских штанах. — Вы просто играете словами.
Я остолбенела.
— Да чем же мне еще играть, идиотка ты чертова?! — заорала я.
И вылетела из университета.
Случилось так, что работу я потеряла тогда же, когда начала терять красоту. В двадцать лет в Оксфорде я дала себе слово, что никогда ни в чем не стану себе отказывать, — и слово свое сдержала. Я шла по жизни как завоевательница: пришла, увидела, победила. Помню, на втором курсе мы с Маршей сидим у себя на задворках Ботли-роуд, погибаем от холода — у нас почти не топили, и, когда все-таки начинали топить, мы прикладывали к слабо светящейся багровой спирали сигареты, чтобы их согреть, прикладывали лица, глотали тепло губами. Так вот, мы сидим, дуем себе на пальцы, потягиваем дешевое винцо по пятьдесят пенсов бутылка. На Марше вельветовые брюки и кружевная блузка, глаза у нас обеих густо подведены пахучими тенями. И я говорю:
— Я хочу жить как Анаис Нин: соблазнять мужчину, потом вставать и уходить, пока он спит. Никакой любви, никакой привязанности, никакой ревности, никаких обязательств.
Помню, как Марша возвращается из путешествия по магазинам, размахивая набитой сумкой: «Алли, иди сюда, смотри, что я купила!» Сумка из «Либерти»: в одном пакете — узкие изумрудные брючки, в другом что-то пурпурное — для меня.
Мы жили, не считая ни дней, ни мужчин. По утрам делились впечатлениями:
— Знаешь, а он очень хорош. Попробуй.
— Что, большой?
— Да уж, не маленький!
Запах мужчин оставался на простынях; мы относили простыни в прачечную и начинали сначала. Сколько их было? Десять, пятнадцать — и это только за студенческие годы. А теперь — ни одного. Как же так? Что со мной стряслось ?
Мы с Маршей Гуд (у Марши двойной подбородок и лимонно-желтые волосы, тяжелым водопадом спадающие по спине) входим в ресторан, ждем метрдотеля… Но никто на нас не смотрит. Как будто нас здесь нет. Никто не задается вопросом, что это мы здесь делаем. Не окидывает восхищенным, возмущенным или оценивающим взглядом. Люди смотрят сквозь нас, как будто мы из стекла и за нами находится что-то куда более интересное. Каждый день, глядя в зеркало, я вижу, что стала на день старше — и нет на свете кремов, способных повернуть время вспять. В первый раз я оказалась одна не по собственной воле. Я привыкла гордиться своим умением отшивать мужчин, тем, что не цепляюсь за приятелей, что в любой момент могу сказать: «А теперь я хочу остаться одна!» — и он уйдет. И вдруг однажды — в ночь с субботы на воскресенье, читая в постели биографию Альберта Шпеера, — я остро ощутила, что не хочу больше оставаться одна.
Что мое тело страждет по мужским объятиям. Начала перебирать в памяти отставных любовников, выискивая, кого бы вызвать из небытия, — и не нашла никого, кому можно позвонить. Последний раз я занималась сексом восемь месяцев назад. На конференции в Женеве. Он был женат. И тот, что перед ним, тоже был женат. С Аланом мы прожили пять лет, но я выставила его из дому, когда узнала, что он мне изменял — хоть он и клялся, что тот роман давно окончен. Ненавижу, когда меня обманывают, это так унизительно. И вдруг оказалось, что неженатых мужчин вокруг не осталось. Правда, браки у них то и дело распадаются — но только из-за интрижек, по большей части с собственными студентками. И приходится спать с женатыми и, не желая того, унижать и обманывать их жен, потому что ничего другого не остается.
Мои одинокие подруги (не думайте, я не исключение, таких целые толпы) решают эту проблему по-разному. Марша, например, полгода назад, когда мы с ней ужинали в «Николь» под многоугольными зеркалами, в каждом из которых отражалась сотня женщин, одинаково одетых в пастельный кашемир, — так вот, Марша сказала мне:
— Алике, честно говоря, я не понимаю, откуда у тебя предвзятое отношение к платному сексу. Ты смотришь на это так, как смотрели в пятидесятых. Почему? Это просто сделка, обычная платная услуга.
— Ну хорошо, предположим. Но ведь на меня и у платного любовника не встанет. Вряд ли им нравятся старухи — иначе они встречались бы с нами просто так, без денег.
— Ой, боже мой, ну откуда мне знать, как они это делают? Может, какие-то таблетки пьют или упражнения… Наверное, есть у жиголо какие-то профессиональные секреты. В любом случае это не твоя проблема. И вообще, почему ты так зациклилась на традиционном сексе? Есть же всякие способы… Попробуй барашка, очень хорош.
Я попробовала барашка — он и вправду оказался очень хорош.
— Так что ты говоришь?
— Думаю, нам надо учиться у геев. Когда разразилась эпидемия СПИДа, им пришлось как-то выкручиваться. И чего-чего они только не наизобретали! Вот ты никогда не пробовала играть в раба и госпожу? Это сейчас очень модно.
— Марша, — ответила я, — ты удивишься, но в постели я занудна и консервативна до ужаса. Оральный секс еще понимаю, но в остальном — никаких извратов. Меня даже к кровати никто никогда не привязывал.
— Так почему бы не попробовать?
— Нет, спасибо. Понимаешь, Марша, я не хочу нанимать себе платных любовников, не хочу быть ни рабыней, ни госпожой. Мне нужны свободные и равные отношения. Неужели я хочу слишком многого?
— Я смотрю, ты на старости лет в романтизм ударилась, — скорчив гримаску, заметила Марша и помахала официанту, чтобы принес счет.
Нам перестало хватать чего-то. Понятно чего — молодости. Она утекает сквозь пальцы, и ничто в мире не сможет ее заменить. Мне сорок девять. Тридцать лет назад я смотрела на старых теток с ужасом и жалостью, не подозревая, что однажды сама стану такой же.
Наверное, я в самом деле неисправимо романтична. Лежа в постели в квартире Сэма на Альберт-Док, я предаюсь своей любимой сексуальной фантазии. Глядя в потолок, вспоминаю то, что рассказывал сегодня Сэм о постройке дока: как его возводили из камня, кирпича и железа, не используя горючих материалов, как кораблестроители настилали крышу из цельных металлических листов; о том, что кирпичные своды складов поддерживают изнутри полые стальные колонны, раздваивающиеся книзу, словно перевернутые буквы Y, что в стенах дока находится прямоугольный бассейн и вода в нем с каждым приливом прибывает и убывает на полтора дюйма. Я думаю о том, что в 1845 году, когда открылся наш док, во всей Англии не было ему равных, что эта мощная громадина, серым утесом нависшая над морем, стала достойными западными воротами великой империи.
Не знаю, как выглядел Джесс Хартли, построивший этот док; но мне кажется, он вышел из-под того же пресса, что и Изембард Кингдом Брунел. Недавно я увидела его фотографию и буквально влюбилась. Сигара, цилиндр, руки в карманах, одно колено, чуть выдвинутое вперед, наконец, фон фотопортрета — огромная, свернутая кольцами якорная цепь построенного Брунелом корабля под названием «Великий Восток». Все так и дышит неукротимостью, бешеной энергией Викторианской эпохи. Какая небрежная элегантность! Какая сила и гордость в осанке, в повороте головы! Он работал по восемнадцать часов в день: строил мосты, тоннели, корабли, водонапорные башни, локомотивы — настоящие произведения искусства, способные делать по шестьдесят миль в час, — а в свободное время, если верить биографии, найденной мною на полке у Сэма, показывал фокусы, разыгрывал целые представления под музыку своего друга Феликса Мендельсона, в том числе глотал монеты; однажды монета застряла в горле, и он чуть не умер. Он не отдыхал, пока доктор не прописал ему отпуск, а вместо медового месяца отправился на открытие железной дороги Ливерпуль — Манчестер. Ростом он не вышел — всего пять футов четыре дюйма — и под цилиндром прятал обширную лысину; и все же он безумно меня возбуждает. И в Джозефе Шилдсе, ниспровергателе старины, явствую ту же брунеловскую мощь и брунеловский сверкающе-стальной напор.
Мой Иззи. Руки в карманах — вызывающе мужская поза, энергичный излом колена, сигара в сильных губах. Как я хочу ощутить в себе его викторианское орудие! Как хочу, чтобы он взял меня, быстро и грубо, прямо на этих цепях! Ни один массажист, ни один лыжный инструктор, ни один тренер по теннису не разожжет во мне такой огонь, как Иззи; в нем я чувствую равного себе. Мужчина, возводивший из камня и стали новый мир, — мне он под стать.
Не все у Иззи выходило гладко. Строительство «Великого Востока» шло трудно. Воображение Брунела унесло его далеко за пределы реальных технических мощностей середины девятнадцатого века; чертовы моторы просто не давали мощности, которая ему требовалась. Мало того — компания навязала ему помощника по фамилии Расселл. Наверное, каждому художнику хоть раз в жизни хочется убить заказчика. При постройке корабля творилось черт-те что: дурное руководство, слухи, интриги, денежные проблемы, никакого контроля за качеством; и только благодаря неистощимому упорству Иззи судно вообще вышло из верфей. Но при спуске на воду произошла катастрофа: якорная цепь — та самая, что на снимке, — сорвалась и убила нескольких человек. Скандал в прессе, публичное унижение. Иззи этого не пережил. А было-то ему всего пятьдесят три года.
Он приходит ко мне по ночам, невысокий плотный инженер с сигарой во рту, уже полтораста лет лежащий в могиле. Я снимаю с него шляпу, откладываю сигару, расстегиваю на нем сюртук, расшнуровываю ботинки, стягиваю с усталых ног узкие, по моде столетней давности, брюки. Он очень устал: засыпает, едва голова его касается подушки. И, пока он спит, я беру его член в ладонь, провожу пальцами по длинной темной вене. Не просыпаясь, он нащупывает мою грудь; я чувствую его возбуждение; вот он открывает глаза, и мы целуемся. Я ласкаю его ртом, а потом он входит в меня, яростно и резко, впиваясь зубами мне в шею; голова его лежит у меня на плече, и я вижу на лысине капельки пота. Оба мы кончаем, каждый в свой черед (он ждет меня); а потом он откидывается на подушку, сшитую через полтораста лет после его смерти, я протягиваю ему сигару и пепельницу, и он курит молча, размышляя о гудронированных дорогах, виадуках, акведуках, о моторах, которые со временем заменят лошадей; и я говорю ему: «Послушай, Иззи, хочешь знать, как построить машину, которая сможет летать?» Я рассказываю ему о домах, пронизанных проводами, о невидимых кабелях в толще стен, об электричестве, дающем нам тепло и свет, — достижениях нашего века, которых он не дождался. «Все дело в энергии, Иззи, — говорю я ему. — Мир мчится все быстрее, мы обгоняем сами себя; а теперь докажи, что энергии у тебя хватает, — возьми меня еще раз».
Я кончаю сильно и ярко, как всегда, когда мечтаю об Иззи; потом принимаю душ, одеваюсь и, поймав взглядом свое отражение в зеркале, вижу там стареющую женщину с раздавшимися бедрами и такими же, как у старухи матери, обвисшими складками кожи на руках. И думаю: кого ты обманываешь, Алике? Я и сама-то себе отвратительна — чего уж мечтать, что на меня позарится кто-то другой. Груди у меня обвисли, на них сильно проступают вены. Ареолы сморщились, вокруг сосков торчат редкие волосинки. Волосы на лобке седеют. В прошлом году месячные у меня приходили всего семь раз. Эстроген уходит из моего тела, испаряется, как вода на солнце, и я остаюсь сухой, безводной, бесплодной пустыней. Влагалище мое пересыхает, как речное русло, покинутое потоком. Кожа обвисает унылыми складками. Хватит дурачить себя: Джозеф Шилдс, привлекательный мужчина, от которого ни одна молоденькая не откажется, на меня лишний раз и не взглянет.
Некоторые мои подруги считают, что в нашем возрасте самое время принять обет целомудрия. Но как я могу остаться без секса? Я, Алике Ребик, в двадцать лет поклявшаяся, что никогда и ни в чем не стану себе отказывать?
Никогда, говорила я себе, никогда я не стану потакать ничьим желаниям, кроме своих собственных. Никогда не стану отдавать больше, чем получаю (правда, получать я собиралась изрядно). Никогда не стану умерщвлять плоть — ни воздержанием, ни модными кнутами и наручниками. «Все эти разговоры о сексе сильно преувеличены», — говорит кое-кто из моих подруг. О, только не для меня! Для меня секс всегда был высшим наслаждением. Кончала я легко и быстро, не знала проблем с оргазмом, не выискивала подходящих поз и не копалась в книжках типа «Радости секса». Все, что знаю, я изобрела сама. В двадцать один год, без всякого опыта в этой области, не зная даже слова «фелляция», вдруг спросила себя: а что почувствует член, если погрузить его в другое влажное местечко? Ему понравилось; еще больше понравилось мне. С тех пор тело мужчины стало для меня одной большой эрогенной зоной: внутренний изгиб локтя, колени, затылок (когда касаются моего затылка, я впадаю в экстаз, как будто именно на это место положил руку, создавая меня, божественный Творец — в которого я, конечно, не верю); анус, ямочка на подбородке, нежная кожа под ногтями, до которой можно добраться только языком. Но — с платным любовником?..
Женщины — не для меня. Я человек вагинальный, мне нравится чувствовать внутри себя мужской член. Не отрицаю, иной раз могу ощутить возбуждение при виде женской груди, и вообще женские фигурки бывают порой очень соблазнительны, но, по совести сказать, глядя на женщину, я вижу не фигуру, а одежду, прическу, макияж и думаю: «Не попробовать ли такую же помаду?» — или: «Боже, какая морщинистая шея — а ведь и у меня скоро такая же будет».
Я сижу у окна с газетой на коленях, и с моря доносятся порывы холодного ветра — со стороны Ирландии надвигается циклон. И вспоминаю Италию, отель на Капри, где я пила prosecco т впервые в жизни читала Овидиевы «Метаморфозы» — о фракиянках, которых Вакх в наказание за убийство Орфея превратил в дубы. Ноги их вросли в землю, руки стали ветвями, пышные волосы — листвой. Вот и со мной, думаю я, происходит сейчас то же самое.
Мне сорок девять, денег у меня полно; в сущности, у меня есть все, что можно пожелать, — кроме самого главного. Тот огненный столб, что с семнадцати лет пылал во мне, шипя и разбрасывая искры, теперь гаснет, неотвратимо гаснет. И мне страшно. Во что
превращусь я без этого огня? А мир вертится вокруг меня, навязывая модные утешения: йогу, мультивитамины, гомеопатию, акупунктуру, рейки, медитацию, душевный мир, скорейшее вхождение в нирвану… Но что такое нирвана? Та же смерть.
И вот теперь — Джозеф Шилдс. Мелани права: он тотально и безнадежно женат. Жену зовут Эрика. Живут они в Чикагег. Дома он водит «Шевроле Корвет» 1997 года: «Классический автомобиль, лучший во всей американской автопромышленности — и знаете почему? Потому что компания отдала организацию производства в полное ведение инженеров, а всяких там рек-ламщиков и специалистов по продажам они даже на собрания не приглашали. Дизайн у этой машины просто чудный. Внутри — сплошная кожа, и это в наш-то пластиковый век! Едешь, словно по воде плывешь, ничего нигде не бренчит и не звякает. Да, если хотите водить американскую машину — выбирайте „Шевроле Корвет“. Правда, жена говорит, что я его купил ради ублажения своего мужского эго; но хотелось бы мне знать, — тут он бросил на меня осторожный взгляд, должно быть распознав во мне феминистку, — хотелось бы знать, что бы сказал об этом ее „БМВ“!»
У них трое детей, двадцати двух, девятнадцати и шестнадцати лет, двое мальчиков и девочка. Старший в этом году кончает Беркли (тот же университет, где учился и его отец) по специальности «история кинематографа»; девочка переехала в Бостон, «понятия не имея, куда хочет поступать и чем вообще собирается заниматься в жизни»; а младший сын «носит широченные штаны, полуспущенные с задницы, и ни о чем, кроме своего скейта — то есть, по-нашему, скейтборда, — и слышать не хочет. Надеюсь только, что пока не курит траву. Правда, жена говорит: почему бы и нет? Я в его возрасте курил. Но дело в том, что нынешняя трава куда сильнее той, прежней, и к тому же сейчас появились все эти „экстази“ и прочие новые наркотики, в которых я не очень разбираюсь». Эрика — юрист, работает на полставки в фирме, специализирующейся на защите прав потребителей. Несколько лет назад фирма заработала большие деньги на силиконовом имплантанте «Доу Корнинг», от которого кто-то умер.
На следующее утро после ужина с Джозефом, проснувшись в своей спальне с белыми стенами, я задумалась о том, какое произвела на него впечатление. Не показалось ли ему, что я чересчур яркая, говорю чересчур много, громко и язвительно, чересчур энергично жестикулирую — словом, что меня чересчур много? Не знаю. На поминках, кажется, я больше молчала — тогда я была придавлена гореми угнетена обилием родственников, каждый из которых считал своим долгом поинтересоваться, когда же получит приглашение на мою свадьбу.
Несколько дней спустя после встречи в «Тейте», проходя мимо его офиса, я увидела, что Джозеф идет мне навстречу; он сильно размахивал руками, упрямо наклонив вперед голову, словно выступил в поход против злого ветра, дующего с моря.
— Привет, — сказала я. — Что стряслось?
— Какие-то сволочи забрались ночью на стройплощадку и все там перевернули вверх дном! Черт возьми, я просто готов волосы на себе рвать!
— Не стоит — их и так немного осталось.
Едва эти слова слетели с моих уст, я тут же прикусила язык — не стоит говорить такие вещи мужчине, особенно тому, кто тебе небезразличен. Ему это не понравится (да и кому же такое нравится?). Но Джозеф, кажется, и не расслышал — в такой он был ярости.
— Да что вы все здесь, с ума посходили? Я не вас, Алике, имею в виду, а этих уродов, которые тащат все, что плохо лежит, а что нельзя спереть, стараются изгадить! Я ведь для вас же стараюсь! Что вам нужно, черт побери — отель или судебный процесс? Я уже выкинул на это строительство кучу денег, а я все-таки не филантроп, а бизнесмен! Да, я хочу поднять этот город на ноги, но не любой ценой! У меня, знаете ли, своих проблем хватает!
— Что сейчас происходит со строительством?
— А происходит то, что мы уже на три месяца отстаем от графика! А каждый день отставания — это серьезные деньги. Просто не знаю, что делать. Может, плюнуть на все?
Тут я испугалась.
— Нет-нет, подождите, не стоит впадать в отчаяние…
— При чем тут отчаяние? Это моя работа. Я должен думать о своей выгоде.
— Хорошо, не важно. Я хотела сказать, вам просто нужно свыкнуться со здешними порядками. Послушайте, может быть, вы покажете мне то, что уже сделано? А я подумаю, чем можно вам помочь, и посоветуюсь с Сэмом.
— То есть вы хотите посмотреть на стройку?
— Да, очень хотелось бы.
— Сейчас там особо смотреть не на что.
— Ничего.
— Придется лазить по лестницам.
— Отлично.
— И надеть каску.
— Надену.
— И сапоги.
— У меня есть сапоги.
— Рабочие?
— Гм… нет.
— Мне, знаете ли, не улыбается, чтобы вы откуда-нибудь грохнулись. Придется платить страховку, и потом, гибель человека на стройке — не слишком-то хорошая реклама для будущего отеля.
— Понимаю. Обещаю, я оденусь как положено. А теперь мое условие…
— Так и знал! Женщины никогда без своих условий не обходятся!
— Придется вам с этим смириться. Прошу вас не объяснять рабочим, что они должны вести себя со мной как с леди. Свист и соленые шуточки за спиной я вполне переживу.
— Держу пари, так оно и есть! Вы мне напоминаете нашего сержанта.
— Кого?
— Да никого. Не важно.
Кажется, он сказал «сержанта». Странно. Джозеф совершенно не похож на военного в отставке. Ну совсем ничего общего. Или, может, я просто не знаю, что такое армия в Америке?
В тот же вечер, за ужином, я рассказала Мелани, что договорилась сходить с Джозефом на стройку, и она спросила:
— Разве тебе не нужно уезжать?
— В смысле? Куда уезжать?
— Ну, что там у тебя с этим румынским проектом?
— Я над ним работаю. Все бумаги у меня с собой.
— А съездить туда тебе не нужно?
— Пока нет. Поездка в Румынию запланирована через несколько месяцев.
— Знаешь, не хотелось бы, чтобы ты торчала здесь в ожидании, пока Джозеф на что-то решится.
— Почему? Думаешь, я его не интересую?
— Интересуешь или нет — какая разница? Он женат.
— А ты, Мелани, иногда бываешь жестокой.
— Кто, я? Не понимаю, о чем ты.
Мелани вообще человек тихий. Пока мы с Сэмом рвем и мечем по поводу несправедливости мира, она возится в саду, где у нее растут груши и сливы, или натягивает сапоги и бесформенную штормовку и идет с подругами по туристическому клубу в поход куда-нибудь в Озерный край — словом, предается мирным и безобидным занятиям. Однако мораль у нее просто ветхозаветная.
Мамина смерть вновь свела нас вместе — в первый раз с тех времен, когда мы все вместе состояли в клубе еврейской молодежи и для Мелани я была просто надоедливой младшей сестренкой ее ухажера, рыжей девчонкой, которая бегала за ними хвостиком и умоляла Мелани одолжить на один день ярко-персиковую помаду «Вулворт» — страшное преступление против хорошего вкуса для девочки, мать которой пользовалась косметикой Элизабет Арден и Хелены Рубинштейн. Теперь мы поменялись ролями; уже я, обнаружив, что Мелани на похороны собирается надеть черный пиджак с огромными подкладными плечами, сохранившийся с восьмидесятых, потащила ее в Манчестер за покупками. Тебе нужен новый имидж, говорила я, нужно обновить себя. Как насчет Армани? А маникюр? Ты только посмотри на свои ногти! Но мысль о том, что придется тратить деньги мужа на наряды, приводит ее в ужас, хоть теперь Ребики и купаются в деньгах. Вот благотворительность — дело другое. С ее подачи Сэм не меньше пятидесяти тысяч фунтов потратил на благотворительность; она сама выбирала, кому и на что, и выбирала тщательно, потому что ее интересует результат. Если это, скажем, провизия для какой-нибудь голодающей страны — значит, надо проследить, чтобы продукты не пропали, чтобы их не разворовали по дороге, чтобы местный диктатор не обменял их на оружие. Чаще всего она помогала жертвам преследований, но к организациям вроде «Международной амнистии», трубящим о правах человека, относилась с опаской.
«Почему она, Сэм?» — спросила я, когда стало ясно, что мой брат твердо намерен «погубить себя», как выражались наши клубные девицы, с Мелани Харрис.
Они были вместе с шестнадцати лет, и как-то сразу стало ясно, что это серьезно. Настолько серьезно, что ради Мелани Сэм отказался от семейной мечты — бегства в Америку; возможности переселиться туда легально он не видел, а прятаться от полиции вместе с женой, в бегах растить детей — такие развлечения были не для него.
«Не знаю, — ответил он мне тогда. — Просто… что-то в ней есть».
Не обаяние. Не сексапильность (по крайней мере, не такая, что бросается в глаза). Пожалуй… да, вот именно: ум. «Знаешь, Алике, — сказала она мне уже много лет спустя, — если бы не Сэм, я бы, наверное, вообще замуж не вышла. Мною ведь никто не интересовался. Я была непопулярна. У моих дверей не выстраивалась очередь поклонников. Я была из тех девушек, с которыми стараются дружить хорошенькие, чтобы серенький фон ярче оттенял их красоту. Быть может, в университете, где-нибудь в большом городе, дело пошло бы по-другому — но для этого мне следовало родиться лет на десять позже. В шестидесятых в университеты поступали мальчики, а девочки оставались дома. Образование могли себе позволить очень немногие девушки, и для этого им нужны были такие родители, как у вас с Сэмом. А мой отец мечтал об одном — как-нибудь сбыть меня с рук. И когда мне сделал предложение сын Саула Ребика… Ты не представляешь! Как будто граф предложил руку деревенской скотнице».
Да, сын Саула Ребика, способный, по общему мнению, «любую заполучить», «снизошел» до дочери Манни Харриса. Той самой, что стоит за аптечным прилавком и помогает фармацевту. Той, что живет в четырехквартирном доме, в подъезде у которой вечно воняет прогорклым маслом. Той, что носит платья, купленные на рынке в Гарстоне. Но Сэм Ребик пригласил ее на свидание раз, другой, третий — и ясно дал понять, что к этой девушке следует относиться с уважением. «Послушай, Алике, — сказал он мне после помолвки, — может быть, Мелани и не училась в престижной школе, как мы с тобой, но она умнее любого из нас, и тебе стоит это запомнить». «Ладно», — ответила я.
Поженились они в семидесятом, совсем детьми — Сэм еще и юридический институт не кончил.
— Вы с Сэмом все еще спите вместе? — спросила я у Мелани однажды за кофе, перед визитом в парикмахерскую (я все еще не теряла надежды уговорить ее сменить прическу, которую она носила со времени первых родов).
— Ну… да, иногда бывает. Конечно, не так часто, как раньше, и есть у нас кое-какие проблемы, о которых вряд ли стоит говорить, но… да.
— И ты все еще его возбуждаешь? У него на тебя встает?
— Ну… не все время, конечно…
В детстве мы с братом часто целовались — экспериментировали с долгими французскими поцелуями. В тринадцать лет он грохнулся с велосипеда и вышиб себе три передних зуба; помню, как мать, увидев, что по лицу у него струится кровь, выбежала на улицу с визгом, буквально со страшным пронзительным визгом. Пришлось поставить протез (это сначала, а потом — дорогой мост), и мы целовались с протезом и без, проверяя, как это выйдет. Во время очередного поцелуя я вдруг почувствовала у бедра что-то твердое, а в следующий миг Сэм, побелев, оттолкнул меня и выскочил за дверь. Ему было шестнадцать, мне четырнадцать; горячая юная кровь бурлила в наших жилах, мы на всех парах мчались навстречу сексуальной революции.
И вот теперь, когда мне сорок девять, а брату пятьдесят два, я с изумлением узнаю, что в постели он еще ого-го!
— И что это для тебя значит?
— То есть?
— Ты решилась бы завести роман на стороне? — С кем?
— Неважно с кем. Чисто гипотетически.
— Ну… может быть.
— Так в чем разница?
— Разница между мной и тобой в том, что я всю свою сознательную жизнь провела замужем. И мне не грозит влюбиться.
— А кто говорит о любви? Мне и секса хватит.
— Начнется с секса. А потом сама не заметишь, как влюбишься.
— Вовсе не обязательно.
— Я понимаю, почему тебя так влечет к Джозефу. Не отрицаю, именно для тебя такой человек может быть особенно притягателен. Но ты ничего не знаешь о его жизни, о его обстоятельствах. И лучше всего оставить его в покое. Знаешь, ехала бы ты обратно во Францию.
— Вот еще! С чего бы это?
— Для твоего же блага. Не хочу, чтобы тебе было больно. Сейчас, после смерти матери, ты очень уязвима. Неудачный роман — последнее, что тебе сейчас нужно.
— Я вполне способна за себя постоять. И не уеду, пока не увижу его отель.
Но Мелани привыкла не мытьем, так катаньем добиваться своего, и, если прямой путь не действует, она избирает окольные пути. В тот же вечер она разработала план, призванный убрать меня из Ливерпуля; и невинным орудием этого плана сделался мой братец — мужчины в таких делах вообще бывают удивительно тупы.
— Предположим, — сказала я Сэму на следующее утро, подписывая документы по утверждению маминого завещания, — предположим, нам удастся доказать немецким властям наши права на фабричное здание в пригороде Дрездена. И что мы с ним будем делать? — Можем продать. Думаю, земля в Дрездене стоит достаточно дорого. Получится выгодная сделка.
— Ясно. Евреи, вернувшись в Германию, подтверждают все, что твердили о них антисемиты. Алчные капиталисты, пауки-ростовщики…
— Хорошо, можно отдать деньги на благотворительность. Или устроить в здании детский приют, больницу, школу, дом престарелых, наконец!
— Я думаю, у них там все это уже есть.
— Понятия не имею, есть или нет. Заодно и узнаем.
— Не понимаю, какой в этом смысл — исполнять последнее желание женщины, перед смертью находившейся в безнадежном маразме. Будь она в здравом уме, как ты думаешь, стала бы взваливать на нас такую ношу?
— Не знаю. Мы знаем одно: это ее последнее желание.
— Ну и кто будет этим заниматься?
— Мы оба. Я займусь юридической стороной дела, в Германию поедешь ты.
— Почему я?
— А почему бы и нет? Ты не раз бывала в Восточной Европе, знаешь, как там дела делаются.
— Но почему просто не оставить все, как есть? Зачем копаться в прошлом?
— Это ты меня спрашиваешь? По-моему, из нас двоих в прошлом копаешься ты.
— Это совсем другое дело! Это моя работа! Но мамина фабрика… Пойми, в этом нет никакого смысла. Просто потеря времени.
— Мы обязаны выполнить последнюю волю мамы.
— Я не согласна.
— «Почитай отца твоего и мать твою, и продлятся дни твои на земле, которую Господь твой и Бог твой дал тебе».
— Да-да. А если не обрученную девушку изнасилуют, она должна выйти за насильника замуж. В Писании, Сэм, я подкована не хуже тебя. Мерзкая книга, сплошное женоненавистничество и садизм. Бог отцов наших — маньяк, и евреи, которые продолжают лизать ему задницу, ничего, кроме презрения, не заслуживают.
— Верно. Но и стоящие часы дважды в день показывают правильное время. Алике, ты можешь объяснить, что произошло там, в палате? Ее мозг был безнадежно поврежден, она давно потеряла речь, она физически уже не могла говорить, коль уж на то пошло, и все же заговорила. Как ты это объяснишь? Доктор это объяснить не смог. Чудес не бывает, мы это знаем, но, может быть, это знак?
— Знак чего?
— Понятия не имею. Может быть, знак, что мы должны выяснить, что случилось с фабрикой.
— Но зачем, Сэм? Что это даст?
Мы выросли в семье, где богом был прогресс — воплощенный прежде всего в развитии медицины, в поисках и находках новых лекарств, излечивающих самые страшные болезни. Над народной медициной, астрологией, гомеопатией мы попросту смеялись. Слова «прежний», «естественный», «традиционный» не вызывали в нас никакого отклика. Мы требовали доказательств. Фильмы о Шоа мы смотрели с каменными лицами и сухими глазами; нас интересовало правосудие. Не сострадание к жертвам, не возможность почувствовать и пережить их боль — только правосудие. Мы хотели знать, что зло наказано, хотели увидеть, как полуживых, трясущихся, изуродованных артритом стариков вытаскивают из их укрытий и сажают на скамью подсудимых, хотели услышать показания свидетелей, раскрывающих тайны пятидесятилетней давности, хотели знать, что сыновья и дочери этих стариков, гонимые стыдом, никогда не будут знать покоя. Вот о чем я говорила по телевидению, вот что пыталась вбить в головы студентов на лекциях, как бы там ни возмущались робкие и жалостливые души. Помню, одна девица в сочинении о Нюрнбергском процессе написала: «Вместо того чтобы развязывать мировую войну, нам надо было бомбардировать Германию любовью». И очень удивилась, когда получила пару.
«Но если я так думаю! — возмущенно восклицала она. — Имею же я право на свое мнение, разве нет?»
«Нет, если это идиотское мнение», — ответила я. Еще один промах — еще один пункт в списке моих преступлений против бедных студентов.
Так кому нужна эта груда кирпичей? Фабрика в Дрездене для меня была мифом, сказкой. Нашим фамильным преданием. Преданием, не нуждающимся ни в доказательствах, ни тем более в материальном воплощении. Но для Сэма, очевидно, это было не так. Мелани изучила его вдоль и поперек; накануне вечером, в постели, когда до меня в моей спальне смутно доносились звуки их голосов, она, должно быть, внушала ему, что исполнить последнюю волю матери — дело священное и что отправиться в Германию должна именно я. И Сэм, разумеется, согласился, не подозревая, что за ее словами стоит тайный замысел по спасению меня от соблазна, а Джозефа Шилдса — от возможного крушения семейного очага.
Что же до меня — я полагала, что последние мамины слова, произнесенные коснеющим языком, и вправду являют собой знак, но указывают совсем не на то, что думает Сэм. Это знак, что мы никогда не свободны от родительской воли; и из могилы родители продолжают управлять нами, кротко и чуть насмешливо улыбаясь в ответ на все наши порывы к самостоятельности; знак того, что, хотя мы, дети иммигрантов, казалось бы, можем сами выбирать себе судьбу, это иллюзия, все для нас предопределено рождением. Разве сама свобода — свобода для меня жить во Франции и восстанавливать заброшенные синагоги, для Сэма — купить себе квартиру на Альберт-Док и заплатить наличными, для Мелани — тратить кучу денег на благотворительность, — не обусловлена наследством, оставленным нам родителями? Если верить бумагам, которые подписала я тем утром, наше наследство состоит из дома на Крессингтон-парк, вблизи реки, кое-каких драгоценностей, нуждающихся в оценке, и небольшого полотна Люсьена Фрейда, купленного отцом в Лондоне в начале пятидесятых у старого армейского товарища. И еще — семейного дела, корни которого уходят в немецкий город у границы с Польшей. Город, который — как и наш Ливерпуль — выжил, хотя должен был умереть.
Когда я думаю обо всем, что потеряла мама в четырнадцать лет: любящих родителей, брата с непослушными каштановыми кудрями, учившего ее ездить на велосипеде, и жену брата, которая подарила ей первый в жизни альбом цветных картинок; друзей, с которыми она играла в куклы и в плюшевых мишек в детском саду на втором этаже дома с видом на Эльбу, неспешно текущую по полям Саксонии; дом, где прошло ее детство, где каждый кирпичик был для нее родным; страну и культуру, писателей и композиторов которой она привыкла считать своими; язык, на котором она с тех пор разговаривала лишь сама с собой да еще с немногими ливерпульскими беженцами на благотворительных музыкальных вечерах, — так вот, перебирая в мыслях все, чего она лишилась, я не могу понять, почему ее так угнетала именно потеря фабрики. Но сами ее чувства — гнев, обида на судьбу, ощущение потери того, что принадлежало тебе по праву, — мне понятны.
Она росла в Дрездене — легендарном городе-музее, сокровищнице великих полотен. С итальянским Ренессансом она знакомилась по подлинникам Рафаэля, Тициана, Корреджо, Джорджоне, Веронезе и Тинторетто, с немецким — по Дюреру, Гольбейну и Кранаху. И живопись — еще не все; архитектура в Дрездене тоже сказочная. И все же мама ни разу не съездила в свой родной город.
— Почему, мама?
— Не будь мои родители такими немцами — такими культурными, лояльными, законопослушными немцами, — мы бы ни дня лишнего там не остались. Мы бы уехали в тридцать третьем, в ту же минуту, как Гитлер пришел к власти. Но нет, они же так гордились тем, что они дрезденцы, такое счастье испытывали, когда в субботу после обеда выходили из дому и, как культурные люди, всей семьей шли насладиться великими полотнами!
Мне мама всегда представлялась луной, отражающей свет солнца — отца. Отец всегда был с ней рядом: он поддерживал ее, успокаивал, учил относиться к своему горю рационально. Зачем ей, спрашивал он, эти ежегодные поездки в Лондон? Нет, не только ради удовольствия: что бы там она ни говорила о своих родителях, в глубине души и сама она осталась немкой. И в Лондоне мама вспоминает, что она все-таки немка: слушает Баха в Уигмор-холле, любуется Дюрером в Национальной галерее, угощается тортом «Черный лес» в кофейне на Кромвель-роуд. (Торт «Черный лес», в то время мало распространенный в Англии, у мамы связывался с ее детством.) А дома, когда среди ночи в ее спальне вдруг включался ночник в виде матушки-гусыни и заливал комнату теплым желтым светом, отец появлялся на пороге:
— Что с тобой, Лотта? Опять дурной сон? Хочешь, завтра испечем пирог с кремом и вишнями? А теперь, пожалуйста, спи.
Говоря, что мама «потеряла» в Германии отца и мать, мой отец выражался метафорически. Во времена моего детства дедушка и бабушка были еще живы, хоть и страдали от множества болезней, мнимых и очевидных. У бабушки постоянно воспалялись и слезились глаза; у дедушки на облысевшей голове судорожно пульсировали вены — кровь передвигалась по ним медленно, с усилием, то и дело образуя сгустки, и один такой сгусток убил деда в мае 1957 года когда он, выйдя на крыльцо, наклонился за оставленным молочником пакетом молока. А было ему всего шестьдесят восемь.
После Первой мировой войны в Германии, как и по всей Европе, прошла первая волна эмансипации, и женщины — в том числе и моя бабушка, тогда еще юная новобрачная — начали красить губы, румянить щеки и подводить глаза. Бабушка обнаружила, что обычное мыло плохо смывает косметику. Однажды она купила в аптеке неподалеку от Альтмаркта пузырек с сомнительной на вид зеленовато-желтой массой под незамысловатым названием «Крем для очищения кожи». В тот же вечер произошло чудо. Никогда прежде бабушка не ощущала свое лицо таким чистым — однако кожа у нее не высохла, не стянулась, напротив, стала как будто мягче, нежнее и озарилась удивительным сиянием, которым бабушка долго любовалась в зеркало. По ее рекомендации в аптеку гуськом потянулись ее подруги. Аптекарь надивиться не мог: прежде он радовался, когда удавалось продать три-четыре пузырька в неделю — теперь продавал восемь-десять в день. Дедушка мой был врачом, но и в бизнесе знал толк. Чутьем угадав золотую жилу, он купил у аптекаря рецепт снадобья и принялся готовить его сам, добавляя сиреневый краситель, чтобы замаскировать непрезентабельный медицинский вид крема, и дал ему название «Violette Schimmer», то есть «Фиалковый блеск». Свою продукцию он предложил крупным магазинам в Дрездене и Лейпциге, а вскоре, без всякой рекламы, «Фиалковый блеск» разошелся по всей Германии и начал приносить немалый доход. И в черные дни, когда врачебная практика дедушки почти прекратилась, а бойкот еврейской промышленности буквально сровнял с землей немецкую фармацевтику, косметическая фабрика процветала, ибо свежий цвет лица важен даже для нацистских фройлейн. Сейчас об этом говорить не любят, но богатые евреи долго надеялись, что смогут ужиться с нацистами, и в попытке их задобрить шли порой на самые неприглядные сделки; да и сами нацисты, преследуя евреев, не забывали о своей выгоде и готовы были отступать от своих правил, если правила мешали бизнесу. Вот почему дедушка и бабушка оставались в Германии так долго — намного дольше, чем следовало. Отправив маму поездом в Англию, сами они остались в надежде получить легальное разрешение на выезд для себя, Эрнста и Доры. Платой за их жизни стал рецепт крема. Палачи и жертвы заключили сделку: немцы получили фабрику, а герр и фрау Дорф, derjuden, отправились в изгнание в Вест-Хэмпстед.
Лестница у них в доме была покрыта линолеумом с коричневыми цветами — да, коричневыми. Они угощали меня засохшим печеньем недельной давности и бутербродами с прогорклым маслом, поили из треснутой чашки молоком, кислым, как улыбка матери. По дороге домой мама бормотала сквозь зубы проклятия.
— То, что они отправили меня одну в чужую страну, — это я могу простить. Тогда все так делали. Но почему, когда они приехали сюда сами, всего несколько месяцев спустя, — почему они меня не разыскали, не взяли к себе? Эти люди меня бросили, лишили дома, лишили родительской любви, отняли у меня детство…
Каждое пенни, которое Дорфы получали из благотворительных фондов, каждый гонорар за операции (в то время герр Дорф специализировался на удалении мозолей) — все шло сначала на добывание американской визы для сына Эрнста и невестки Доры, а затем — на посылку им денег через океан. Вот с этим мама не могла смириться.
— Он делает педикюр богатым евреям, буквально лижет им их вонючие ножищи, а они еще воображают, что одолжение ему делают. И все для того, чтобы Эрнст и Дора в Нью-Йорке ни в чем не нуждались. А обо мне кто подумает? Меня они просто бросили, оставили гнить в канаве, мыть полы у чужих людей, чистить чужое серебро… А ведь я должна была бы есть со своего собственного…
— Лотта, успокойся. Все это в прошлом. Теперь тебе ничего от них не нужно.
— Да, Саул, ты прав, теперь у меня есть все. Но как могли они так поступить со мной? Почему позволили так унизить свою плоть и кровь?
И вот моя четырнадцатилетняя мама, в зеленом шерстяном платье и с косичками, стояла на железнодорожной платформе в толпе еврейских детей. Все мальчики были в твидовых костюмах: их родители, представлявшие себе Англию по старым журналам, считали, что там зимой и летом носят твид; у одного на голове было кепи, словно сошедшее с картинки из книжки про Шерлока Холмса. Мама вошла в вагон, помахала в окно родителям; и поезд тронулся, увозя ее на запад, прочь от черно-белых газетных полос и черно-красных флагов со свастикой, туда, где жизнь еще не утратила цвет, где сохранились зеленые леса, и коричневые вспаханные равнины, и красные кирпичные города, по улицам которых ходили женщины в одежде весенних пастельных тонов, с голубыми и кремовыми сумочками, в сиреневых шляпках и ореховых туфельках. Поезд привез маму в Голландию, там она села на корабль до Гарвича. А на другом конце пути встретил ее человек, несколько дней спустя давший в «Джуиш кроникл» такое объявление:
Еврейская девушка, хорошо воспитанная и образованная, говорит по-немецки, по-французски и немного по-английски, ищет семью, согласную ее приютить. Очень срочно. Обращаться по адресу: доктор С. Л., Мэр-стрит, Лондон, Е8.
Вскоре объявилась семья из пяти человек, которой срочно требовалась бесплатная горничная; в этой-то семье мама и провела всю войну, пока родители ее в вест-хэмпстедской квартире отсылали каждый сэкономленный грош сыну в Америку.
Порой я слышала, как она, забывшись, начинает разговаривать сама с собой по-немецки — но тут же умолкает, подносит руку ко рту и торопливо подновляет губную помаду, словно напоминая своим губам, что теперь иное время и иная жизнь. Представляю, какая горечь подкатывала у нее к горлу в такие минуты! Униформа горничной, которую ее заставили носить (да еще и поношенная — досталась по наследству от предыдущей горничной, ушедшей на оборонный завод), мытье посуды, смахивание пыли с семейных фотографий, полировка фортепиано, на котором ей запрещали играть. Каждое унижение тех страшных лет болезненно отпечаталось в ее памяти. Такие воспоминания не стираются, не тускнеют со временем.
Быть может, фабрика — стоит ли она еще или снесена много десятилетий назад — представлялась ей единственным незыблемым островком стабильности в стремительно меняющемся мире. Дом, где родился мой отец, где поселились его родители, сойдя с корабля в 1906-м, снесли сразу после войны — в годы, известные в Ливерпуле как «те самые, когда родное правительство городу подгадило куда больше вражеской авиации». А копать дальше, искать свои корни за морем отец не собирался. Зачем? От польских предков мы унаследовали отвращение к бесконечным плоским полям Восточной Европы, где — я видела это своими глазами, когда по поручению фонда Розен обследовала состояние восстановленной синагоги в Ткочине, — люди до сих пор перевозят грузы на телегах, запряженных невзрачными покорными лошадьми.
«Нищая, примитивная страна, — ответил мне отец, когда однажды я начала расспрашивать его о происхождении Ребиков. — Больше о ней ничего знать не нужно».
В Польше Ребики были оборванцами, еле сводили концы с концами, и не раз им приходилось просить милостыню; но Дорфы — совсем другое дело! Оглядываясь назад, во времена своего детства, мама видела какой-то золотой сон, очарованное королевство: бокалы богемского хрусталя, льняные скатерти, брат Эрнст в строгом костюме с накрахмаленным воротничком, она сама — в бархатном выходном платье, почти невесомых панталончиках и корсаже, над которым славно потрудилась швея, испещряя его золотыми и серебряными нитями. Должно быть, фабрика стала для матери воплощением всего, что отняла у нее расовая теория. В этом разница между моими родителями. «У нас все впереди!» — восклицал отец, и перед взором его расстилалась сверкающая дорога в завтрашний день. «Ау меня все позади», — тихо, с болью в сердце отвечала мать.
Должно быть, все эти годы ее мучили неотвязные воспоминания о фабрике — двухэтажном кирпичном здании на выселках Дрездена, где тридцать молодых немок в накрахмаленных белых халатах, с волосами, тщательно зачесанными назад, раскладывали по баночкам крем и болтали о том, о чем обычно болтают девушки: о парнях, нарядах, кинозвездах. Порой во время обеденного перерыва бабушка сама приносила им пирог или домашнее печенье; мама помнила и рассказывала нам, как они — die hubschen jungen deutschen Madchen — смеялись и болтали с полным ртом. Особенно хорошо запомнилась ей управляющая фабрикой, высокая, строгая на вид дама в темно-синем костюме и белой блузке, всегда без единого пятнышка; она твердой рукой управляла всем производством, начиная от смешивания ингредиентов и кончая наклеиванием на флакончик ярлыка, с которого улыбалась миру юная золотоволосая красавица с сияющим румянцем — портрет истинной арийки. Звали управляющую Марианной; маму она всегда встречала очень сердечно, хвалила ее цвет лица (бабушка никогда не была щедра на похвалы), и в день рождения мама порой получала подарки и от Марианны: то куклу, то книгу, то букетик бархатных фиалок.
В дорогу с собой бабушка дала маме шесть флакончиков «VioletteSchimmer», в отдельном саквояжике, тщательно обернутых в коричневую бумагу, — и наказала ни в коем случае не пользоваться кремом, пока маме не исполнится шестнадцать. («Ни днем раньше, ни днем позже». — «Но почему?» — «Потому что сейчас кожа у тебя детская, процесс старения еще не начался. Но едва он начнется… А пока — ничего, кроме воды и мыла».) Утром в мой шестнадцатый день рождения мама повела меня в ванную, скупо освещенную тусклым октябрьским солнцем, наполнила раковину, проверила пальцем температуру, протянула мне флакон с кремом.
«Выдави немного на руку и нанеси налицо», — сказала она.
Для меня это, разумеется, был не первый раз — я украдкой лазила в мамин крем с тех пор, как научилась отвинчивать крышку флакона. Но на этот раз на руку мне выдавилось что-то непривычное. Это даже кремом нельзя было назвать — скорее, смазкой: липкая зеленовато-желтая масса с запахом ментола, хорошо знакомым мне по детским простудам. Пахло и чем-то еще, незнакомым. Точный химический состав маминого крема мне неизвестен, знали его лишь мои родители, химик — приятель отца, да теперь еще фармацевты из «Роз Розен», которые купили у нас рецепт, переименовали крем в «Клин Финиш» и заплатили достаточно, чтобы я могла уединиться во Франции со своими геранями.
Когда я нанесла на лицо крем, мама научила меня втирать его в кожу, массируя лицо особыми движениями: сперва — вдоль бровей, дюйм за дюймом продвигаясь по бровным дугам, затем — по щекам сверху вниз, до самой нижней челюсти, потом так же по подбородку и наконец — шею, осторожными мелкими движениями, начиная с местечек за ушами. Такой массаж, сказала мама, удаляет «токсины» и избавляет лимфатическую систему от отложений, из-за которых лицо со временем тяжелеет и кожа становится тусклой. Но и это, разумеется, еще не все. После массажа мама смочила в раковине белую фланельку, отжала, велела мне приложить к лицу и глубоко дышать через нее не меньше пятнадцати секунд. На лицо мне легла пахучая ментоловая маска; только по вздыманию и опусканию фланелевой ткани можно было догадаться, что я еще жива. Наконец последний шаг — сняв с кожи остатки крема, хорошенько выполоскать фланельку в холодной воде и снова приложить к лицу. Испокон веков матери с большим или меньшим успехом посвящали дочерей в тайны женственности. Моей матери это удалось блестяще, хотя ей самой шестнадцатилетие принесло переживания совсем иного свойства — бабушка отобрала у нее четыре из шести флаконов для себя, и с тех пор до самой бабушкиной смерти они почти друг с другом не разговаривали.
Не знаю, что разглядел отец в двадцатидвухлетней Лотте Дорф; быть может, его привлекла ее хрупкость, уязвимость, неотступная душевная боль, которую он, прирожденный врач, надеялся излечить. Хорошей горничной из нее не получилось, и после войны хозяева с радостью от нее избавились. Мама ходила на какие-то вечерние экспресс-курсы по машинописи и библиотечному делу, но работу нашла другую — один из благотворительных фондов помощи беженцам взял ее к себе переводчицей. Она жила одна в ГолдерсТрин, у родителей в Вест-Хэмпстеде бывала очень редко. Во время краткого ухаживания она рассказала отцу историю дрезденской фабрики и показала опустевшие флаконы из-под крема, который растягивала как могла: пользовалась им не каждый вечер, как положено, а только раз в неделю. Но в начале сорок пятого ему пришел конец. Папа взял у нее флаконы и отнес их знакомому химику, одному из тех «крутых жидов», что по вечерам и воскресным дням ходили драться с возродившимися после войны фашистами. Химик взял пробу вещества, оставшегося на стенках флаконов, исследовал его состав и написал формулу. Так возродилось семейное дело Дорфов.
От ее детства ничего не осталось. Родительский дом (насколько ей было известно) снесен, на его месте возведена многоквартирная бетонная коробка; да и сам Дрезден, отрезанный от нас «железным занавесом», уже не тот город, в котором она когда-то, держась за бабушкину руку, первый раз шла в школу. Все осталось там, в предвоенной Германии, в счастливом мире, где мама еще не чистила чужое серебро, дедушка не делал педикюр богатым евреям, дядя Эрнст еще жил со своей младшей сестренкой душа в душу, и боль и горечь — все было еще впереди. И с этим ушедшим миром связывал ее только флакончик крема. Только годы спустя я наконец поняла смысл этой последней просьбы. Из могилы до нас донесся голос матери: «То, что когда-то принадлежало нам, все еще здесь. Найдите и верните наше достояние». Но что сталось с фабрикой (или с работницами, что когда-то болтали и смеялись, набивая рты бабушкиным печеньем), мы не знали.
Итак, на новом месте мама начала семейное дело заново. Сперва поделилась кремом с золовкой, потом — с ее подругами, и с подругами подруг и так далее, пока, уже в конце пятидесятых, на последних страницах женских журналов не начала появляться скромная реклама «Крема Лотты» (новое название ему придумал отец). А в шестидесятых наш крем уже продавался в крупных универмагах: в ливерпульском «Хен-дерсоне», манчестерском «Кендал Милне», лондонском «Дерри и Томе». В конце концов попал он и в «Харродз», и продавщицы в белоснежных кофточках, перетянутых изумрудными поясками, наставляли покупательниц в использовании крема теми же словами, что и мама меня. Но все мои воспоминания относятся к детским годам, когда мама еще надписывала ярлычки от руки своим летящим почерком, а после школы мы с Сзмом, высовывая от усердия языки, наклеивали эти ярлычки на стеклянные флаконы. Вся наша семья посылала «Крем Лотты» в мир, чтобы мир стал немного красивее. Помню, как мама сидит допоздна над бухгалтерскими книгами, в радостном изумлении следя за тем, как растет на глазах ее маленькая империя, как доход от ее крема начинает многократно превышать доход от врачебной практики отца (по определению невысокий — ведь отец лечил бедняков). Такой я и помню маму. Запах эвкалиптового масла. Голова, склоненная над столом. Перьевая ручка. Поцелуи — не «почему» и не «за что», а просто так.
— Это за то, что я сегодня хорошо себя вела?
— Милая, я бы тебя целовала, даже если бы ты вела себя ужасно.
— А ты меня обнимешь?
— Конечно. Иди сюда.
— Только, чур, не щекотать!
— Не щекотать? Вот хорошо, что напомнила! Где там твой животик? Щекотики-щекотики схватились за животики…
— Ой, мама, хватит!
— Ну ладно. А теперь ты меня поцелуй.
— М-м-м!
Любовь в нашем доме была нерушимым законом. Я засыпаю; мама сидит у моей кровати — и вдруг я открываю глаза оттого, что теплая ладонь ее ложится мне на лоб.
— Что, мама?
— Извини, милая, не удержалась. Поцелуй меня. Она наклоняется ко мне, поочередно прикладывается щеками к моим сонным губам.
— Мама, обними меня.
В дверях появляется отец в пижаме.
— Объятия и поцелуи — вот для чего создан мир.
— А теперь спи, милая. Спокойной ночи.
— Спокойной ночи, мама, спокойной ночи, папа.
— Спокойной ночи, маленькая.
— А Сэма ты поцелуешь?
— Конечно. Все в этом доме получат поцелуи, которые им причитаются.
А еще мама говорит:
— Какая же ты у меня хорошенькая! Вырастешь — мужчины от тебя глаз не отведут!
— Правда?
— Конечно, правда. Вот подожди — сама увидишь.
— Не бойся быть непохожей на других, Алике, — это уже папа, — не бойся, что кого-то смутишь или разочаруешь. Всегда говори то, что думаешь. Не бойся сражаться за то, во что веришь. Помни: никто не может тебя унизить, кроме тебя самой. Если будешь следовать этим правилам, то не совершишь в жизни ошибок.
— Саул, — вмешивается мама, — ты, кажется, забываешь, что у нас не мальчик, а девочка. Чем ты забиваешь ей голову? Как она, по-твоему, с такими-то правилами найдет себе мужа?
И потом, за закрытыми дверями:
— Что ты ей сегодня наговорил? Это же ужас какой-то! Так дочь растить нельзя. Это плохо кончится.
— По-твоему лучше таскать ее по магазинам и мазать ей лицо косметикой?
— Не понимаю, что ты имеешь против косметики.
— Ладно, оставим это.
— Мне страшно за ее будущее.
— Не бойся. Бояться тут нечего. У нее все будет хорошо.
— Да кто такую девушку замуж возьмет?
— Любой мужчина в здравом уме сочтет за честь стать мужем такой женщины.
— Но в ней нет ни капли женственности!
— Да, пока она — девчонка-сорванец, но с возрастом это пройдет.
— Надеюсь, ты прав.
— Оглянуться не успеешь, как она начнет прихорашиваться и интересоваться мальчиками.
— Что ж, посмотрим.
Они так и не поняли — ни отец, ни мать, — что «интересоваться мальчиками» я начала едва ли не раньше, чем говорить. Совсем малышкой, как многие девочки, мечтала выйти замуж за своего отца. Но, увы, он был уже занят — в его сердце безраздельно царила мама, потомку нищих восточноевропейских luftmenschen, должно быть, представлявшаяся почти высшим существом. Ведение дома он целиком отдал в ее руки — так поступает большинство мужчин, но он позволил маме превратить наш дом в настоящий музей и, когда к нам приходили родные или друзья, водил их, словно экскурсантов, из комнаты в комнату и гордо демонстрировал антикварную мебель, в поисках которой мама без устали рыскала по городам близлежащего Чешира. Ее вкус, происхождение, обаяние, манеры — вот перед чем он не уставал благоговеть, а на душевную травму, причиненную ей так внезапно оборвавшимся детством, на боль, горечь родительского предательства, кошмары, страхи и неврозы смотрел как на болезнь, которую он — доктор Саул — должен излечить любовью.
— Знаете что? — сказала Мелани.
Мы втроем сидели на кухне; она, поднявшись на стремянку, протирала полки в шкафу, снимая и снова ставя на место старомодные коробки сыпучих продуктов и банки консервов. В облегающих джинсах и тенниске, да еще и со спины, Мелани выглядит совсем девчонкой: есть в ней особая подростковая сексапильность, свойственная не до конца развившимся женщинам. Как видно, евреи бывают очень разные: есть пышнотелые — потомки мясных коров с польских полей, столетиями добревших на черном хлебе и каше, но есть и сухонькие, поджарые, происходящие, быть может, от хилых и болезненных детей, которых любящие родители, полагая, что обычных бедствий, приходящихся в те времена на долю евреев, они не перенесут, растили втайне, в темных задних комнатах, на Талмуде и белом цыплячьем мясе.
— Мы все знаем, — ответил Сэм. — А что?
— Знаете, что говорили за спиной о вашей матери?
— Кто говорил?
— Йентас. Ее называли «немецкой сучкой». Говорили: «Немцы все одинаковы — все они сволочи». Бедная ваша мама, помоги ей Бог, словно с неба на нас свалилась и взбаламутила весь Ливерпуль. Все слушали Эла Джолсона — она слушала Мендельсона. Все ходили на «Звуки музыки» — она ходила на Чехова. Нет, ни слова не говорила об Эле Джолсоне или «Звуках музыки» — зачем, когда все и так было понятно? Понятно с того дня, когда она отказалась покупать билет на благотворительной лотерее. Помнишь, Сэм? Ты купил и выиграл открытку с зеленолицей китаянкой, а она просто открыла сумочку и дала десять шиллингов, да так торопливо, словно ее тошнило от одной мысли участвовать в этом позорище, да еще, пожалуй, что-то выиграть. Вот после этого с ней в Ливерпуле все было кончено.
— Да брось! — говорю я. — Мужики ее просто обожали. Я и приехать не успела, как старик Леви мне все уши прожужжал о том, какая она была куколка.
— Мужики — да, конечно. Они на нее смотрели как на кинозвезду: все равно тебе не достанется, но помечтать можно. А вот женщины — другое дело: они ее просто не выносили. Моя мать выросла на Браунлоу-Хилл, в четырнадцать лет бросила школу и пошла работать на швейную фабрику; знаешь, что она говорила о твоей матери? Ее послушать, так Лотта Ребик была вообще не еврейка. Что ж она за еврейка такая, если ее родители не жили в Польше и не приплыли сюда на корабле вместе с Браславскими, Розенблаттами и Гинз-бергами? Кто она вообще такая? Кто ее знает? С кем она сидела за одной партой в школе на Хоуп-Плейс? С кем играла во дворе на Девон-стрит? В каком бомбоубежище пряталась в сорок первом? На ком женаты ее братья, за кого вышли сестры? Никто ничего о ней не знает. Все мы знаем, что поколение наших родителей стыдилось холокоста, они не хотели об этом говорить, не хотели ничего знать, даже названия для этого не придумали. Можно было говорить о чем угодно — об Израиле, о поездке в Эйлат, о том, как храбро наши сражаются на Синае, — только не об этом. И вдруг в городе появляется человек, который-то испытал на собственной шкуре! И как появляется! Как жена Саула Ребика, нашего принца, о котором мечтали все ливерпульские девушки!
Порой я думаю, что не Сэм «снизошел» до Мелани, а она до него. Что напрасно она растратила себя на замужество и воспитание детей. И удивляюсь тому, что теперь, когда дети уже выросли и не требуют ее забот, она не бросит нашу умирающую общину и не уедет в Лондон. Иметь такие мозги, такой ясный и безжалостный взгляд на вещи, и не сделать ничего, чтобы как-то его использовать, — это, по-моему, преступление.
— Неужели ты не понимаешь? — воскликнула она, едва я открыла рот. — Она всю жизнь прожила в изгнании. Твой отец твердил ей, что однажды вы уедете в Америку, а сам и не собирался покидать Ливерпуль — здесь была его любимая работа, дело его жизни, он считал, что не вправе бросать бедняков. А твоя мать так и застряла на полдороге. Бог свидетель, если бы она попыталась остаться немкой, ее бы просто съели живьем. Но и стать своей для ливерпульцев не могла. Да и как, если она никого здесь не знает, не знает, кто с кем в родстве, не понимает, как рассадить гостей на свадьбе или на бар-мицве? Ни слова не знает на идише и не понимает, о чем шепчутся у нее за спиной. А эти женщины, Сэм, они были жестоки к ней, страшно жестоки, прежде всего, конечно, потому, что ей, а не им достался Саул Ребик. А она, бедняжка, все мечтала, упрямо и глупо мечтала, что однажды вы сядете на корабль и уплывете в Нью-Йорк, где она сможет быть такой же, как все. Сможет наконец-то стать иммигранткой, а не беженкой.
— Откуда ты все это знаешь? — спрашиваю я.
— Она мне рассказала. Вскоре после медового месяца. Ваш отец был на работе, а я бродила по дому и наткнулась на нее. Она слушала Бетховена и плакала навзрыд. Заметив меня, вскрикнула от испуга, потому что Бетховена она слушала тайком и очень боялась, что об этом кто-нибудь узнает. Немцев все так ненавидели, что ее бы за это просто сожрали. Помнишь, Сэм, когда ты поступил в университет, она подарила тебе перьевую ручку с Монбланом — эту ручку она заказала в Германии. В первый раз за все эти годы Лотта Ребик позволила себе купить что-то немецкое. А потом услышала, как одна женщина в «Куперсе» — Лотта покупала там кофе, настоящий кофе в зернах, а не растворимый, не «Кэмп», такого она не пила, — так вот, покупая кофе, она услышала разговор двух женщин в рыбном отделе. Женщины говорили о ней, и одна сказала другой: «Откуда нам знать. Может, она вообще никакая не еврейка?» Лотта рассказала мне об этом, а потом говорит: «Да, я немка!» Просто выкрикнула эти слова. Она не могла вытравить из себя Германию, не могла и не хотела, понимаете? Конечно, она хотела вернуть фабрику, все эти годы об этом мечтала, потому что фабрика стала для нее символом Германии, символом немецкого в ней самой, того, что ей приходилось прятать и подавлять до конца жизни.
И, высказавшись, она снова забирается на стремянку и принимается с грохотом сгружать с верхних полок лари с мукой, раздутые банки томатов и бутылочки с засохшей ванильной эссенцией, купленной много лет назад для так и не испеченных пирогов.
— Сэм, — говорю я, — ты об этом знал?
— Знал. Не все, кое-что.
— И никогда не говорил.
— Случая не было. Я узнал, когда ты уже не жила дома.
Но почему же мама так и не предъявила права на свою немецкую собственность? О фабрике не говорю — за ней захлопнулся «железный занавес»; но ведь можно было обратиться за репарациями, и ей бы выплатили все, что причиталось. Однажды вечером, придя домой, папа нашел маму за пишущей машинкой; сжимая в губах сигарету, она неуверенно выстукивала письмо. Не дежурную любезность очередному восхищенному покупателю, нет, это было письмо в Бонн. Тогда он сел рядом, снял ее руку с клавиатуры, сжал в своей и сказал: «Взгляни, Лотта». Он показал ей две фотографии, на каждой — по ребенку. На старшем из снимков, тридцать первого года, — семилетний Уильям Смедди на заднем дворике родительского дома на задворках Скотленд-роуд: ноги у него безнадежно искривлены рахитом, потому что в пище мало кальция и совсем нет витамина D, а еще — хотя этого на снимке не видно — у него конъюнктивит, или, как в то время говорили, «красноглазие», оттого, что в доме отродясь не водилось носовых платков и, видно, не один раз ему случалось вытирать лицо какой-нибудь вонючей тряпкой. А вот он же, Уильям Смедли, много лет спустя, в собственном доме в Хейлвуде, с тремя спальнями и садом, а рядом стоит его сынишка, пятьдесят первого года рождения; выходит, сейчас ему семь, как отцу на первом снимке. «Но ты только взгляни на него, Лотта. Парень буквально пышет здоровьем, уже достает отцу чуть не до плеча, а скоро, пожалуй, его перерастет. В школе он получает бесплатное молоко, когда был маленьким, пил апельсиновый сок, он постоянно на воздухе, живет в опрятном, чистом доме, спит в отдельной комнате, а когда вырастет, получит хорошую работу на заводе „Форд“. Так подумай, Лотта, стоит ли тратить время и силы на письма в Бонн, когда денег у нас полно, когда у нас растут прекрасные дети и еще столько можно сделать для того, чтобы люди стали здоровее и счастливее. Взгляни еще раз на эти снимки, Лотта, и скажи. Поверь мне, Лотта, незачем тебе вспоминать о Германии», — снова и снова повторял он.
А она мягко отвечала: «Саул, ты, как всегда, прав». Я-то с тем же Сэмом разговариваю совсем иначе. Мне легче язык себе откусить, чем согласиться с тем, с чем я не согласна. Это свойство у меня отцовское. Помню, как папа пугал наших друзей-подростков, забегавших на огонек. «Давайте-ка поспорим, — говорил он, — предлагайте любую тему на выбор».
Вот и сейчас мы с Сэмом начинаем спор, и тянется он несколько часов, пока наконец Сэм не говорит мне:
— Знаешь что, надо бы нам посоветоваться с Джозефом Шилдсом. Он в Германии два отеля построил. Знает, как там делаются дела.
А Мелани, бросив на меня суровый взгляд поверх очков, добавляет:
— Только не забывай, Алике, что он женат.
В 1984 году из бассейна в Альберт-Доке откачали двенадцать футов наносов и снова пустили туда воду. На дне дока красуется теперь карта Англии, выкрашенная в зеленый цвет; на ее фоне делает ежедневный прогноз погоды диктор из новостей «Гранада телевижн» (офис их находится в бывшем здании конторы Альберт-Дока); прогнозы его мрачны и поэтому всегда сбываются. Из окон квартиры моего брата и сейчас видна та драга под названием «Мерсийский мореход», что вычерпывала из бассейна грязь, — вон она снует взад-вперед по заливу, огибая песчаные отмели. Исследование течения вод и того, что лежит под водой, — наука тонкая, быть может даже философская. Мы живем на берегах Мерси: напоенная дождями, бурно мчится она со склонов Пеннин и размывает себе русло так, что пойма ее в самом широком месте составляет не меньше трех миль в ширину, хотя ближе к морю сужается до мили. Вблизи от моря, под холмами из красного песчаника, она встречается с другим потоком, и вместе они в часы прилива образуют пруд. Этот-то пруд и стал нашей первой гаванью.
Море в Ливерпуле приходит и отходит быстро, и много столетий бросать якорь в нашей гавани было опасным занятием; но постепенно река вымывала каменное ложе берега, гавань становилась глубже, и больше кораблей появлялось со всех частей света: перевозчиков угля из Глазго и Ньюкасла, шхун из Норвегии, Голландии, Дании, Фландрии, Испании, Португалии, с Балтики, из Гамбурга, океанских трехмачтовых парусников из Вирджинии, Мэриленда, Новой Англии, Пенсильвании и прочих английских колоний в Новом Свете. Эпохой расцвета для Ливерпуля стали времена Георгов. Золото текло рекой, город рос, как на дрожжах. Ливерпуль — западные ворота Великой Империи. Власть. Самоуверенность. Самоупоение. Скачки. Табак. Хлопок. Рабы. Здесь спустили на воду первый корабль, способный плыть без парусов и весел. Сюда проложили первую в мире пассажирскую железную дорогу. Тридцать одна миля рельсового пути. Мосты. Набережные. Тоннели в скалах. Черные моряки привезли в Ливерпуль свою музыку. В двадцатом столетии они везли через океан Бесси Смит, Бо Дидли, «Мадди Уотерс», Джона Ли Хукера, Большого Билла Брунзи. Продавали пластинки за наличные на пристани и на Аппер-Парли и Грэнби-стрит, где моряки из Нигерии и Золотого Берега оседали, обзаведясь женами. Джон Леннон покупал эти пластинки и слушал их у себя в пригороде, и над Ливерпулем звенел пронзительный блюз — тот, что потом, преобразившись, вернется в Америку под именем «ливерпульского стиля». Здесь я танцевала до упаду под «Джерри энд Пейсмейкерз», под «Билли Джей Крамер энд Да-котас», под «Мерсибитс», под «Свингин Блю Джине», под «Серчерс» и «Формост» и с вечера занимала очередь в магазин грампластинок Эпстайна за первым диском «Битлз».
Доки отделены от города двухполосным шоссе под названием Стрэнд. Стрэнд идет через Бутл, затем сворачивает вправо, входит в Мерсийский тоннель и через десять минут езды вновь выныривает на поверхность земли где-то в графстве Чешир, но нам, ли-верпульцам, это уже неинтересно. Бутл — место серьезное. Если не умеешь постоять за себя, лучше туда носа не показывать. В этом городе царит матриархат, сохранившийся со времен, когда мужчины по многу месяцев пропадали в море и все хозяйство ложилось на плечи жен и матерей; но и у этого города есть свои слабые места, и в одну из таких щелей просочились Ребики. Три дня в неделю моя золовка Мелани ездит в Бутл, сидит в Женском центре и уговаривает, умоляет, умасливает местных девушек пользоваться таблетками, или спиралями, или чем угодно, лишь бы повысить средний возраст деторождения в Бутле хотя бы лет на пять — до совершеннолетия. Она знает все их отговорки. Знает, что скажет священник, точнее, что наговорит мамаша, если заподозрит, что ее дочь готова преступить ватиканский моральный кодекс, и не перестает удивляться тому, как причудливо преломляется в головах у этих людей католическая мораль. Они могут нарушать разом все десять заповедей, могут убивать, воровать, лжесвидетельствовать, поклоняться любым ложным богам, каких только показывают по телевизору, но, когда речь заходит о таблетках, свято повинуются голосу Папы Римского. «Сидит такая напротив меня и говорит: „Ну как же, ведь я попаду в ад!“ А я ей отвечаю: „Если не будешь предохраняться, залетишь, и тогда ад тебе раем покажется!“ А она: «Ой, миссис Ребик, да ведь с первого раза залететь нельзя!
И потом, Кевин мне обещал, что вовремя вынет!» А я: «Да-да, все они так говорят».
У самой воды стоят наши три грации: Ливер-билдинг, Кьюнард-билдинг и Мерсийский док, а чуть позади — собор Святого Николая; все вместе они составляют впечатляющий вид, в двадцатом веке сделавшийся визитной карточкой Ливерпуля. До тридцатых годов здесь шла надземная железная дорога, под которой портовые рабочие укрывались от дождя; по ней люди ездили на работу и с работы. Кажется, в мире было всего две надземные железные дороги — у нас и в Чикаго; когда Сэм сказал об этом Джозефу Шилдсу, тот так и открыл рот. А по другую сторону шоссе был надземный конвейер, соединяющий склады сахарного тростника Тейта и Лайла с доком Хаскиссона. Пейзаж здесь благообразием не отличается: высокие кирпичные стены, огораживающие склады, чтобы у пешеходов не возникало искушения что-нибудь стянуть, и никаких деревянных конструкций: случайно брошенная спичка могла спалить целые состояния в тюках табака или хлопка. Ничто в окрестностях ливерпульской гавани не призвано радовать глаз.
По другую сторону деревянных ворот воздух напоен запахами древесной стружки, цемента, мужского пота. Прямо перед собой я вижу канаву футов пятнадцати в ширину, через которую перекинут деревянный настил: теперь понятно, откуда ноги растут у слухов о рве! А по ту сторону рва устремляется в небо конструкция, которой, судя по всему, предстоит стать пятиэтажным зданием. Стены у него бетонные, но окна-балконы, глубоко утопленные в ниши, придают отелю некий налет средневековости. Бетонные плиты одеты покрытием из стекла; но стекло не однотонно, куски его, пригнанные чуть под углом, отличаются по размеру и форме и причудливо отражаются друг в друге. Крепления из нержавеющей стали удерживают их вместе. Затейливые изломы стекла радуют глаз.
Я осторожно перехожу через сухую канаву и приближаюсь к дверному проему. Джозеф, в джинсах и голубой рубашке-поло, спорит здесь с каким-то парнем в костюме, парадоксальным контрастом к которому кажутся длинные рыжие волосы, перетянутые резинкой. Только один человек в Ливерпуле может до сих пор ходить с «хвостом»… и я знаю этого человека!
— Вине!
— Алике! Много лет тебя не видел. Ну, иди-ка сюда, поцелуй меня!
Я, чуть наклонившись, целую его в небритую щеку.
— Так и не постригся?
— Еще чего!
— Что ты здесь делаешь?
— Строю отель для твоего приятеля.
— Так ты подрядчик?
— Ну да. Откуда вы с Джозефом друг друга знаете?
— Через Сэма. Они ходят в один спортзал.
— Я читал в «Эхе» о вашей матери… Очень сожалею. Наверное, мне следовало прислать открытку.
— Спасибо, не нужно.
— А вы откуда друг друга знаете? — спрашивает Джозеф.
— Я училась в школе с Мэри, сестрой Винса.
— Да, наша Мэри. Она всегда была умницей.
— Она здесь, в Ливерпуле?
— Ну что ты! Уехала на юг поступать в университет и так и не вернулась.
— Кажется, хотела изучать Маркса?
— Точно. Знаешь, карьеру она сделала фантастическую. Возможно, скоро станет ректором.
— Рада за нее.
— Спасибо. Если у нее получится, мама вывесит на нашем доме флаг.
— А твоя мама все еще живет в Святой земле?
— Конечно. Хотел купить ей бунгало поближе к реке — не согласилась.
— Она живет в Израиле? — спрашивает Джозеф.
— Слушай, почему это американцы говорят «Из-ре-эль», когда произносится совсем не так? — говорю я.
— Не знаю. Никогда об этом не задумывался.
— Мама однажды была в Израиле несколько лет назад. Наша церковь организовала им экскурсию, они ездили целой группой. Привезла нам оттуда набор открыток, крест из оливы и фляжку с водой из моря Галилейского. Теперь нам приходится всякий раз, как она приходит в гости, выставлять эту фляжку на каминную полку. Гордится она ей невероятно. Говорит, купила воду у какого-то парня чуть ли не прямо в Гефсиманском саду. Кармен — это моя жена — держит фляжку в целлофане, чтобы не запылилась. Но, на мой взгляд, Святая земля — это несколько улиц вокруг Дингла. Они все носят библейские названия. Мы выросли на Исаак-стрит.
— Домики там безупречно чистенькие, и снаружи, и внутри.
— Да что там! Джозеф, видел бы ты, в каком месте жила Алике! Просто Букингемский дворец, растак его! Мы с отцом были там пару раз, заходили за Мэри, когда она шла к Алике после школы. Нас приглашали в гостиную, угощали шикарным шоколадным печеньем и разрешали мне посмотреть мультики по цветному телику. До сих пор помню!
— Я думала, ты хочешь стать парикмахером.
— Нет, парикмахером стал наш сын. А ты как? Все преподаешь?
— Нет. Ладно, Вине, скажи-ка лучше, что ты думаешь об этом отеле? Только, чур, говори откровенно!
— Откровенно? Алике, это будет нечто!
— Слышал, Джозеф?
— Мне можешь не объяснять.
— Не признаешь ложной скромности?
— Не признаю. По-моему, скромность — национальная английская болезнь. Как и стремление в любом споре выслушивать обе стороны.
— Слышала, Алике? Неужели ты ему спустишь?
У Винса аж глаза загорелись от предвкушения доброй схватки. Ну, сейчас он посмотрит, как его подружка Алике — та самая Алике — острый язычок, что за словом в карман не лезет, что еще в первом классе
умела отбривать здоровенных парней, — разделается с этим янки!
Но мне не хочется спорить. Я просто смотрю на Джозефа и глупо улыбаюсь. Остается только поднять лапки кверху, сдаюсь, покоренная его силой и уверенностью в себе!
— Видишь? Она со мной согласна.
Я достаю из сумочки сигарету, но Джозеф тут же выхватывает ее у меня.
— Ты что, свихнулась?
— Здесь нельзя курить?
— Ни в коем случае! Вокруг полно горючих материалов!
Я подмигиваю Винсу:
— Что ж, будем молиться, чтобы сюда не ударила молния.
— У нас и без молний проблем хватает.
— Я слышала.
— Так что, хочешь зайти внутрь и посмотреть?
— Конечно, хочу!
Мы входим, стуча сапогами по бетонному полу, и почти сразу попадаем во внутренний дворик без крыши. Перед нами раскинулся еще один ров, а за ним вздымаются к небесам новые стеклянные стены.
— Когда мы закончим, — говорит Джозеф, — здесь будет сплошное стекло и бетон.
— А что это за углубления в полу?
— Бассейны. Для воды. Когда я увидел Альберт-Док, то подумал, что непременно надо сделать к этому какую-то отсылку. В центре отеля у меня будет квадратный бассейн, в водах которого отражаются стеклянные стены, а он, в свою очередь, отражается в стенах. Вода внутри, вода снаружи, вода со всех сторон.
— Ага, рвы!
— Вот именно. Все в этом городе приходит из-за моря — значит, и отель должен быть окружен водой.
— Потрясающе!
По бетонной лестнице без перил он ведет меня на второй этаж.
— Прошлой ночью кто-то явился сюда с кувалдой и разнес следующий пролет. Вот, смотри.
В самом деле, выше лестница наполовину разрушена. Бетонные блоки лежат далеко внизу, в шахте, предназначенной для лифта. На стеклянных стенах кое-где видны диагональные трещины — здесь тоже погулял молот вандала.
— Представляю, как тебе неприятно, — говорю я, поворачиваясь к нему.
— Да.
— Но, послушай, ты же сам знаешь, все это ерунда! Не бросай это дело. Не смей бросать, потому что у тебя и вправду получается что-то необыкновенное. Уже сейчас. А когда достроишь до конца, это будет настоящее чудо!
— Ты так думаешь?
— Конечно.
Вниз по бетонным ступеням мы спускаемся рука об руку; когда пробираемся по осколкам бетона, он берет меня за руку, а когда я по деревянному настилу пересекаю ров, чувствую, как его рука легко, почти неощутимо страхует меня со спины.
— А где же леса? — спрашиваю я.
— По лесам сегодня лазить не будем.
— Ну вот, а я была готова…
— Ты, кажется, всегда и ко всему готова, — тихо отвечает он, повернувшись ко мне.
— О чем это ты?
— Да так, ни о чем.
Мы идем во времянку Джозефа. Здесь по-военному голо, чисто и прибрано; в углу стоит спортивная сумка Джозефа, на столе — стопка пластмассовых папок, на стенах приколоты карты и планы — словно диспозиции грядущих боев. Из общей картины несколько выбивается Вине: он стоит у дверей, прислонившись к стене, и пьет чай.
— Часто ты занимаешься в спортзале? — спрашиваю я у Джозефа, кивнув на сумку.
— Три раза в неделю, и то через силу. Я по натуре не спортсмен. А ты?
— Играю в теннис. Во Франции, в Бержераке, играла каждую неделю. Спортзалов терпеть не могу, по-моему, там скука смертная. Предпочитаю игры.
— И хорошо играешь?
— В свое время играла очень недурно. Однажды стала чемпионкой школы.
— Серьезно?
— Когда тебе пятнадцать, серьезнее некуда. А ты играешь?
— Немножко, чисто по-любительски. Научился в отпуске несколько лет назад. Хочешь, сыграем как-нибудь?
— С удовольствием.
— Где у вас здесь теннисный корт?
— В Сефтон-парке.
— Как насчет в субботу после обеда?
— Отлично. Я позвоню и зарезервирую корт.
— Держу пари, я тебя побью!
— Держу пари, что нет!
— Чувствую будет драка! — заключает Вине.
— Никогда еще не играл в теннис под дождем, — замечает Джозеф.
— Да разве это дождь? Так, изморось!
— Да нет, мне дождь не мешает. Просто как-то… необычно.
— Если бы мы играли только в солнечную погоду, скоро забыли бы, как ракетку держать.
— И то верно. Ваши прогнозы погоды я слушаю с наслаждением. Никогда бы не подумал, что в английском языке столько синонимов для слова «дождь».
— А какая погода в Чикаго?
— Или очень жарко, или очень холодно.
— Без полутонов?
— Точно.
— Вот это мне и нравится в американцах.
— Что?
— Никаких полутонов. Это вселяет бодрость. А вечное английское «с одной стороны… с другой стороны…» иногда так угнетает!
— Понимаю. Не в твоем стиле, верно?
— Вот именно. Не в моем.
— Да, это я понял. Мне очень нравится твоя семья. Кажется, вы не слишком-то похожи на обычных англичан?
— Думаешь, Сэм для англичанина чересчур громогласен? Посмотрел бы ты на нашего папочку!
— А знаешь, я бы очень хотел с ним познакомиться. Ну что, готова?
— Готова!
Запах влажной травы вокруг корта. Легкий туман в воздухе. Приглушенный птичий щебет. На горизонте — дома из желтого кирпича, окружившие зеленое сердце города. Памятники у входа в Палм-Хаус.
— Кто это? Реальные люди?
— Мореплаватели. Открыватели новых земель. Вон тот — Магеллан. А рядом с ним — ваш приятель Колумб.
— Правда?
Я расправляю плечи и высоко поднимаю правую руку с ракеткой, чувствуя, как вместе с нею поднимаются груди. Левой рукой бью об землю мяч и точным ударом посылаю его через сетку. Хорошо! Как видно, играть я не разучилась.
И смотрю, как он бежит по корту навстречу мячу, с силой отталкиваясь ногами от земли, как размахивается, устремляет ракетку к цели и возвращает подачу с такой неукротимой силой, что…
— Ох, черт! Как ты?
— Сейчас-сейчас… Все нормально, это я просто от неожиданности.
— Боже мой, я совсем не хотел…
— Ничего, сейчас встану.
— Дай-ка я тебе помогу. Боже, да у тебя кровь течет!
— Ничего страшного. Просто содрала коленку. Так, говоришь, в теннис играл всего раз или два в жизни?
— Ну да. Мы даже очки не считали — просто перекидывались мячом. Но, похоже, удар у меня не слабый.
— Не то слово! Интересно, с какой скоростью летел этот мяч? Наверное, не меньше девяноста миль в час. Обалдеть можно!
— Извини, пожалуйста. Я совсем забыл, что играю с женщиной.
— Что-о?
— Ну, я хочу сказать… Конечно, играешь ты лучше меня, но ведь я сильнее!
— Та-ак. Вот теперь ты меня по-настоящему разозлил!
— Вижу.
— Вали на свою сторону, и посмотрим, кто кого уделает!
— Ладно-ладно, иду.
— И прекрати смеяться!
— Все. Уже даже не улыбаюсь, видишь?
— Отлично. Начали!
Ну, я таки заставила его побегать! За моими мячами он носился по всему корту, спотыкаясь и неуклюже размахивая ракеткой — игрок из него, в самом деле, слабый, и по мячу он почти не попадал. Но когда попадал… боже, это нечто! Какой удар! Какая подача! И каждый пущенный им мяч — словно снаряд, нацеленный прямиком мне в душу.
Дождь прекратился, и вокруг нас собралась кучка зевак.
— Эй, кто побеждает?
— Я! — заорали мы оба.
Час спустя мы оба, мокрые от пота и дождя, совершенно выдохлись.
— Какой счет? — спросил он.
— Не помню.
— Не помнишь или сказать не хочешь? — Ха-ха!
— Мужик выиграл! — крикнул какой-то парень.
— Что, правда? Вот здорово! Никогда еще не побеждал чемпионку школы!
— Эй, леди, а вы были чемпионкой школы?
— Ну да, сам слышал.
— Играет-то он так себе, — подал голос еще один зритель, — просто мужик всегда победит, коли с бабой играет. И потом, он американец, а янки никогда не проигрывают. Это мы слабаки — только ныть и умеем.
— Слышала?
— Слышала. Он прав.
— Ладно, давай-ка отдохнем.
— Закончим на сегодня?
— Ладно.
Мы подошли к машине с запотевшими стеклами. Перед тем как завести мотор, он обернулся ко мне, улыбнулся, легко сжал мою руку выше локтя.
— Без обид?
— Никаких обид.
— Знаешь, — сказал он тогда, — а ты просто класс.
Дома у Сэма и Мелани моя невестка поинтересовалась:
— Ну, как все прошло?
— Этот ублюдок меня просто сделал!
— Хорошо играет?
— Играет отвратительно, но чертовски сильно бьет по мячу.
— Что ж, Алике, ты терпеть не можешь проигрывать, так что, надеюсь, на этом все кончено? Он тебя больше не интересует?
— Наоборот, Мел.
— Глупо соревноваться с мужчинами.
— А кто сказал, что я с ними соревнуюсь?
Стук в дверь. Лицо, еще раскрасневшееся после нашего поединка, и по шее стекают капельки пота. Он стоит, высокий, мощный, заполонив собой весь дверной проем: рука упирается в косяк, я вижу кожаный ремешок часов и курчавые волосы на запястье.
— Привет, Мелани, как поживаешь? Надеюсь, хорошо. А Алике здесь?
— Она…
— Да, я здесь. Хочешь сыграть еще раз?
— Боюсь, теннис не для нас с тобой. Я тут подумал: а что, если нам куда-нибудь залезть?
— Залезть? На гору, что ли?
— Нет-нет-нет. Просто сходить куда-нибудь прогуляться.
— Знаешь, для меня слово «лазить» прочно связано с альпинизмом. Если хочешь просто погулять — почему прямо не сказал?
— Наверное, потому, что я тупой янки.
— Точно. Ладно, поедем в Эйнсдейл.
— А что это?
— Что-то такое, чего ты не можешь себе представить.
— Люблю сюрпризы.
— Я умываю руки, — говорит Мелани, когда он выходит за дверь.
— И отлично. Что там у нас в холодильнике? Пора готовить ужин. Что-то у меня вдруг разыгрался зверский аппетит.
Оставшись одна, я пытаюсь собраться с мыслями. Конечно, глупо верить, что мой неуклюжий партнер по теннису в самом деле пал жертвою моих жгучих чар. Но вот вопрос: безобидна ли эта иллюзия или, обманывая себя, я наношу себе серьезный вред? А с другой стороны… что, если правда? Что, если одинокой постели, да и одиночеству как таковому, пришел конец? Быть может, мне наконец-то встретился мой мужчина, о котором я тщетно мечтала долгие годы. Лучше, как говорится, поздно, чем никогда?
На этой стадии знакомства я всегда начинаю остро ощущать ограничения своего пола. Кто делает первый шаг? Разумеется, мужчина. Мужчины терпеть не могут, когда за ними гоняются. Быть может, у нынешних молодых все иначе, быть может, мой племянник Саймон не шарахается от активных женщин: его мать воспитывала не так, как воспитывали Сэма и меня. «Помни, — говорила она ему, — то, что ты старший, не дает тебе никаких особых прав. И не воображай, что ты чем-то лучше сестер только потому, что ты мальчик, а они девочки. Понял?» — «Понял». А какой скандал она устроила, когда обнаружила в доме журнальчик с голыми девушками! «Нечего этой дряни делать в нашем доме, слышишь? И не воображай, что я старомодная зануда или ханжа — не в этом дело. Просто терпеть не могу, когда женщин унижают, превращая их в орудия для…»
Хотелось бы надеяться, что Саймон что-то вынес из этих лекций и его поколение будет строить жизнь по более разумным правилам. Но для меня ничего не изменилось. Все, чему научились современные женщины (и чем привыкли восхищаться современные мужчины вроде Сэма и Джозефа), — быть откровенной, всегда говорить, что думаешь, не опускаться до дешевых бабьих трюков, до манипуляций, лести, смирения, пассивности — обо всем этом приходится на время забыть. На ранней стадии отношений ведущим должен быть мужчина. А мы сидим и ждем звонка, как ждали его с самого изобретения телефона. Вы не представляете, как это меня бесит, я просто не могу сидеть и ждать.
…Сюда мы ездили по воскресеньям, когда были детьми. Над нами открывалось высокое небо. Перед нами — море, за нами — песчаные дюны, поросшие клочьями грубой жесткой травы, холмы, на которые мы взбирались и с которых скатывались мячиками. Погода в это утро просто потрясающая: высокий купол неба, под которым, словно машины на шоссе, сплошным потоком движутся облака. Над морем суматошно носятся чайки — словно самолеты над аэродромом, лишенные диспетчера и ищущие подходящую площадку для приземления. Сейчас отлив: берег оголился, вытянувшись в сторону Ирландии, и вдали, в море, видны проплешины отмелей. На горизонте тарахтит паром, везет народ в Дублин. Бурые волны, полные песка, бьют в берег там, где полощутся на ветру красные флажки. По песку ползают жучки с изумрудными головами и сложенными сзади бронзовыми крыльями. Трава колышется на ветру, и гордо вздымают головы странные, словно доисторические красные цветы на колючих стеблях. Жабы, ящерки. Соль на губах — вкус моря.
Мне удалось его поразить. Несколько минут он не говорил ни слова — только оглядывался кругом, словно всматривался во что-то, видимое только ему. Снова и снова спрашивал:
— Скажи еще раз, как это место называется?
— Эйнсдейл.
— Так близко от города!
— Да.
Ланкаширский берег скрывается за горизонтом — он здесь еще невидимее и ненужнее Ливерпуля. Мы отъехали от города всего на несколько миль, но, дав волю воображению, я представляю себе, что об этом месте не знает никто на свете, что мы — совершенно одни в этой пустыне на берегу Ирландского моря и никто не нарушит наше уединение.
— Когда я была маленькой, здесь было песчанее и суше. Теперь дюны поросли травой, потому что исчезли кролики, которые ею питались. В пятидесятых была эпидемия миксоматоза, и кролики вымерли. Может быть, не все, но большая часть.
Потом он начинает расспрашивать о моей семье, о родителях, о Мелани. Как случилось, что мы живем в этом богом забытом месте? Что остановило нас в великом переселении народа в Америку? Объяснение просто: дедушке и бабушке Ребикам какой-то ловкач продал фальшивые билеты в Землю обетованную. Конечно, узнав, что их обманули («Как, это не Нью-Йорк? Так мы не в Америке? Надо же, а дома такие высокие…»), они могли бы стиснуть зубы и начать все сначала, снова накопить деньги на билет — но энергия была уже потеряна, им не хватило смелости начать заново, они смирились с судьбой. Стоя у кромки прибоя и глядя, как бурые волны лижут наши башмаки, я думаю об Англии — острове, который вытянулся у самой кромки Европы и, приложив руку козырьком ко лбу, вглядывается в океан, надеясь разглядеть на западе слабое мерцание волшебной страны, огромной и недостижимой.
— Расскажи о себе, — говорит он, оборачиваясь ко мне. — Откуда в тебе столько смелости?
— Я выросла в городе, где трусы не выживают. И отец с детства учил меня ничего не бояться.
Мы сидим на песчаном валу, высоко над кромкой воды. Стоит пошевельнуться — и песок под нами съезжает вниз. Ветер усиливается, по небу быстро бегут бурые тучи.
— Объясни мне еще кое-что. Вине Тобин говорил, что ты чертовски много знаешь об убийствах. Почему?
— Потому что в свое время их изучала. Точнее, пыталась понять, как могут одни люди лишать жизни других. По образованию я социолог. В середине семидесятых защитила в Лондонской экономической школе диссертацию по криминологии. Как раз в то время в академическую науку вошел феминизм, и женщины-убийцы привлекли внимание криминологов. Считалось, что женщина-убийца — почти всегда жертва угнетения и насилия. Не бывает женщин-маньяков, стреляющих по невинным людям. Они всегда защищают себя или детей, а жестокосердные судьи этого просто не понимают. Для большинства это верно, но остается вопрос, что же делать с исключениями, с Мирами Хиндли, которые хладнокровно убивают ни в чем не повинных людей. Мы стали исследовать дальше — и обнаружили, что во всех подобных случаях женщина действует не одна: она сообщница, рядом с ней стоит мужчина — Бонни и Клайд, Мира и Ян. Из этого традиционная криминология сделала вывод, что женщина по природе своей не убийца, что она становится преступницей, только когда мужчина убеждает ее пойти против инстинктов. Отсюда — радикальная ошибка феминизма: якобы женщин — хладнокровных убийц общество преследует потому, что своим существованием они отвергают общепринятое представление о женщине-матери, кормилице, хранительнице очага. А отсюда всего один шаг до того, чтобы сделать из них героинь феминизма. А с этим я не соглашусь никогда. Короче говоря, на эту тему у меня произошло столкновение с одной студенткой. Конечно, я и сама виновата — надо было промолчать. Но… что сделано, то сделано. Против меня начались пикеты, демонстрации, и из университета пришлось уйти.
Мимо нас проезжает машина, останавливается у кромки прибоя. Детишки в купальных костюмах бегут к воде. Следом за ними выходит мужчина, подносит к глазам бинокль, смотрит в сторону Ирландии. Я берусь за пук травы, пытаюсь выдернуть его из песка, но трава крепко держится корнями за негостеприимную землю.
— М-да… вот так история.
Рука его ложится мне на плечо, чуть помедлив, сжимает крепче. Я с улыбкой оборачиваюсь к нему. Он наклоняется ко мне… и целует, раздвигая языком мои губы, и я чувствую его запах, ощущаю прикосновение грубоватой мужской кожи, чувствую голые руки (на нем рубашка с коротким рукавом), курчавые волосы цвета ржавчины, мясистые мускулы — все не так, господи, все не так, ну какой может быть секс на природе, когда у Джозефа на талии под джинсовой рубашкой явственно ощущается валик жира, который уже не убрать никакими спортзалами? А я? Я думаю о своем лице — таком, каким видела его сегодня в сером, словно сумка от «Луи Вюиттон», утреннем свете, сидя перед зеркалом с полным набором косметики. Эй, кто-нибудь, уберите меня отсюда, чтобы я своим видом не портила эту романтическую сцену!
Можете себе представить, что я чувствовала там, на дюне? Плоть моя, сдавленная годами невольного воздержания, словно взорвалась, рассыпая вокруг цветные искры. Дюны, галька, водоросли — все вспыхнуло и осветилось невероятными цветами. Я дрожала от возбуждения, соски набухли, в трусах стало горячо и влажно, в голове молниями проносились самые безумные картины: вот я сжимаю губами его член, вот он сосет мою грудь, вот ложится на меня сверху — сто восемьдесят фунтов благословенной тяжести мужского тела, которая не позволит мне иссохнуть, истончиться, растаять в воздухе… Трахни меня, Джозеф! Пожалуйста, не дай мне исчезнуть! И я забыла обо всех своих благих намерениях, обо всем, что знала о мужчинах, — помнила только об одном: нельзя позволить ему уйти, мне надо быть уверенной, мне надоело, черт возьми, играть по чужим правилам… Вот почему я это сказала:
— Займемся этим прямо здесь, как подростки?
— Чем займемся?
— Сексом. Молчание. А потом:
— Ох, Алике… Знаешь, я бы предпочел, чтобы мы остались друзьями. Ты мне очень нравишься, но заводить с тобой роман я не хочу.
— Кто говорит о романе? Просто секс. — Но я уже чувствовала: все безнадежно. Человека можно уговорить на многое, но убедить заняться сексом нельзя.
— Ты ведь знаешь, я женат. Я и не скрывал.
— А почему же поцеловал меня?
— Мне так захотелось.
— Почему?
— Не знаю. Просто захотелось.
— Не потому, что ты желал меня?
— Да, в общем, нет.
— Зачем же тогда?
— Черт, да не знаю я! Послушай, пойми меня правильно. Ты фантастическая женщина, такие не часто встречаются. Да что там — я таких никогда еще не встречал. Женщина, способная мыслить как мужчина. С тобой безумно интересно разговаривать, но заводить роман я сейчас не готов. Ни с тобой, ни с кем угодно еще, коль уж на то пошло.
— Понятно.
— Прости, если внушил тебе ложную надежду. Это был просто минутный порыв, просто…
Это я виновата. Сама во всем виновата. Ничего-шеньки не поняла. Навоображала себе… Коротко кивнув ему, я вскакиваю и бегу по холму вверх; слезы жгут мне глаза, течет старательно наложенная тушь (сегодня с утра я сорок минут провела у зеркала — ради этого случая), выбегаю на автостоянку, дрожащими руками шарю в сумочке в поисках ключей, наконец сажусь в машину и срываюсь с места. Не оглядываюсь — не желаю знать, где он и что он. Пусть хоть сейчас садится на теплоход и плывет к себе в Америку, к дому, «Корвету», суке жене и засранцам детям!