Кроме дома во Франции, у меня есть квартира в Лондоне; купила я ее в конце восьмидесятых, после того, как разошлась с Аланом. Квартира на шестом этаже Хайпойнта — многоквартирного здания, построенного в конце тридцатых Бертольдом Любеткиным, гениальным архитектором. Выполненный в конструктивистском стиле и выкрашенный в белый цвет, среди двухэтажных кирпичных домиков он выглядит слоном в посудной лавке. Но я к нему очень привязана. Вызывающая угловатость его очертаний меня не пугает, и те, кто презрительно именует его «чудищем», никогда не станут моими друзьями. В детстве я росла в доме у реки, в викториацской кирпичной вилле с окнами по обе стороны от двери, с оградой из черных железных пик, торчащих гордо и грозно, с фонарем у ворот — в начале пятидесятых, когда туда переехал мой молодой отец, потрясенный роскошью этого «особняка», фонарь был еще газовым. Мы четверо живо навели в этом доме свои порядки — под завязку набили его книгами, нотами, медицинскими журналами отца, бухгалтерскими книгами и деловыми бумагами матери. У меня в квартире все комнаты квадратные, с выбеленными стенами, и во всех очень чисто. Сада у меня нет, зато из окна виден весь город: и купол Святого Павла, и Ллойд-билдинг, и мигающая башня Кэнери-уорфа — так зачем мне сад? Этот простор и свет ни с чем не сравним — словно летишь на самолете в тот миг, когда он снижается, вспарывая облака, и перед тобой открывается в утреннем свете сонный Лондон, и ты смотришь, смотришь и смотришь, зачарованная, и, наверное, даже под дулом пистолета не сможешь оторваться от этого зрелища.

Прикатив домой из Ливерпуля на следующий день после позора на пляже, я отперла дверь и вошла в дом. Во Франции мне пришлось все, до последней чайной чашки, покупать и обустраивать с нуля. Стыдно признаться, но я даже позволила дизайнеру расставить мебель по канонам фэн-шуй, в тщетной надежде достичь душевного мира, о котором мне твердят на всех углах. А здесь, в лондонской квартире, передо мной разворачивалась летопись моей жизни. Кувшин со сливами в золотой рамке — натюрморт, выведенный неуверенной детской рукой, подарок моей девятилетней племянницы Саши. Когда я спросила, не подарит ли она мне свой рисунок, она просияла от гордости, подписала и торжественно вручила мне. Фотографии родных — на пианино (поколение моих родителей свято верило, что каждый еврейский ребенок должен на чем-нибудь играть; мама мечтала, чтобы я играла на арфе). На стене в кухне — мой собственный фотопортрет в двадцать два года, когда я сильнее всего страдала от неукротимости собственных волос. На снимке я в безумном наряде: длинная рубашка, разрисованная павлиньими перьями, вся в вытачках и оборках, с огромным воротником и рукавами, похожими на крылья летучей мыши, широкий пояс на талии, вельветовые бриджи, заправленные в «казаки», и цветастый шарф на голове. Сверстники в таком наряде видели настоящий хипповский шик, смелость и романтику; мама: «Ты что, так по улице ходишь? Боже правый, как будто из цирка сбежала!»

Я включила телевизор, села и посмотрела документальный фильм о войне, который пропустила во Франции, — все от начала до конца, причины, боевые действия, исход беженцев, прекращение огня и изгнание побежденного правительства, — потом постелила чистое белье и к половине одиннадцатого уже спала. Тяжелым сном без сновидений — почти таким же, как вечный сон, которым спит теперь мама на своем сосновом ложе, с газовой маской на иссохшем лице, с горстью Земли обетованной в сложенных на груди руках. Когда пришли закрыть ей глаза, лицо ее было сведено смертной судорогой, и рот открыт, словно в последней отчаянной попытке глотнуть воздуха. Спи спокойно, мама, в холодной ливерпульской земле, под тяжелым надгробием из серого камня.

На следующий день я проснулась поздно и позвонила Марше.

— Не просто неприятно, — рассказывала я, — это было унизительно! И мало того — я убежала, как дура, и бросила его в незнакомом месте без машины.

— Ну, я даже не знаю, что сказать.

— Да что тут говорить? Сама виновата. Надо же было так опростоволоситься!

— Но как же так получилось? Почему ты так превратно его поняла?

— А черт его знает. Ни с того ни с сего мужчина обнимает и целует женщину — и что она должна думать? Что это значит? У меня только одно объяснение — она его сексуально привлекает. Но он уверяет, что нет.

— Послушай, он сказал, что не хочет заводить с тобой роман, но это ведь совсем не одно и то же. Вспомни, он ведь до того говорил тебе, что женат. Мне кажется, он просто не смог удержаться — поцеловал тебя, потому что ему очень захотелось. А значит, его все-таки влечет к тебе! А ты? Чего ты от него ждешь?

— Не знаю.

— Думаешь, он уйдет от жены к тебе?

— Знаешь, я так далеко не загадываю. Мне ведь уже не шестнадцать лет, чтобы мечтать о подвенечном наряде. Просто, едва я его увидела, сказала себе: вот оно! Этот человек — для меня!

— Значит, ты хочешь чего-то большего, чем короткая интрижка?

— За неимением лучшего и интрижка подойдет. Я уже давно усвоила: лучше хоть что-то, чем ничего.

— И как ты считаешь, это еще возможно?

— Не думаю. Он ясно дал понять, что не хочет.

— Может быть, рано отчаиваться? Может, стоило остаться и поработать над ним как следует, вместо того

чтобы кидаться наутек? Знаешь, Алике, ты иногда ведешь себя как сущий ребенок! Надо было мило улыбнуться и сделать вид, что ничего не случилось, продолжать болтать с ним, как ни в чем не бывало, потом пригласить его куда-нибудь еще… ну, что мне тебя учить? А ты бросилась бежать, словно девчонка!

— И то верно.

— Подумай об этом, ладно? И не тяни, а то дождешься, что он встретит другую.

— Нет, все равно не думаю, что из этого что-то выйдет. Говорят, идеальный возраст женщины — половина от возраста мужчины плюс семь лет; если так, из меня выйдет идеальная подружка для Сола Беллоу.

— А сколько ему?

— Восемьдесят четыре.

— Да, для Люсьена Фрейда ты, кажется, старовата.

— Верно, ему еще нет восьмидесяти.

— И что собираешься делать?

— Не знаю.

— Когда начинается твой следующий проект?

— Он уже начат. Работаю часа подва в день, в основном читаю книги по местной истории. Пока что больше заняться нечем. Поездки на местность начнутся не раньше конца лета.

— А чем пока займешься?

— Мне тут звонили, спрашивали, не хочу ли я поучаствовать в написании сборника статей по процессу Болджера.

— А ты что ответила?

— Сказала, может быть. Но, наверное, откажусь. С криминологией для меня покончено.

— И больше ничего?

— Подумывала о том, чтобы написать статью о слушаниях по амнистии в Южной Африке — но придется надолго покинуть Англию, а в Ливерпуле у меня осталось незаконченное дело. У мамы были права на собственность в Дрездене, брат хочет, чтобы ее судьбу выяснила я, а я отбрыкиваюсь, как могу. Фабрика родителей матери, где производили тот самый крем. Мы так и не знаем, что с ней сталось.

— Звучит интересно.

— Правда? Рада, что ты так думаешь. Косметика из страны проигравшего социализма произведет фурор на мировом рынке! «Харродз» и «Блумингдейлз» будут сражаться за нашу продукцию! Вперед, надерем задницу Эсти Лаудер! И так далее.

— Слушай, может, тебе к психотерапевту сходить?

— Это не мое.

— Почему?

— Не хочу выбрасывать пятьдесят фунтов в неделю на болтовню о своем несчастном детстве. Тем более что никаких несчастий у меня в детстве не было. И еще больше не хочу возлагать свои грехи на родителей — они были прекрасные люди, я им очень многим обязана и винить их в собственных глупостях не собираюсь. И потом, от чего мне лечиться? Я не пью, не сижу на таблетках, даже расстройством пищеварения не страдаю.

— Ага, и очень этим гордишься. По-моему, в этом и есть твоя проблема: высоко себя ценишь и при этом чересчур трезво смотришь на окружающий мир. С восемнадцати лет у тебя нет никаких утешительных иллюзий, которые, например, у меня сохранились по сей день. А без иллюзий жить тяжело. Это великолепная форма самозащиты. Тебе что-то не нравится — делай вид, что этого нет. А ты вцепляешься в жизнь бульдожьей хваткой — неудивительно, что живется тебе не слишком-то уютно.

— И что же посоветуешь?

— Моя соседка ходит на еженедельные терапевтические встречи. Попробуй. Что ты теряешь? Это не с глазу на глаз; там сидят человек десять и спокойно разговаривают о своих проблемах.

— Ни за что на свете! Ты же знаешь, я таких вещей не выношу! Это не для меня. Забудь об этом. Давай сменим тему. Как там Хелена, ты с ней в последнее время не разговаривала?

— Ой, боже мой, ты же не знаешь! Хелена… у нее нашли опухоль.

— Где?

— В яичниках.

— То самое?

— То самое.

— Не может быть!

Меня охватывает ярость и страх. Рак поражает моих ровесниц одну за другой. Молочные железы, матка, яичники. В прошлом году в матке у Марши выросла киста, похожая на дыню, — Марша ложилась на операцию. Собственное тело становится нам врагом: то оно сохнет, то кровоточит, то недра нашего естества покрываются безобразными и опасными наростами. Несколько месяцев назад в больнице на улице Мэрилебон я прошла маммограмму. На пленке мне показали уплотнение ткани и крохотные узелки, испещряющие плоть, — «следствия гормональных изменений, типичная картина для вашего возраста». Еще один звоночек — климакс не за горами. Марша два года назад мучалась приливами; однажды, не в силах выносить жар, среди ночи выскочила из дому и принялась кататься по снегу. Неужели и со мной такое будет?

Папа терпеть не мог, когда его дети болели; вообще болезни сами по себе не особенно его интересовали, как не интересовал и микромир, полный бесстрастных, безгласных, извивающихся созданий. «Папа, мне плохо!» Смотрит мне в глаза, просит высунуть язык. «Обычная простуда. Выпей чашку горячего бульона». — «Папа, у меня голова раскалывается, перед глазами все плывет, я, наверное, умираю». — «Подхватила грипп. Ничего не ешь сегодня». — «Папа, ужасно болит живот, и Сэм говорит, я совсем белая!» — «Это месячные. Поговори с мамой». Я вечно жаловалась на какие-то хвори, и ни отопление, ни вентиляция, ни обтирания, ни правильное питание с высоким содержанием кальция и витамина С (а в нашем новом доме на Крессингтон-парк все это было) не улучшали моего слабого здоровья. Быть может, потому, что в этом доме у меня появилась отдельная спальня и вечерами я долго лежала в темноте с открытыми глазами, и только гоблины, обитающие в ящике с игрушками, составляли мне компанию. В детстве я выискивала у себя болезни, чтобы привлечь внимание отца; неудивительно, что в зрелые годы эта привычка развилась в настоящую ипохондрию. Теперь, к сорока девяти годам, у меня постоянно где-то что-то болит, но многочисленные и разнообразные симптомы никак не могут разрешиться в реальную болезнь, поддающуюся лечению. «Доктор, у меня какое-то уплотнение на шее, вот здесь». — «Не беспокойтесь, Алике, это лимфатический узел». — «Доктор, мне все время хочется спать». — «Авы не слишком жарко топите в квартире?» Болезнь моей матери, так и не получившая точного диагноза, началась после смерти отца — видимо, тоже как реакция на потерю его любви. А ему самому никогда не приходилось привлекать к себе внимание хитростью. Он был солнцем, а не планетой.

— Вот что, — говорит Марша, — сходи на терапевтическую встречу и расскажи о своей ипохондрии. Ты согласна, что у тебя это уже в настоящий невроз превратилось?

— Ладно, подумаю.

И несколько дней спустя я явилась по указанному адресу — в плавучий дом, пришвартованный у берега в Маленькой Венеции. Меня предупредили «одеться так, чтобы чувствовать себя комфортно» (я надела костюм от Джин Сандерс и золотые браслеты), при входе попросили снять туфли и провели в комнату, где уже столпились одиннадцать страждущих дам. Мы сели кружком на пол, скрестив ноги (чертовски неудобная поза), некоторое время глубоко дышали, неуклюже переминаясь с одной ягодицы на другую, и представляли, что медитируем в цветущем саду; затем ведущая предложила каждой по очереди назвать основное качество своего характера. Мне выпало говорить последней. Все одиннадцать страждущих душ сообщили о себе одно и то же: «Думаю, главное во мне то, что я очень добрый человек». — «И я!» — «Да-да, я как раз собиралась то же самое сказать о себе!» Когда дошла очередь до меня, я начала:

— Когда я думаю о себе, слово «добрая» — пожалуй, не то, что первым приходит в голову…

Дальше я хотела сказать, что я человек сильный. Потому что выросла в городе, где слабаку не выжить, потому что отец учил меня никогда ничего не бояться. Он не жалел сил, чтобы вбить своим детям в головы: мы, евреи, должны быть сильными, потому что иного выхода у нас нет, — мы должны быть сильными, как легкие должны вдыхать воздух, а желудок — переваривать пищу. Во всех катаклизмах двадцатого века мы были жертвами, и евреи, рожденные после войны, хорошо усвоили эту простую истину: чтобы история не повторилась, кости наши должны стать сталью, а кровь — кислотой.

Но договорить я не успела, потому что моя соседка, блондинистая корова в младенчески-голубом тренировочном костюме и очках с такой же небесно-голубой оправой, разразилась рыданиями.

— Я чувствую, что своими словами вы принижаете мою значимость, — объявила она, и по густо напудренным щекам ее привычно покатились слезы. — Вы снижаете мою самооценку!

Внимание группы рванулось к ней, словно стрелка компаса к магниту; все десять оставшихся бросились утешать блондинку. О важнейшей черте своего характера мне сообщить так и не удалось; и, когда на одутловатом лице блондинистой коровы проскользнула и пропала торжествующая улыбка, я поняла: мне здесь делать нечего. В мире, где жертвы — короли, я неминуемо окажусь представительницей вымирающей расы.

— Как видишь, ничего не вышло, — сообщила я Марше.

— М-да… неудачное начало. Ну, может, попробуешь один на один? Пожалуйста! Ради меня!

— Ну ладно.

Марша порекомендовала мне женщину по имени Вероника Лосе. Вероника, в аккуратном костюме бисквитного цвета, усадила меня на кушетку и сама села напротив. Лицо у нее было совершенно непроницаемое — одного этого достаточно, чтобы вывести меня из себя. Терпеть не могу лиц, на которых не отражаются чувства — мне всегда кажется, что человек скрывает свои эмоции из каких-то зловредных побуждений, что он не себя старается контролировать, а меня.

Сама я своих эмоций не скрываю, и Веронике Лосе предстояло в этом убедиться.

— Вы еще спрашиваете, что я чувствую? — восклицала я, гневно тыкая в нее пальцем. — А сами-то как думаете? Включите мозги! Я два года ни с кем не спала

и, возможно, не пересплю до конца жизни — что, черт побери, я должна при этом чувствовать? Что это вообще за вопрос? Идиотский вопрос, на который и отвечать не стоит! Зачем копаться в моих чувствах? Это не неизведанная страна; я вам могу во всех подробностях описать, что я чувствую. Гнев. Боль. Отчаяние. Что тут еще исследовать? Черт возьми, нельзя же быть такой дурой!

По обоюдному согласию мы решили не продолжать.

Однако одну полезную мысль я у Вероники все-таки почерпнула (хотя и раньше об этом догадывалась): моя «ипохондрия» — не что иное, как подавленное сексуальное влечение. Либидо ищет выхода и, не находя, начинает проявлять себя самыми различными способами: в моем случае оно проявляется всевозможными болями, онемениями, одеревенениями, экземой на руках и ногах, судорогами во время месячных, кровоточащими деснами, долго не заживающими царапинами. Однако, если кто-то спрашивает: «Как ты, Алике?» — я автоматически отвечаю: «Прекрасно». Больше всего на свете я боюсь заболеть по-настоящему и все чаще хожу к врачу с одной-единственной целью — удостовериться, что я все еще здорова.

— Ты не рассказала ей о беременности? — спросила Марша.

— Нет.

— Почему?

— Не знаю.

Мне тогда было тридцать шесть. Ребенок — я так и не узнала, мальчик это был или девочка, — укоренился не в матке, как ему положено, а на полпути от яичника, в узком проходе, называемом фаллопиевой трубой. Слишком рано завершив свое путешествие, глупо, упрямо, самоубийственно застрял там, где ему быть не полагалось. Ничто не в силах остановить метаморфозы оплодотворенной яйцеклетки: она растет, меняет форму, образует голову и зачатки конечностей, сворачивается в запятую и все растет и растет, пока наконец стенки тесной кельи, так опрометчиво выбранной ею для жилья, не лопаются по всей длине, вплоть до яичника, откуда вышел ребенок, — и, уже умирая, он понимает, что где-то просчитался, что остановился слишком рано, что так и не дошел до своей Земли обетованной. Острая боль, озноб, холодный пот. Не могу стоять, дышу часто и неглубоко. В троллейбусе, после театра. Анестезиолог говорит: «Считайте до трех». На часах — 19-10. Один, два, тр… Я погружаюсь в темноту; из тьмы выплывают сны — безумная мешанина городов, многоэтажных зданий, линий электропередачи, шоссе. Холодно. Страшно холодно. Голоса: «Давление все падает». — «Принесите одеяло». В голосах паника. Кто-то умирает. Открываю глаза. На часах — 20:50. «Поставьте капельницу». — «Милая, руку поднять можете?» — «Да». Поднять мне удается только один палец, да и то ненадолго. «Больно!» В руку вонзается игла, и морфий растворяется в крови. Наверное, я умираю. А жаль…

Снова просыпаюсь уже в палате. Медсестра: «Хотите, мы позвоним вашему мужу? » — «У меня нет мужа».

Он появляется на шестой день. «И что же тебя так задержало?» — «Решил, что я тебе сейчас не нужен. Это ведь женские дела». Я отворачиваюсь — не хочу, чтобы он видел мои слезы. «Можно было сохранить?» — «Нет». — «Так я и думал. Что ж, наверное, оно и к лучшему». — «Я чуть не умерла!» — «Правда? Что ж, все мы рано или поздно там будем».

Мы снова встретились через полгода, на Сент-Мартинз-лейн, у оперного театра. Я толкнула его в грудь, он поскользнулся и упал на колени прямо в грязь. А я лупила его по голове своим портфелем.

Но это потом. А тогда, выйдя из больницы, я поехала к Марше.

— Ешь, — сказала она. — Ешь побольше. Тебе надо подкрепиться.

И я плюнула на фигуру и стала есть.

— Кто?!

— Сын Эрнста и Доры, из Америки. Наш единственный кузен.

— Никогда не слышала, что у них был сын.

— Я тоже не слышал.

— Мама никогда об этом не говорила. Как ты думаешь, она знала?

— Должна была знать. Этому парню около шестидесяти, значит, родился он в то время, когда она работала на ту семью в Стоук-Ныоингтоне. Бабушка и дедушка должны были ей сказать.

— И какой он?

— Типичная заноза в заднице. Едет сюда вместе с женой — жена тоже не подарок, моложе его, это второй брак. У меня от этой парочки уже в ушах звенит. За три часа позвонили три раза.

— И что теперь?

— Летят в Ливерпуль за своей долей наследства. Сначала этот урод потребовал, чтобы я тащился в Лондон и встретился с ним там, но я сказал: «Идите к черту. Это ваше дело, вот вы и бегайте, а я не собираюсь все бросать и ехать в Лондон только потому, что вы вообразили, будто на что-то имеете право». Они прилетают во вторник, и тебе лучше быть здесь.

— Знаешь, если честно, мне не хочется.

— Из-за Джозефа Шилдса? Да брось. Он, кстати, о тебе спрашивал. Похоже, не обижается.

— Он обо мне спрашивал? Что? Как?

— Ну, не знаю. Как живешь, чем занимаешься. Обычные вещи.

— Ты с ним об этом говорил?

— О чем?

— Сэм, бога ради!

— Ах, об этом! Нет. Зачем? Что тут вообще можно сказать?

— Ну, для начала мог бы спросить, зачем он ввел в заблуждение твою сестру.

— Ввел в заблуждение? И что это значит?

— Тогда сам скажи, что он себе думал?

— Алике, понятия не имею. Я не телепат.

— Вот именно. Я тоже. И чтобы выяснить, что думает другой человек, надо с ним поговорить.

— Послушай, ну неужели ты думаешь, я за все тридцать лет семейной жизни не целовался ни с кем, кроме Мелани? Бывало. И ровно ничего это не значило. И я понимал, и женщина понимала, что никакого продолжения не будет. Так, легкий флирт и больше ничего.

— Ух ты! С кем это ты целовался? А Мелани знает?

— Ладно, мне пора, у меня тут полная приемная наркоманов. Так ты приедешь или нет?

— Сначала скажи, с кем ты целовался! Я ее знаю?

— Скажу, если пообещаешь приехать.

— Приеду, если ты поговоришь с Джозефом Шилдсом.

— Послушай, хватит играть в игры, дело серьезное. Твоя личная жизнь меня не касается и, по правде сказать, совершенно не интересует. Ты ведешь себя как ребенок, когда же ты наконец повзрослеешь? Не понимаю, почему женщины не умеют отличать важные вещи от пустяков?

Спорим мы еще добрую четверть часа; наконец я соглашаюсь сесть на первый же поезд в Ливерпуль, а Сэм соглашается поговорить с Джозефом Шилдсом, когда увидит его в спортзале.

Накануне приезда Дорфов Сэм объясняет мне свою тактику. Главное, говорит он, — не умолкать. Пока я поливала герань во Франции, он выдержал немало боев в зале суда и твердо усвоил: пока он на ногах и пока процесс не окончен — ничего не потеряно. Даже в самый последний момент остается возможность выиграть дело.

— А потом эти юнцы бормочут «спасибо», едва ли понимая, за что благодарят, а их матери, разодетые ради такого случая в лучшие свои наряды — как же, ведь на них будет смотреть весь город! — поворачиваются к ним и говорят: «Вот видишь, я же тебе говорила, лучше мистера Ребика нет! Я помню его еще по беспорядкам в Токстете, тебя тогда еще и на свете не было. Тогда о нем каждый божий день писали в газетах, о том, сколько он сделал для Ливерпуля, как постоял за рабочий класс. А его отец — вот это был человек, настоящий святой!» И юнец возвращается домой, несколько дней валяется на диване перед телевизором, а потом откалывает очередную идиотскую выходку, и все начинается по новой.

Когда Сэм идет по ливерпульским улицам, люди подходят пожать ему руку, словно перед ними кинозвезда или кто-нибудь из «Битлов». Даже те, кто в конце концов попал за решетку — ибо, когда сначала оставляешь повсюду отпечатки пальцев, а потом пытаешься толкнуть украденный телевизор полицейскому в штатском, даже самый красноречивый адвокат тебя не спасет, — даже они преисполнены уважения к Сэму Ребику. Потому что он защищает бедных, потому что он еврей — а значит, не католик и не протестант, не участвует в племенных сварах и честно помогает любому, кто к нему обращается. Выше его в сознании ливерпульцев только еще один еврей — Брайан Эпстайн, нанесший Ливерпуль на карту мира.

Вот с каким противником судьба и собственная жадность столкнула эту парочку, что сидит сейчас в квартире на Альберт-Док, утирает сухие глаза шелковыми платочками и всем своим видом демонстрирует, что наш родной город глубоко оскорбляет их взор, слух и все прочие чувства. Страдать они начали еще в «Атлантик Тауэре». Миссис Дорф поинтересовалась у портье, есть ли у них в отеле гимнастический зал — она, видите ли, занимается гимнастикой по особому режиму, разработанному ее личным тренером, и он ее предупреждал ни в коем случае не прерывать занятий более чем на два дня, грозя в противном случае самыми ужасными последствиями для здоровья. Портье сказал, что гимнастического зала в отеле нет: «Но можете побегать по лестницам вверх-вниз, это у нас бесплатно».

Кузен Питер — рыхлый, бледный, с рыбьей физиономией — тыкает в Сэма пальцем:

— Ваши адвокаты даже не пытались нас разыскать!

— А с какой стати? Мы и не подозревали о вашем существовании. Чего вы хотите — чтобы мы напечатали во всех американских газетах объявления: «Если у вас есть давно потерянные кузены в Англии, приезжайте в Ливерпуль, вас здесь ждет куча денег»?

— Что ж, если дело дойдет до суда, вам придется доказать, что вы ничего о нас не знали. Мне сообщили, что вы сами юрист. Вы понимаете, что можете лишиться лицензии?

Лорен, жена, энергично кивает. Она моложе мужа: рыжевато-золотистые волосы, кожаные брюки, туфли из змеиной кожи. Оказывается, именно она, ожидая своей очереди в парикмахерской, прочла в журнале статью о новом очищающем креме фирмы «Роз Розен» и его удивительной истории. Фамилию Дорф, разумеется, сразу узнала — это ведь фамилия ее мужа! К тому же подруги, тоже читавшие этот журнал, начали звонить и спрашивать, не об их ли родственниках идет речь.

— Как вы нас разыскали? — спрашиваю я.

— По телефону. Папа рассказывал, что в Англии у него осталась сестра, что она вышла замуж за человека по имени Ребик из Ливерпуля — название города я запомнил, потому что оттуда вышли «Битлз», хотя сам я «Битлз» не слушал, я из другого поколения, предпочитал «Эверли Бразерс» и Бадди Холли. Ребиков в Ливерпуле оказалось много, я взял телефонную книгу и решил обзвонить всех подряд. Первым позвонил Абрахаму Ребику: трубку взяла его вдова, я спросил у нее о Лотте Ребик и получил ваш телефон. Как видите, все оказалось совсем несложно.

— Два звонка через океан, — добавляет Лорен. — Их стоимость вы тоже нам оплатите.

— Похоже, вы стеснены в средствах, — замечает Сэм, уставившись на кольцо с бриллиантом у нее на пальце.

Умеет Сэм, когда надо, сказать человеку гадость! Мы уже знаем, что Питер и Лорен живут в городке Хартфорд в Коннектикуте, что Эрнсту после долгих стараний удалось открыть там собственную фабрику игрушек, а Питер продает программное обеспечение для компьютеров.

— Я вполне способен обеспечить семью, — отвечает Питер, и бледная физиономия его розовеет. — Но мы хотим, чтобы все было по справедливости.

— Значит, претендуете на третью часть?

— Еще чего! На половину. А вы с сестрой можете поделить между собой то, что останется. А кроме того, мы требуем компенсации за выгоду, которую вы получали от производства крема до продажи рецепта «Роз Розен».

— Послушайте, наш отец воссоздал этот бизнес из ничего. Все, что у него было, — пустой флакон с засохшими остатками крема на донышке. Он отдал этот флакон на анализ, выяснил состав крема и наладил производство. Наши дед и бабка не передавали отцу рецепт…

— Неправда. Они отдали крем вашей матери, когда она покинула Германию в тридцать девятом году.

— И что же, по-вашему, она с ним сделала?

— Использовала и выбросила флакон, что еще она могла с ним сделать? Все это не важно, речь идет о краже интеллектуальной собственности…

— Чушь. Единственные, кто после тридцать девятого года имел законные права на формулу крема, — нацисты. Дедушка и бабушка продали им рецепт в обмен на собственную жизнь и жизнь наших родителей. Что случилось с предприятием после войны, я не знаю; люди из «Роз Розен» пытались выяснить, но не нашли никаких следов. Их юристы пытались найти и того аптекаря, что изобрел рецепт, — и нашли свидетельства о смерти его и всех членов его семьи в Берген-Бельзене. Кстати, а вы с юристами «Роз Розен» разговаривали?

— Нет, но обязательно поговорим.

— Чушь собачья, — заключил Сэм, когда мы их выпроводили. — Ребята из «Розен» их живьем съедят.

— Сэм, почему ты так уверен? — спросила Мелани, убирая со стола кофе, фрукты и печенье. — Ведь в этой области законодательства ты не специалист.

— Я точно знаю, что на такой процесс у них не хватит денег. Если бы они появились раньше, когда мы только вели переговоры с «Роз Розен», тогда наше положение было бы не из веселых. Скорее всего, нам не удалось бы продать крем — зачем корпорации юридические сложности и дурное паблисити? Но теперь они вряд ли чего-то добьются. «Роз Розен» вовсю торгует нашим кремом и не захочет портить имидж своего продукта судебными разбирательствами.

— А какие-то права у них есть? — спросила я.

— Не думаю. Кто хозяин формулы? Юридически у нас все чисто, в начале пятидесятых мы получили патент. То есть папа получил.

— А фабрика?

— Вот фабрика — другое дело. Здесь у них, пожалуй, такие же права на компенсацию, как и у нас.

— И что нам теперь делать?

— Постараемся их убедить, что затевать тяжбу с «Роз Розен» — дело бесполезное и, если они хотят

что-то получить, пусть лучше вместе с нами требуют возмещения убытков. Держу пари, о фабрике они даже не знают — они ни разу о ней не упомянули.

— Как вам показалось, что они за люди? — спросила Мелани. — Что чувствуешь, когда споришь с родными из-за наследства?

— С родными, которых мы никогда в жизни не видели, — уточнила я.

— Он просто мерзкий тип. А вот она довольно милая.

— Милая?

— Ну, знаешь, этакий белокурый котеночек… Ладно, Мел, сама же понимаешь, я тебя просто дразню.

Со стен из рамок смотрят на нас отец и мать. Что бы сказали они о таком нежданном повороте семейной истории? Впрочем, что сказал бы отец, я знаю. И думаю, пора рассказать о моем отце, Сауле Ребике, о том, кто он, откуда, что сделал для Ливерпуля и почему его наследство привязало нас к этому городу нерушимыми узами.

Чтобы рассказать о том, как встретились мои родители, нужно сперва сделать экскурс в их детство. Иначе не понять, что свело девушку из богатой, оседлой, культурной семьи с выходцем из нищего местечка — штетла? Что делал мой отец однажды вечером в «Доме Маккавеев» в Вест-Хэмптоне, где он познакомился с хорошенькой юной беженкой, услышал ее историю и полгода спустя повел ее под венец?

«Ты пойми, кто был твой отец, — говорили мне престарелые дядья и тетки со слезящимися глазами. — Твой отец — он был в семье младшеньким. Любимым сыном у наших старых родителей. Понимаешь, что это значит? Понимаешь?» О, это значило очень многое. Маленького Саула ласкали и баловали, не отказывая ему ни в чем, ибо от него — единственного, избранного дитяти — зависела судьба Ребиков. Смогут ли они выбиться в люди или на веки вечные останутся неудачниками? Мой отец стал для них пылающим факелом, брошенным в будущее: он должен был осветить путь и сжечь все препятствия на пути идущих за ним. В его младенчестве, во время Первой мировой войны и после нее, молодое поколение Ребиков безжалостно косила смерть. В девятнадцатом году, в страшную эпидемию испанки, две девочки-сестры умерли вместе, обнявшись. А несколько месяцев спустя на Лис-стрит лошадь, впряженная в груженную пивными бочками телегу, испугалась собачьего лая, понесла — и погибли четверо ребятишек, спешивших в школу. Был среди них и шестилетний сын Ребиков. Рыдающие матери, еврейки и ирландки, на руках принесли изломанные, окровавленные тела детей домой и уложили на диваны, набитые конским волосом, в выстуженных гостиных. После этих несчастий старшие сыновья (Вольф, Айк, Герш и Ави) стали фактически главами семьи: они знали английский и переводили властям причитания родителей. Старики (хотя дедушке в то время было чуть за пятьдесят, а бабушке, должно быть, еще и пятидесяти не исполнилось) были совершенно раздавлены горем. Они покинули Польшу, зная, что никогда больше не увидятся со своими родными, потому что не ждали для себя на берегах Буга ничего, кроме горя и унижений, насилия и зла. «В Польше без оружия жить было нельзя, — рассказывал мне дядя Вольф — он еще помнил ночи, освещенные пламенем пожаров, гром выстрелов, приглушенные рыдания матери. — Но откуда еврею взять оружие? Неоткуда». Почему же они не добрались до Америки? В счастливой Америке все эти трагедии, эти бессмысленные смерти их бы миновали — это бабушка и дедушка знали точно, потому что обоим писали из Нью-Йорка их братья, и в их письмах не было ни зловонных трущоб, ни безденежья, ни изнурительных поисков работы, а только небоскребы и мороженое на Кони-Айленд, и Сити-Колледж, в котором их сыновья учатся разным наукам.

Поначалу старшие братья работали портными и закройщиками. Потом начали торговать вразнос пуговицами, шнурками и тесьмой. Постепенно у них появился свой прилавок на рынке, затем — лавка, собственное дело, которым можно прокормить семью, если не ленишься и трудишься все часы, что посылает тебе Господь. И они трудились — и братья, и сестры, Бесси и Руги, работали не покладая рук, чтобы Саул выиграл бесплатное место в школе — привилегия, на которую претендовала еще сотня мальчишек, — чтобы у него было все, перечисленное в памятке новым ученикам: шерстяной пиджачок с начесом, кепи, галстук, фланелевые шорты, серые носки, носовой

платок с инициалами. Не говоря уж о ранце, карандашах, линейках — целый геометрический набор! — компасе и, главное, перьевой ручке — подарок к бар-миц-ве, на который скинулись шестеро. Ах, что это была за ручка! Перо серебряное. Продавалась она в коробочке, обитой кожей, с мягкой подушечкой внутри. И, раз уж столько сил было вложено в Саула Ребика, раз уж столько глаз с верой и надеждой следили за ним, община не пожалела дополнительных девяти пенсов, чтобы выгравировать на ручке сбоку его инициалы.

В школе Саул, конечно, был отличником. По всем предметам. А что ему оставалось? Являться домой со словами: «Учителя говорят, что я ленюсь и мало стараюсь»? Ну нет, меньше чем с пятерками по всем предметам ему из школы приходить не стоило. В восемнадцать лет он поступил в университет, на медицинский факультет. Первый образованный Ребик — первый Ребик, вышедший в люди! Все тридцатые годы отец сдавал экзамены — и все с отличием и похвальными грамотами. Наконец в сороковом году экзаменов больше не осталось: отец стал полноправным, дипломированным врачом и военнослужащим запаса. Вот тогда-то, в первый раз в жизни, Саул Ребик Пошел против воли родных. Вернувшись домой, он объявил, что завербовался в армию. Ох, какой был шум и крик! Гер-шель грозил, что отправится к армейскому начальству и умолит их вычеркнуть Саула из документов. Бесси рыдала. Рути хлопнула дверью и вылетела из дому. Вышел из себя даже Айк, самый флегматичный и рассудительный из братьев. Завербоваться в армию! Да еще и рядовым — нет чтоб хотя бы офицером! Но отец твердо стоял на своем. Он не станет сидеть в уютном кабинетике и выписывать рецепты, не станет просиживать задницу в штабе, не хочет даже быть военным врачом и штопать раненых. Он хочет взять винтовку и идти в бой, хочет драться с нацистами и убивать их везде, где встретит.

Годы учения подавляли в нем жажду действия. Теперь, в двадцать пять лет, она вырвалась наружу. С самого рожденияСаул был обречен на роль «хорошего мальчика»: война дала ему шанс выплеснуть агрессию, копившуюся, когда он ночь за ночью сидел за книгами, зубрил, набивал голову фактами, пока старшие братья, смазав волосы бриллиантином, ходили на танцульки, отплясывали чарльстон и водили домой девушек. Саул даже почти не знал города, в котором жил. Жизнь его проходила в узком коридоре между родительским домом на Браунлоу-Хилл и еврейской школой на Хоуп-плейс, а потом — медицинским институтом на Миртл-стрит, тоже в нескольких минутах ходьбы от дома. Даже на трамвае ездить не приходилось. Его одноклассники бегали в порт, болтали с моряками, затаив дыхание слушали красочные рассказы об Ориноко, о Золотом Береге, о Ванкувере и Шанхае. А отец ни о чем не слышал, ничего не видел, нигде не бывал. Война принесла ему свободу — и он готов был маршировать на Берлин, не задаваясь вопросом, готов он к этому или нет.

Пять лет спустя, в январе сорок шестого, сойдя на пристани в Саутгемптоне, отец отправил телеграмму матери (отец его умер от сердечного приступа во время воздушного налета в мае сорок первого; сердце его остановилось, когда мощный взрыв потряс стены убежища, где пряталась вся семья); он писал, что хочет неделю или около того отдохнуть в Лондоне, а потом вернется и вместе с братьями начнет наконец готовиться к долгожданному отъезду в Америку. Как видите, я была очень близка к тому, чтобы родиться не подданной умирающей империи, а американкой — человеком, для которого возможно все. Что же произошло? Образованный молодой еврей приезжает в Лондон, столицу государства, в котором прожил всю свою жизнь, не считая трех лет в душных бирманских джунглях. Ходит в Тауэр, в Британский музей, в Национальную галерею. Часами стоит у Букингемского дворца, надеясь хоть издали полюбоваться юными принцессами. Катается на двухэтажном автобусе — хоть он и прошел войну, но, в сущности, остался ребенком. Живет в «Клэптоне», снимает комнату на двоих с армейским товарищем Джо Силвером, который после демобилизации едет домой к родителям. По вечерам они ходят в «Дом Маккавеев» и пьют чай, стараясь не обращать внимания на вопли шумливых подростков в соседней комнате.

Политическая ситуация не из простых. Европа наводнена беженцами, правительство возражает против создания еврейского государства в Палестине, и в Англии растут антисемитские настроения. Колин Брукс, газетный магнат, одно время служивший секретарем у лорда Ротермира, в своих статьях призывает выдворить евреев из Англии (интересно, куда?), а их дома отдать демобилизованным. Однажды мой отец пьет кофе с Джерри Фламбергом, Алеком Карсоном и Леном Шерманом; эти трое только что были в Хэмпстеде и там крупно подрались. Они разогнали фашистское сборище — не защищались, а напали первыми. В пивной «Замок Джека-Соломинки», выпив по пинте пива, услыхали разглагольствования Джефри Хамма, подельника Мосли, — он болтал о «чужаках среди нас, спекулянтах, нажившихся на войне», — и надавали ему тумаков. Дело в том, что — возможно, для вас это новость — и пяти минут после войны не прошло, а нацизм уже снова цвел пышным цветом. И в том же «Доме Маккавеев» недели две спустя состоялось собрание из тридцати восьми мужчин, среди которых был и мой отец, и пяти женщин — собрание, положившее начало «Группе 43», организации, покончившей с послевоенным фашизмом в Англии.

При чем тут, скажете, какая-то Америка? Что до Америки тому, кто субботним утром выходит на улицы и разгоняет антисемитскую мразь, и вбивает им в горло их лживые речи? Тому, кто, узнав, что Хамм («о нем мы не знали ничего, кроме фамилии — да больше ничего и знать не требовалось») организует очередное сборище чернорубашечников, является на митинг и переворачивает там все вверх дном, крушит трибуну, ломает Хамму микрофон; а когда к нему кидаются громилы с ножами и кастетами, не бежит от них, а бросается вперед с боевым кличем: «Ну что, ребята, заткнем их грязные пасти?» В Группе были белокурые и голубоглазые евреи: они внедрялись в стан врага, выясняли дату и время проведения следующего митинга, сообщали об этом на собраниях в «Доме Маккавеев» — и Группа всегда оказывалась на месте вовремя. Были в Группе и провокаторы — тихие образованные мальчики из Кенсингтона или актеры, способные вжиться в любой образ: они ходили на профашистские дискуссии, где цивилизованно, с чаем и печеньем, под Моцарта и Вагнера (разумеется, только арийские композиторы) обсуждались идеи Мосли и в нужный момент простодушно вворачивали: «Знаете, надеюсь, я никого не обижу своими словами, но очень хотелось бы избавить Англию от евреев, и, если Мосли действительно этого хочет, я с удовольствием к нему присоединюсь — а вы?» А потом возвращались в «Дом Маккавеев» с именами тех, кто с энтузиазмом поддерживал эту идею и заходил гораздо, гораздо дальше.

Отец перевязывал разбитые головы, лечил переломы и вправлял вывихи в больнице в Суисс-коттед-же, где заменял заболевших докторов, однако упорно отвергал предложения сделаться официальным врачом Группы. Он — солдат, воин, его задача — бить морды самозваным гитлерам от Брондсбери до Бетнал-Грин. Саул Ребик, хороший мальчик, все экзамены сдававший на «отлично», с медалями и похвальными грамотами, превратился в «крутого жида», из тех, что были всегда готовы к драке, и оставался таким, пока не встретил мать. Да и после, вернувшись с ней в Ливерпуль, он оставался таким, и сорок лет спустя смерть от рака легких унесла его во сне, потому что наяву он бы ей не поддался.

Ливерпуль создал меня. Город отца стал и моим городом. «Будь сильным, чтобы выжить». Эти слова звучали в моих ушах двумя голосами: рокотом Мерси и голосом отца, вернувшегося в Ливерпуль в сорок седьмом ярым социалистом (влияние уличных ораторов Ист-Энда и еврейских коммунистов, которые не контролировали Группу, но очень старались наладить с ней связь), уличным бойцом-антифашистом и привезшего с собой молодую жену, покалеченную войной и уверенную, что направляются они из пропасти варварства к высотам цивилизации — иными словами, немедленно по прибытии в Ливерпуль сядут на теплоход, отплывающий в Америку. Саул искренне верил, что так оно и будет, они непременно уплывут — вот только сначала надо разобраться с проблемой, о которой написал ему брат Ави:

Ты бы видел, что творится у нас на улицах! Повсюду стекло, во всех еврейских магазинах выбиты окна, а власти, знай, твердят одно — проделки уличных хулиганов, и никто не говорит в открытую о том, что происходит. Разобьют окно, а потом посылают мальчишку залезть туда и стянуть все, что плохо лежит. С одной стороны, радоваться надо, что воруют потихоньку, а не грабят средь бела дня. Но, говорят, среди местных уже пойти такие разговоры: почему бы не взяться за евреев всерьез? В общине никто не знает, что делать. Полиция боится беспорядков и на все закрывает глаза. Возвращайся домой, Саул. Помоги нам с этим разобраться — а потом уедешь в Америку.

Мой отец вернулся домой и начал разбираться. Сколотил комитет самозащиты, организовав его по тем же принципам, которым научился в «Группе 43» объяснил людям, что делать, и разослал их на охрану еврейских магазинов. А когда волнения улеглись, произошло сразу два непредвиденных события: во-первых, в мамином чреве зародился Сэм, во-вторых, Парламент принял решение о создании национальной системы здравоохранения — бесплатной медицины для всех, кто в ней нуждается. Пропустить такое? Да ни за что!

— Милая, — сказал отец матери, — сама подумай, как можно начинать новую жизнь на другом конце света с крохотным ребенком на руках? А здесь мои сестры рядом, в случае чего, они всегда помогут. И потом, на что я буду содержать семью? Пять лет в армии, год-два на замене — чтобы найти хорошую работу по специальности, для врача-эмигранта этого маловато. Давай подождем хотя бы несколько месяцев, пока встанут на ноги бесплатные клиники, а там поговорим. Пойми, такая возможность выпадает один раз в жизни — сделать по-настоящему доброе дело, оставить свой след на земле. Послушай, Лотта, мы обязательно уедем в Америку: но мы еще молоды, вся жизнь у нас впереди. Пожить для себя мы еще успеем, а сейчас я хочу сделать то, что должен сделать, чтобы потом, стоя перед Богом, посмотреть Ему в глаза и сказать: «Вот видишь, Господи, я прожил жизнь не зря».

И он открыл клинику на Аппер-Парламент-стрит. С утра до вечера в приемной у него толпилась голытьба, беднейшие из бедных ливерпульских жителей — рахит, конъюнктивит, рак, каверны в легких, — он никому не отказывал в помощи. Он шел к ним домой, в каморки с отсыревшими стенами и уборной на улице, и видел, как они живут — по две семьи в одной комнате, по шестеро детей в одной кровати, — и колол детям пенициллин, а потом шел вместе с родителями к правлению фабрики, где они работали, и говорил: «Как вы можете держать людей в таких условиях? Выделите им новое жилье, и немедленно!»

Он был не одинок — были и другие, подобные ему; но для женщин Ливерпуля шестидесятых годов именно Саул Ребик стал героем, за которого они денно и нощно благодарили Бога. И знаете, почему мой отец стал святым Саулом, покровителем ливерпульских бедняков? Потому что не был католиком. Когда приходишь к своему врачу-католику, он говорит: «Нет, Мэри, извини, но направление я не подпишу. Не возьму такого на свою совесть. Ты справишься, Мэри, вот увидишь, обязательно справишься, ты крепкая, сильная, кому же и рожать, как не тебе. Твоя мать тебе поможет — посмотри-ка на нее, она десятерых вырастила, и все молодцы, работают. Если хочешь, поговори со священником, он тебе то же скажет». — «Если вы не подпишете, я пойду в клинику к доктору Ребику. Он разрешит». — «Доктор Ребик не нашей веры, он не знает Бога истинного». — «Но все говорят, он человек хороший». — «Да, хороший, но заблудший. Это же убийство, неужели ты не понимаешь?» В редакционной заметке местной католической газеты об отце однажды написали: «Доктор Саул Ребик всем сердцем понимает страдания бедняков Ливерпуля, но, к сожалению, не знает страданий Господа нашего на кресте». Хотела бы я знать, если бы Саул и Лотта добрались до Америки, удалось бы маме преодолеть пропасть, разделившую ее с братом? Быть может. Вдали от родителей, чье предательство жгло ей сердце, она и смогла бы примириться с родными: невестка Дора ей нравилась, она всегда была ласкова с девочкой, дарила ей кукол и другие подарки. Но Ливерпуль вцепился в мою мать и не дал ей уйти. Теперь она умерла, а ее незаконченное дело все еще здесь, и разбираться с ним должны мы — ее дети.

— Как ты думаешь, не пора ли мне начать закрашивать седину? — спрашивает меня Мелани после ужина, когда Сэм отправляется в постель, а самаона устанавливает перед телевизором гладильную доску.

— Ты меня спрашиваешь?! Я тебе уже сколько лет твержу, что пора! А почему ты вдруг об этом заговорила?

— Лорен мне сказала кое-что.

— Что-о?

— Когда я ей показывала, где у нас туалет, она сказала: «Знаете, вы могли бы великолепно выглядеть, если бы следили за волосами».

— Да как она смеет?

— Дальше — больше. Она почти силком завела меня в спальню, сказала, что хочет взглянуть на мою косметику. Все пересмотрела, перетрогала и сказала, что эти цвета вышли из моды и вообще мне не идут.

— Вот сука!

— Знаешь, сначала я и сама так подумала, но потом поняла, что она это не со зла. Она действительно хочет помочь. Предложила как-нибудь встретиться и вместе сходить к стилисту.

— А ты?

— Сказала, что подумаю.

— А еще что она тебе наговорила?

— Да больше ничего. Спросила о детях. Я спросила, есть ли у нее дети, — оказалось, нет. Должно быть, фигуру бережет.

— Да, кажется, она из таких. И знаешь что? Насчет волос она совершенно права.

— Как часто ты красишься?

— Каждый месяц.

— Боже мой, это, наверное, стоит целое состояние!

— Да, и отнимает кучу времени. Но если не хочешь, чтобы были видны корни, приходится платить.

— Мне парикмахер как-то раз предложил перекраситься в блондинку, сказал, за светлыми волосами легче ухаживать.

— Недурная мысль.

— Не знаю. Как-то мне трудно представить себя блондинкой.

— Понимаю, но почему бы не попробовать?

— Знаешь, — мечтательно улыбается Мелани, — честно говоря, мне больше хотелось бы попробовать кое-что другое.

— Что?

— Ну, иногда я думаю, как здорово было бы жить где-нибудь на озере Уиндермир, в маленьком домике и с лодкой. Может быть, завести какое-нибудь свое дело — совсем простенькое, чтобы можно было заниматься им, не выходя из дома.

— Какое дело?

— Понятия не имею.

— Сэм не захочет переезжать.

— Да, Сэм ни за что не согласится.

— Можно купить домик и ездить туда на выходные.

— Да, хорошо было бы.

— И что бы ты там делала целыми днями?

— Читала бы. Гуляла. Работала в саду.

— Через три дня ты с ума сойдешь от скуки. Я пробовала.

— Это потому, что ты постоянно чем-то недовольна. А я — нет. — Хочешь сказать, тебя все в твоей жизни устраивает?

— В общем, да.

— А почему же ты хочешь стать блондинкой?

— Это не я хочу, а мой парикмахер.

Знаете, чем она занимается, кроме домашнего хозяйства и работы в клинике планирования семьи? Она член «Шевра Каддиша», одна из тех женщин, что добровольно исполняют ритуал тагара — обмывают и одевают умерших, готовя их к погребению. «Зачем ты это делаешь?» — спрашивают ее дети. И она отвечает: «Потому что это мицва». Доброе дело. Не ради выгоды, не ради благодарности — просто потому, что так надо. Это Мелани обернула мою мать льняным покрывалом и вложила ей в руку горсть израильской земли.

Однажды один мужчина ушел от меня к другой. «Что он в ней нашел?» — изумлялась я. Он твердил что-то о спокойствии, безмятежности, довольстве жизнью, и, в конце концов, я поняла, что она попросту глупа — это-то его и привлекло. Мелани тоже можно назвать спокойной и безмятежной, но дурой не назовешь, хотя, пожалуй, у постороннего может создаться такое впечатление. Она никогда не спорит, не перебивает, не сыплет аргументами, как мы с Сэмом, — но не от недомыслия. Она просто точно знает, как надо. Ответы на вопросы, о которых я без устали размышляю, ей известны от рождения: ей не нужно копаться в книгах или обращаться к раввинам, чтобы понять разницу между добром и злом. Порой это восхищает, а порой раздражает — например, когда она начинает читать мне проповеди о прелюбодеянии.

Вот и сейчас…

— Ну что, теперь-то ты поняла, что о Джозефе Шилдсе и думать не стоило?

— Поняла, — цежу я сквозь зубы.

— Вот и хорошо. Кстати, я согласна с Сэмом: заниматься фабрикой лучше всего тебе. Ты знаешь все, что нужно знать для такого дела. Я бы просто не знала, с чего начать.

— Согласна?! Вообще-то ты его на эту мысль и натолкнула.

— Почему ты так думаешь?

— Я же не дура. Ты хочешь, чтобы я убралась из Ливерпуля.

— Да, хочу. Ты меня не послушала — и видишь, что вышло. Ты ничего не добилась, только попала в неловкое положение. Теперь тебе больно и обидно. Я ведь предупреждала, что так и будет.

— Да, предупреждала.

— Так как же насчет фабрики?

— Если дело выгорит, мы будем купаться в деньгах.

— Знаю. Даже не представляю, что делать с таким богатством.

— Можешь купить себе домик.

— Не стоит, это ведь деньги Сэма.

— Он жадничать не станет.

— Конечно, но сам он туда не поедет.

— Но не станет возражать, если поедешь ты.

— Может быть. Но, мне кажется, мужу и жене не стоит жить раздельно.

— Думаешь? Не знаю. Мне кажется, даже самым крепким парам иногда хочется отдохнуть друг от друга.

— Нет, я не стану покупать домик у озера для себя одной, — тихо говорит Мелани. — Боюсь оттуда не вернуться.

При утреннем свете — даже летом этот атлантический свет холоден и резок — я сажусь у зеркала и смотрю на свое лицо: дряблая темная кожа под глазами, готическая сеть паутинок вокруг рта, на носу проступают крохотные красные сосудики. Каждый день после снятия макияжа, очистки, увлажнения я сажусь перед зеркалом и минут двадцать изучаю ущерб, нанесенный мне временем. У мужчин кожа толще и грубее, чем у женщин, поэтому они, даже без защитного барьера дорогих кремов, стареют медленнее. А нам приходится тратить кучу времени, сил и денег, чтобы хоть немного оттянуть наступление старости. Мужчина ты или женщина — но, если ты беден и непривлекателен, на тебя никто и не взглянет, будь у тебя хоть золотое сердце. Говорят, мир устроен справедливо: мужчине дается сила, женщине — красота; но забывают добавить, что со временем судьба отнимает у нас наше преимущество. Можешь быть красоткой в двадцать лет — но неудачный брак, тяжелый климакс, и вот к шестидесяти ты похожа на Нормана Мейлера.

Передо мной на столике расставлены в строгом порядке пудры дюжины цветов, кремы дюжины консистенций, кисточки двух дюжин форм и размеров — мои орудия в войне со временем. Я начинаю рисовать себе лицо. Сперва выдавливаю из тюбика на ладонь несколько капель телесного цвета, несколько секунд согреваю их между ладонями, затем втираю жидкость в кожу — щеки, нос, лоб, челюсть, широко открываю рот, словно для крика, чтобы основа впиталась в мельчайшие складки кожи. Теперь мое лицо походит на маску: щеки, лоб, подбородок, губы, веки — все одного бледно-бежевого цвета. Это первый шаг. Передо мной палетка с другим кремом, густым и более темного оттенка: я добавляю туда каплю основы и размешиваю два вещества кисточкой с заостренным концом, чтобы крем стал жиже — тогда его легче будет накладывать. Этой смесью я закрашиваю темные круги под глазами и растираю ее маленькой губкой, чтобы выглядело натуральнее. Теперь — веки. Я открываю черную лакированную коробочку: в ней тени четырех цветов, от слоновой кости до темно-коричневого. Другой кисточкой я широким мазком наношу тень цвета слоновой кости на все верхнее веко. Затем, отложив эту кисть, беру третью и, набрав на нее тень потемнее, осторожно провожу по мягкому нижнему веку. Самую маленькую кисточку с изящным заостренным кончиком я увлажняю языком, затем набираю на нее немного темно-коричневых теней и очень осторожно, с аккуратностью, выработанной тридцатипятилетним опытом, провожу прямо над ресницами прямую линию. Теперь — тушь. Это, пожалуй, самое трудное: разделить ресницы, сделать их ярче и гуще, избежав при этом комков и пятен туши на веках — сложное искусство, доступное очень немногим, но я вхожу в число этих счастливиц, ибо всегда следую важнейшему правилу: сперва оботри щеточку салфеткой. Много туши при этом теряется впустую, но зато результат получается выше всяких похвал. Это правило я усвоила еще в семнадцать лет, крася ресницы сухой тушью, которую приходилось размачивать собственной слюной — эта привычка у меня сохранилась, как видите, я и сейчас использую слюну в макияже.

Переходим к бровям. Выйдя из ванны или из душа, я всегда рассматриваю свои брови в увеличительное зеркало и, пока поры открыты, вырываю лишние волоски специальным пинцетом, изготовленным в Швейцарии на фабрике точных инструментов. Больно невероятно слезы на глаза наворачиваются — но дело того стоит. Брови — обрамление лица. Чтобы создать две безупречные темные дуги, я беру следующий инструмент, размером и формой очень напоминающий зубную щетку — только ряд щетинок поуже. На эту щеточку наношу те же темно-коричневые тени и легонько провожу ею по бровям. Затем набираю на палец чуточку геля и укладываю брови крошечным гребешком. А теперь внимание — вас ждет чудо! У меня есть собственная волшебная палочка. С одной стороны, под колпачком, — кисточка, с другой — кнопка. Нажимаешь на кнопку — на щетину выдавливается капелька жемчужного крема. Крем этот необыкновенный: когда на лице у тебя начинают сгущаться тени, без него не обойтись. По капельке в уголках глаз — и глаза становятся больше, а лицо — светлее. Капелька меж бровей, там, где давно уже залегла сердитая морщинка, — и лоб разглаживается. Ямочка на подбородке, местечко между подбородком и нижней губой, глубокие тени по сторонам ноздрей — везде этот крем творит чудеса. Теперь лицо готово к последней oneрации — нанесению цвета. Основы для макияжа бывают двух типов: крем и пудра. Я всегда пользуюсь пудрой. Вот она, нежно-розовая: беру самую толстую щетку и щедрыми мазками наношу на скулы — однако важно не перестараться, чтобы не стать похожей на голландскую куклу. Остались губы — мои пухлые, чувственные еврейские губы. Тонким карандашом обвожу абрис рта. Последняя кисточка окунается в ярко-красную жидкую помаду — настоящий алый цвет от «Шанель», такой, какой в детских акварельных наборах называется «багряным». Прижимаю к губам салфетку, чтобы внешний слой помады остался на ней ярким пятном, а остальные слои как следует впитались в кожу. Затем очень аккуратно припудриваем; большую часть пудры смахиваем кисточкой, оставляем совсем немного, чтобы было на чем держаться следующему слою помады. И эту процедуру повторяем трижды. На середину губ наносим яркий блеск — получаются этакие капризно надутые губки, как у Брижит Бардо. Вот и все — я готова к новым свершениям.

Такой меня и знает мир. Кое-чему я научилась у стилиста из «Вог», но основные ypoки получила от мамы, наблюдая за тем, как красится она, учась у нее быть женщиной, скрывать внутреннюю силу, полученную от отца, прятать ее под слоями пудры и помады. В университете я взбунтовалась против этой черной магии — но тогда мне было двадцать лет, возраст, в котором лицо хорошо таким, какое оно есть. В то время я проводила расческой по волосам, прыскала на шею и запястья духами «Ван Клиф энд Арпелс Бирмейн» — и этого было достаточно. С юных лет я носила черное кружевное белье, но теперь в черных кружевах выгляжу словно престарелая шлюха, поджидающая клиента. Белый цвет — для девственниц, о красном и речи нет, телесный напоминает все, что угодно, кроме тела. Остается шоколадно-коричневый: найти такое белье сложно, но можно. Теперь я ношу шоколадно-коричневые лифчики и шоколадно-коричневые трусики, из-под каймы которых выглядывают мои шоколадно-коринневые волосики. Я надеваю черное льняное платье, застегиваю красные замшевые босоножки, открывающие ярко-алый педикюр — того же оттенка, что и помада.

Сегодня утром я иду прежде всего в маникюрный салон, а затем предстоит неприятное дело — обед с Питером Дорфом. Моя задача — очаровать его и склонить на нашу сторону. Они с Лорен уже обратились в «Роз Розен» и получили оттуда такой жесткий отпор, что, кажется, до сих пор в себя не пришли. Адвокат компании позвонил и нам, чтобы ввести нас в курс дела. Выражался он предельно ясно: сделка совершена, дело закончено. Если бы Дорфы объявились в момент купли-продажи — возможно, смогли бы чего-то добиться. А так и говорить не о чем. И то, что они ничего не знали о наследстве, — их личные трудности. Я спросила о фабрике; адвокат ответил, что об этом «Роз Розен» ничего не известно. Если нам удастся вернуть фабрику, из этого может получиться неплохая реклама, они желают нам удачи, но помогать не будут. Мы с Сэмом разделили задачи: он окучивает

Лорен, я — Питера. Почтенная пара пережила серьезное потрясение, так что сейчас с ними стоит быть помягче.

«Ублажай его, Алике, — посоветовал мне Сэм. — Сделай так, чтобы он почувствовал себя частью семьи».

Что ж, раз надо, значит, надо. Всякий, кто хоть немного меня знает, сразу заметит, что я притворяюсь, но для Питера сойдет.

В прошлом году у нас прямо в городском муниципалитете, по соседству с залом суда, открылся ресторанчик «Старбакс». Я захожу туда перекусить и выпить кофе — и вижу, что за столиком у дверей сидит с газетой Джозеф Шилдс, одной мускулистой рукой почесывает спину, другой подносит ко рту пирожок, и строительная каска его лежит на стуле рядом. Надо бежать — но, как назло, в это время из кафе выезжает женщина в инвалидной коляске, мне приходится придержать ей дверь, и Джозеф поднимает голову, замечает меня и машет рукой.

Сэм, разумеется, так с ним и не поговорил, сколько я его ни грызла.

«Он на это просто не способен, — объяснял а мне Мелани. — Это все равно что биться головой о кирпичную стену. Пойми, Алике, мужчины не такие, как мы, они совсем иначе устроены. У них не принято вести такие разговоры. Если бы ты была замужем или прожила с кем-нибудь достаточно долго, ты бы это знала».

«Держу пари, он давно обо всем забыл, — говорил мне Сэм. — Сделай вид, что ничего не случилось. Потому что, Алике, в конце концов, это ведь так и есть».

Я заказываю кофе и булочку и сажусь рядом.

— Привет. Как дела в отеле?

У этого человека совершенно совести нет. На его лице — ни тени смущения!

— Заменил разбитое стекло. Сейчас работаем над крышей.

— А дальше что?

— Через несколько дней у меня назначена встреча с помощником этого Хамфриза.

— Сэм устроил?

— Да, мы пойдем вместе. Хочу покончить с этим раз и навсегда.

— А чем ты вообще занимался, пока меня не было?

— Ну вот, слетал в Чикаго, повидал семью.

— Хорошо. Как твоя жена?

— Она… у нее все в порядке.

Что это? Мне показалось — или и в самом деле какое-то колебание в голосе?

— Я была в Чикаго много лет назад.

— Хорошо знаешь Америку?

— Довольно прилично. Уехала туда после университета, несколько лет проработала в Мэриленде, а потом совершила большое путешествие — доехала автостопом до Калифорнии, через Монтану, Северную Дакоту и всякие такие места и так же, автостопом, вернулась обратно в Нью-Йорк.

— Господи! Если бы моей дочери взбрело в голову такое сотворить, я бы ее связал по рукам и ногам и запер в подвале!

— Что ж, я тебя, как отца, прекрасно понимаю.

— А неприятности у тебя были?

— Не без этого.

— Расскажешь?

— Легко. Однажды в Южной Калифорнии меня подвозил мексиканец. Ехала я из Лос-Анджелеса в Сан-Франциско. Вот едем мы по шоссе, о чем-то болтаем — не помню о чем, наверное, о Никсоне, тогда как раз Уотергейт был в разгаре — и вдруг ни с того ни с сего он выхватывает нож и сворачивает на дорогу в пустыню, одной рукой крутит руль, другой размахивает у меня перед глазами ножом и орет какую-то чушь про то, что все el gringo ненавидят мексиканцев, но сейчас он им отомстит. Я просто поверить в это не могла. Мама родная, думаю, вот сейчас я умру. В двадцать один год, в пустыне, от ножа какого-то психа. И никто никогда не узнает.

— Боже мой! И что же?

— Я начала с ним разговаривать. Драться с ним бессмысленно, это я понимала, он гораздо сильнее меня, да еще с ножом. Что мне оставалось? Только его успокоить, попытаться переиграть его психологически. Так я и сделала. И у меня получилось: несколько миль спустя он остановил машину и выпустил меня.

— И после этого ты продолжала ездить автостопом?

— Естественно. А что мне оставалось? Кредитных карточек у меня в то время не было. Книжка туристических чеков — и все.

— А родителям позвонить не могла?

— Могла, конечно. Но не хотела.

— Почему?

— Потому что мне нужна была свобода.

— От родителей?

— Именно.

Стоит ли ему рассказывать, как задыхалась я дома под грузом двойного наследства — Ребиков и Дорфов? Помню другой случай: это было ночью, в Небраске. Мы доехали доразвилки: дальнобойщику, который меня подвозил, — в одну сторону, мне — в другую. Он высадил меня и уехал. Помню, я стою на обочине под темным куполом неба с огромными звездами и смотрю, как восходит луна. В первый раз тогда я увидела луну не плоской, а трехмерной, заметила, что часть ее прячется в тени. Я стою там — совершенно одна, безымянная, посреди такого дикого простора, какой прежде и вообразить себе не могла. В Англии простора не бывает: куда бы ты ни забрел, достаточно пройти милю-две — и наткнешься на человеческое жилье. А здесь можно много недель идти в любую сторону — и не найти приюта. Можно умереть здесь, посреди прерий, и много лет пройдет, прежде чем кто-нибудь найдет твое тело. Тогда-то я и поняла, что не создана для этой страны. Что во мне нет ничего американского. Я не способна начать жизнь с чистого листа: я вся — в истории, в корнях, в прошлом, в наследии иммигрантских семей, повторяющих каждый год: «Когда мы были рабами в земле Египетской».

— И долго ты путешествовала?

— Полгода.

— А потом?

— Потом вернулась и устроилась на работу в Лондонскую школу экономики.

— Как отец взрослой дочери, я от этой истории просто в ужасе, но, с другой стороны, не могу не восхищаться твоей энергией. Вот чего недостает моему младшему!

— А что с ним такое?

И он рассказывает мне о своем младшем сыне — хороший мальчик, добрый, покладистый, но совершенно ни к чему (прежде всего — к учебе) не проявляющий интереса. При слове «добрый» мне мгновенно вспоминается терапевтическая группа. Должно быть, думаю я, этот Майкл не думает о себе: он живет, подчиняясь непосредственным импульсам, как некоторые сиделки в доме престарелых, где прожила свои последние годы и умерла моя мать; я часто удивлялась, как им хватает терпения на то, что мне никогда не удавалось — просто быть рядом. Никогда не понимала, как у людей это получается. Не суетиться, не докучать старикам разговорами, не пытаться помочь, когда помочь нельзя, — просто сидеть рядом, держать за руку, молчать. Должно быть, такие люди обладают какой-то внутренней силой, позволяющей им просто быть собой, не стремясь непременно выразить свою сущность в действии. Но мне это чуждо: я не такая и вряд ли когда-нибудь такой стану.

Я его очень люблю, — говорит он, — и просто не могу смотреть, как он собственными руками губит свою жизнь. Ты не представляешь, как это больно. Такое может понять только отец.

— Но что, если отец, ослепленный любовью, не видит выхода? Ты не спрашивал себя, почему он непременно должен закончить школу?

— А чем он будет заниматься без образования?

— Предположим, у твоего сына особый дар, талант заботиться о других. Такие люди в обществе очень нужны. Им не так уж много платят, это верно, но работа для них всегда найдется. Санитары, сиделки, медбратья, социальные работники, работники детских учреждений. Не знаю, но, по-моему, тебе стоит подумать в этом направлении.

— Хм… Но даже для такой работы нужна квалификация, нужно кончить колледж.

— Куда спешить? Попробуй забрать его из школы на пару лет: пусть ухаживает за твоими родителями, думает, разбирается в себе, пусть поймет, хочет ли он посвятить этому делу жизнь. После этого он сможет вернуться в школу, получить диплом и поступить в колледж по выбранной специальности. По-моему, все просто.

Он молчит. Молчит очень долго.

— Джозеф?

— Как же я… Черт, какой же я идиот!

— Простая логика, Джозеф.

— Знаю, знаю. Не просто логика — военная логика!

— Что?

— Да нет, ничего.

— Ты сказал «военная логика». Ты служил в армии?

— Да.

— Во Вьетнаме?

— В Израиле.

— Ух ты!

Я потрясена. Солдат! Еврейский солдат! Лучше и быть не может! Прощай, Иззи, — сегодня ночью меня ждет новая фантазия!

Обед с кузеном Питером прошел невесело. Похоже, болтливость я унаследовала от Ребиков: Дорфы, как и моя мать, более сдержанны, скрытны и склонны к долгим молчаливым обидам. Выкрасив ногти киноварью, я позаимствовала у Мелани ее «Голф», заехала за Питером в «Атлантик Тауэре» и повезла его в «волшебное таинственное путешествие» по городу, которое мы обычно устраиваем приезжим. Сначала — за городскую черту, в Кальдерстонс-парк с огромными каменными атлантами и тремя параллельными аллеями — лаймовой, каштановой и буковой, мимо рододендроновых кустов, усеянных наивно-розовыми бутонами. В центре парка — киоск, в кото?ом мы с Сэмом еще детьми покупали мороженое «Уоллс» или «Лай-онс-Мейд» — три слоя крема, белый, розовый и коричневый, между двумя хрусткими вафлями (жалкое подражание американскому стилю — «у англичан, — так объяснял мне продавец, — совершенно нет вкуса к мороженому»). А вот на этой травке валялись мы под небом шестидесятых, благодаря судьбу за то, что родились в Ливерпуле, что покупаем себе сладости, игры и дешевую косметику в магазинчиках на Пенни-Лейн и знаем, что «Стробери Филдз» — не райские поля, усеянные земляничными ягодами, а прозаический сиротский приют всего в нескольких минутах ходьбы отсюда.

Я показала Питеру церковь со стрельчатыми окнами работы Берн-Джонса, на которых восседают ангелы, показала отделанные мрамором уборные в нашей филармонии, дала постоять в роскошной синагоге — ее три сине-золотых купола, усеянных звездами, видны издалека-в ярком утреннем свете. Провела по улицам желтых кирпичных домов, показала город мертвых под англиканским собором — сотню катакомб из красного песчаника, с узкими проходами, по которым проносят гробы. Показала во дворе собора могилки детей бедняков, а потом привела к нашей Мекке, нашему ирландскому Иерусалиму — собору Христа, Царя Небесного — бетонному цилиндру, увенчанному острыми шпилями, с психоделическими витражами вокруг алтаря и бронзовыми Христами работы Артура Дули, проливающими стальную кровь на бетонный пол.

За обедом Питер сообщил мне, что в Европе есть один человек, которым он по-настоящему восхищается: сильная личность, все было при ней — и мозги, и сила воли, — все, что нужно, чтобы противостоять всей этой нынешней гнили. (Боже, нет! Я, кажется, догадываюсь, о ком это он — пожалуйста, только не это!)

— Мэгги Тэтчер, ваша Железная Леди, и Рон Рейган — из них получилась команда на славу! Я оба раза голосовал за Рона, а потом за Буша.

Дальше разговор переходит на Клинтона и дело Ленински.

— Кошмар какой-то, никакой морали у этого человека, бедная его жена, ужасно.

Далее, такими же рублеными фразами, не оставляющими места для диалога, он сообщает, что Мэгги и Рон «спасли свободный мир, уничтожили коммунизм и навели порядок в экономике — вот за что я их ценю». Ест быстро и, кажется, без всякого удовольствия — просто, раз деньги заплачены, надо есть.

— Ну что, — спрашивает он, отказавшись от кофе, — закончили?

— Да, я закончила.

— Да нет, я говорю об этой ерунде.

— Какой ерунде?

— Вы что, издеваетесь надо мной? Дурачком хотите выставить?

— Да о чем вы?

— О том шоу, что вы мне здесь устроили.

— Каком еще шоу?

— Ну, эта экскурсия по городу. Прекрасно понимаю зачем — хотите мне показать, что вы здесь дома, а мы чужие. Свалились вам как снег на голову и еще чего-то требуем, так?

— Вовсе нет.

— Имейте в виду, меня вы не одурачите. О фабрике я все знаю.

— Конечно, и мы знаем, что вы знаете. Сэм сам вам все рассказал.

— У нас на эту фабрику такие же права, как и у вас.

— Верно.

— И провести нас вам не удастся.

— Мы и не собираемся.

— Да? Тогда зачем же подали заявление у нас за спиной и ничего нам не сообщили?

— Какое заявление? — Я снова сажусь.

— Вы прекрасно знаете, о чем я.

— Честное слово, не знаю.

— Вы сказали, что еще ничего не предпринимали. Так вот, это ложь! Я все выяснил! Вы подали заявление еще много лет назад!

— Да о чем вы говорите, черт возьми?

— Наши юристы все раскопали. Теперь-то мне все стало ясно!

— Слушайте, я вообще не понимаю, о чем вы! Заявление какое-то… Что за чушь?

— Следите за своим языком.

— Да идите вы к черту!

— Я не обязан сидеть здесь и все это выслушивать!

— Я тоже. Или вы объясняете, о чем идет речь, или я встаю и ухожу.

— То есть вы отрицаете, что подали заявление?

— Вот именно.

— Знаете, что такое Комитет по возвращению утраченного имущества?

— Разумеется. Они занимаются репарацией.

— Знаете, как это началось?

— Разумеется. С речи, которую я знаю наизусть. В пятьдесят первом году Конрад Аденауэр, канцлер ФРГ, выступил в парламенте и сказал вот что: «Немыслимые преступления, совершенные во имя немецкого народа, взывают к справедливости. Мы должны возместить ущерб, нанесенный как каждому еврею в отдельности, так и всему еврейскому народу. Мы, члены Федерального правительства, совместно с представителями еврейского народа и государства Израиль, разработали план возмещения материального ущерба, который, возможно, поможет смягчить память о неизмеримых моральных страданиях».

— А дальше?

— Дальше началась обычная бюрократическая волокита.

— Ваша мать обращалась в Комитет?

— Нет. Начинала собирать бумаги, но бросила. Отец ей посоветовал не тратить на это время.

— И я должен поверить, что она за всю свою жизнь так и не навела справки о том, что стало с фабрикой?

— Совершенно верно. Она и не могла ничего узнать, поскольку фабрика находилась в Дрездене, за «железным занавесом». На территорию Восточной Германии программа репарации не распространялась.

— А потом, после объединения? Когда рухнула Берлинская стена?

— Знаете, в то время мама была уже больна, и нам было не до этого.

— Значит, вы знаете, что пропустили срок?

— Какой срок?

— Я вам покажу, что мне написал мой адвокат. — Он достает из одного кармана очки, из другого — сложенный вчетверо лист бумаги. — Вот, пожалуйста. — Протягивает бумагу мне. — Читайте.

Я читаю письмо от адвоката Дорфов; вот что там написано:

После объединения правительство Германии приняло закон о возвращении имущества, национализованного коммунистическим правительством в бывшей Восточной Германии. Комитету по возвращению утраченного имущества удалось настоять, на включении в закон параграфа, по которому собственность евреев, экспроприированная или насильственно выкупленная в результате прихода к власти нацистов в 1933 году подлежит возвращению первоначальным собственникам или их наследникам. Нам сообщили, что срок подачи заявлений о возвращении собственности истек 31 декабря 1992 года.

Вы не представляете, что я при этом почувствовала! Облегчение. Огромное облегчение. Будто с плеч свалился тяжелый груз. Слава богу! Мама, милая мама, спи спокойно — мы уважаем твое последнее желание, но выполнить его не можем, между нами и твоей фабрикой стоит закон. Я знаю, что бы сказал папа, спящий сейчас рядом с тобой. «Вы ничего не можете сделать, — сказал бы он. — Закон против вас. Хватит биться головой о кирпичную стену. Неужели вам больше заняться нечем?» Теперь мы свободны, Сэм и я. Наконец-то (лучше поздно, чем никогда!) мы можем заняться поисками себя. Может быть, все-таки уехать в Америку? Принять предложение «Роз Розен»? Посвятить жизнь помадам, кремам и теням для век? И к черту историю! К черту нацистов! К черту евреев с их бесконечными горестями!

— …Но мои адвокаты выяснили также — и, позвольте вам заметить, выяснили без труда, достаточно было один раз позвонить во Франкфурт, — что незадолго до установленной даты заявление было подано и дело начато. Однако, согласно немецким законам, если имеются основания предполагать существование других наследников, то дело приостанавливается до их появления. Объясните, чего вы дожидались? Моей смерти?

— Что?!

Должно быть, мой ужас и замешательство совсем сбили его с толку. Он был в ярости: бледная физиономия побагровела, даже под реденькими белобрысыми волосами проступал багрянец, а очки он сжимал так яростно, что в любую минуту мог их раздавить. Однако мое изумление заставило его задуматься.

— Ну хорошо, назову имя, которое, возможно, освежит вашу память. Марианна Кеппен.

— Кто это?

— Это имя, которое вы использовали, когда подавали заявление. Зачем — не знаю. Наверное, надеялись, что я вас не раскушу.

Фабрика, в которую я никогда не верила, — мамина фантазия, сказка на ночь — вдруг прямо здесь, в ресторане на Хоуп-стрит, между двумя соборами, восстала из немецкой земли, выросла вновь — кирпич за кирпичом. Она реальна. В последние часы маминой жизни фабрика восстала из ее памяти живо и ясно, с такой силой, что сумела восстановить порванные нервные связи, воскресить из мертвых клетки мозга, разрушенные сгустками крови, вложила в недвижные уста послание о себе, заставила заговорить давно умолкнувший язык. «Я существую! Не смейте делать вид, что меня нет!» Как я посмела унизить мать, отрекаясь от ее прошлого? Невыносимый стыд падает мне на плечи, и впервые со дня похорон я разражаюсь слезами. Плачу навзрыд уронив голову на руки, оплакиваю мою бедную маму в ее холодной постели на берегу океана. Родилась 2 апреля 1924 года в Дрездене, Германия; умерла в ночь на 29 апреля 2000 года. Бедная моя мама.

— Извините, — говорит он, — но, право, не знаю, чем я вас так расстроил. — Достает из портфеля пачку бумаг, протягивает мне. — Вот, читайте сами.

«Mais gardez le sang-froid », — говорят во Франции. Я достаю пудреницу и подкрашиваю губы — это помогает мне снова стать собой, Алике Ребик, которая никогда не сдается. «Будь сильной», — учил меня отец. Смотри, папа, я сильная. «Никогда не забывай, что ты женщина», — учила мать. Мама, я никогда об этом не забываю.

— Питер, — сказала я. — Послушайте меня. То, что вы сейчас сообщили, для нас — и для меня, и для Сэма — совершеннейшая новость. Мы ничего не слышали о заявлении, мы понятия не имеем, кто такая эта Марианна Как-там-ее. Мы понятия не имеем, кто она такая, кто это вообще может быть. Я сейчас говорю чистую правду. Адвокаты «Роз Розен» фабрикой вообще не занимались: их интересовали только права на интеллектуальную собственность, надо было выяснить, не может ли кто-то предъявить права на формулу, поэтому они искали того аптекаря, что изобрел крем, и его потомков. Фабрика их не интересовала. Что же касается этой женщины — могу предположить только одно: это какая-то мошенница, самозванка. Хотя очень странно: насколько я понимаю, немецкие власти тем или иным способом проверяют законность притязаний, значит, они должны были установить, что она каким-то образом связана с нашими дедушкой и бабушкой и может считаться их законной наследницей. Это какая-то загадка. Мы должны выяснить, что происходит, и, думаю, самое разумное — объединить наши силы. Верно, Сэм — юрист, но он не по этой части. Его специализация — уголовные процессы, прежде всего мелкие правонарушения. У нас есть знакомые специалисты по гражданскому законодательству, один из них, Кевин Вонг, — старый друг моего отца, но такое дело ему явно не по плечу. Поэтому предлагаю вот что: мы обратимся в «Роз Розен» — не к менеджерам, а к сыну самой Роз, который сейчас ведет этот бизнес, я его знаю, он жертвовал деньги на один мой проект, — и попросим кого-нибудь нам порекомендовать. Питер сопротивлялся отчаянно: он все еще подозревал в «Роз Розен» заговорщиков, вознамерившихся лишить его законного наследства. «Слушайте, — сказала я, — чего вы хотите — чтобы они были с нами или против нас?» Я чуть покривила душой, намекнув, что, возможно, «Роз Розен» теперь, когда они продают наш крем, не прочь и фабрику заграбастать себе. Сами подумайте, говорила я, с одной стороны — могущественная корпорация, с другой — маленькие люди вроде нас с вами. Кто выиграет, если начнется процесс? В конце концов он сдался, и мы скрепили союз рукопожатием.

Выйдя из ресторана на солнечную улицу, он возвел глаза к Богу — сперва налево, к католическому собору, потом направо, к англиканскому, — и проговорил:

— Не понимаю, зачем вам сразу два?

К машине мы шли в молчании. Вдруг он подал голос:

— Хотите, анекдот расскажу?

— Конечно, хочу, — ответила я, хотя и вообразить себе не могла, какого рода окажется его чувство юмора, до сих пор он его совершенно не проявлял.

И он начал рассказывать длинный тоскливый анекдот про двух еврейских пчел, которые летят на бар-мицву на Пятой авеню, зная, что там их ждет угощение: блюда, полные лососевого и картофельного салата, шалла с маслом и всевозможные пироги; и вдруг одна пчела говорит другой: «Знаешь, надену-ка ермолку, а то как бы меня за осу не приняли!» Дойдя до этого места, он сам расхохотался.

(Здесь игра слов: английское слово «wasp» означает «оса» и в то же время является сокращением от « White Anglo-Saxon Protestant» — «белый англосаксонский протестант», самоназвание коренных американцев).

— На самом деле анекдот так себе, — заметил он, отсмеявшись, — просто в последние дни почему-то все время в голову лезет. Знаете, я сам иногда чувствую себя точь-в-точь как эта еврейская пчела, которую все принимают за осу.

— Почему же вы думаете, что похожи на пчелу?

— Пчела целыми днями собирает пыльцу с цветов, а потом превращает ее в мед. Вот и я так же. Работаю-работаю, и все, что получаю, обращаю в мед. Так же, как эти пчелы, люблю сытно поесть. Поэтому терпеть не могу дорогие рестораны: порции крошечные, а денег платишь уйму.

— По вам не скажешь, что любите поесть. Фигура у вас спортивная.

— Да, я от природы тощий. Лорен мне завидует страшно. Сама она целые дни напролет пропадает в спортзалах, а я хорошо, если раз в год сыграю в софтбол, но фигура у меня такая же, как в двадцать пять лет.

— А какое ваше любимое блюдо?

— Спагетти с мясом. Просто обожаю.

— Когда вы впервые увидели JIopен, вам не пришло в голову, что она похожа на лакомый кусочек?

— Точно! Так я и подумал.

— И какой кухни?

— Такой, что и знаешь, что заработаешь изжогу и расстройство желудка, а все равно ешь. Слушайте, я ведь понимаю, как это выглядит, когда человек в пятьдесят с лишним женится на молоденькой красотке. Вы, наверное, думаете, она меня подцепила?

— Честно говоря, да.

— Так вот, все было не так. Моя первая жена умерла двенадцать лет назад. Болела она долго, умирала тяжело. Я израсходовал всю страховку и уже готов был дом продать. А Лорен работала в косметическом салоне, куда Конни ходила каждый месяц делать прическу и маникюр. Лорен видела, как Конни толстеет от кортизона, который ей приходилось принимать, видела, что у нее выпадают волосы, и ей было больно на это смотреть, потому, что Конни всегда гордилась своей внешностью. Это Лорен посоветовала ей подобрать парик: принесла каталог париков, помогла выбрать и подстригла, чтобы он больше ей подходил. Когда Конни перестала выходить из дому, Лорен приходила к нам домой и делала ей маникюр и педикюр в ванной. Наконец Конни уже и с постели вставать перестала — а Лорен приходила к нам со своими инструментами каждую неделю. Бесплатно. Ни цента за это не брала. И в больницу к Конни она приезжала и причесывала ее буквально за день до смерти, а когда Конни умерла, Лорен приготовила ее к погребению. До сих пор не знаю, почему она так привязалась к Конни — бывают у женщин такие странности, которых я не понимаю и никогда не пойму, — но точно могу сказать: то, что она делала, Конни помогало лучше всяких лекарств. Вот почему я на ней женился. Я ее не люблю — по крайней мере, не так люблю, как Конни, и, думаю, она это понимает; но у нее были в жизни свои проблемы, о которых говорить не стоит, а со мной она наконец-то нашла тихое пристанище.

— Понимаю. Но почему вы мне об этом рассказали?

— Вдруг сообразил, как мы с женой должны выглядеть в ваших глазах. А мы ведь все-таки, несмотря ни на что, одна семья. Братьев у меня никогда не было, детей тоже — хоть мы и старались. Родители давно умерли, никаких родственников в Америке нет. Вот вдруг и подумалось: у меня ведь никого нет, кроме жены и этих Ребиков. Даже друзья один за другим выходят на пенсию и перебираются во Флориду. А у вас есть дети?

— Нет.

— С ними веселее, без них спокойнее.

— Да, все так говорят.

— Знаете, хотел бы я уметь плакать так, как все. Не могу. Слезы кончились, когда умерла Конни.

— Понимаю, — говорю я, не зная, что еще сказать.

— Два года я жил как во сне. Не смеялся, почти не разговаривал. Когда ел, не чувствовал вкуса: что ни возьму в рот — словно резину жую. А потом будто ожил. Теперь опять наслаждаюсь вкусной едой, а на досуге пытаюсь создать компьютерный генератор анекдотов.

— И как, получается?

— Ничего не выходит. Анекдоты-то он рассказывает, только смеяться мне не хочется.

— 

На следующий день я села за стол, положила перед собой немецкий словарь и начала писать письмо Марианне Кеппен по дрезденскому адресу, который мне сообщили из Комитета. За первым письмом — второе, за вторым — третье. Никакого ответа. Вообще ничего. Письма падают в пустоту.

— Знаешь, — сказал как-то Сэм, пристально глядя на меня, — надо кому-то туда съездить, постучаться к этой женщине в дверь и выяснить, кто она такая и чего хочет.

— Я даже знаю, кто должен этим заниматься. Ты.

— А пока что, может, разберете наконец вещи в доме вашей матери? — подала голос Мелани.

Продать дом, где прошло наше детство, было немыслимо. «Давай продадим дом», — сказала Мелани три года назад, как раз когда я переехала во Францию. «Нет, — твердо ответил Сэм. — Пока мама жива — ни за что».

Мелани написала мне. Я написала в ответ: пусть решают сами. Тогда она позвонила.

— Ты понимаешь, что мы платим налоги за дом, который стоит заколоченным? А ведь эти деньги могли бы пойти детям. Их хватит, чтобы оплатить ребятам отдельное жилье.

— Мелани, — сказала я, — денег у нас полно. Открой чековую книжку и купи каждому из детей по дому. Но, если Сэм хочет сохранить мамин дом, пусть так и будет.

— Значит, ты меня не поддержишь?

— При чем тут — поддержу, не поддержу? Это дело Сэма. Если он не хочет продавать дом, в котором вырос, значит, и не надо. Спорь с ним, уговаривай его, если хочешь, но я вмешиваться в это дело не буду.

— Это твое кредо, верно, Алике? — сказала тогда Мелани. — Ты никогда ни во что не вмешиваешься!

И повесила трубку. Месяц спустя она прислала мне открытку с извинениями, а я написала в ответ, что обижаться тут не на что.

Но теперь мама умерла, уже два месяца она лежит в могиле.

— Это аморально, — говорит Мелани, — держать пустой дом, когда столько бедняков ночуют на улицах. Если уж ты непременно хочешь сохранить дом, сделай из него приют.

— Но это семейный дом. До нас в нем жила какая-то семья, так должно быть и дальше.

— Тогда продай.

— Да, надо продать.

— Но сперва вам придется туда съездить и разобрать вещи.

— Не сейчас, хорошо? Я пока не готов.

— К чему? Послушай, ты никогда не будешь готов. Это тяжелое дело, надо быть совсем бессердечным человеком, чтобы делать его спокойно.

— Я не совсем бессердечный.

— Я тоже. Да, я купила двести пакетов для мусора — как ты думаешь, этого хватит?

И однажды утром, вскоре после этого разговора, мы с братом выезжаем с подземной автостоянки и направляемся в сторону острова Мэн по Стрэнд-стрит, затем по Уоппинг и Челонер-стрит, потом — налево по Парламент-стрит, вверх по Парк-роуд к Эгберту, а у Эг-берта наша машина сворачивает к реке — к дому, где прошло наше детство. Газа и электричества здесь нет, а вот вода в водопроводе еще есть. Мелани заглядывает сюда время от времени, следит, чтобы дом не заселили тараканы или осы, чтобы его не облюбовали бродяги и наркоманы; открывая дверь ключом Сэма, она вспоминает другой дом, в котором родилась и выросла она сама, — теперь там живут другие люди, и чужой человек спит в спальне, где маленькая Мелани в пижаме с кроликами лежала и прислушивалась, ожидая шороха-ключа в замочной скважине, возвещающего, что папа пришел с работы домой. Она снова чувствует запах жареной рыбы на кухне, снова ощущает под рукой холодный мрамор камина, снова видит себя в зеркале семнадцатилетней — на ресницах у нее дешевая тушь, в голове мысли о Сэме Ребике, который на этой неделе запустил руку ей в трусики и сунул палец туда, откуда каждый месяц течет кровь. Ей некому рассказать об этом, и она рассказывает мне, отчаянно краснея, не находя слов, но изнывая от жажды хоть с кем-то поделиться — ведь матери у нее не было, мать ее умерла не так, как свекровь, — внезапно, от сердечного приступа, который Мелани всегда считала болезнью отцов, а не матерей; Этта Харрис шла по Теско и, когда ей стало нехорошо, оперлась о стенку стоявшего троллейбуса, но троллейбус поехал, и, оставшись без опоры, она рухнула лицом вниз, а когда ее привезли в больницу, было уже поздно. Было ей всего шестьдесят два. Манни, на три года старше ее, оставшись один, не выключал свет по вечерам и всю ночь просиживал перед телевизором, листая футбольный раздел

«Эха». «За ним всю жизнь ухаживали женщины — сначала мать, потом жена, и, оставшись в одиночестве, он сразу очень постарел и опустился. Ходил с прожженными дырами от сигарет на брюках, а однажды заснул с сигаретой и устроил пожар».

Раз в месяц сюда приезжает газонокосилыцик и подстригает траву перед домом, чтобы неухоженная лужайка не уродовала улицу и не портила вид из соседских окон. В глубине сада цветет гортензия — новые побеги на старых стеблях. Несколько дней назад прошли обильные дожди: трава растет буйно, и одуванчики высоко поднимают желтые головы.

— С чего начнем?

В доме пять спален. Гостиная с французскими окнами, выходящими в сад. Чердак. Подвал. Чулан. Большая модернизированная ванная. И кухня, которую модернизировать не успели.

— Да тут одного дня не хватит, — говорю я. — А возможно, и двух, и трех.

— Точно. Чем раньше начнем, тем раньше кончим. Так с чего?

— С кухни.

Кухня осталась такой же, какой была в сороковых, потому что мама не слишком-то любила готовить. Правда, она обожала принимать гостей — но для этого нужны не хромированные кастрюли, не скороварки, не посудомойки, овощерезки и прочие хитрые приспособления. Для этого нужна посуда. Обеденные сервизы «Ройял-Далтон»: бело-зеленые тарелки с узкими золотыми каемками, суповые, мелкие и десертные, а кроме того, разливательные ложки и судки для соуса; чайные сервизы «Ройял-Альберт» с цветочным рисунком — чайные чашки, блюдца, тарелочки для пирожных, чайники, сахарницы, молочники; бокалы для вина, рюмки для шерри, тумблеры для виски, крошечные рюмочки для ликера, все из чистого хрусталя. И каждый набор — не меньше чем в четырех экземплярах, потому что отец, из уважения к братьям и сестрам, настоял на том, чтобы у нас был кошерный дом, а в кошерном хозяйстве один набор посуды используется для мясной пищи, другой для молочной, еще два — для празднования Пасхи (один для мяса, другой для молока) и еще один — раз в год, для первого ужина после праздника Йом-Кипур, когда разрешается пост. Сэм принес с собой коробки и старые газеты. Мелани позвонила в службу уборки помещений. Что оставить, что выбросить? Что отправится в черные полиэтиленовые мешки и закончит свой век на помойке?

— Алике, фарфор тебе нужен?

— Нет. А Мелани?

— Она сказала, нет. А хрусталь?

— Несколько штук возьму. Тебе что-нибудь нужно?

— Нет, мы с Мелани из такого старья не пьем. Час спустя — упакованы и заклеены пятнадцать коробок.

— Займемся шкафами с едой, — говорит Сэм.

На полках продуктовых шкафов мы обнаруживаем: муку, сахарную пудру, сахар, сахарозаменитель, рис, сухой тмин, сухую мяту (все — сильно поеденное молью), нераспечатанные запасы печенья («Рич-Ти», «Дайджестивз», «Райвита», крекеры с кремом), банки ананасов в собственном соку, фасоли, быстрорастворимых супов, тунца, сладкой кукурузы, растительное масло, бутылку ванилина, три пакетика корицы, вустерский соус, табаско (многие продукты просрочены лет на десять); в ларе с мукой найдены две сотни фунтов в вышедших из обращения пятифунтовых банкнотах, в пакете сахарной пудры — кольцо с бриллиантом. Кольцо Сэм кладет себе в карман, мятые, траченные молью банкноты с головой королевы — в бардачок автомобиля.

Мы трудимся в поте лица своего, разбирая по кирпичику здание, возведенное тридцатидевятилетним браком наших родителей и нашим собственным детством; мы выбрасываем противень, на котором мама жарила пироги, горшок, в котором варила курицу для супа (обычное блюдо штетлов — его любил отец), потому что мама знала, что настоящая жена должна готовить, должна быть хорошей хозяйкой, должна весь день проводить у плиты, чтобы накормить мужа и детей, должна посвятить себя дому. «Но что значит это домашнее рабство, Алике, по сравнению с тем, что ждало меня в Германии — лагерь, каторжный труд, пуля в голову, когда я ослабею и не смогу больше работать» — так она могла бы сказать мне, но никогда этого не говорила, никогда не заговаривала о том, чего ей удалось избежать, предпочитая вспоминать о льняных скатертях матери, о кружевных наволочках и запахе отцовской трубки.

Покончив с кухней, мы расходимся по своим спальням. У себя я нахожу: апельсиновую губную помаду шестьдесят шестого года, окаменелую, не оставляющую даже самого слабого следа на тыльной стороне кисти; голубые тени «Ревлон»; пустую палетку от подводки. В гардеробе висят пятнистая блузка от «Биба» и пурпурное мини-платье от Мэри Куант — помнится, в нем я ходила на концерт «Битлз» в «Эм-пайр» и прыгала и визжала вместе с другими девчонками, перекрывая рокот бас-гитары, и ритм ударных, и голоса Джона и Пола, выводящие «HardDay's Night». Подростковая сексуальная истерия. Нас распирает от гормонов, мы — тринадцатилетние — обнаруживаем в себе неведомые прежде желания, явившиеся внезапно, как внезапно вырастает грудь: вчера еще ничего не было, а сегодня, намыливаясь в ванной, вдруг обнаруживаешь под рукой холмик с нежным бутончиком соска. Явление груди приводило нас почти в такой же ужас и восторг, как немного спустя — первая кровь; к тому и к другому прилагались новые обязанности, теперь требовалось носить лифчик и пользоваться прокладками. И в то же время, и так же внезапно, над кроватями у нас появлялись плакаты «Битлз» — Пол с невинным мальчишеским лицом, самый милый и нестрашный из всех, и Ринго, некрасивый длинноносый «битл-еврей»; Ринго был для нас старшим братом, с ним мы делились романтическими фантазиями о прогулках при лунном свете с красавчиком Полом. А с Джорджем мне однажды удалось поговорить. Он ехал в своем зеленом «Воксхолле» вниз по Мей-тер-авеню, а я сдернула с головы школьный беретик и подбросила его вверх так, что он летающей тарелкой завертелся высоко под небесами. Джордж посигналил, опустил стекло и крикнул: «Эй, а поймать сможешь?» Я рванула через дорогу, дотянулась до беретика в прыжке, поймала его на палец и закрутила у себя над головой. Джордж рассмеялся и сказал: «Садись, подвезу». Мы ехали через Ливерпуль к аэропорту, и он задавал мне обычные вопросы: «Алике Ребик? Твой папа — доктор из Токстета?» — «Да». — «Как же, его весь город знает», — сказал он. Прохожие оборачивались на нас посмотреть, и мои волосы развевались на ветру, как знамя. «Классная у тебя грива, — сказал Джордж. — Наверное, трудно причесывать?» — «Вообще не расчесать!» — гордо сообщила я. «А я свои отращиваю. И я, и все остальные. У нас теперь волосы будут длиннее». У въезда на автостоянку при аэропорте, взяв с заднего сиденья зеленый рюкзак, спросил: «Домой-то доберешься?» — «Конечно, — ответила я. — На автобусе доеду». — «Молодец. Ладно, еще увидимся. Берет не потеряй». Где-то с полчаса я стояла у его опустевшей машины, пожирая ее глазами, снова и снова перебирая в памяти каждую деталь этой удивительной поездки. Попросить автограф мне, разумеется, и в голову не пришло — что вы, как можно! — и теперь, много лет спустя, мне уже невдомек, было ли это на самом деле или это ложное воспоминание, наивная подростковая фантазия. Но синий беретик — вот он, лежит на верхней полке, с приколотым к нему позолоченным школьным значком. Здесь же сложены стопкой мои пластинки. Старый проигрыватель стоит на столе. Я включаю его в сеть, достаю из конверта «Rubber Soul», ставлю на вертушку: игла с шипением и шорохом движется по исцарапанной пластмассе. Я бросаю синий берет в мусор, а когда заканчивается песня, выключаю проигрыватель, хороню его в отдельном черном пакете и завязываю узлом.

Мы наполнили уже двадцать мешков, когда Сэм, повернувшись, чтобы открыть окно, обнаружил у стены мамину гладильную доску, до того знакомую, что мы могли бы двадцать раз пройти мимо нее и не заметить. Для нас она сливалась со стеной — простая деревянная доска, вся в трещинах, купленная в сорок седьмом году, через несколько месяцев после свадьбы; на этой доске мать отглаживала воротнички так, как учила ее в Дрездене бабушкина горничная Фрида: «Мегпе Hebe, всегда начинай гладить изнутри. Вот так, видишь?» А потом мама — мне: «Милая, всегда начинай гладить изнутри. Видишь? Вот так».

Сэм взял в руки эту доску — доску, на которой мама гладила его школьные рубашки и брюки, а потом — цветастые рубахи, в которых он ходил подростком, в которых кружил головы девчонкам и отплясывал в «Каверн» под звуки «Битлз», «Джерри энд Пейсмей-керс», «Формост», Били Фьюри, — взял ее в руки и вдруг поднял на меня полные слез глаза и сказал:

— Хватит. Больше не могу.

Когда я обернулась, его уже не было. Он сидел снаружи, на траве, под юккой. Я села рядом на влажную землю. В блекло-синем небе чертил свой путь самолет.

— Не могу больше. Все это сразу… не могу.

А у него шея в морщинах, вдруг заметила я.

— Меня уже тошнит от дома, тошнит от всего. Тошнит от собственной жизни.

Я ушам своим не верила. Мой старший брат, воплощение порядка и праведности — и вдруг такое несет!

— Сэм, перестань! Что за ребячество?

— Ты понимаешь, что наши дети однажды сделают с нами, со мной и с Мел, то же самое? Живешь-живешь — а кончается все вот так. Дети роются в твоем барахле и говорят: на фиг нам это старье, пусть гниет на помойке. Знаешь, вот сейчас, когда я взял в руки эту доску, у меня слезы потекли. Ты говоришь, ребячество. Я и сам себе все время, всю жизнь так говорю. Не будь ребенком, Сэм. Пора бы тебе повзрослеть. И вдруг я подумал: да когда же, черт возьми, я был ребенком? И поребячиться-то не успел. Бар-мицва, пара лет в Америке — и все. Да и до того… После школы — каждый день — в библиотеку. Учись, Сэм, учись, на одни пятерки, все экзамены сдавай на отлично. Всех экзаменов еще не сдал — а уже муж, глава семьи.

— Сэм, а зачем ты вообще женился?

— Я тебе скажу зачем. Потому что смертельно хотел трахаться. А она мне не давала. Потрогать — пожалуйста, а по-настоящему — нет. В конце концов я понял, что либо пойду с ней под венец, либо отправлюсь в город и сниму себе проститутку. Знаешь, что я сделал? Однажды вечером сел на автобус с десяткой в кармане, поехал на Гамбиер-террас, прошелся, огляделся… и уехал домой. В ужасе. Потому что понял: стоит переспать с одной из этих девиц — лечиться буду всю оставшуюся жизнь. И на следующий день сделал предложение. После свадьбы мы наконец-то трахнулись, и с тех пор я не занимался сексом ни с кем, кроме нее. Тебе не кажется, что одна женщина за всю жизнь — это маловато?

— Как, вообще ни с кем? А в Америке?

— А, в коммуне. Да это, в сущности, и коммуна-то была ненастоящая — просто снимали дом на десятерых. Мы там прожили всего месяц — дольше не выдержали. Мел вообще никакая коммуна была не нужна, а мне хотелось посмотреть, на что это похоже. Оказалось, похоже на бардак, совмещенный со свинарником. А это не для нас. Мы с Мел не склонны к хаосу, мы рождены, чтобы наводить в хаосе порядок.

— Значит, теперь ты решил наверстать упущенное. И что же, есть кандидатуры?

Он хихикнул, лицо осветилось знакомой волчьей усмешкой Ребиков — как у отца. К спине у него прилипли сухие листья. У меня на коленках — грязные пятна. Земля усыпана гниющими розовыми лепестками.

— Есть. Лорен.

— Почему?

— Если честно — у меня встает от одного взгляда на нее. Думаешь, этого недостаточно?

— И ради этого ты готов наплевать на тридцать лет семейной жизни?

— Знаешь что? У моего члена мозгов нет. Памяти тоже. И уж точно нет совести. Думаешь, я хочу на ней жениться? Еще чего! Она не из тех, с кем интересно разговаривать. Не мать моих детей, и матерью моих будущих детей уж точно не станет. Я просто до смерти хочу ее трахнуть. Она же ходячая секс-бомба! Я хочу ей вставить, черт побери, хочу почувствовать себя в ней, чтобы она визжала и вертелась подо мной! Лучше уж от перетраха умереть, чем от недотраха, понимаешь?

— Господи, Сэм, как ты можешь мне такое говорить!

— А почему бы и нет?

— Я твоя сестра. Я не хочу этого знать.

— А в детстве мы все друг дружке рассказывали, помнишь?

— Перестань, Сэм.

— Алли, ты хоть понимаешь, как я прожил эти тридцать лет? Ты моталась по всему свету, делала что хотела — а я в двадцать четыре года стал отцом, а в тридцать у меня уже была своя контора и трое подчиненных.

— Не надо, Сэм. Первые пять лет ты жил в свое удовольствие. Стал притчей во языце, х: единственный адвокат в Ливерпуле, который едва-едва себе на жизнь зарабатывает.

— Надо было таким и оставаться — лучше было бы. Я не хотел становиться знаменитостью, не просил об этом бремени — быть сыном Саула Ребика, потому что, можешь мне поверить, это тяжкое бремя. В ту ночь, когда начались беспорядки, мы с Мелани лежали в постели и развлекались единственным способом, который доступен бедным и молодым, — и вдруг звонит телефон. Папа. И он говорит: «Поезжай в Токстет, ты нужен Людям». С большой буквы — именно так он это произнес. Фу-ты ну-ты! Чем больше я о нем думаю, тем лучше понимаю, кто он такой был на самом деле. Лицемер, надутый ханжа. Что он знал о социализме? Да ничего. Просто в те времена это считалось крутым, вот он и примазывался, чтобы изобразить крутого!

Меня охватывает ярость. Хочется схватить братца за редеющие волосы и приложить башкой о тротуар.

— Да как ты смеешь? Пациенты его обожали!

— А как же! Особенно пациентки, да? Саул Ребик, ливерпульский король абортов! Интересно, сколько из этих нерожденных детей были от него?

— Что ты такое говоришь?

— Алике, неужели ты ничего не замечала? Да он крутил с дюжиной сразу!

Солнце уходит за горизонт. На небе ни облачка: тьма ложится на утомленную жарой землю, словно твердь, которой Господь разделил небо и воды морские.

— У него были любовницы?

— Да какие они любовницы? Так, подстилки. Являлись к нему в клинику на двадцатиминутный пере-пихончик за закрытой дверью. Когда он умирал в больнице, маме пришлось отгонять этих сук от его палаты. Ни одну из них к нему не пустила — и правильно сделала, с чего бы?

— Я тебе не верю. Почему же я ничего не знала?

— Алли, да потому, что ты его обожала, поэтому и он с тобой обращался как с маленькой принцессой. А всех прочих женщин топтал. Что он с мамой сделал, а? Как она хотела убраться подальше от Германии — а он ей не дал, и не потому, что так жалел бедняков, а потому, что хотел и дальше бегать по бабам! Она хотела начать новую жизнь в стране, где все иммигранты, а он похоронил ее здесь. Не позволил ей даже обратиться за репарациями — и знаешь почему? Спроси меня, и я тебе отвечу: боялся, что, если у нее появятся собственные деньги — не прибыль от крема, это семейный бизнес, — она плюнет на все и уедет в Америку одна. А об этом он и думать не хотел, потому что ему мало было иметь в каждом доме по бабе — еще и жена была нужна, хорошенькая дрезденская куколка, которую можно всем показывать и рассказывать, как она погибала, а он ее спас.

— Я тебе не верю! Наш папа был не такой!

— Правда? А вспомни, как ты сама с ним кокетничала, как строила ему глазки, как с собственной матерью соперничала за его внимание|Помнишь? Это было мерзко, мне было стыдно за тебя!

— Что ты такое говоришь, Сэм? Намекаешь, что…

— Нет, нет, конечно, нет. Это не в папином стиле: он маленькими девочками не интересовался — ему нужны были бабы. И я, когда женился, сказал себе: будь что угодно, как угодно, но таким, как отец, я не стану. Я буду верным мужем. Поэтому и девушку вы-брал такую, про которую знал: из нее получится верная жена.

— Хорошо, что же ты теперь собираешься делать? Уйти от Мел?

— Да не знаю я, черт побери! Люблю ли я ее? Конечно, люблю. Как можно ее не любить? Она — часть моей жизни, мать наших детей, у нее есть все, что только можно пожелать в женщине, — сильная, храбрая, любящая, верная… и стройная до сих пор, хотя это, конечно, не так ладно. Есть у нее недостатки? Да ни одного. Просто я не хочу шестьдесят лет жить с одной женщиной, мне страшно думать, что и в восемьдесят лет я все еще буду мужем Мелани. Теперь-то я понимаю, что мужчина от природы не моногамен — ох, как понимаю! Каждую ночь в постели я мечтаю об одном: как распродам все, что есть, оставлю Мел половину, может, даже две трети — и свалю. Просто исчезну. Уеду в Америку, побываю во всех этих городах, которых никогда не видел, — в Мотауне, в Мемфисе, в Нэшвилле. Буду просто колесить по стране и ни о чем не думать.

— Как банально.

— Что?

— Ты удивительно предсказуем.

— Приятно слышать. Особенно от тебя, мисс Ах-Почему-Меня-Никто-Не-Л юбит!

— Сам подумай, какой это штамп: приличный мужчина средних лет говорит жене, что пошел за сигаретами, и исчезает. Жена расклеивает на столбах объявления: «Его разыскивает семья! Если увидите этого человека, сообщите по такому-то адресу». Как, скажи на милость, ты собираешься начать новую жизнь? Это же чистая фантазия, литература, что-то из Джека Керуака. Тебе пятьдесят два, а ты все мечтаешь гонять по Шестьдесят шестому шоссе. Пора бы уже и вырасти, Сэм.

— Что же, и помечтать нельзя?

— Значит, сам признаешь, что это только фантазии?

— Ну, может быть.

— А как насчет Мел?

— Что — насчет Мел?

— Она тоже от тебя устала, как и ты от нее?

— Может быть.

— Как думаешь, у нее были любовники?

— Конечно нет.

— Откуда ты знаешь?

— У нее строгие правила и сильная воля.

— Значит, ты по сравнению с ней — слабак?

— Не знаю. В конце концов, могут быть у человека какие-то слабости?

— Нет, если эти слабости вредят другим.

— Замечательно! И это ты мне говоришь? А сама вертишься вокруг Джозефа Шилдса, истекая слюной, и только что хвостом перед ним не виляешь!

— Послушай. Да, я не образец добродетели — но разрушить жизнь Мел ради каких-то скороспелых фантазий я тебе не позволю. Заведи любовницу, если хочешь, заведи хоть дюжину, но уходить из семьи не смей. Твое место здесь, с Мелани.

— Но почему, черт побери, я должен оставаться здесь? С чего ты вбила себе в голову, что кто-то из нас непременно должен жить в Ливерпуле? И что этот «кто-то» — именно я, коль уж на то пошло? Назови хоть одну причину. Девять миллионов человек прошли через этот город и уплыли в Америку — почему же мы обречены застрять на полпути? Все, с меня хватит. Взгляни правде в лицо: этот город обречен. Он мертв, он превратился в кладбище.

— Прекрасно, отправляйся в Америку. Езди на спортивных машинах, носи золотые цепи, гуляй по Пятой авеню под ручку с молоденькими блондинками. Ты жалок, Сэм.

— Я жалок? Да на себя посмотри! Что ты понимаешь в семейной жизни? Тебе ни с одним мужчиной не удалось прожить столько, чтобы от него устать! Кто у тебя дольше всех продержался — Алан, кажется? Пять лет?

— Я не хочу говорить об Алане.

— Объясни хотя бы, чем он тебе не угодил?

— Тем, что молчал. Поначалу я на это и клюнула. Мне казалось, за его односложными «да» и «нет» скрывается бездна премудрости: собственно, и спать-то с ним начала из чистого любопытства. Знаешь, это очень непривычно — жить с человеком, от которого двух слов не добьешься. Мне казалось, и жизни не хватит, чтобы разобраться в глубинах души, скрытых за его молчанием. Но со временем я поняла, что его немногословность — лед на озере. И просверлить лунку во льду мне так и не удалось.

— А вы с ним хорошо смотрелись вместе.

— Знаю.

— Он был выше тебя. И собой очень ничего.

— Да, в то время на меня еще клевали красавцы.

— Еще бы! Ты и сама тогда была настоящей красавицей. А когда вы входили в комнату вдвоем — ты в облегающем красном платье, в этом своем ожерелье из искусственных бриллиантов, он в шикарном костюме, — все с вас просто глаз не сводили. У нас в Ливерпуле вы смотрелись, как кинозвезды.

— Кстати, он несколько лет назад мне позвонил. Посидели в пабе, вспомнили старое.

— И чем он сейчас занимается?

— О, он обрел Господа. — Кого?

— Господа. И занимается тем же, чем и Господь в своей земной жизни.

— Спасает чьи-то души?

— Да нет, все прозаичнее. Плотничает.

И тут мы начинаем смеяться. Хохочем, катаясь по траве, и не можем остановиться. Если бы постороннему случилось подслушать этот разговор, наверное, он решил бы, что стал свидетелем непоправимого разрыва, что мы нанесли друг другу неисцелимые раны, что между нами никогда и ничто уже не сможет идти по-прежнему. Возможно, у каких-нибудь других брата и сестры все так бы и вышло — но только не у нас с Сэмом! Мы глубоко вонзаем клинки, но не оставляем их в ране; гнев легко охватывает нас, но и легко догорает, причиняя ущерб не больший, чем вспыхнувшая и догоревшая спичка. Даже его горькие и, я уверена, несправедливые слова об отце… нет, я не забуду об этом, мне предстоит еще с болью в сердце обдумывать то, что сказал Сэм, снова и снова расспрашивать его, искать в его версии слабые звенья, спорить с ним, требовать обоснований. Но даже если это правда — изменится все, но наша близость останется прежней.

Ни на секунду я не верю, что он уйдет от Мелани. Или уедет в Америку. Или трахнет Лорен, коль уж на то пошло. Хотя, возможно, рано или поздно встретит какую-нибудь бабенку того же типа — из тех, что так и лучатся сексом, источают гормоны так, что вы, кажется, чувствуете их запах. Но Мелани не станет ревновать и устраивать Сэму скандалы, и все утихнет, не начавшись. Потому что есть истина, лежащая глубже похотей и страстей, и состоит она в том, что Сэм ненавидит хаос, он не создан для этого, просто не способен жить, не зная, что принесет завтрашний день. Я так жить могу, а он — нет.

— Когда ко мне приходит клиент, — говорил он мне как-то, — какой-нибудь малолетний хулиган, или недоделанный гангстер, или наркоман, под кайфом разбивший чье-нибудь окно или угнавший машину, я смотрю на него и удивляюсь. Не понимаю, как живут такие люди. Нет, социальные условия, психология — это все понятно: но, боже мой, как они живут с таким бардаком в голове? Я бы так не выдержал. У меня в кабинете этот парень получает то, чего у него никогда раньше не было, — легенду. Связное, логичное, последовательное объяснение, как он дошел до жизни такой. Сумеет запомнить эту историю и изложить ее перед судом — дело в шляпе. Не сумеет, начнет рассказывать, как было, — сядет. Потому что правда запутанна, нелогична, неправдоподобна, и если он попытается рассказать правду — ему никто не поверит. Я не подбиваю клиентов на лжесвидетельство, просто объясняю, что истина не сделает их свободными, а отправит за решетку. Мне это известно не потому, что я хитрюга-адвокат, а потому что мои предки — иммигранты. А иммигранты всегда рассказывают властям то, что от них хотят услышать. По крайней мере, те, кто хочет выбиться в люди. А кто цепляется за свою правду, тот так и остается в трущобах.

Вот почему я знаю, что Сэм никогда этого не сделает. И все, что он мне сейчас наговорил, — такая же «легенда», неуклюжая попытка оправдаться перед судом Ребиков. Не знаю, сможет ли он убедить этой «легендой» хотя бы себя самого — не говоря уж о большом жюри, состоящем из меня, его жены, детей и всего Ливерпуля.

— Ладно, давай-ка за работу, — говорю я. — Дел у нас невпроворот.

Мы поднимаемся, разминая онемевшие от сидения на холодной земле ноги.

— Чувствую себя совсем стариком, — говорит брат.

Мы снова беремся за работу и трудимся с яростной решимостью. Час спустя в дверях появляется Сэм со стаканом воды.

— Хочешь?

— Ага. Слушай, то, что ты наговорил об отце… сколько в этом правды?

— Много. В сущности, все правда. Он от мамы гулял направо и налево.

— Но, когда он умирал, именно мама держала его за руку.

— Думаю, ему было уже все равно.

— А кто будет держать за руку тебя, если ты уйдешь от Мелани? Кто из знавших тебя двадцатилетним останется с тобой, и в восемьдесят лет? Кто вспомнит, каким ты был, когда был молодым?

— То же и я могу спросить у тебя.

— Это жестоко, Сэм.

— Знаю.

— Ну и черт с тобой! Вали в свою Америку. Делай что хочешь. Как сам-то думаешь, на чью сторону встанут дети?

— Они уже большие. Я им не нужен.

— Сразу виден заботливый отец!

— Да сколько же можно требовать от человека? Сколько еще я должен терпеть? Всю жизнь? До самой смерти жить, стиснув зубы? Когда же, черт побери, мы получим свой билль о правах? Свою декларацию независимости?

— Сэм, милый, хочешь, я расскажу тебе, что такое независимость? Ты возвращаешься в пустой дом. Все, что ты не сделал перед отъездом, так и осталось несделанным. Громко тикают часы. Оседает пыль на мебели. Ты разговариваешь сам с собой, и дом отвечает тебе молчанием. Ты один. Ты свободен. Можешь делать все, что пожелаешь. Такой независимости ты хочешь, Сэм? Что ж, тебе решать.

Гардероб матери. Кружатся пылинки в солнечных лучах. Странные металлические запахи. В синем полиэтиленовом пакете — сломанный корсет. Жемчужные ожерелья. Золотые часики. Бриллиантовые клипсы — мама так и не проколола уши. Ряды юбок, блузок, платьев. Ящик внизу полон чулок и белья. Лифчики, трусики, нижние юбки. Мешочки с высушенной лавандой — для запаха. Туфли с деревянными колодками или бумагой в носках — чтобы не теряли форму. Обручальное кольцо с изумрудом я надеваю себе на палец. Норку накидываю на плечи. Смотрю в зеркало и думаю: посмотри на меня, мама. Скажи, что я у тебя красавица. Поцелуй меня, мама, обними покрепче, как раньше обнимала. Папина одежда: костюмы, спортивные куртки, галстуки, рубашки. Сэм возится где-то в дальнем конце дома, так что я могу примерить папин пиджак. Он оказывается как раз. Что мне надеть, мама? Как ты думаешь, что мне больше пойдет?

За дверью ванной комнаты висит на крючке папин желтый шелковый халат — его принесла мама из больницы вместе со шлепанцами, серебряной зажигалкой «Ронсон» и недоконченной пачкой сигарет. И мне вспоминается отец на смертном одре — маленький, усохший до ста фунтов, неподвижный, как кукла. Лицо у него желтое, словно восковое, из-

под одеяла торчат какие-то трубки и исходит дурной запах.

— Поцелуй меня, милая.

И я, внутренне сжимаясь, осторожно касаюсь губами запавшей щеки. Грудью я задеваю его иссохшую грудь — и содрогаюсь от отвращения.

— Алике, — шепчет он, — не отвергай меня, не надо…

— Чего ты хочешь, папа?

— Обними меня покрепче, милая моя девочка, поцелуй меня по-настоящему, как раньше.

Но я лишь опускаю глаза и сжимаю его руку — руку живого скелета — в своей руке. Он прикрывает глаза.

— Все верно, — шепчет еле слышно. — Кому я нужен — такой?

Дом пустеет, и комнаты становятся все больше. Мы и не подозревали, что здесь так просторно! Снимаем бархатные шторы, скатываем их и укладываем в отдельную коробку — отдадим какому-нибудь благотворительному заведению. Пустые комнаты залиты светом. Наши родители переехали сюда в пятьдесят четвертом, прежде они жили в квартире на Ларк-лейн. Наконец мы выносим из дома все, что осталось от семьи Ребиков, — все, что не хотим отправлять на помойку.

И мне вспоминаются слова Томаса де Квинси, прославленного опиомана, побывавшего в Ливерпуле в 1810 году, во время пожара, уничтожившего казармы для рабов. Здесь ему явилось откровение о Ливерпуле: он был тогда в Эвертоне, стоял на вершине холма, поросшего первой весенней травой, свежий ветер с моря трепал ему волосы, и взгляд его был обращен на нефтедобывающие платформы в Ирландском море, невидимые для него, ибо в то время их не было и в помине. На том месте, где стоял он, сегодня утром стоит красивая смуглая женщина в вишневом кардигане, беженка из Косово, и за что-то сердито выговаривает сыну — а сын ее не слушает, он не сводит глаз с танкера, выходящего из Северного дока. А немного поодаль от них стоит, повернувшись к морю спиной, старик, курит свою трубку, смотрит через залив в сторону Уэльса и вспоминает, как, когда был молод, гулял по этому берегу с покойницей-женой, какое было на ней платье и шейный платок ему под цвет, как она повязывала голову шарфом, чтобы не разъедала волосы морская соль. По правую руку от него — табачная фабрика, там производят табак, которым он набивает свою трубку; по левую руку — другая фабрика, кондитерская, где производят конфеты под названием «Эвертонские леденцы», и один такой леденец сосет сейчас сынишка красавицы-беженки. Мать достает расческу и хочет пригладить ему волосы, но он строптиво дергает головой, не сводя глаз с корабля; на том самом месте, где стоят сейчас мать и сын, почти двести лет назад стоял де Квинси — и вот что он увидел:

«По левую руку от меня лежал многоязыкий город Ливерпуль, по правую — простиралось бесконечное море. И город Ливерпуль являл собою землю, со всеми ее скорбями и могилами, оставленными в прошлом, но не заброшенными и не забытыми».

Не забытыми, мама. Клянусь тебе, не забытыми.