Дону ЛОРЕНСО ФРАНСЕСУ де УРРИТИГОЙТИ [518] , досточтимому декану собора в Сигуэнсе
Третью часть сего слова о жизни человеческой, старость трактующую, кому же посвятить ее, как не мужу преклонного возраста, человеку степенному, рассудительному и прозорливому? Посему посвящение это отнюдь не случайно и, с гордостью скажу, хорошо обдумано. Немало лет прошло, как Ваша милость вступила в возраст зрелости. Иной раз течение сезонов нарушается, один забирается во владения другого – осень слишком рано переходит в зиму, весна захватывает часть лета. И также у некоторых людей старость, наступив до времени, отымает большую часть у возраста зрелости, а зрелость – у юности.
Последняя из моих Критик, описывая старость достойную, без дряхлости, взяла за образец совершенную старость Вашей милости. В ней нашел я пример достоинств бесспорных, всем известных, но недостаточно признанных. Перо мое, однако, робеет, что не под силу ему создать верный портрет тех премногих достоинств, тех блистательных способностей, коими, соперничая, одарили Вашу милость благосклонная природа и усердное трудолюбие. Посему надумал я применить уловку одного изобретательного живописца. Взявшись написать портрет совершенной во всех смыслах красавицы и поняв, что, как ни старайся, кисть его не сможет отобразить сию дивную красоту со всех четырех сторон (напишешь с одной стороны – упустишь красоты остальных трех), он придумал способ сделать изображение полное. Со всею тщательностью написав красавицу с лица, он изобразил за ее спиною прозрачный источник, в кристальных водах коего виднелась противоположная сторона во всем ее изяществе; сбоку поместил большое зеркало, поверхность коего отражала профиль красавицы справа, а с другого боку – блестящий щит, в коем изображался ее профиль слева. Остроумная выдумка помогла представить взору дивные прелести во всей полноте. А ведь нередко величие предмета превосходит наши способности.
Так и я, дабы не утратить ни одно из совершенств, не упустить ни одно из достоинств, коими восхищаюсь в Вашей милости (одни прирожденные, другие приобретенные, но ни одного заимствованного!), описав
мужество, благоразумие, ученость, рассудительность, миролюбие, великодушие, любезность, благородство, знатность, в Вашей милости блистающие подлинным, не мнимым светом, я хотел бы их сопоставить с источником – на сей раз не рисованным, но настоящим, – с сиятельными родителями Вашими: с сеньором Мартином Франсесом, красою дома, светочем знаменитого града Сарагосы, мужем славным набожностью, великодушием, кротостью и образованием – в нем все было великим, – и с матерью Вашей, образцом благородной и благочестивой матроны, достоинства коей доказывают ее плоды – сыновья, что взяли и числом и способностями. Да, с большим правом, нежели славная римлянка [519] , она могла бы сказать: «Мои сыновья – вот мои наряды, украшения и драгоценности».
Затем, по правую руку поставлю я не одно зеркало, но целых четыре – четырех братьев, что все посвятили себя служению богу в знаменитейших капитулах Испании. Первым будет достославный сеньор дон Диего Франсес, епископ в Барбастро, зерцало просвещенных прелатов – по благочестивой жизни и неусыпному рвению, по учености печатных трудов и щедрости пожертвований. Вторым да будет сеньор де Вальпуэста, настоятель храма в Бургосе, также зерцало священнослужителей и на кафедре, и на амвоне, и в настоятельском кресле, с примерным усердием отправляющий службы, не пропуская ни единого дня, хотя недуги не отпускают его ни на единый час. Третий (он мог бы быть и первым) – это сеньор архидиакон в Сарагосе, всеобщий великий благодетель: знати – советами, бедноте – подаяниями и трудами в должности управителя Главного Лазарета, лицам духовным – наставлениями, людям ученым – своими книгами, всей пастве – великолепными храмами, его иждивением сооруженными, да капеллами, им основанными; короче, всепочитаемый. он рожден на благо всем. Венцом веры да будет преподобный отец фрай Томас Франсес, факел серафического ордена [520] , что сияет на амвоне красноречием (пример тому – его великопостные проповеди в Королевском Лазарете Сарагосы, в сем ристалище талантов), на кафедре – глубоким знанием теологии, в печатных трудах – обширной эрудицией, а также рвением на разных должностях, особливо же в сане Секретаря двух Генералов Ордена, – двойное доказательство великих его заслуг.
По другую сторону помещу я щит – трех братьев мирян, трех благородных кабальеро – дона Мартина, дона Марсиала и дона Пабло, сочетающих светский блеск с благочестием. Не менее достойны внимания изображенные в фоне племянники – духовные и миряне. В особенности же я восхваляю то, что все они по христианскому и рыцарственному духу – славные герои своего отечества и своего века.
Сим да будет завершен портрет заслуг и достоинств, собравшихся в Вашей милости, как в родном своем дому, который да осветят и освятят небеса.
Вашей милости преданнейший почитатель
Лоренсо Грасиан.
ЧИТАТЕЛЮ
Великих довольствует лишь великое. Что до меня, я не прошу судьбу послать мне читателями людей великих, но молю о читателе благодушном и благожелательном – ему подношу я сей трактат о старости как особливую новинку. Никто не осудит, если чего-то не сделаешь, но осудит, коль сделаешь плохо; мало кто спросит, почему нет того или этого, но спросят, почему это плохо. Признаюсь, куда разумней было бы не начинать сего труда, но, раз начал, неразумно будет не закончить. Так пусть же эта часть третья станет печатью, скрепляющей две первые.
Немало промахов найдешь здесь при желании – уж ты-то не дай маху. И вот тебе обширные поля – полагаю, на то поля и заведены, дабы разумный читатель заполнял их тем, что упустил или чего не знал писатель; дабы он, читатель, исправлял сочинителя. Хоть за одно снискать бы твою похвалу – за то, что в этом сочинении я стремился соблюсти великий совет Горация, изложенный в бессмертном его «Искусстве», совет, применимый ко всякому творению; он гласит: Denique sit quod vis simplex dum taxat et unum . Какова бы ни была цель рассуждения или вымысла – будь то в жанре эпическом, комическом или ораторском, – надобно стремиться, чтобы сочинение составляло единое целое, чтобы части не были каждая сама по себе, но, сочетаясь, образовали совершенное единство.
В сей третьей части я старался избежать обычного у большинства сочинителей недостатка – первая часть часто хороша, вторая хромает, а третья и вовсе на ногах не держится. Я же стремился к обратному (хотя не знаю, удалось ли мне это), к тому, чтобы вторая часть была менее плоха, чем первая, а эта третья – чем вторая.
Некий читатель, человек великий, сказал об одном великом творении, что находит в нем лишь один изъян – оно недостаточно кратко, чтобы выучить на память, и недостаточно длинно, чтобы читать без конца. Боюсь, не постигло бы последнее мой труд – не достоинств ради, но из-за утомительного многословия. Впрочем, я предлагаю тебе и другие сочинения, покороче. И хотя мне далеко до ученого гуманиста и славного законоведа Тирако , восхищавшего поклонников своей плодовитостью, я надеюсь, что, выпуская по книжечке в год, тоже заслужу благодарность читателей.
Кризис I. Почести и горести стариковства
Нет описки без писателя, нет глупости без радетеля, и чем она глупей, тем более рьяного. Сколько голов, столько – не скажу умов, нет! – причуд. Вот однажды взялись умники, те, что лезут в адвокаты рода человеческого, осуждать мудрую Природу за то, что началом жизни она установила детство.
– Самый никчемный, – говорили они, – самый бестолковый из всех четырех возрастов! Правда, таким образом жизнь начинается приятно и легко, да только в глупости. А раз невежество всегда опасно, сколь пагубнее оно в начале! И этаким-то манером должны мы вступать в мир, во вселенский этот лабиринт, сложенный из коварства и лжи, в мир, где сотни глаз и то мало! Нет, негоже это придумано. Надо жаловаться – нас обманули, пусть исправят ошибку!
Недовольство людей вскоре дошло до верховной консистории – уши правителей чего только не услышат! И велено было хулителям предстать пред высочайшие очи. Жалобу, сказывают, выслушали благосклонно и предложили ходатаям самим избрать возраст, с коего, по их рассуждению, лучше начинать жить, но с условием, – кончать они будут противоположным: к примеру, ежели началом будет веселая весна детства, то конец придется на унылую зиму старости; а ежели начнут со зрелой осени, с возраста мужества, прощаться с жизнью доведется в необузданное лето юности. Дано им было время хорошенько все обдумать да обсудить, а как придут к согласию, пусть, мол, представят свое решение – тотчас будет исполнено. Тут-то и пошли споры, вавилонское смешение мнений, на каждое предложение сыпались со всех сторон возражения. Одни предлагали начинать жизнь с молодости – из двух-де крайностей лучше безумец, чем глупец.
– Вздор несусветный! – возражали другие. – Не жизнь тогда будем начинать, но в пропасть катиться; не в мир вступать, а в край погибели, да вратами порока, не добродетели; а как завладеют пороки башнями души, кто их выгонит из крепости? Поймите, ребенок – нежный росток; согнется налево, его можно еще склонить направо, но юноша необузданный да разнузданный советов не слушает, наставлений не терпит, все делает наперекор и во всем ошибается. Поверьте, из двух крайностей безумие куда опасней неведения.
О недужной старости долго спорить не пришлось, хотя кое-кто и ее предлагал, – чтоб уж камня на камне не оставить, все перевернуть.
– Ба! – сказали те, кто был менее глуп. – Старость – не радость, а гадость, в этом возрасте лучше жизнь покидать, чем начинать; всяческие немощи облегчают смерть, делают ее более сносной. Страсти в эти лета спят, зато бодрствует прозрение – перезрелый, а потом иссохший, плод сам падает.
Наибольший успех имела партия, отстаивавшая возраст зрелости.
– Вот это годится! – одобряли книгочеи. – Начало будет великолепное – в полдень разума, при полном свете суждения! Великое преимущество – войти в запутанный лабиринт жизни при ярком солнце! Да, эта пора – царица всех прочих, лучшая пора жизни. С нее начал первый из людей, таким его ввел в мир Верховный Мастер – существом законченным, совершенным, зрелым и до мелочей отделанным. Ясно! Прекратим споры и пойдем просить у Божественного Творца этой милости.
– Погодите! – молвил некий разумный человек. – Ну, кто когда начинал с самого трудного? Искусство этого не советует, природа так не поступает – напротив, во всех своих творениях оба восходят от легкого к трудному, от малого к большому, пока не достигнут совершенного. Разве кто-нибудь начинает подъем с гребня горы? А тут едва человек начнет – да с немалым трудом – жить, как обсядут его заботы, обременят обязанности; не законченным будет он, а конченым, ведь ему надо стать личностью, а это в жизни наитруднейшее. И ежели для начала жизни не годятся немощи старика, тем паче – труды мужа. Кто пожелает жизни, если будет с нею знаком? Кто захочет вступить в мир, зная, каков он? Нет, дайте человеку пожить какое-то время для себя – ведь детство и половина юности еще принадлежат ему, лучших дней ему не видать во все годы жизни.
Спор этот так и не кончился, и сейчас идет, и будет идти, и никогда люди не придут к согласию, не вернутся с ответом к Верховному Творцу, который потому и не отменяет установление, чтобы человек начинал жизнь с ничего не ведающего детства и заканчивал умудренной старостью.
Наши странники по миру, путники по жизни, оказались уже у подножья седых Альп – голова Андренио начала белеть, лебяжий пух Критило редеть. Был сей край так уныл и угрюм, что у всех, кто в него вступал, кровь леденела.
– Ого, – сказал Андренио, – этот перевал я назвал бы скорее вратами смерти, нежели дорогой жизни.
И примечательно, что те, кто прежде переходил через Пиренеи потея, ныне переходил Альпы кашляя, – сколько в юности попотеешь, столько в старости покашляешь. Некоторые из горных вершин были белы, другие – плешивы, а из скал выпадали камни-зубы. Не струились весело и резво ручейки в жилах – жестокий холод заморозил и веселье и живость. Все вокруг охладело и замерло. Деревья стояли обнаженные, без прежней буйной зелени, растеряв пышную листву, а ежели где и остался листок-другой, то столь зловредный, что, падая, убивал: потому-то умиравшая старуха сказала: «Я буду держаться за листья дерева апельсинового» . Воды не смеялись, как прежде, но рыдали, даже льдинки скрипели. Соловей не пел, влюбленный, а стенал, разочарованный.
– Что за хмурая область! – сетовал Андренио.
– И нездоровая! – добавил Критило. – Кипенье алой крови сменилось разлитием черной желчи, хохот – стонами, повсюду хлад и печаль.
Так меланхолично рассуждали они и вдруг заметили средь немногих, кому удалось ступить на снежный прах, человека со столь странной походкой, что странники стали втупик, не понимая, идет он вперед или назад; его поза противоречила шагам – лицом повернут к ним, а шел в направлении обратном. Андренио утверждал, что чудак приближается, Критило – что удаляется; как часто двое, видя одно и то же и при том же свете, расходятся во мнениях. Любопытство пришпорило их, и вскоре, нагнав чудака, они убедились, что у него два лица и походка впрямь двусмысленная; думаешь, идет к тебе, а он убегает; а когда кажется, что он совсем близко, он далеко.
– Не дивитесь, – сказал он им, – под конец жизни все мы рассуждаем двусмысленно и поступаем двулично. Иначе, чем с двумя лицами, в наши года не прожить: одно улыбается, другое хмурится, одними устами говоришь «да», другими «нет», и только так обделываешь свои дела. А когда станут требовать исполнить сказанное и упрекать, что не сделано обещанное, отвечаешь: «скоро сказка сказывается», «обещанного три года ждут», от языка, мол, до руки целых две лиги, притом каталонских . Соглашаемся на испанский манер, а отрекаемся на французский – по примеру Генриха , который одним росчерком подписал два противоречащих договора, не обсушив перо и не обмакнув дважды в чернила. Говорим на двух языках зараз, и пусть там жалуются, что нас не понимают, мы-то себя хорошо понимаем. У нас две физиономии, первая и вторая, одна твердит «исполню», другая шепчет «полно!» Первою всем угождаем, второю себя ублажаем. Как часто плачем вместе с плачущим, смеясь в душе над его глупостью! К примеру, некий вельможа, всем нам известный, одной рукой приветствовал просителя, а другою грозил пажу, что его впустил. Посему не верьте умильным минам, не радуйтесь милым словесам. Глядите глубже, и увидите другое лицо, настоящее – злословящее, осуждающее, брюзжащее; присмотритесь, и увидите одно чело ясное и гладкое, другое хмурое и злобное. Одни уста проклинают то, что другие прославляют. На одном лице глаза небесно-голубые, на другом – адски-черные; одни глядят кротко, другие хитро подмигивают. Один лик добродушный, человечный, другой суровый, мрачный; на одном веселье сатурналий, на другом угрюмство Сатурново . Короче, в юности были мы Хуанами , а в старости становимся Янусами. И да будет сие первым уроком беспощадной владычицы здешнего края, настойчивей всего преподаваемым, чаще всего осуществляемым.
– Что еще за владычица? – спросил, испугавшись, Андренио.
Янус в ответ:
– Ты что, не слыхал? А ведь она особа весьма древняя и знаменитая, все ее знают, хоть сама никого не признает. С рожденья человек страшится ее, бежит дряхлой ее длани, тщетно всю жизнь пятится назад, заляпывая кляксами дурного тона белую бумагу седин. Если кто и попадает сюда, то разве от пинков времени, отнюдь не по своей воле. Глядите на ту бабенку, как она злится, и чем дальше заходит, тем пуще; видит, что годков в нее натыкано поболе, чем шпилек. Свирепые слуги безобразной Старости хватают всякого путника – не укроется ни богач, ни гордец, ни щеголь, ни храбрец; редко-редко спасается тот, кто достойно живет. Всех волокут прямо за волосы, отчего многие становятся плешивей, чем сам Счастливый Случай. Вон видите, одни бредут, рыдая, другие – кашляя, и все кряхтят и стонут. И немудрено – несказанным мукам подвергает их тиранка, неслыханные пытки придумывает, обращается с ними, как с жалкими пленниками. И слух идет, будто она и вся ее свита – не токмо что колдуньи, но еще и ведьмы: пьют у пленников кровь, выгрызают щеки, в руки суют не пряники, а палки – тем и держись-крепись. Сама же она слывет ближайшей родственницей Смерти, вроде бы двоюродной, хотя не назовешь их родными по крови, скорее по кости. Пожалуй, они скорее даже подруги, чем родственницы, ведь живут по соседству, дверь от одной к другой всечасно открыта – так и говорят: старик ужинать будет в могиле; но и молодых немало помирает, а уж из стариков никто не ускользнет. Описывать вам ее не стану, скоро сами увидите, ежели посчастливится до нее добраться.
Одна красавица говорила:
– Да лучше мне умереть!
Так стращал Янус беднягу Андренио. И вдруг тот заметил, что другими устами Янус рассыпается в похвалах Старости и, обращаясь к Критило, говорит прямо противоположное. Она, дескать, мудрая, бесстрастная, здравомыслящая, ценит своих вассалов, жалуя высочайшими должностями, величайшими почестями, важнейшими привилегиями. Прилагательные в превосходной степени так и сыпались во хвалу ее гостеприимства и хлебосольства. О, как прав был Эзопов сатир , бранивший тех, кто одними и теми же устами то согревают, то леденят, то хвалят, то хулят!
– Избави бог от подобных людей! – сказал Андренио.
А Янус:
– Вот как удобно иметь два рта! И заметь, оба говорят правду – сошлюсь на житейский опыт.
Тут они увидели, что вокруг снуют с почестями и наградами безжалостные палачи Старости. Подкрадывались предательски, исподтишка, но, как проберутся, сразу их почувствуешь. Лазутчики Смерти, они, сперва ковыляя на костылях, затем швыряли их и мчали к могиле. Бродили стаями, от шестидесяти до семидесяти. Были отряды и по восемьдесят, эти злее всего, – а уж дальше одни хворости да горести. Зацепив сперва незаметно, катили жертву на костылях, будто на почтовых, через хворобы да ко гробу. А кто пытался сбежать, тех нещадно преследовали, каменовали, и камни вонзались беднягам под вздох да в почки, вышибали резцы да коренные. Только и слышалось в мрачной этой пустыне эхо бесчисленных воплей «ай-ай-ай!».
– Здесь иного не услышите, – утешал их Янус, – только «ай» да «ой» – у старика, что ни день, новая хворь.
Вот напустились семь десятков этих катов (а они злее чертей, говорит Сапата , никаким заклятьем не изгонишь) на одну бабусю – даже не удостоверяя личность, только взглянув; та пыталась проскользнуть, прикрыв лицо шалью дымчатой, – остатки бренной плоти превращаются в дым, угодный дьяволу. Шла она кривляясь, хоть и так была вся искривленная. Стала уверять, что она, мол, только из пеленок, а изверги ну хохотать да приговаривать:
– Из пеленок да в пелены, вот как!
Та, жеманясь и ломаясь, шепелявит, но надсадный кашель выдает годы. Сдернули с нее шаль – шалишь, мол! – и у нее, отрицавшей даже малейший недуг, обнаружилось не то три, не то четыре. Осыпалась пышная шевелюра, и вот – та, что прежде, как сирена, завлекала, теперь, как бука, отпугивала.
Приковылял важный господин надменного вида, ворча, что нога не повинуется. Один из мерзостно зорких стражей пригляделся и, заметив, что тот без слуги, едко усмехнулся:
– Ага, это тот, у кого была история со слугой.
– Как так, ведь у него нет слуги! – удивился кто-то.
– В том-то и дело. Надобно вам знать, что в первый же вечер как слуга поступил к нему и стал его раздевать, хозяин принялся освобождаться от одежд и от частей своего тела. «Убери-ка, – сказал он слуге, – эти волосы», и остался при голом черепе. Потом отвязал два ряда зубов – во рту пустым-пусто. И то были еще не все заплаты: двумя пальцами покрутив один глаз, вытащил его и велел слуге положить на стол, где уже лежали прочие части. Слуга, не помня себя от страха, шептал: «Ты хозяин мой или привидение? Черт или дьявол?» Меж тем хозяин уселся, чтобы слуга его разул, и стал развязывать какие-то ремешки. «Снимай, – сказал он, – вот этот сапог». А с сапогом-то и нога отделилась. Тут слуга вовсе обалдел – хозяин у него на глазах исчезал. А тот, пребывая в добром гуморе, хоть и не в здравии, видя смущение парня, сказал: «Таким пустякам удивляешься? Положи ногу и теперь лови мою голову». В тот же миг, схватив обеими руками голову, он сделал вид, что хочет открутить ее, словно привинченную, и швырнуть слуге. У бедного малого в глазах потемнело, в ужасе он кинулся бежать, и чудилось ему, будто хозяинова голова вслед за ним катится; не оглядываясь, бросился он из дому вон, на десятую улицу забежал. И теперь представьте, этот господин еще недоволен, что его считают стариком. Все хотят дожить до старости, а никому не хочется казаться старым. От старости открещиваются и вот такими способами скрыть ее пытаются.
Услышав раскаты кашля да противное харканье, странники наши огляделись и увидели ветхое здание – половина обрушилась, другая половина вот-вот рухнет, и все оно рассыплется в прах; у стен, на льнущих к зданию стеблях плюща – трепетали сердца непотов, временщиков и нахлебников. Белизною и холодом дворец тот соперничал с мрамором, но подпирали его сципионы , а не атланты, он едва держался. Вокруг зияли рвы, чернели дыры бойниц, однако никто его не назвал бы крепостью. И мудрено ли, что он разрушался, – весь в разломах да в прострелах?
– Перед вами, – молвил Янус, – древний дворец Старости.
– Да, это видно, – отвечали ему, – по тому, как он уныл и неприветлив.
– На верно, смех отсюда изгнан навсегда? – спросил Андренио.
– О да, обитатели его по целым дням друг на друга дуются, не глядят, не разговаривают.
– И то сказать, старость да еще печальная – двойное зло. Небось, хватает тут и злоязычия и зложелательства, обычных ее спутников?
– Разумеется, у мафусаилов они прижились да пригрелись – то на солнышке, то у камелька всегда найдется о чем посудачить и кого пропесочить. И забавно, что старцы, которые и слова-то путем выговорить не могут, так и жалят словами – языки у них без мозолей, все мозоли на ноги перешли.
Уныло глядели остатки полуразрушенного фронтона, сурового и хмурого, да двух ветхих дверей, охраняемых старыми псами, по примеру хозяев вечно ворчащими. Обе двери были расположены близко, почти рядом, – у одной привратник никого не пускал, у другой, напротив, зазывал. Кто бы ни подошел, его тотчас разоружали, будь ты сам Сид. Исключения не делали ни для кого – славному герцогу де Альба сменили стальной его меч на шелковую ленту. С одних снимали латы, других вышибали из стремян; сам наш Цезарь вынужден был заменить стальные стремена на парчевые повязки. А Антонио де Лейва , изобретателя мушкетов, заставили слезть с седла и сесть в кресло, которое носили два негра. В пылу сраженья он яростно кричал:
– Несите меня, черти, туда-то! Эй, дьяволы, живей тащите меня вон туда!
У одного генерала отбирали его жезл, которым он вгонял в дрожь весь мир, – вместо жезла совали посох, который нагонял на него дрожь отвращения. Бедняга уверял, что еще может принести пользу.
– Только себе! – говорили солдаты.
Добрыми словами его наконец убедили заняться добрыми делами – больше не готовить смерть другим, а готовиться к собственной смерти.
Лишь тех, кто прибывал со скипетрами да с епископскими посохами, оставляли в покое: дескать, ветхий скипетр – он-то лучшая опора общему благу. Другим раздавали посохи, а они жаловались, что их палками угощают; многих же прямо возносили ввысь, на небеса, не дав утвердиться, к земле прикоснуться; некий злоязычник утверждал – для того, мол, чтобы не подымали шуму, стучась во врата жизни иной.
А в подтверждение того, как по-разному люди смотрят на жизнь, сколь различны причуды, странники наши увидели немало таких, что предавались в плен Старости, даже не дожидаясь, пока ее слуги-злыдни их доставят к ней. По доброй воле шли в неволю и выпрашивали посохи, но им отказывали наотрез, с особой строгостью не допускали в угрюмую сию гостиницу, столь желанную для них, столь страшную для других. Дивясь странной их назойливости, окружающие спрашивали:
– Зачем вы этого домогаетесь?
А те в ответ:
– Оставьте нас в покое, сами знаем, что делаем.
И, умоляя привратника впустить их, говорили:
– Мы готовы хоть на ваше место стать.
– Смотрите, какая доходная пребенда!
– А чего ж, и весьма! – отвечали привратники. – Для них она и доходна и удобна, чистая синекура, ни забот, ни хлопот. Разве не понимаете – посох им нужен не по немощи, а для роскоши, чтобы стучаться во врата не смерти, но сладкой жизни, во врата власти, почета, уважения и наслаждений.
Так оно и было. Подошел некто с жирным затылком, требуя зачислить его в старцы и приписать к недужным, – он усиленно кашлял и кряхтел. Но его отогнали на десять лиг, то бишь, лет, вспять, приговаривая:
– Ишь, лодыри, прежде времени старцами прикидываются – и года и недуги себе прибавляют.
А у одного из них и впрямь вырвалось:
– Хочешь быть долговечен и здоров, пораньше начни жить на стариковский манер, с итальянцев бери пример.
Так что в мире всякое встретишь – нередко старики хотят слыть молодыми, молодые хотят казаться стариками.
Вот одному уж восемьдесят стукнуло (даже чуть не пристукнуло), а он все упирается, что не стар, стариком себя не считает, Присмотревшись, обнаружили, что он занимает один из высочайших постов. И кто-то заметил:
– Таким всегда кажется, что мало пожили, а другим, кто ждет, – что те зажились
Обвиняли одного, что он, быв молодым, притворялся стариком, а став стариком, изображал молодого. Выяснилось, что он сперва добивался важной должности, а потом старался на ней удержаться. Дряхлый старец уверял – он-де сумеет доказать, что отнюдь не стар.
– Каковы немощи стариков? Они мало видят, меньше ходят, меньше командуют. А у меня все наоборот. Вижу я больше – где прежде видел одну вещь, теперь мне видятся две: стоит один человек, а мне мерещится шайка, вместо мухи вижу слона. Хожу вдвое – где прежде делал один шаг, теперь делаю сотню. Любое приказание повторяю много раз, и все равно не исполняют, а в прежние времена повиновались с одного слова. Да и сил явно прибыло – прежде слезал с лошади я один, теперь прихватываю еще седло. И слышат меня больше – громко шаркаю, оглушительно кашляю, стучу палкой.
– Э нет, это у вас от старости, – сказали ему, – но, ежели угодно, утешайтесь хоть так.
Путники наши подошли совсем близко к обветшавшему дворцу и увидели над обоими входами большие надписи. Первая гласила: «Дверь почестей». А вторая: «Дверь горестей». Оно и видно было – первая великолепием поражала, вторая – убожеством. Привратники с пристрастием осматривали прибывающих и, обнаружив завсегдатая зеленых лугов наслаждений, еще изрыгающего непристойности, тотчас спроваживали его в дверь горестей, загоняя в болезни и напоминая, что беспутная юность передает старости тело изношенное.
– Легкомысленным входить положено в дверь тягот, а не почета.
И те подчинялись, не прекословя, – давно известно, что легкомысленные обычно малодушны. Для тех же, кто прибывал из возвышенных терновых чащ добродетели, знания и доблести, настежь распахивалась дверь наград – так, старость для одних отрада, для других отрава, одним придает весу, других предает бесу. Осмотрев наших странников, бдительные стражи отворили перед Критило дверь почестей, но Андренио заставили идти в дверь печалей. На самом пороге он споткнулся, и ему крикнули:
– Берегись, не упади, здесь либо пан, либо пропал!
Итак, странники наши направились в разные стороны. Андренио, едва вошел, как увидел и услышал такое, чего предпочел бы вовсе не ведать: зрелище трагическое, видения ужасные. Страшней всего была тамошняя владычица, лютая волчица, страшилище из страшилищ, порождение кошмаров, кикимора страхолюдная, короче – и хуже не скажешь – старуха. Восседала она на троне из белых ребер, некогда слоновой кости, в окружении дыб, кобыл и станков, распорядительницей пыток, там, где каждый день – злосчастный вторник. Свита ее – свора палачей, заклятых врагов жизни и поставщиков смерти; никто из них не сидел без дела – исповедовали преступников, снимали допрос под пыткой, объявляя своим жертвам, что они, вассалы жестокой сей королевы, впредь обязаны платить подушное, – и так придушат, что бедняги, надрываясь от кашля, пикнуть не смели. И хотя местечко было неуютное и постели прежесткие, старики лежали пластом, вставать не хотели.
Вот один угодил к мучителям в когти, его нещадно терзали на кобыле легко прожитой, зато теперь ух, какой тяжелой, молодости, – жестокая пытка медленной смертью. А он все отрицал, качая головой и твердя «нет»: старикам свойственно отрицать, как детям – признаваться. В устах старика всегда наготове «нет», в устах ребенка – «да». Спрашивают его, откуда явился, а он, двояко глухой, притворно и взаправду, все понимает наоборот и отвечает:
– Говорите, я очень стар? Вовсе нет.
И качает головой. Затянут веревки потуже и снова спрашивают:
– Знаешь, куда ты идешь?
А он:
– По-вашему, умираю? Ничего подобного.
Слушает и ушами хлопает. Родным детям, когда просили, отвечал:
– Чтобы я передал вам имущество? Еще рано.
И, отчаянно мотая головой:
– Жезл отдам только с жизнью.
Другой, отнекиваясь, уверял, что чувствует себя еще совсем молодым – мол, желудок у него француза, голова испанца и ноги итальянца. Пытались убедить его в обратном, ссылаясь на многих свидетелей; он возражал – свидетели, да не очевидцы. На что ему отвечали:
– Дедушка, тут главные свидетели – отсутствующие: пропавшее зрение, выпавшие зубы, вылезшие волосы, иссякнувшие силы, исчезнувшая бодрость.
И Старость вынесла ему приговор почти смертный. Некий гнилой старикашка пытался увильнуть, твердя, что вина не в нем, а в других:
– Господа, ныне люди не говорят, а, будто заговорщики, шепчутся – ничего не расслышишь, не поймешь, а в мое-то время говорили громко, потому что говорили правду. Даже зеркала теперь фальшивят – прежде они показывали лица свежие, веселые, румяные, одно удовольствие было глядеться. Моды теперь, что ни день, неудобней – обувь носят узкую, тесную, платье куцее, затянутое, не повернешься. Земля и то не та, не родит такие сытные и сочные плоды, как бывало, да и мясо не такое вкусное. Даже климат изменился; прежде у нас тут был такой здоровый климат – воздух чистый, небо ясное, безоблачное, а теперь все наоборот: климат стал препротивный, вредный, кругом катарры, насморки, бронхиты, болезни глаз, головные боли и сотни прочих хворей. Но более всего огорчает, что прислуга испортилась, толком ничего не сделает: слуги – неслухи, врали, прожоры; служанки – лентяйки, неряхи, болтуньи, ничего не умеют, олья всегда безвкусная, постель жесткая и неровная, стол накрыт некрасиво, полы подметены плохо, всюду грязь, беспорядок. Вот и получается, что теперь плохо слышишь, дурно ешь, неудобно одеваешься, не спишь, в общем, не живешь. И чего доброго, еще скажут – ты, дескать, стар, это все стариковские причуды.
И смешно и грустно было смотреть, как прибывали в эти края прежние щеголи да красавчики, Нарциссы и Адонисы, – теперь они не могли на себя смотреть без ужаса. А былые Флоры и Елены, даже сама Венера, – каково было увидеть их, облысевших и беззубых! Подобно тому, как грубая мужицкая рука, вооружась подлым топором, обрушивается на самое пышное, самое тенистое дерево, дивное украшение луга, радость года, нарядную игрушку весны и обрубает крепкие ветви, отсекает зеленые побеги, сшибает свежие отростки и швыряет все наземь, так что остается один никчемный ствол, пугало для цветов, жуткий скелет средь луга, – так и Время, взвалив лет бремя, как тиран беспощадный, ломает, мнет, гнет красавицу из красавиц, сушит розы щек, губит гвоздики губ, сминает жасмин чела, крошит жемчуг зубов, это ожерелье улыбчивой Авроры, срывает пышную крону, волос корону, сбивает пыл, подсекает задор, рубит изящество, губит прелесть, все идет прахом.
По поводу некоего вельможи возникло сомнение, действительно ли он стар, – годков много, да мозгов мало, – и пришли к выводу, что еще зелен. Но Старость изрекла:
– Он из породы диких фиговых пальм, плоды на них никогда не созревают, показывая благоразумию фигу.
Какой-то лысый и другой, седой, заявляли, что еще молоды.
– Вот что значит торопиться жить, – отвечали им, – кто слишком рано предается утехам юности, тот рано старится. Беспутные проказы молодости приводят к проказе старости.
– Почему-то из столицы совсем не прибывают седые? – удивлялся Андренио.
На это ему ответил в двух словах и в одном стихе Марциал:
– Кто ночью лебедем был, днем вороном стал [533]Марциал. Эпиграммы, III, 43.
.
Некто, хромая, уверял, что это не от подагры, не от ревматизма, – просто, мол, споткнулся. Ему со смехом сказали:
– Гляди, впредь не спотыкайся, каждая такая спотычка, пусть не свалит, к могиле приблизит.
Без брани и издевок встретили человека, что был в летах, но не в сединах; узнали его секрет – от седин он избавился тем, что избавлялся от забот. Ему разрешили пользоваться привилегиями старика и преимуществами молодого, а Старость заметила:
– Умеющий жить пусть живет.
Пришел другой – лет мало, седин много; осмотрев, нашли, что они какого-то странного – не то зеленого, не то желтого – цвета.
– Эти седины не сами у него появились, – заметил кто-то, – его в седину вогнали. Ты, братец, наверно, вырос в монашеском приюте (не скажу, уюте), где вгонят в седину и новорожденного.
Одну женщину назвали бабушкой, и она в ярости вскричала:
– Я внучка, даже правнучка!
И едкий Марциал, который опять был тут, сказал:
– Коль числом бы волос года считали,
То Лигейя была б всего трехлеткой [534]Марциал. Эпиграммы, XII, 7.
.
Другая уверяла, что золото кудрей на серебре корней было ее собственное. Никто ей не верил, но за нее галантно вступился тот же поэт:
– Да, что купила, считать можешь по праву своим [535]Марциал. Эпиграммы, II, 20.
.
Нестерпимые пытки сопровождались жалостными стонами. Обжоры и пьяницы не могли теперь и капли проглотить, а их заставляли пить с холста , грызть землю – мало кто из чревоугодников доживает до старости. Муки были ужасные, лица от слез покрывались солью, бедняги, пытаемые Старостью, ходили удрученные, скрюченные и хромые, беззубые, полуслепые, но, как на крестьян, на них налагали все новые повинности. Вот страшные стражники принялись за еще не вполне зрелого Андренио. Его схватили. Однако прежде, чем рассказать, что он испытал и как его пытали, взглянем на Критило, который, войдя в дверь почестей, достиг высшего почета. Опыт и Авторитет ввели его в амфитеатр, весьма древний и обширный, ибо собрались там древние старцы и мужи ума обширного. На царственном троне восседала почтенная матрона, во всем величава. Лик не страшен, а ясен, не тревожен, а покоен, глава серебром увенчана, как подобает королеве возрастов. Владычица жаловала своих придворных великими милостями и привилегиями. В это время она воздавала почести государственному мужу, согбенному под бременем лет и мудрости, – все оказывали ему знаки уважения. Критило спросил у своего спутника, у Януса, – тот не покидал его ни на миг, – кто сей муж, снискавший всеобщее почтение.
– Это, – отвечал Янус, – политический Атлант.
– А как ты полагаешь, отчего он так согнулся?
– Оттого, что держит на своих плечах весь мир.
– Возможно ли, – удивился Критило, – ведь он сам еле держится?
– Знай, что мужи государственные чем старее, тем крепче; больше лет – больше сил, куда до них молодым, и дело провалят и сами свалятся.
Увидали другого – тот, коснувшись своим посохом горы трудностей, опрокинул ее, как рычагом, хотя до него молодые и сильные с места стронуть не могли.
– Видишь, – молвил Янус, – какие дела вершит искусство умудренного годами старца. А вон того, видишь? Огромное сооружение, из многих корон сложенное, готово было рухнуть, но явился он, подпер ветхим своим посохом, и вот – уверенно и надежно поддерживает. А у того, на которого ты сейчас смотришь, дрожат руки, зато перед ним дрожат армии во всеоружии. Так и сказал дону Фелипе де Сильва трубач-француз: «Мой командир, маршал де Ламот, опасается не ваших скованных подагрою ног, но вашей не знающей оков головы»
– Как скрючены пальцы у того, кого зовут Старым королем!
– Поверишь ли, он ими удерживает два света – Старый и Новый.
– А вон тот слепой арагонский венценосец , ох, и здорово машет он дубинкой, круша мечи и копья бунтовщиков!
В этот миг направились к выходу шестеро седовласых мужей – чем гора выше, тем снегу на ней больше! Критило объяснили, что Старость посылает в королевский ареопаг их да еще четверых – на подмогу государю, что вступает на трон молодым, – безбородому нужны советники седовласые.
Критило и его спутник встретили там зрящих во мраке и непроницаемых в замыслах – величайшая ясность ума в сочетании с глубиной.
– Погляди, – молвил Янус, – на того, полуслепого: с одного взгляда узрит больше многих молодых, хвастающих острым зрением. Знай, по мере того, как пять чувств притупляются, ум обостряется; сердце у старцев бесстрастное и суждение безошибочное. А тот, что сидит, стоять не в силах, – он в один миг полмира обходит; говорят даже, будто мир у него под пятой и он посохом своим крутит-вертит мир как хочет; когда миром правят старики, их длань чувствуют все. А этот, задыхающийся и косноязычный, одним словечком выскажет больше, чем иные сотней слов. Не прогляди и того, одолеваемого недугами, – во всем теле здорового местечка нет, зато мозги невредимы, суждение здраво. Ноги слабы, а ступают уверенно; сами хромы, а кому хочешь подножку поставят. Из чахлой груди сих сенаторов не чахоточная мокрота извергается, но лишь те тайны, что уже цены не имеют.
– Очень странно мне, – сказал Критило, – что здесь не видно и не слышно черни.
– Неужто ты не понимаешь, – сказал Янус, – что среди этих старцев ее быть не может, невежеству тут нет места. Они много знают – много видали и читали.
– Как медленно двигается вон тот!
– Зато быстро восстанавливает в старости все, что растранжирил в юности.
– А как важно беседуют те старцы, что сидят на скамье Сида! Каждое их слово – оракул!
– Да, слушать их – счастье, а для молодежи поучение и наслаждение.
– Блаженное спокойствие! – восхищался Критило.
– Здесь общаются, – молвил Янус, – сдержанность, степенность и зрелость с благоразумием, серьезностью и прямодушием. Здесь не услышишь легковесных суждений, тем паче дерзостей или похвальбы, не гремит музыка, ни обычная, ни военная, – она запрещена Благоразумием и Покоем.
Наконец, проницательный Янус решился представить своего уже зрелого Критило пред очи почтенной Старости. Критило подошел с легкой душой, и она встретила его с дорогой душой. Но вот диво! В тот самый миг, как Критило простерся у ее стоп, раздвинулись две завесы по бокам высокого трона, и взорам явилась обратная его сторона – тогда увидели и признали друг друга Критило и Андренио, этот среди почестей, тот среди горестей, и каждый лицезрел один из ликов Старости; подобно Янусу двуликая, она правила в двух местах зараз, в одном награждая, в другом досаждая. Тут Старость повелела зачитать громко и внятно указ о новых привилегиях, даруемых ввиду заслуг премногих добропорядочным, и, напротив, о новых сугубых тяготах, налагаемых на беспутных; одним чины, другим кручины. Послушать об этом и узнать будет всякому полезно. Итак, кому желательны первые, пусть соизволит прочитать следующий кризис.
Кризис II. Болото пороков
Очень метко назвал божественный философ человеческое существо звучащим, одушевленным инструментом, который, коль хорошо отлажен, издает дивную гармонию, но, расстроенный, режет ухо диссонансами. Состоит он из многих и весьма различных частей, настроить которые трудно, а разладить ничего не стоит. Одни говорят – трудней всего приучить к умеренности язык, другие – алчную руку. Кто говорит – глаза, ненасытно пожирающие все суетное; другой называет уши, которым всегда мало, – дескать, мало им льстят и мало о других злословят. Иной назовет безудержное воображение, иной – неутолимую похоть. Находятся и такие, что винят бездонное сердце, и такие, что указывают на злобное нутро. Однако я, не в обиду им всем будь сказано, назвал бы желудок, причем во всех возрастах: в детстве лакомство, в молодости жадность, в зрелом возрасте обжорство, в старости пьянство. Да, желудок – в человеческом нашем строе струна самая низкая, низменная, и все же для многих нет иного бога. Даже мудрецов делал он отступниками. Скольких – не скажу, думаю, что большинство; и чем меньше у человека разума, тем успешней желудок против разума ополчается. Пьянство – источник различных бед, манок для всех пороков, родитель всяческих уродств, причина многих бесчинств, да еще с престранным свойством – ежели прочие пороки к старости дряхлеют и слабеют, пьянство тогда-то входит в силу; пусть другие пороки уже похоронены, оно их оживляет – порок этот не живет один, но в компании. Кроме того, пьянство – кум ереси; пусть скажут о том страны северные – я назвал бы их «семерные», не по числу звезд в созвездии, что их озаряет, а по числу смертных грехов, что их омрачают; пьянство – друг раздоров; о том пусть прокричат обе Германии , вечно раздираемые смутой; пьянство – товарищ жестокости; да восплачет о сем Англия с казненными на плахе королями; и королевами; пьянство – приятель свирепости, пусть возгласит о том Швеция на краю света, не дающая всей Европе покоя; пьянство – неразлучный спутник разврата, весь мир пусть в том признается; наконец, пьянство – сводник во всяком злодеянии, поставщик всякого порока, роковой риф для старости, на коем терпит крушение жизни человеческой ветхое судно, – идет на дно, когда уже близко к гавани. Пояснение к сей истине дано будет вслед за изложением суровых законов, что повелела огласить Старость по всему стариковскому краю, – для одних милости, для других строгости.
Взойдя на высокий помост, Секретарь начал чтение:
– Достолюбезным нашим старцам, людям достойным в жизни и равнодушным к смерти, указываем, приказываем и повелеваем:
Первое: они не токмо могут, но обязаны говорить правду, не опасаясь сказать глупость, – ежели у правды много врагов, зато им, старцам, много годов, терять нечего. Напротив, строго запрещается любая лесть, активная и пассивная, – сиречь, не должно им ни высказывать ее, ни выслушивать; их прямодушию не подобает прибегать к пошлым ухищрениям обмана, ни, следуя всеобщей глупости, поддаваться обману.
Нет, пусть дают советы, почитая сие своим долгом, как учители благоразумия и наставники опыта. И делают это, не дожидаясь, пока совета спросят, – ведь пошлое самомнение ныне этим небрежет. Но да памятуют, что слова без дел бесплодны; посему повелеваем, чтобы совету всегда предшествовал пример. Пусть обо всем высказывают свое суждение, хотя бы их не просили, – голос одного многоопытного старика ценнее голосов сотни вздорных юнцов. Пусть говорят дурно; сие не значит злословить, но судить справедливо; а ежели они осторожно промолчат, молодые сочтут это одобрением. Пусть всегда хвалят прошлое – воистину все доброе прежде было, все дурное есть и сейчас, благо быстротечно, зло долговечно. Им дозволено быть недовольными – ибо они изведали хорошее, и им должно отдавать все лучшее. Дозволяется им средь разговора дремать, даже храпеть, коли разговор им не по душе, что часто бывает. Постоянно да распекают они молодых – не по прихоти, но по долгу, – и пусть всегда держат поводья натянутыми, дабы молодежь не свалилась в бездну порока и не погрязла во тьме невежества. Старикам даруется право журить и бранить, ибо замечено, что беда дому, где нет ворчливого старика или сварливой свекрови.
Item , им дозволяется забывать – большая часть дел мирских воистину достойна забвения. Старики могут смело входить в чужие дома, подсаживаться к очагу, просить напиться, тянуться к тарелке – для почтенных седин нет закрытых дверей. Разрешается им иной раз озлиться, но в меру, не вредя своему здоровью, – не злятся никогда только скоты.
Item, им разрешено говорить много, ибо они говорят хорошо, и говорить перед многими, ибо они говорят лучше всех. Дается им право повторять присловья да побасенки, семижды приятные и поучительные притчи доморощенной философии. Да остерегутся быть тароватыми, не то в деньгах будет нехватка, а в годах – излишек. Их должно извинять, коли не кланяются, – это не из лени, а оттого что уже не видят тех личностей, что раньше были, а нынешних не узнают. Пусть старики заставляют повторять сказанное им по два-три раза, дабы каждый подумал, что и как говорит. Должны они быть недоверчивы, ибо в жизни изрядно повидали обмана и лжи. Никому не обязаны в своих поступках давать отчета, ни у кого – просить совета, разве для одобрения. Да не потерпят, чтобы кто другой заправлял в доме, – это значило бы, что ноги правят там, где есть голова. Старики не обязаны одеваться по моде, но вправе думать о своем удобстве и обувь носить просторную; замечено, у кого обувь жмет, тот нетверд на ногах.
Item, старикам разрешается есть и пить часто, но понемножку и повкусней, – разумеется, не впадая в чревоугодие, – дабы сохранить жизнь, которая стоит больше, чем жизнь сотни молодых, вместе взятых. Они вправе повторить слова того, кто сказал: «В церкви и за столом не спешу, себя щажу». Старикам подобает занимать первые места в любом собрании и в любом обществе, хотя бы и пришли позже, – ибо в мир явились раньше других; могут они и сами садиться, когда им позабудут предложить сесть; седины – краса общины, их все должны уважать. Повелеваем старцам во всех делах своих действовать не торопясь, флегматично, – сие не от вялости, но от раздумья и осмотрительности. У кого в ногах свинец, тот не носит на поясе сталь, но пусть ходит с посохом, не столько, чтобы опираться, но чтобы тут же карать, – хоть молодым подобные ласки не по нутру. Разрешается громко кашлять, шаркать и стучать палкой – от стариков должно быть в мире много шуму, да и дома, слыша их приближение, прячутся стыдливо домашние со своими делишками. Старикам дозволяется быть любопытными, обо всем расспрашивать; ежели не будут осведомляться о происходящем, уйдут из жизни, многого не узнав; а посему пусть расспрашивают, что на свете нового, о чем говорят, что вокруг делается; к тому же личности подобает желание знать, что в мире происходит. Да извинят им сухость обхождения, старческой сухостью темперамента порожденную, и да умеряет их суровость чрезмерную живость и неразумный смех молодежи. Разрешается старикам умалять себе годы настолько, насколько другие им прибавляют, либо насколько сами они себе прибавляли в юности..Прощается им раздражительность и нарекания, когда им дурно услужают ленивые слуги, дважды им враги, – как хозяевам и как старикам; к заходящему солнцу люди оборачиваются задом, а к восходящему – лицом. Особливо когда видят, что их ненавидят неблагодарные зятья да пожилые снохи. Пусть заставляют себя уважать и слушать, говоря: «Послушайте старика, молодые, – когда он был молод, его слушали старики» . Наконец, повелеваем им не зубоскалить, но держаться сурово и всегда быть правдивыми, как того требуют их зрелость и достоинство.
Сии законы зачитаны были во всеуслышание, другие же, еще более важные, секретно, и старцы приняли на себя сии обязанности, хотя иные называли это привилегиями.
Затем, перевернув страницу и обернув лицо к противоположной стороне, Секретарь, гневно повысив голос, зачитал следующее:
– Извещаем стариков поневоле, кто прогнил, не успев созреть, одряхлел, не достигнув старости, тех, кто, прожив много лет, жил мало:
Во-первых: да поймут и убедятся, что они действительно стары, – не по зрелости, так по дряхлости; не по знаниям, так по притязаниям; не по заслугам, так по недугам.
Item, подобно тому, как молодым запрещается жениться до известного возраста, так и старым – после известного возраста; на молодой – под страхом смерти, на красивой – под угрозой лишиться имущества и чести. Да не посмеют влюбляться, тем паче в любви изъясняться, ниже играть роль обожателей – под страхом подвергнуться осмеянию; зато им разрешается гулять на кладбищах, куда некая дама послала влюбленного старца как молвою помолвленного со смертью.
Item, запрещается им прибавлять себе годы и, доходя до бесстыдства, уверять, будто им девяносто, а то и все сто; этим они не только обманывают простаков, но и обнадеживают негодников, и те не спешат оставить свои беспутства. Пусть не заботятся о нарядах те, кого ждет саван, и пусть уразумеют, что платье, приличное для молодого, на них покажется шутовским. Пусть не франтят, не носят беретиков, ни крошечных, остроконечных шляп, плоеных воротников, панталонов с буфами, всем на посмешище. И да не будут занудливы те, кто некогда были блудливы, и да не проповедуют, подобно волку, пост давно насытившиеся. А главное, пусть не сквалыжничают, не жадничают, не живут бедняками, чтобы умереть богачами; пусть поймут, как глупо и как жестоко к себе самому отказывать себе во всем, самому недоедать, чтобы потом обжирались неблагодарные наследники; одеваться в старье, чтобы для тех в сундуках сберечь новые платья.
Далее, присуждаем им каждый день вставать с новой хворью, при сохранении всех прежних. Да будут их стоны эхом былых утех – прежде стонали, что удовольствия кончились, теперь – что страдания не кончаются. Как радости – имущество движимое, так горести да будут недвижимым. Пусть старики непрерывно трясут головою, отнюдь не отрицая свои годы, но кивая смерти; пусть непрестанно дрожат и от отвращения к нынешней свой наружности и от стыда за прошлое свое беспутство. И пусть помнят, что живут в долг, – и не для того, чтобы заполнять радостями жизнь, но чтобы заполнять могилы. Пусть невольно плачут те, кто так охотно смеялся, и Гераклитом станет в старости, кто Демокритом был в юности.
Item, пусть терпеливо сносят насмешки над собою, над своим поведением со стороны молодых, когда те говорят о старческих причудах, прихотях, маниях, – молодежь этому научилась от них самих и мстит за прежних стариков. Пусть те, кто так и не стал взрослым, не дивятся, что с ними обходятся как с детьми, не сетуют, что родные дети не воздают почет тому, кто не сумел основать род. Пусть тот, кто одною ногой стоит в черной могиле, не стоит другою на зеленом лугу наслаждений: зелеными да не будут те, кто уже иссох, и не походят на вертопрахов те, кто рассыпается в прах. Наконец, пусть ходят соответственно тому, что они суть: удрученные, склоненные к земле – будущему своему пристанищу, – неся бремя горба, не мудрости, и платя удушливым кашлем подушную дань старости.
Налагаются на них сии повинности, а также многие другие, и да сопутствуют им проклятия родственников и сугубые – невесток.
Когда торжественное чтение завершилось, морщинистая королева повелела, чтобы к ее ветхому трону приблизились Критило и Андренио, каждый со своей стороны. Критило она протянула руку, на Андренио наложила руку. Критило получил от нее посох, похожий на скипетр, Андренио – посох-палку. Критило седина пожалована как венец, Андренио – как напоминание про конец. Критило почтили званием старца, Андренио – прозвали старичком, даже старикашкой. После чего королева отправила их пройти последний акт трагикомедии жизни – Критило вел, Андренио следом брел. Тут Старость обернулась к Времени, доверенному своему министру, и велела дать им дорогу – как ни ужасны узилища Старости, многим они что кущи райские, лишь бы дальше не идти, на бойню не угодить.
Сделав несколько шагов, отнюдь не торопливых, встретили странники подонка, прегнусного типа, – каких на каждом углу по дюжине, – Андренио с удивлением на него поглядел, Критило же вмиг разглядел: оба поняли, что он из тех, у кого язык дырявый, – слова так и текут, а мыслей самая малость. Есть молодчики похуже тех, у кого в одно ухо входит, в другое выходит, – нет, у этих-то входит в оба уха, но тут же уходит через язык, да с таким недержанием речи, что внутри ничего не остается, будь то серьезное дело, важный секрет, заветная тайна: ни о своей, ни о чужой беде они не промолчат, особенно как от гнева или веселья во рту жар подымется – собеседнику даже не приходится ссылаться, искренне или притворно, на незнание или подзадоривать возражениями. Этакий пустобрех ни в чем не знает удержу, сам признается, что не способен ни желудок сдержать, ни со своим языком справиться. Полдня не сохранит тайну, и потому его величают «дон такой-то, язык без костей». Кому надо что-либо разгласить, да побыстрее, пользуются им, как дурачком безмозглым. Попробуй открой ему секрет, он прямо лопается от желания выболтать. Горе тому, кто, по неведению или оплошности, пустомеле доверится, – оглянуться не успеешь, как вытащат тебя на площадь, к позорному столбу, даже четвертуют. И напротив, те, кто пустомелю знают, так устраивают, чтобы он прослыл автором того, что им самим высказать неудобно. Короче: разносчик сплетен, подставной язык (не лицо!), не bello dicitore , но гадкий пустослов.
Итак, этот тип, андалузец по многословию, валенсиец по легкомыслию, сущий сицилиец, шарлатан, взялся вести наших странников, ни на миг не переставая молоть вздор. Кто сочтет, сколько он нагородил за всю жизнь! Сплюнуть боялся, чтобы не перебили; ни о чем не спрашивал, чтобы собеседнику не дать ответить: недаром есть поверье, что у таких вся слюна превращается в слова, потому их речь – сплошная дрянь.
– Идите за мной, – говорил он, – я сегодня же приведу вас в прекраснейший дворец, многие о нем слыхали, только счастливцы его повидали, все туда стремятся, мало кто попадает. Что это за дворец? – спросил он сам у себя и, с таинственной миной да загадочными жестами, сообщил по большому секрету: – Это дворец Веселья.
Слышать такое было приятно, но странники сказали:
– Как бы не оказался он Комнатой Смеха! Где это видано, где это слыхано – дворец Веселья! До нынешнего дня не встречали мы человека, который хоть бы упомянул о таком дворце, зато слыхали о других – заколдованных, с сокровищами мнимыми.
– А вы не удивляйтесь, – отвечал новый знакомец, – кто туда попадает, ни за что не уйдет. Дурак был бы он, когда б оставил тамошние удовольствия и вернулся к здешним мытарствам.
– А ты? – спросили они.
– Я – исключение. Я оттуда ухожу, чтобы не лопнуть от желания рассказать всем и повести туда счастливцев, которых встречу. Пошли, пошли, там вы увидите Веселье собственной персоной, а уж оно-то поистине персона: лицо сияет, круглое, как солнце, недаром говорят, что у круглолицых красота сохраняется на десять лет дольше, чем у длинноносых и длиннолицых. Оттуда подымается в небеса Аврора, когда она всего румяней и улыбчивей. Все обитатели того сераля – дружки-выпивохи, живут, пока пьют, все румяны, здоровы, веселы, с хорошим настроением и с хорошим вкусом, а уж виночерпии отличные.
– Даже неприличные, – добавил Критило. – Но скажи нам, неужто там на каждый божий день хватает радостей да добрых вестей?
– Конечно! О дурных там не думают, знать их не хотят и слышать не желают, а сообщать их строго запрещено. Беда пажу, который об этом забудет, – тотчас прогонят. Там только развлекаются, да новые комедии смотрят. На каждый день своя потеха, а то и две, сплошное piacere, piacere и еще piacere .
– Неужто там не знают капризов Фортуны и перемен Времени? Неужто луна всегда в полнолунии? Радости не перетасованы с горестями, черви с пиками, бубны с трефями, как повсюду?
– Нисколечко! Потому что там нет угрюмых, упрямых, вздорных, брезгливых, брюзгливых, недовольных, печальных, злобных, ехидных, ревнивых, наглых – и что самое главное, – нет соседей. Оттуда изгнаны духи уныния и раздора, нет огорчений, усталости, болезней. Хоть провались весь мир, там всегда хорошо обедают и еще вкуснее ужинают. Там нет недостатка ни в питухах, ни в тетерях, неведомы досада и стыд. Одним словом, каждый глоток – услада для глоток. Поистине никакая Хауха , никакая Куканья не сравнится с той обителью, где умеют не скучать от niente .
– Удивительно! – воскликнул Критило. – У наслаждения глубокие корни! Блаженство – на привязи!
– Уверяю вас, это так. Наслаждения там не иссякают, радости не вянут, так как почва преобильно орошается. И надобно вам знать – скоро сами увидите и даже отведаете, – что посреди обширного патио чудесного того дворца бьет фонтан влаги столь же сладостной, сколь неисчерпаемой, для всех доступной, льющейся в изумительной красоты чаши с искусными изображениями: золотые наверху, серебряные – посредине, из прозрачного стекла самые нижние, но не менее приятные. По чашам с нежным журчаньем (умолкни прекраснейшая музыка, хоть бы и самого Флориана! ) струится такая вкусная, такая восхитительная жидкость, что уверяют, будто она по потаенным трубам течет прямо с Елисейских полей; иные же говорят – она перегоняется из нектара, который пьют боги. И я этому верю – кто бы ни пил, она всех наполняет блаженством, пусть на человеческий лад. Кое-кто полагает, и не без оснований, что жидкость эта течет из Геликонского источника , – ведь Гораций, Марциал, Ариосто и Кеведо, ее отведав, сочиняли превосходные стихи. Но чтобы высказать все до конца, чтобы уж ни крошки не засоряло мне нутро, немало людей уверяют себя и бормочут сквозь зубы – видно, имеют на нее зуб! – будто влага та не что иное, как яд, веселящий, но смертельный. Верно это или нет, я знаю одно – она оказывает действие волшебное, всегда утешительное. Сам однажды видел, как туда привели высокородную даму – не то ландграфиню, не то графиню палатинскую – страдавшую меланхолией; отчего и почему, сама не ведала, но, кабы не болезнь, она была бы вовсе неглупа. Перепробовали тысячи средств – наряды, лакомства, танцы, прогулки, комедии, – даже самые сильные, вроде питьевого золота, дублонов, табакерок с драгоценностями, корзиночек с жемчугами, а графиня все такая же скучная, взбалмошная, на всех досадует и всем досаждает, сама не жила и другим не давала жить – словом, оставалась совершенно несносной. И представьте, только глотнула того всесильного нектара, куда подевалась царственная важность манер – пошла, голубушка, хохотать, петь да плясать, будто очутилась на седьмом небе. Отказываюсь, говорит, от всех ваших тронов да балдахинов, подавайте мне побольше кувшинов. И это еще пустяк. Я даже раз видел, как наисуровейший Катон, мрачнейший из испанцев, выпив, закатился от хохота, – потому-то и называют итальянцы эту жидкость allegra cuore .
Попадались им в пути пилигримы – в пелеринах из мехов, – все направлялись к этому дворцу. По большей части старая гвардия – а как шли по местности пустынной и сухой, усталые да жаждущие, то тянулись длинной вереницей и, хотя умирали от жажды, семенили ногами живенько.
– Все туда, – сказал шут-вожак, – к Иордану для старцев, там они омолодятся, приободрятся, освежат кровь и обретут утраченный румянец.
Но странники наши, заслышав возгласы шумного веселья, уже обратили взоры к зданию, не столько великолепному, сколько пузатенькому, уютному пристанищу удовольствия и дворцу утех, увенчанному не жасмином и лаврами, но густолистными лозами, стены же обросли плющом; говорят, правда, будто увитому плющом дому грозит гибель, но я скажу – куда опасней лоза, тогда-то дому верный конец.
– Глядите, – говорил вожатай, – как весело дворец одет в натуральные эти занавеси Насколько они краше роскошных, расшитых занавесей знаменитого герцога де Медина де лас Торрес , прекраснейших фламандских гобеленов, сотканных по рисункам самого Рубенса! Поверьте, все искусственное – лишь тень натурального, жалкое подражание.
– Прелестный вид, согласен! – сказал Андренио. – Не жалею, что пришел сюда. Но скажи – эта зелень вечна? Никогда не вянет?
– Я же говорил, она не сохнет, потому что непрестанно орошается. Пусть высохнет Кипр, пусть повесятся все вавилонские висячие сады, но здесь-то всегда будут вавилоны писать.
Приблизившись к широким вратам, распахнутым настежь, – тогда как в самом дворце было набито наотказ, – они заметили, что, подобно тому, как у врат свирепости сидят на цепи тигры, у врат храбрости – львы, у врат знания – срлы, у врат благоразумия – слоны, здесь дрыхли окосевшие волки да прыгали лисички-вертихвостки. Гремела музыка жонглеров, и все под нее плясали – играли, видно, чужеземцы. Резвились нимфы, отнюдь не жеманные, ко румяные и задорные, как цыганки; в неверных своих руках они подымали искрящиеся кубки, полные крепкого нектара, наперебой поднося жаждущим путникам, – сей дом отдыха стоял как раз посредине жизненного пути. Путники же, страдая от сухости – но также от душившей их мокроты, – томимые жаждой, с жадностью опустошали мелькавшие перед ними кубки; пили без счета, как глупцы, в счет людей не идущие, и смешно было слышать, как, во вред своему здоровью поступая, приговаривали: «Будем здоровы!» А ежели кто-то, более воздержный, отказывался, подымали на смех, обзывали ломакой и кривлякой, ему назло принимались еще чаще опрокидывать кубки с влагой искрометной – прямо искры из глаз сыпались.
– Да полно тебе! – подзадоривали его. – В твоем-то возрасте пить надо полной чашей, высохший организм надо увлажнять. Вино – стариковское молоко.
А врали – это был яд.
– Ну-ка, еще раз, что за вкусный напиток, в нем все качества! Красивый цвет – для зрения; приятный вкус – для языка; чудесный запах – для обоняния; всем чувствам услада. Брось ты пить воду, от нее ни пользы, ни удовольствия. Подумаешь, еще хвалят за то, что пресна, – ни цвета, ни запаха, ни вкуса. Вот наш напиток – полная противоположность. И что важно, для здоровья весьма полезен, его даже признали лучшим лекарством – Масуях уверяет, что нет иного снадобья, так быстро укрепляющего сердце, – куда там напиткам из рубинов или жемчуга!
Чтобы разжечь охоту, воздержному подносили разные вина, разных цветов – ярко-красное, цвета крови; золотистое, вроде питьевого золота; цвета солнца, багряное чадо его лучей; цвета спелых гранатов и драгоценных рубинов – в подтверждение ценных симпатических свойств. Люди разумные довольствовались одною чашей – чтобы утолить жажду; больше пить полагали большой глупостью; одной хватало, чтобы освежить кровь, укрепить сердце, набраться сил для продолжения прямого своего пути. Но большинство на том не останавливалось: одна до дна, другая до дна, и все мало, напьются до скотского вида и в стаде других скотов ищут лужу побольше, чтобы в нее свалиться. В их числе оказался и Андренио, не помогли ни советы, ни пример Критило Как свиньи, валялись пьянчуги на земле – всякий порок влечет к земле, как добродетель к небу.
.А пока Андренио, лишившись главной из трех наших жизней , спал мертвым сном, Критило надумал осмотреть сей немецкий дворец и увидел немало мерзостей – из порока извлек урок. Сей вакхический дворец состоял не из залов позолоченных, а из закутов прокопченных, не из парадных гостиных, а из грязных чуланов. Забрел Критило и в балаган – кто туда ни войдет, тотчас пускается в пляс; вот в гневе направилась хозяйка с палкой, выгнать оттуда служанку, – глядишь, сама пошла плясать. Прочь палку, прочь и гнев, в руках уже кастаньеты, и давай отщелкивать дробь. То же произошло с ее мужем, когда в ярости явился навести порядок дубинкой. Кто ни ступит ногою в потешный сей балаган при постоялом дворе мира нашего, обо всем позабывает и принимается откалывать коленца. Сказывали, будто действуют тут чары, которые ради потехи напустил проведший здесь ночь проезжий шутник. Но Критило там не чары увидел, а только чарки, и поспешил дальше.
Зашел он в другой балаган, где все, входя, разъярялись, свирепели, – хватались за кинжалы, обнажали шпаги, принимались увечить друг друга, как тупые скоты, убивать, как дикие звери, себя не помня, вконец обезумев. Увидел там Критило знаменитую особу в царской порфире, и вожатай-шут пояснил:
– Не удивляйся, про таких-то и говорят: «Под добрым плащом – никудышный питух».
– А кто это?
– Тот, кто был владыкой мира , но вино стало его владыкой.
– Уйдем, – сказал Критило, – у него в руке окровавленный кинжал.
– Кинжалом этим он спьяну убил лучшего друга.
– И его-то прозвали Великим?
– Как воина, но не как царя.
О другом государе, уже недавних времен, на губах у которого вино не просыхало, говорили, что он напился лишь один раз в жизни, но этот раз длился всю жизнь, в которой сочетались прочным и порочным браком вино и ересь. Показывали здесь и ту чашу, которую в час злосчастной своей кончины взял в руки восьмой из английских Генрихов вместо святого распятия, что берут в руки добрые католики, и, опрокинув ее себе на грудь, молвил: «Мы все потеряли: королевство, небо и жизнь».
– И такие были там королями? – спросил Критило.
– Да, королями. В Испании пьянство не поднялось даже до «вашей милости», во Франции добралось до «превосходительства», во Фландрии – до «сиятельства», в Германии – до «светлости», в Швеции – до «высочества», а уж в Англии – до «величества».
Одного человека убеждали бросить пить, ежели не хочет лишиться зрения, но он говорил:
– Ответьте мне – разве вот эти глаза не съедят черви?
– Съедят.
– Так уж лучше я их пропью.
Другой пьянчуга сказал:
– Что надо видеть, я уже видел, а что надо выпить, еще не выпил. Итак, будем пить, хотя бы и навеки ослепли.
И заметьте различие вкусов: люди унылые, вялые, налегали на красное: веселые и смешливые – на белое.
Тем временем Критило и его спутник прошли в глубь дворца, не в тайник какой-нибудь, – нет здесь ничего тайного, – но в главную залу смеха, в вертеп утех, где на высоком троне, из бондарных обручей сколоченном, восседала королева толщины необычайной. Вся налитая, уверяла, однако, что она – как пустой бурдюк, разденется – кожа да кости. Поглядеть на нее, скажешь – бочку на бочку поставили, лик свежий, веселый, цветущий, но похож скорей на виноградник. Одета не по-весеннему, а по-осеннему; на голове венец из рубиновых гроздьев. Глаза сверкают, брызжа жидкими искрами, от сладкого нектара губы разбухли. Вместо пальмовой ветви, в одной руке зеленый, увитый лозами тирс, другою подносит всем прибывающим большую чашу, строго следя за порядком здравиц. Странники заметили, что при каждом глотке лицо ее меняется, – то радушное, то похотливое, то гневное, – в подтверждение пословицы: «первый раз – потребность, второй – удовольствие, третий – порок, а далее непотребство». Когда она заметила Критило, смех ее перешел в хохот, и она стала настойчиво предлагать ему сердитый напиток. Критило отказывался наотрез.
– Э нет, так дело не пойдет! – говорил его потешный спутник. – Это неучтиво!
Пришлось Критило отведать, и он, отхлебнув глоток, воскликнул:
– Яд для разума, отрава для суждения, вот оно – вино! О времена! О нравы! В прежние времена, в веке золотом, ибо веке истины, даже жемчужном, ибо веке добродетели, вино, говорят, в аптеках продавалось, как лекарство, наряду с восточными снадобьями. Врачи прописывали его как сердечное: «Recipe , – советовали они, – унцию вина, смешанную с фунтом воды». И средство сие оказывало чудотворное действие. Еще сказывают, торговать вином дозволялось в глухих уголках города, где-нибудь подальше, в предместьях, дабы не распространять заразу, и ежели кто в такое заведение заходил, считалось позором. Но добрый сей обычай нарушили, вино ныне продают на самых людных перекрестках, в городах на каждом шагу таверны. Теперь, чтобы выпить, разрешения у врача не спрашивают, и то, что прежде было ценным лекарством, стало отравой.
– Напротив, – возразил один из здешних пленников, – теперь оно стало лекарством универсальным, сошлюсь на сотни пословиц в его пользу.
– Ах, все это присловья старых баб!
– От этого они не хуже. Вино – лучшее лекарство от недомоганий, причиняемых плодами. Потому говорят: «После груш пей вино уж», «Дыня спелая – вино белое», «Фиге вино, а воде – фигу». «Рис, рыба и жир родятся в воде, умирают в вине». Известно, что сказало вину молоко: «Добро пожаловать, дружище!» «После меда вино невкусно, зато полезно». Короче говоря: «Где вина не пьют, одну воду, там здоровью не бывать». Вино в любую пору целебно; сказано: «И в летний зной, и в мороз зимой, вино – отец родной». И еще: «От хлеба вчерашнего да вина прошлогоднего крепок будешь и здоров». Вино не только исцеляет тело, оно утешает душу, облегчает горе: «Что не выйдет с вином, выйдет в слезах да вздохах». Вино одевает бедняков: «Голого вино греет». Это напиток королевский: «Вода для коров, вино для королей». Вино – стариковское молоко: «Как старику пить не под силу, копайте могилу». Вино – половина нашей жизни: «Половина жизни – свеча, другая половина – вино». Вино – лекарство ото всех болезней: «Пустите себе кровь, соседка», а она: «Лучшее лекарство – вино». И это очень правильно, можно назвать целых семь видов пользы, вином приносимой: промывает желудок, очищает зубы, убивает голод, утоляет жажду, вызывает румянец, веселит сердце и улучшает сон.
– На все ваши пословицы, – сказал Критило, – я отвечу одной: «Друг вину – враг себе самому». И знайте, столько же пословиц, сколько вы привели в его защиту, я мог бы привести против него; но пока, кроме сказанной, напомню лишь одну: «В вино воду лей – телу и душе здоровей».
– Но неужто вы не понимаете, – возразил винопоклонник, – что воду в вино лить – значит вино губить, особливо же белое?
– А если воду не будете лить, вино будет вас губить.
– Что же делать?
– Не пить.
Много других истин противу пьянства высказал Критило – в назидание окружающим. Ему бросилось в глаза, что в свите дионисийской королевы испанцев было мало, на каждого испанца приходилось наверняка по сто французов и по четыреста немцев.
– Разве ты не знаешь, – сказал ему на это языкатый, – что произошло в самом начале, при bella invenzione вина?
– Что же тогда было?
– А вот что. Некий погонщик, в погоне за прибылью, нагрузил на своих мулов новый товар и повез его в Германию – драгоценная влага была тогда наилучшего вкуса, немцам она очень понравилась, прямо-таки поразила, с ног свалила. Потом направился он дальше, во Францию, но, чтобы не заметили, что мехи уже початы, долил их водой из Шельды; вино стало слабей, французов оно только веселило – они плясали, свистели, откалывали коленца и почесывали зады в компании степенных испанцев, как то мы повидали в Барселоне. Когда ж он пришел в Испанию, вина оставалось совсем мало, и погонщик долил водой так щедро, что в бурдюках стало уже не вино, а бурда; на испанцев оно никак не подействовало: остались такими, какими были, вполне степенными; потому-то они обзывают всех остальных пьяницами. Вот и теперь все народы пьют вино в таком же виде: немцы – чистое, чему подражают шведы да англичане; французы подливают в чашу воды, а уж испанцы, те пьют настоящую бурду – правда, другие народы объясняют это их хитростью; испанцы, мол, боятся, как бы крепкое вино не исторгло из их сердец тайны.
– Видимо, по этой-то причине, – заметил Критило, – ересь в Испании столь прочно не обосновалась, как в других странах; в Испанию не проникло пьянство, закадычный друг ереси, – никогда их не встретишь врозь
Но тут его поразило зрелище странное – не редкое, но весьма страшное. Королева выпивона, утопая в пучине непотребства, стала извергать из пузырящейся бочки своего брюха целый ураган рыганий, при этом вся вакханальная обитель нечистью заполнилась – каждым рыжком своим королева бочек приманивала чудищ, гнусные пороки. Обращала свирепый свой лик то в одну сторону, то в другую, и стоило ей рыгнуть, как из кипящего винным буйством болота выскакивал ужасный зверь, жуткий для человека сокрушительный Акрокеравн. В числе первых появилась Ересь, безобразный первенец Пьянства, внося смуту в республики и монархии, подстрекая к неповиновению законным властителям. Но что удивительного, коли в этих странах еще до того нарушили верность богу, своему господину, смешав священное с мирским, все перевернув вверх дном? При втором рыжке высунули голову три гарпии: Злословие, чумным дыханием пятнающее честь и доброе имя; безжалостная Жадность, пьющая кровь из бедняков, сдирающая кожу с подданных; первородная Зависть, брызжущая ядом, марающая достоинство, умаляющая героические подвиги. После изрядного рыжка выскочили обманщик Минотавр и болтливый Сфинкс, коснеющий в невежестве лжеученый. Призванные еще одним богатырским рыжком, явились три адские фурии, вселившие в самое преисподнюю войну, раздор и свирепость, – достаточно, чтобы рак сделать адом; лживые сирены, сулящие жизнь и несущие смерть; Сцилла и Харибда, порочные крайности, о которые разбивают лоб дураки: хочет избежать одной, ударяется в другую. Были там и сатиры и фавны, обликом люди, скоты по сути.
Так, в недолгий срок, болото чудищ превратилось в болото пороков, чадушек любимых свинского винопития. И весьма примечательно и прискорбно, что все свирепые и безобразные сии чудища казались назюзюкавшимся почитателям созданиями дивной красы; похотливых сирен те именовали ангелами; яростного, от гнева ослепшего циклопа, – храбрецом; гарпий – разумницами; фурий – красотками; Минотавра – хитроумным; Сфинкса – ученым; фавнов – франтами; сатиров – кавалерами; любое чудище – чудом.
Вот приблизилось к Критило одно из самых зловредных, бросился в испуге он прочь. А шут гороховый его удерживает
– Постой. – говорит, – не бойся, она не сделает тебе вреда, только добро!
– Кто это? – спросил Критило.
И в ответ:
– Это та самая, знаменитая, всему миру известная, особенно же в столицах прославленная, та, без кого нынче не проживешь, хоть без частицы ее, 6ездельники ей поклоняются, люди толковые ею занимаются, о, это весьма знатная придворная дама
– Как же ее зовут?
Что ответил спутник Критило и что это было за чудище, о том расскажет следующий кризис.
Кризис III. Правда родит
Захворал однажды человек – недугом от себя самого: открылся у него пагубный жар вожделений, со дня на день росли и усиливались неуемные страсти, одолевала острая боль обид и досад. А там пропал аппетит ко всему доброму, и в пульсе добродетели появились перебои; горело нутро от дурных страстей, конечности же окоченели для благих дел; бесился он от жажды, внушаемой жадностью, корчился от горечи злоречия, а для правды язык был сухим – все симптомы смертные. Когда очутился человек в такой беде, ему, сказывают, прислало своих лекарей Небо, а Мир – своих. Лекари были весьма различны, методы лечения противоположны: лекари Неба вкусам больного не потакали, мирские же во всем ублажали; и вышло, что первые стали ему столь же ненавистны, сколь последние приятны Множество прекрасных лекарств прописали горние лекари, лекари же земные – ни единого, говоря так:
– Э, прописать рецепт, не прописать рецепт – учиться надобно одинаково долго.
Небесные ссылались на поучительные тексты, земные ни на что не ссылались, приговаривая:
– Кому добрые тексты, кому сдобное тесто.
– Будь воздержан, – говорили одни.
– Ешь и пей вволю, – говорили другие.
– Прими рвотное против похоти, очень помогает.
– Не делай этого, только нутро растревожишь и удовольствие испортишь
– Дать ему от вожделений послабляющее.
– Ни в коем случае! Изрядную дозу утех, дабы освежить кровь.
– Диета, диета! – твердили первые.
– Лакомства, лакомства! – возражали другие, и больному это очень нравилось.
– Сделай клизму, – советовали небесные, – тогда мы доберемся до корней болезни и изгоним порочный гумор, взявший верх над другими.
– И не думай! – возражали мирские. – Нет, нет, делай только приятное, развлекайся и веселись.
Слыша столь различные мнения, больной говорил:
– Буду придерживаться афоризма. «Если из четырех врачей трое пропишут клизму, а один нет, не делай клизмы».
Лекари небесные возражали:
– Но есть и другой афоризм: «Если из четырех врачей трое не велят отворять кровь, а один велит, пусти себе кровь». Ты должен немедленно пустить себе кровь, причем из жилы сундучной – и не жилиться, чужое возвращая.
– Нет, нет, – заявляли другие, – это его обессилит, с ног свалит.
А больной поддакивал:
– Да, да! Как мало ценят они мою кровь! Только и знают, что из нас, дураков, соки выжимать.
– Не почивай во зле, – советовали одни.
– Отдыхай и покойся в нем, – говорили другие.
Когда небесные лекари убедились, что ни одно из прописанных ими лекарств не применяется и что больной мчится на почтовых к могиле, они пришли к нему и со всей прямотой объявили, что он скоро умрет. Но больной и тут не образумился; кликнув слугу, он спросил:
– Эй, ты! Лекарям заплатили?
– Нет, хозяин.
– То-то они и ставят на мне крест. Заплатить и выпроводить.
Второе исполнили. Посему добродетели удалились, а пороки остались; человек в них погряз и не он их, а они его быстро доконали; скончался человек от пороков, и схоронили его в земле, да поглубже.
Сию притчу повседневной жизни рассказал Критило некий муж, насчитывавший тыщу веков.
– О, как это верно! – говорил Критило. – Да, пороки не исцеляют, но убивают, только добродетели лечат! Не изгонишь алчность накопительством, чревоугодие лакомствами, похоть скотскими утехами, жажду напитками, честолюбие должностями да титулами – напротив, только жиреют и со дня на день крепнут. Потому-то гнусное Винопитие и сумело сотворить сие болото пороков. Да каких гадких, каких омерзительных! Но скажи, вон тот, что ко мне приблизился и хотел привязаться, тот, от которого я с трудом отбился, это что за порок?
– О, самый странный, но и самый распространенный; и чем любезней, тем подлей.
– Как же звать это чудовище?
– Зачем звать? Его и так все знают, даже восхваляют и, несмотря на наглость, радушно встречают. Повсюду суется, всюду мутит. Во дворцах ему открыты все входы-выходы, обиталище его в столицах.
– Теперь еще меньше понимаю, ума не приложу, что это, хотя знаю, таких всюду много, а в столицах они кишмя-кишат.
– Ну, так скажу тебе, что это была начальница их всех, завлекательная Химера. О, пагуба нашего времени! О, всеобщий порок! О, чума века! Моднейшая нелепость! – воскликнул новый спутник.
– Потому-то я, лишь увидел ее близко, – сказал Критило, – произнес заклятье. О. чудище столичное! Зачем я тебе? Чур меня, ступай в пошлый свой Вавилон, где тысячи дурней живут с тобою и тобою: там все – ложь, обман, мошенничество, плутни, выдумки и химеры. Чур меня, ступай к тем, кто мнит о себе, к призракам, лишенным сути и напичканным наглостью, чуждым знаний и набитым фантазиями; там все – сплошное самомнение, безумие, напыщенность, помпа и химеры. Ступай к угодливым, фальшивым, бесстыжим льстецам, что всех восхваляют и всегда лгут; к простакам, что им верят и платят за дым и ветер; там все – ложь, обман, глупость и химеры. Ступай к обманываемым соискателям и обманывающим чинушам – одни притязают, другие не исполняют, приводят отговорки, водят за нос, подают пустые надежды; там все – сладкие слова и химеры. Ступай к злосчастным прожектерам и горе-изобретателям, к тем, что тщатся осчастливить других, сделать бедняков крезами, когда сами подобны Иру ; к тем, что придумывают, как накормить других, когда сами пуще голодают; там все – наважденье, голов мороченье, глупость и химеры. Ступай к политикам-самодурам, охотникам до опасных новшеств, любителям рискованных маневров, к тем, кто переворачивают мир вверх дном, кто не только не умеет новое приобрести или старое сберечь, но теряет и то, что есть, неся погибель всему свету и даже двум, Старому и Новому; там все гибель и химеры. Ступай в современный Вавилон бездарных писаний, культистских, напыщенных виршей, фраз без мыслей, листьев без плодов, томов без смысла, туш без душ; там все сумбур и химеры. Ступай в суды, где неправда; в школы, где софистика; на биржи, где жульничество, и во дворцы, где химеры. Ступай к лживым болтунам, к легковерным дурачкам, развязным нахалам, надменным аристократам, вралям-сватам, тяжущимся глупцам, мнимым ученым: все ложь и химеры. Ступай к людям нашего века – ни честного мужчины, ни благородной женщины, все плутуют; дети лгут, старики обманывают, родные покидают, друзья предают. Ступай туда, откуда мы уходим, в этот мир без мира, лабиринт фальши и химер. Произнеся заклятье, я постарался убежать от Химеры, от всего как есть мира, и пошел по пути Правды, да так удачно, что встретил тебя.
– Большое диво, – молвил Угадчик (так, слышал Критило, его звали), – что ты ушел цел и невредим.
– Не очень-то цел, – отвечал Критило, – половину меня отняли, там осталось мое второе «я», мой Андренио, больше друг, чем сын, теперь уже и не мой и не свой, но раб скотского винопития.
Не в силах дальше говорить, Критило залился слезами.
– Ну полно, – сказал новый знакомец, – не горюй, что он жирует. А чтобы утешить и вернуть покой, поведу тебя обратно, там испробуем верное противоядие против вина, оно всегда при мне. Пьянство, – продолжал он, – это последняя атака пороков на человека, отчаянная их вылазка противу разума. Рассказывают, что некогда ярые сии супостаты объединились все против человека и с самого его рожденья стали на него нападать, то один, то другой, по очереди, чтобы вконец развратить. Когда был ребенком – Прожорливость; когда юношей – Распутство; когда стал мужем – Скупость; когда стариком – Суетность. Убедясь, что он переходит из одного возраста в другой, – побеждая их, и вот уже вступил в старость, и вскоре победит всех, пороки, не в силах стерпеть, что человек от них ускользнет и над ними насмеется, призвали на подмогу Пьянство и поручили за всех отомстить. И не ошиблись. Пьянство вначале подкрадывается к человеку под видом потребности, называет вино стариковским молоком, грелкой, утешением, и мало-помалу, глоток за глотком, проникает в человека, завладевает им и целиком себе подчиняет. Оно заставляет закрыть глаза на доводы разума, открыть двери для всех пороков, и – плачевная участь! – кто всю жизнь успешно берег свою добродетель, порядочность, становится в старости прожорливым, распутным, гневливым, злоречивым, болтливым, тщеславным, скупым, вздорным, бестолковым – и все потому, что стал винолюбом.
Тем временем возвратились они – -г уже не к болоту, но к вонючей трясине пороков. Там нашли Андренио – все еще лежащего на земле, сморенного вином и сном. Стали его окликать, но он с досадой отвечал:
– Оставьте меня, мне грезятся великие дела.
– Не может сего быть, – молвил Угадчик, – о великих делах грезят великие люди.
– Ах, оставьте меня, я вижу чудесные вещи
– Как бы не чудовищные! Что можно видеть, не имея зрения?
– Вижу, – сказал Андренио, – что земля уже не круглая, потому что все идет вкривь и вкось; что почва стала ненадежна, из-под ног уходит; что для большинства грязь – рай, а личностей меньшинство; что в мире все дым и все ветром уносит; вижу ту воду, что утекла, и вино, что по усам текло; вижу, что солнце уже не князь земли и луна не княжна, у планет нет планиды, и Полярная звезда не ведет; свет глаза колет, и заря, когда смеется, плачет; ягодки идут вперед цветочков, и шипами обросли лилеи; право стало криво, а кривда всегда права; стены слышат, когда за ухом чешешь; третье едят на первое; целей много, а средств нет: золото потеряло вес, перо обрело; чем больше достоинств, тем меньшего достигнешь; худые с жиру бесятся, низкие сидят высоко; кто нечист на руку, тому все с рук сходит; господа прислуживают, служанки приказывают; чем стоять грудью, выгодней опереться на плечо, а уж кто маху дал, от того отмахнутся; на заслуги глядят косо, а почести покупают богатые; стыд глаза не ест, а будешь добр, осмеют; сорвешь маску – к барьеру, наврешь короб – под венец; умники неумны, златоустов не слушают; время расходится по пустякам, день – по недобрым часам; часы бьют по карману, из красных деньков набегают черные года; сводня с ума сводит и до сумы доводит; все драгоценности в Париже, все щеголи уехали во Францию.
– Замолчи! – молвил Угадчик. – Не зря назвали чертом, кто мелет дни и ночи ртом.
– Куда хуже глупец и упрямец. Говорю вам, все идет шиворот-навыворот, все перевернулось вверх дном; добрых не ценят, доблестным нет ходу, бесчестные в чести; скоты изображают людей, а люди опустились ниже скотов; имущему уваженье, неимущему униженье; мудрец не тот, у кого ума палата, а у кого палаты; девицы плачут, старухи скачут; львы блеют, олени добычу рвут; петухи никого не будят, а куры кукарекают; у кого земли много, тем мир тесен, а у дворян ни кола ни двора; кто носит очки, никак не попадет в очко; от веретена воротят нос; ныне родятся не дети, воспитываются не отроки; никчемных холят как сокровище, непутевые идут в гору; вижу злополучных еще до рождения и тех, кому повезло после смерти: кто говорит без смысла, говорит двусмысленно, и исполняется «сейчас» да не в добрый час.
Андренио продолжал бы свои бредни, не поднеси ему Угадчик сильное лекарство. – в кубок с вином бросил не угря (как велит поверье невежественного народа), но мудрую змею, что Андренио вернуло вмиг его личность, вызвав отвращение к этому яду для суждения, отраве для разума. После чего Угадчик повел обоих из вертепа пороков, из бо\ота чудищ в обитель чудес. Был он из той редкой породы людей, которых иногда встречаешь на жизненном пути, обладал удивительным даром; кого ни встретит, угадывает всю его прошлую жизнь и ожидающий конец Диву давались странники, как он метко пророчит. Встретили они человека с лицом мерзким, и Угадчик сказал:
– От этого не жди добрых дел.
И не ошибся. Про кривого сказал, что тот любое дело сглазит, и тоже оказалось верно. Про горбатого – что у него дурные наклонности; про хромого – что делает ложные шаги; про левшу – что у него неправые ухватки; увидел плешивого, разглядел, что гольтепа; шепелявого – что злоречив. На каждого природой меченного Угадчик пальцем указывал, предупреждая странников, чтобы остерегались. Вот встретили они знатного растеряху, который терял поспешно то, что приобреталось постепенно, и Угадчик немедля сказал:
– Нет, богатство не он наживал – кто сам не заработал, тот не бережет.
Но это еще пустяки. Угадывал он вещи более удивительные и скрытые, словно воочию видел; так, встретив карету, от которой хозяин был без ума, а хозяйка без памяти, сказал:
– Видите эту карету? Двух-трех лет не пройдет, как станет телегой.
Что и случилось.
Глядя, как строили нарядную и пышную тюрьму, где даже цепи были позолочены, тюрьму, больше похожую на дворец, Угадчик сказал:
– Кому придет в голову, что тюрьма станет лазаретом!
Слова его сбылись – поселились в этом здании недужные, обездоленные бедняки.
О вельможе, у которого было много друзей-приятелей, он сказал, что тот, видимо, ловко вертится, и действительно, псе его хвалили как искусного танцора. Напротив, о другом, у которого недружелюбие написано было на лице, сказал:
– Этот ни с одним замыслом не справится, ни одно дело не сладит.
И еще удивительней: подошел к нему человек и спросил, сколько лет проживет. Угадчик, поглядев ему в лицо, ответил, что сто лет, а станет еще надоедать таким вздором, то скажет, что двести. Другому такому же глупцу посулил, что тот самого Мафусаила побьет на этого рода публичных торгах. Но поразительней всего – на кого ни взглянет, тотчас угадает, какой он нации. О выдумщике сказал:
– Этот, дело ясное, итальянец.
Суетный оказался англичанином; увалень – немцем; простак – баском; высокомерный – кастильцем; малодушный – галисийцем; грубиян – каталонцем, ничтожество – валенсиицем; подстрекаемый подстрекатель – мальоркинцем; неудачник – сардинцем; упрямец – арагонцем; легковерный – французом; обмороченный – датчанином, и так далее. И не только нацию, но и сословие, и занятие угадывал. Увидел человека весьма обходительного, всегда со шляпой в руке, и сказал:
– Ну кто бы подумал, что это чародей.
И впрямь, человек этот всех околдовывал.
В зеваке угадал астролога, в гордеце – возницу; в невеже – дворцового привратника; в ободранце и шкуродере – солдата; в сладострастнике – вдовца; в голяке – идальго.
О должностном лице, которое всех кормило завтраками, сказал:
– Глупцы будут довольны и сыты
О другом, тароватом на хорошие слова, заметил, что тут нечего ждать хороших дел; на языке мед – в кармане яд.
Про человека, который то и дело входил и выходил из какого-то дома, сказал:
– Надеется долг получить.
Тому, кто резал всем правду-матку, напророчил, что его прирежут; болтуну с языком на плече – свидание с заплечных дел мастером. Каждому предсказывал, чем тот кончит, – точка в точку, будто в воду глядел. Расточительным – лазарет: корыстным – ад; недовольным – тюрьма, а бунтовщикам – виселица; клеветникам – удары палкой, пьяным наглецам – бутылкой; карманщикам – плети, домушникам – пеньковый воротник; гулящим девкам – палисандр; ворам отъявленным – рожок, закоренелым – прогулка; пропащим – оглашенье; нахалам – презренье; кому земли мало – море; стервятникам – воздух; ястребам – путы, а ящеркам – темная; благоразумным – благоденствие; ученым – почет; добродетельным – радости да награды.
– Вот редкостный дар! – восхищался Андренио. – Дорого бы я дал, чтобы обладать им. Не обучишь ли меня твоей астрологии?
– Сдается мне, – сказал Критило, – не требуется тут ни астролябии, ни гороскопов.
– Так полагаю и я, – сказал Угадчик. – Но пойдемте вперед, и я обещаю, о, Андренио, сделать тебя таким же ведуном – нужны только опыт да время.
– Куда ж ты нас ведешь?
– Туда, откуда все бегут.
– Ежели бегут, мы-то зачем туда идем?
– Именно поэтому. Чтобы от всех сбежать. Но прежде я хотел бы повести вас в знаменитую Италию, самую славную страну Европы.
– Говорят, это край личностей.
– Но также личин.
– Странный привкус остался у меня после Германии, – сказал Андренио.
– Еще бы! – заметил Критило.
– Ну и как? Понравилась вам сия обширная страна, бесспорно, самая большая в Европе? Говорите, не стесняйтесь.
– Что до меня, – отвечал Андренио, – нигде я не испытал такого удовольствия.
– А я – такого неудовольствия, – заметил Критило.
– Вот-вот. Вкусы разные. Потому-то мир не живет на один лад. Но что тебе больше всего в Германии понравилось?
– Вся понравилась, – сверху донизу.
– – Ты хочешь сказать – Верхняя и Нижняя?
– Вот именно.
– Полагаю, имя ей было дано как определение. «Германия» – от germinando : земля, которая все производит и порождает, плодовитая мать всего живого и для жизни потребного, всего, что только может представить воображение.
– Верно, – сказал Критило, – простору много, но толку мало, взяла количеством, не качеством.
– Так ведь там не одно государство, – возразил Андренио, – а много, составляющих одно; коль приглядеться, каждый князь – почти король; каждый город – столица; каждый дом – дворец; каждый замок – цитадель; и вся она – собрание многолюдных городов, блестящих столиц, пышных храмов, прекрасных зданий и неприступных крепостей.
– На мой взгляд, – сказал Критило, – это и причиняет ей наибольший вред и приведет к гибели – больше княжеств, больше голов; больше голов, больше причуд; больше причуд, больше раздоров. И, как сказал Гораций, когда государи сумасбродствуют, подданные страдают .
– Но ты не можешь отрицать, – сказал Андренио, – что земля эта тучна и обильна. Подумай, она всем одарена – недаром говорят: Испания богатая, Италия благородная, а Германия сытая. Сколь обильна она зерном, скотом, рыбой, дичью, овощами и фруктами! Как богата минералами! Какими густыми лесами одета! Какими рощами украшена, какие луга радуют глаз! Сколько рек полноводных да судоходных! Право, в Германии больше рек, чем в других странах ручейков; больше озер, чем в других местах источников; больше дворцов, чем в иных краях домов; и больше столиц, чем в прочих государствах городов.
– Это верно, – сказал Критило, – признаю, ты прав; но именно в этом я вижу ее беду, само изобилие ее губит – оно как бы подбрасывает дрова в пламя испепеляющих ее непрестанных войн, кормя против своей же страны многие и многочисленные армии, что другим государствам не под силу, в особенности Испании, та в такие игры не играет.
– Но поговорим о достолюбезных обитателях Германии, – сказал Угадчик. – Как вы с ними ладили?
– Что до меня, превосходно, – сказал Андренио. – Очень они мне понравились, вполне в моем вкусе; уверяю вас, прочие нации ошибаются, называя немцев скотами; смею утверждать, что немцы – самые большие люди в Европе.
– О да, – сказал Критило, – но не самые великие.
– В теле каждого немца уместятся два испанца.
– Да, но только половина испанского сердца.
– Какие полнотелые!
– Но бездушные.
– Какие хладнокровные!
– И холодные.
– Какие храбрые!
– Даже жестокие.
– Какие красивые!
– Но отнюдь не изящные!
– Какие высокие!
– Но ничуть не возвышенные.
– Какие светловолосые!
– И желторотые.
– Какие сильные!
– Но не мужественные. Телом гиганты, духом карлики.
– Скромны в одежде.
– Но не в еде.
– Умеренны в расходах на домашнее убранство и утварь.
– Но неумеренны в питье.
– Э, у них это не порок, а нужда. Чем была бы этакая туша без вина?
– Телом без души, вино сообщает им и душу и жизнь.
– Они говорят на самом древнем языке.
– И на самом варварском.
– Любят поездить, повидать мир.
– Не любили бы мир, не были бы ему так привержены.
– У них великие мастера ремесла.
– Но нет великих ученых.
– Даже пальцы у них поразительно искусны.
– Лучше бы мозги.
– Ни одно войско без них не обходится.
– Как тело без желудка.
– Их знать славится древностью.
– Добро бы благочестием! Но беда Германии в том, что, в отличие от прочих стран Европы, ставших славными матерями знаменитых патриархов, учредителей Священных Орденов, Германия, напротив…
Продолжить беседу им помешала смятенная и разноплеменная толпа, которая неслась со всех ног по дороге, вернее, не разбирая дороги, толкая один другого, сбиваясь то вправо, то влево, еле переводя дух от страха. И удивило наших странников то, что первыми в рядах бегущих были самые сановитые, что именитые нажимали крепче всех, гиганты делали огромные прыжки, и даже хромые старались не отставать С изумлением спрашивали неторопливые наши странники о причине столь отчаянною бегства, но никто им не отвечал, боялись хоть на миг замедлить бег
– Что за смятение? Отчего такое безумие? – вопрошали странники.
Наконец один из бегущих, изумляясь их изумлению, сказал:
– Вы либо великие мудрецы, либо великие глупцы – раз идете против течения.
– Мы не мудрецы, – отвечали они, – но желаем ими стать.
– Глядите, как бы вам с этим желанием не помереть.
И в один прыжок перемахнул шагов за сто.
– Бегите! Бегите! – кричал другой. – Кажется, сейчас она разродится!
И промчался, как стрела.
– Кто ж это тут рожает? – спросил Андренио.
А Угадчик:
– Пожалуй, я догадываюсь, в чем тут дело.
– В чем же?
– Сейчас скажу Все эти люди, несомненно, бегут из корсевства Правды, оттуда, куда мы направляемся
– Не зови его королевством, – вскричал один из перебежчиков, – зови чумой, это будет вернее, там такая же язва; видишь, как нынче весь мир переполошила, страху на всех нагнала.
– Но в чем же причина? – спросили его. – Случилась беда?
– О да, и пребольшая. Как? Вы еще не знаете? Туго же до вас доходит! Не слыхали разве, что на днях Правда должна родить.
– Как это родить?
– А так. Брюхо у ней уже к горлу подступило, она лопнет, если не рассыплется.
– Ну и что за беда, ежели родит? – возразил Критило. – Неужто из-за этого весь мир переполошился? Дайте ей родить в добрый час, и да светит ей Небо
– Как это «что за беда»? – возвысил голос один придворный. – Вашему спокойствию позавидуешь! Еще бы. набрались там, в Германии! Ежели теперь, с одной правдой житья нет, никто ее терпеть не может – что же будет, как примется она рожать еще правды, а те – другие, и пойдет и пойдет. Переполнится мир правдами, и тогда подите поищите, кто в нем захочет жить. Обезлюдеет мир!
– Почему?
– Да никому житья не будет – ни дворянину, ни ремесленнику, ни купцу, ни хозяину, ни слуге. Как станут все говорить правду, жить не захочешь. Во всех четырех частях света и половины людей не останется. Один раз скажите человеку правду, на всю жизнь хватит, а ежели правдам счету не будет? Заколачивайте двери дворцов, сдавайте замки внаймы. Не останется ни столиц, ни хуторов. Самой крошечной правдой иной раз поперхнешься, никак ее не переваришь, что же будет, когда правдами закормят? Бо-ольшое брюхо потребуется – нынче правда, завтра правда, и так без конца. Пропадем!
– Полно, – сказал Критило, – найдется немало таких, что правды не побоятся, она, напротив, очень им будет по вкусу.
– Кто ж этот человек? Назовите, поставим статую. Кто из людей поручится, что не бабахнут ему одной правдой промеж ясных очей. а другими не отхлестают по физиономии? А свербит от правды крепко и долго. Упаси вас бог от трепки правдами. И колют и жгут. Скажете – нет? Повторите своей соседке то, что сказал дон Педро де Толедо : «Берегитесь, я скажу вам кое-что похуже». Соседка спросила: «Ну, что вы скажете?» – «Еще хуже, чем „старуха"». Выложите в булле правду тому Люциферу – и увидите, какая подымется чертовня. Напомните спесивцу то, о чем он нарочито позабыл, а многоопытному мужу его промахи: кольните шилом суелюба надутого; намекните богатому, что не он наживал, а дедушка, да лопатой, и пусть оглянется назад, чем лезть наверх; напомните, как торговал пончиками тот, кто сегодня отворачивается от рябчиков; льву о его трусости, фениксу о гусенице . Так что не дивигесь, если мы убегаем от Правды, – больно горяча, жжет сердце. Вон, глядите, лежит титан надутый, а убил его ребенок, притом шпилькой, которую, говорят, продал титанов дедушка; поделом внуку, надо было притвориться глухим. Итак, нечего вам изумляться, коли все, обезумев, убегают, чтобы избежать позора.
– А отчего бегут вон те солдаты? – спросил Андренио.
– Чтобы не сказали, что они убежали, что они из тех, кто fugerunt, fugeruni .
Один бежал, выкрикивая:
– Правда, правда! Да не для моих уст, тем паче не для моих ушей.
– Таких встретите толпы. Все бы хотели правды для других, а им чтобы правды и не попробовать.
– Что ж, господа, – рассуждал Андренио. – ежели всякая нечисть бежит – Вельзевул с ней, и пропади она пропадом, но я вижу, бегут и сиятельные солнца?
– Да, чтобы не попрекнули родимыми пятнами.
Все ближе и все громче слышались возгласы:
– Уже рожает! Прочь, прочь, сейчас появится! Бегите, государи!Улепетывайте, сановники!
При этих криках некоторые даже почтовых нанимали. Другие, будто зорю заслышав, вскакивали на лошадей. Иной властелин загонял по шестерке, впряженной в карету. Все это, впрочем, происходило в Италии, где правды страшатся больше, чем ядра из оттоманского василиска . Правду там редко встретишь, не в ходу она.
– С каких же это пор Правда брюхата? – спросил Андренио. – Я-то считал ее дряхлой, ветхой старушонкой, а она, гляди-ка, еще рожает.
– Говорят, уже много дней, даже лет, как забрюхатела от Времени.
– О, тогда она много чего народит.
– Во всяком случае, что-нибудь необыкновенное.
– И все это будут правды?
– Все, как одна.
– Вот когда придется кстати поговорка: «В ненастную ночь родилась дочь». Почему бы ей не рожать каждый год, а не копить полное брюхо правд?
– Ого, чего захотел! Нет, она зачинает в одном веке, чтобы родить в следующем.
– Но тогда истины будут устаревшие.
– Вовсе нет, вечные. Разве ты не знаешь, что истины из той же породы, что кизил, – красные ягоды незрелые, а гнилушки сладкие, спелые? Истины, от которых краснеешь, несъедобны, их проглотит только баск.
– В прежние-то в золотые века Правда, наверно, рожала каждый день.
– Вот и нет, тогда это было ни к чему. Она не зачинала, сразу выговаривалась. Но теперь ей говорить нельзя, вот и лопается от переполнения. А извергнуть боится, как ежиха, которая, чем дольше задерживает роды, тем больше чувствует иглы детенышей и боится произвести их на свет. О, сколько потаенных диковин, думаю, хранит молчаливо Правда в тайниках своей зоркости и приметливости! Потому и говорил один мудрец: женился, так молчи. Чудесные роды! Сколько дивных красот она явит миру!
– А я подозреваю, – сказал Критило, – что это будут чудовища престранные, ублюдки немыслимые, выродки неслыханные, уроды без ног, без головы. Будь это чада удачные, кругом гремели бы панегирики.
– Что бы там ни было, – сказал Угадчик, – они должны выйти на свет. Иначе с Правдой не бывает – ежели понесет, то должна либо лопнуть, либо родить. Как сказал величайший из мудрецов – кто может удержать зачатое слово?
– Скажи мне, – спросил Андренио, – неужто ни слуху не было, ни толков о том, что родит Правда? Сына или дочь? Что толкуют кумушки? Что врут врачи? Не слыхал ли ты какого-либо занятного вздора о глубокой сей тайне?
– Многое можно тут сказать, и еще больше есть, о чем умолчать. Едва весть об этой беременности подтвердилась, страх как перетрусили те, кого это касалось, кто боялся погореть, – а касалось это почти всех смертных. Пошли советоваться с оракулами. Первый оракул ответил, что родится свирепое чудище, столь же злобное, сколь безобразное. Представляете себе смертельный страх всех смертных? За утешением обратились к другому оракулу, и не напрасно: его ответ гласил, что родится чадо дивной красоты, дитя столь же прекрасное, сколь приветливое. Смятение только усилилось – то ли, это ли сбудется. И порешили люди Правду удушить, но все попытки были тщетны, Правда, говорят, бессмертна – пусть отныне знают об этом все. Она, говорят, как река Гвадиана, – тут уйдет под землю, там выйдет наружу, сегодня пикнуть не смеет, думаешь, похоронили ее, а завтра, глядишь, воскресла – нынче шепчут ее по углам, завтра в кружках и на площадях. Придет день родин, и узнаем мы тайну, кончится наше недоумение.
– А ты что об этом думаешь? Ты ведь хвалишься, что все умеешь угадать. Что учуял? Не догадался ли, каково будет чадо – чудище или чудо?
– Одно могу сказать, – отвечал тот, – первым оно будет для глупых, вторым для разумных. Я сказал бы, что первое…
Но тут показалось странное существо – оно не то чтобы само бежало, но заставляло других бежать. Все расступались перед ним – не то что улица, целая площадь пустела. И орало во все горло:
– Меня обзывать безумцем, когда я стольких вразумляю? Меня – дураком, когда других учу понимать? Меня, меня – умалишенным, когда я помогаю обрести ум?
– Кто он? – спросил Критило.
И Угадчик ответил:
– Это шут придворный, правдолюб непритворный. Состоит при государе имя рек.
– Как объяснить, – спросил Критило, – что властелин столь прозорливый, что даже прозван Благоразумным (прозвище «Испанский Сенека» – неверно, можно подумать, что тот Сенека был эфиопский), тоже держал при себе безумца неизлечимого?
– А потому и держал, что был благоразумен.
– Зачем?
– Чтобы кое-когда услышать правду – ведь никто другой ее не скажет ему, да и он из других уст не станет ее слушать. Не удивляйтесь тому, что короли окружены безумцами да блаженными, – в этом есть тайный смысл. Не для развлеченья, но для вразумленья служат шуты, ибо ныне правду выслушивают только от дураков. Но продолжим путь, мы наверняка уже недалеко от Столицы.
– Столицы? Уж это извините! – заметил некий злобный недруг Угадчика.
– А почему это не столица?
– Да потому, что в столице не услышишь правды. Откуда тогда взяться столице Правды? Как может называться столицей место, где не лгут, не притворяются, где нет «брехальни» , где каждый день не распускают по городу сотню врак, каждая с кулак?
– Как же так? – спросил Андренио. – В столице этой, выходит, нельзя лгать?
– Разумеется, ведь это столица Правды.
– Даже малюсенькую ложь не разрешают?
– Ни крошечки.
– А при удобном случае? А когда очень нужно?
– Конечно же, нет.
– А ложь выдержанную, трехдневную, на французский лад, самую ценную?
– Даже и однодневную.
– Ну хоть четвертьчасовую.
– Даже и секундную.
– А двусмысленность лицемерную?
– Тоже нельзя.
– А утаивать правду? Или говорить не всю правду? Ведь это не ложь.
– И этого нельзя.
– Ну, по правде, бог тебе судья! Вон ты какой строгий? Право, мне уж самому бежать хочется. Как? И от вымогателя нельзя отбрехаться, и к государю не подольститься, и к вельможе не подкатиться?
– Ничего, ничего нельзя, все должно быть честно, начистоту.
– Теперь мне ясно – я туда не ходок. Не решусь я вступить в такой суровый орден. Как это жить без обычных уверток? Нет, невозможно! Заранее отказываюсь от жизни в такой столице, и, уверен, не я один. Там нет обманов? Значит, это не столица. Нет обманщиков, нет лести, нет угодников и подхалимов? Значит, нет придворных. Нет дворян без честного слова, грандов без добрых дел? Говорю вам, это не столица. Нет домов с тайниками и улиц с закоулками? Повторяю, это не может быть столицей. Помилуйте, кто же проживает в сем Париже, в сем Стокгольме? Кто жители сего Кракова? Кто состоит в свите этой королевы? Наверно, одинока она, как феникс?
– Почему ж? Есть у нее и придворные, и приверженцы, – отвечал Угадчик. – – Надобно тебе знать, о Андренио, что когда обитатели мира изгнали из него Правду и посадили на ее престол Кривду – как сообщает некий друг Лукиана , – Верховный Парламент попытался вернуть ее в мир, притом, по прошению самих людей, по настоянию жителей мира, которые жить без нее не могли. Не могли они добиться толку ни со слугами, ни с ремесленниками, ни с собственными женами: всюду ложь, плутни да обман. Мир уподобился Вавилону, люди не могли понять один другого – – сплошь вавилоны: говорят «да», на самом деле «нет»; говорят «черное», на самом деле «белое» – ни слова верного, надежного. Все в отчаянии вопили: «Правду! Верните Правду!» Задача нелегкая, даже, казалось, неразрешимая, – не находилось человека, который бы пожелал быть первым: ну кто первый скажет правду! Большую награду сулили тому, кто вызовется сказать первую правду, но охотников не было, никто не хотел начать. Разные средства предлагали, разные мнения высказывали, ничто не помогало. «Чтобы Правду вернуть, должна она проникнуть в человеческую грудь и укорениться в сердце. Но как это сделать?» Политики полагали сие невозможным и говорили: «Откуда начать? С Италии – просто смешно; с Франции – пустое дело; с Англии – и пробовать нечего; с– Испании – еще куда ни шло, но тоже трудно». Наконец, после многих заседаний и совещаний, решено было приправить правду изрядной толикой сахару, дабы скрыть ее горечь, и надушить амброй, дабы убить резкий запах, ею испускаемый. И вот этаким манером сдобренную да подслащенную, в чаше из золота (не из стекла, боже упаси, чтобы не просвечивала!), стали ее подносить всем смертным, убеждая, что это снадобье вкуснейшее, напиток драгоценный, из самого Китая и даже еще более дальних стран привезенный, более дорогой, чем шоколад или чай, или шербет, – -чтобы хоть из тщеславия люди выпили. Предлагали всем по порядку. Сперва пришли к государям, дабы они примером своим воодушевили прочих и весь мир пришел бы в порядок; но монархи, едва лизнув, ощутили горечь (пять чувств у них развиты весьма тонко, особливо слух и нюх), и начало их тошнить. Кое-кто, проглотив одну каплю, стал плеваться, плюется и посейчас. Все, отведав, говорили: «Ух, какая горькая!» А им отвечали: «Это Правда». Затем перешли к ученым. «Уж эти-то согласятся, – говорили, – ведь они всю жизнь ее ищут». Но и ученые, лишь попробовав, тотчас от себя отстранили – хватит-де им истины теоретической, а практическая им ни к чему; истину они приемлют в размышлении, не в житейском обхождении. «Пойдем к старикам и к подросткам, они правду любят». Куда там! Только ощутив ее вкус, те сжали губы и стиснули зубы. «Меня ею кормить? Нет, нет, дайте другому, дайте соседу». Угостили ремесленников – никакого успеха. Мы, говорили ремесленники, через четыре дня с голоду околеем, коли ее в рот возьмем. Особенно же портные отбрыкивались. Купцы и видеть ее не желали – в лавках у них темнота, сундуки их не любят света. Придворные слышать ее не могли. Ни одна женщина отведать не хотела. «Подальше ее! – говорили они. – Женщина без хитрости, кошелек без наличности». Так обошли все сословия, людей всех занятий, и не нашлось человека, который бы пожелал посмотреть Правде в глаза. Наконец решили попытать счастья с детьми, дать им правду всосать с материнским молоком, чтобы к ней привыкли; брать пришлось самых крохотных, а те, что чуть побольше, уже разбирались и отворачивались от правды, беря пример с родителей. Еще обратились к безумцам безнадежным, дуракам беспросветным – и те выпили. Младенцев обманул первый сладкий глоток; дураки ничего не поняли, к чаше присосались, пока не выпили до дна, наполнили брюхо правдой и тут же начали ее отрыгивать; горька, не горька, все равно выкладывают; колет или не колет, выпаливают; одни ее говорят, другие кричат. Дай бог, чтобы они не знали ее, а знают, тут же выбалтывают. Дети и безумные – вот кто ныне в свите этой королевы, вот ее придворные и приверженцы.
Странники уже находились близ города, со всех сторон открытого. Виднелись его улицы – свободные, широкие, прямые, без поворотов, изгибов, без перекрестков, но из каждой был выход. Дома все стеклянные – -двери настежь, окна распахнуты; ни предательских жалюзи, ни кровель укрывательских. Небо тоже ясное и чистое, ни облачка, затаившего непогоду, – весь небосвод прозрачен.
– Как отличается сия область, – восторгался Критило, – от всего остального мира!
– Но столица ее, право же, нестоящая! – говорил Андренио.
А Угадчик ему:
– Потому и утверждал некто, что величайшей столицей доныне был Вавилон, – не в обиду победоносному Риму с его шестью миллионами жителей и китайскому Пекину, городу, в центре коего если станешь на возвышение, видишь только дома, дома, дома, – так там ровна поверхность полушария.
Они уже собирались войти, когда заметили, что многие, притом люди важные, прежде чем вступить в город, проделывали нечно необычное – законопачивали себе уши ватой. И мало того, обеими руками еще затыкали, да покрепче.
– Что это значит? – спросил Критило. – Видимо, Правда им не очень по вкусу?
– А ведь ничего другого они здесь не найдут, – заметил Угадчик.
– Так для чего тогда эта предосторожность?
– Тут своя большая тайна, – сказал один из затыкавших уши, услышав его вопрос.
– И даже большое коварство, – возразил другой, – ежели это делается из хитрости.
– Нет тут никакой хитрости!
Тут завязался между ними двумя горячий спор.
– Упрямиться свойственно глупцам, – говорил первый.
– А спорить – людям разумным, – возразил второй.
– Я утверждаю, что правда – самое сладкое, что есть в мире.
– А я говорю, самое горькое.
– Дети любят сладкое, а они ведь говорят правду – значит, она сладка.
– Государи не терпят горького, а они правду выплевывают, значит, она горька. Только безумец ее говорит.
– И только мудрец слушает.
– Она не политична – горда да скучна.
– Зато как злато драгоценна.
– Плохо одета.
– – Причуда красавицы!
– Все ее гонят.
– Зато всем творит добро.
Так они спорили, каждый держался своей крайности, а середины не находили. Но вот Угадчик, найдя ее, сказал:
– Друзья, поменьше шума, побольше разума. Разберитесь в текстах, тогда установите права. Знайте, что правда в устах сладка, но на слух горька; нет ничего приятней, чем высказать ее, но выслушивать – ничего нет горше. Штука, видите ли, не в том, чтобы правду говорить, а в том, чтобы ее слушать. Поглядите сами: бормотать правду – любимое развле-ченье стариков, занимаются этим дни и ночи, страсть как любят ее говорить, но не любят, чтобы им ее говорили. Короче – правда активная весьма приятна, но пассивную я назвал бы квинтэссенцией противного. Иначе говоря, мы любим ее, когда злословим, но не любим в горьких для себя истинах.
Пошли они вперед по прямым улицам, да только Андренио на каждом шагу спотыкался и то и дело пугался: увидит младенца, вздрогнет, заметит юродивого, обомлеет. Повидали они там, услыхали немало невиданного и неслыханного, людей, каких никогда не встречали и не знавали. Там кашли они «да» – которое «да», и «нет», которое «нет», – уж какие старые слова, а в жизни им не попадались; там встретился им Человек Слова, доселе почти им неизвестный, смотрели и глазам своим не верили, как и на Человека-Правдивого-И-Честного, на Поговорим-Начистоту, на Во-Всем-Точность-И-Честность, на Правду-И-Мавру-Скажу – персонажи почти сказочные.
– Оттого-то мы их нигде не встречали, – говорил Критило, – ведь они все тут собрались.
Нашли мужчин без хитрости, женщин без обмана, словом, людей доподлинных.
– Что это за народ, – говорил Критило, – откуда они взялись, столь непохожие на тех, что в других местах обретаются? Не могу на них наглядеться, нарадоваться, наговориться с ними. Да, это жизнь! Настоящий рай, не мир. Теперь, что ни скажут, всему верю, без сомненья, без страха перед обманом, а раньше-то – все время раскидываешь умом, потратишь, бывало, целый год, пока поверишь. Есть ли большее блаженство, чем жить среди людей правдивых, совестливых, порядочных и честных? Избави меня бог вернуться к тем, другим, которых в других краях полным-полно!
Однако радость недолгой была – направляясь к Главной Площади, где высился прозрачный Дворец Торжествующей Правды, они, еще не дойдя, услышали громоподобный голос, словно исходивший из глотки гиганта:
– Берегитесь чудовища, бегите страшилища! Спасайтесь! Правда родила дочь уродливую, ненавистную, ужасную! Вон она приближается, мчится, летит!
При этом грозном гласе все пустились наутек, друг друга с ног сбивая, глупцов в хвосте оставляя. Сам Критило – кто бы поверил? – не подражая примеру, но поддавшись пошлой панике, бросился бежать. Тщетно пытался Угадчик его остановить и доводами и мольбами.
– Куда ты? – кричал он Критило.
– Куда все.
– Смотри, ты убегаешь из рая!
– Да ну его!
Кто пожелает узнать, что за чудовище, что за страшилище была безобразная дочь столь прекрасной матери, и что сталось с нашими перепуганными путниками, пусть последуют за ними в следующий кризис.
Кризис IV. Расшифрованный мир
– Европа – прекрасное лицо мира: в Испании важное, в Англии смазливое, во Франции игривое, в Италии рассудительное, в Германии румяное, в Швеции дерзкое, в Польше добродушное, в Греции изнеженное и в Московии хмурое
Так говорил двум нашим странникам-беглецам другой странник по странным сим странам, которого они нашли, потеряв своего Угадчика.
– У вас хороший вкус, – говорил он им, – и порожден он благой блажью: вы хотите повидать мир, особенно его столицы – школы разумного вежества. Общаясь с людьми, сами станете людьми, а это и значит повидать мир. Знайте, есть немалая разница между «видеть» и «смотреть»; ведь кто не мыслит, тот не смыслит; невелик толк видеть многое глазами, коли ничего не видишь умом, нет пользы видеть, коли не примечаешь. Правильно сказано, что лучшая книга о мире это сам мир, книга закрытая, хотя всем открытая; растянутыми шкурами, сиречь исписанным пергаментом, назвал величайший из мудрецов небеса, испещренные вместо букв звездами и вместо точек планетами. Понять сии сверкающие письмена нетрудно, хотя иные называют их загадками. Трудно, по-моему, прочитать и понять то, что находится под спудом, а в мире все зашифровано, сердца человеческие запечатаны накрепко и так непроницаемы, что, уверяю вас, даже грамотей теряется. И еще – коли не изучили и наизусть не вызубрили шифровальный ключ ко всему, то запутаетесь, ни словечка, ни буквы не разберете, ни черточки, ни запятой не разглядите.
– Как же так? – удивился Андренио. – Неужто мир весь зашифрован?
– Только теперь ты сообразил? Только теперь понял столь важную истину, обойдя весь мир? Да, плоховато ты в нем разобрался!
– Но неужто все-все в нем под шифром?
– Говорю тебе – все, вплоть до запятой. А чтоб ты лучше уразумел, ответь: кто, по-твоему, был тот первенец Правды, от которого все бежали и вы среди первых?
– Кем же он мог быть, – отвечал Андренио, – как не чудовищем свирепым, демоном ужасным – до сих пор дрожу от страха, повидав его.
– Так вот, открою тебе, то была Ненависть, первенец Правды. Правда ее другими зачатую порождает, ее производит на свет, чтобы те мучались.
– Погоди, – сказал Критило, – а второе дитя Правды, чью красоту так расхваливали и с которым нам так и не удалось ни встретиться, ни познакомиться, – это кто?
– То, что всегда запаздывает. К нему я и хочу вас повести, дабы вы его узнали и насладились любезным его обхождением, умом и степенностью.
– Подумать только! Так и не посчастливилось нам увидеть Правду! – сетовал Андренио. – Даже теперь, когда были так близко, в самой ее области. А она, говорят, прекрасна! Прямо не могу утешиться!
– Как это – ты ее не видел? – возразил Дешифровщик (так, сказал он, зовут его). – Да, таково заблуждение большинства – в самих себе не могут распознать Правду, только в других. Прекрасно знают, что дурно в их соседе или друге, что те должны делать, говорят об этом, убеждают, а в том, что их самих касается, ничего не видят и не смыслят. Когда до их дел дело доходит, сплошь глупости совершают. В чужих делах рыси, в своих кроты; знают, как живет дочь такого-то и какие штуки вытворяет жена соседа, а что поделывает их собственная, им невдомек. Но скажи, неужто ты не видел тех дивных красавиц, которые там прогуливались?
– О да, видел многих, и очень приятных
– Так знай, то были Правды – и чем они старе, тем красивей, ибо время, от коего все тускнеет, Правду красит
– Наверно, та, в венке из листьев тополя, – сказал Критило, – где белые чередуются с темными, как дни с ночами, она-то, королева времен, и была Правда.
– Она самая.
– Я, – сказал Андренио, – поцеловал одну из ее белых рук и ощутил такую горечь, что во рту до сих пор невкусно.
– А я, – сказал Критило, – в это время поцеловал другую, и она показалась мне сахарной. О как хороша была Правда, как светла! Все тридцать три тройки совершенной красоты насчитал я в ней: три белые, три румяные, три высокие и так далее. Но среди всех ее совершенств прекраснейшим были маленькие, нежные уста, источник амбры.
– А мне, – сказал Андренио, – показалась она совсем-совсем иной, и хотя я редко испытываю отвращение, тут оно было чрезвычайно сильным.
– Сдается мне, – заметил Дешифровщик, – что вкусы у вас обоих весьма несходны: что одному нравится, другому не по нраву.
– Меня, – сказал Критило, – мало что удовлетворяет вполне.
– А мне, – сказал Андренио, – мало что не доставляет удовольствия: я во всем нахожу много хорошего и стараюсь наслаждаться вещами, как они есть, пока не встретятся другие, лучшие. Таково мое житейское правило, я, как большинство, я человек покладистый.
– И глупец, – заметил Критило.
Тут вмешался Дешифровщик:
– Я уже сказал, что все в мире скрыто под шифром, – добрый и злой, невежда и ученый. Бывает и друг зашифрованный, и родственник, и брат, даже зашифрованные родители и дети, а уж о женах и мужьях говорить нечего, тем паче о тестях и зятьях: недаром говорят: «приданое в векселях, а теща наличными». И большинство вещей – не то, чем называются. Хлеб – не хлеб, а глина; вино – не вино, а вода, чего ж удивляться людям! Думаешь, пред тобою человек с весом, а он надут ветром; с виду солидный, а по сути пустой. И только женщины кажутся тем, что они суть, и суть таковы, какими кажутся.
– Как это возможно, – возразил Андренио, – ежели все они с головы до пят – сплошная ложь и лесть?
– Очень просто. Большинство женщин дурными кажутся – и таковы они и есть. Надо быть читателем весьма искусным, надо уметь читать все наоборот. Имея под рукою шифровальный ключ, сможешь понять, не намерен ли тот, кто любезно тебе кланяется, тебя обмануть; кто целует руку – ее укусить; кто говорит тебе комплименты – сочинить про тебя куплеты; кто сулит золотые горы – оставить тебя с носом; кто предлагает свою помощь – усыпить твою бдительность и занять твое место. А читатели-то наши чаще никудышные, вместо «А» читают «Б» там, где вместо «В» надо читать «Г». Ничего в шифрах не смыслят, не изучали науку об умыслах, из всех наук труднейшую. Признаюсь чистосердечно, я сам долго был слеп, как вы, пока не посчастливилось мне ознакомиться с новейшей наукой расшифровки, – ее-то люди разумные именуют наукой размышления.
– Но скажи, – спросил Андренио, – разве люди, которых мы встречаем в мире, не люди, а скоты – не скоты?
– Славно рассуждаешь! – отвечал Дешифровщик короткой фразой, сопровождаемой долгим смехом. – Нет, не умеешь ты читать правильно. Знай, большинство тех, что кажутся людьми, вовсе не люди, но дифтонги.
– А что это – дифтонг?
– Такая странная помесь. Дифтонг – это мужчина с голосом женщины и женщина, говорящая как мужчина. Дифтонг – это муж с капризами и жена в штанах. Дифтонг – это ребенок шестидесяти лет, голоштанник в шелках. Дифтонг – это француз внутри испанца, помесь препротивная. А бывает дифтонг из хозяина и слуги.
– Как это возможно?
– Очень… непросто – хозяин услужает своему же слуге. Есть даже дифтонги из ангела и демона – лицом херувим, душою бес. Бывают дифтонги из солнца и луны – красота и изменчивость Часто встретишь дифтонг из «да» и «нет». Дифтонгом назову рясу, подбитую щетиной. Большинство людей – дифтонги: одни из зверей и людей, другие из людей и скотов; там политик-лиса, здесь жадюга-волк, храбрецы из мужчины да курицы; а сколько неродных тетушек-гиппогрифов , сколько их племянниц-курочек; малорослые – помесь человека с уистити , а рослые – с большой скотиной. У большинства людей никакого содержания – одно самомнение, и разговаривать с таким глупцом все равно, что битый вечер из стога по соломинке вытаскивать. Напыщенные невежды – что пончики без начинки, а педанты – что галерные сухари. Вон тот, чопорный и нудный, – дифтонг из человека и истукана; таких встретите немало. Другой по виду Геркулес с палицей, а на деле – с прялкой; обабившихся дифтонгов не оберешься. Самые же мерзкие – это сложноликие, из добродетели и порока сложенные, они позор мира – нет у правды худшего врага, чем правдоподобие! – например, лицемерный дифтонг из любезности и злобы. Увидите людей заурядных, привитых к выдающимся, и подлецов, сросшихся с благородными. Многих встретите с золотым руном , но знайте, что это простой баран и что Корнелии умолкли, стали Тацитами , а Луции – Золотыми ослами. Но чего удивляться, если и среди фруктов есть дифтонги: купишь груши, окажутся яблоки, видишь яблоки, тебе говорят – груши. А что сказать о вводных предложениях, ни с чем не согласованных, о людях из сорта «ни рыба, ни мясо»? Мир они не заселяют, но засоряют. Поглядишь, в знаменитых фамилиях «четвертый граф», «пятый герцог» – растет количество, не качество, ибо и в доблести бывают паузы, и в славе – фигуры умолчания. О, сколько людей явилось на свет некстати, а другие – не вовремя!
– Знаете, – сказал Критило, – наука расшифровки мне начинает нравиться, готов согласиться, что без нее шагу не ступишь.
– И сколько же шифров в мире? – спросил Андренио.
– Несметное множество, притом очень трудных. Я, пожалуй, объясню вам самые употребительные, а все узнать невозможно. Наиболее всеобъемлющий из них, полмира покроет – «это самое».
– Да, мне случалось слышать это выражение, – сказал Андренио, – но я как-то не обращал внимания, не вникал в его смысл.
– О, оно весьма многозначно и неудобообъяснимо! Вот, например, беседуют двое, а мимо проходит кто-то третий. «Кто он?» – «Кто? Такой-то». – «Не понимаю вас». – «О, господи! – говорит собеседник. – Да это тот, который… это самое». – «Ах, да, теперь я понял». – «А вон та женщина, кто она?» – «Как? Вы ее не знаете? Да это та, которая… это самое». – «Да, да, понимаю». – «А вон тот, это человек, чья сестра… это самое». – «Можете не продолжать, все ясно». Вот как употребляется «это самое». Рассердится человек на кого-то и говорит: «Убирайтесь отсюда прочь, вы… это самое. Ступайте ко всем… это самое». Тысячи смыслов имеет и все важные. Поглядите на того урода, женатого на ангеле. Вы думаете, он ей муж?
– Кем же еще ему быть?
– О, наивный человек! Знайте, он ей не муж.
– А кто?
– И сказать неудобно, он… это самое.
– Вот так шифр, голову сломаешь!
– А вон та, что именует себя тетушкой, она вовсе не тетка.
– А кто?
– Она… это самое. Другая выдает себя за девицу, тот – за кузена кузины, тот за друга супруга. Какое там! Ничего похожего! Они все… это самое. Думаете, он племянник своего дяди, ан нет… он – это самое, племянник своего брата, что ли. Есть сотни вещей, которые иначе не объяснить; мы вставляем «это самое», когда хотим, чтобы нас поняли, а определенно высказаться не решаемся. И, уверяю вас, выражение это гораздо больше выражает, чем другие слова. Люди пересыпают речь «этим самым», наполняют им письма, но когда шифр этот не чреват значением, он бессмыслен, он тогда просто глупость. Знавал я человека, которого звали «лиценциат этого самого», как другого величали «лиценциат сплетен». Примечайте, примечайте – увидите, что почти весь мир – «это самое».
– Чудный шифр, – говорил Андренио, – аббревиатура всего дурного и дрянного. Боже избави, чтобы им и нас не пометили! Как насыщен смыслом, как богат намеками! Сколько историй за ним скрыто, и все удивительные! Постараюсь вызубрить его на зубок.
– Пошли дальше, – сказал Дешифровщик, – теперь я растолкую вам другой шифр, потрудней, не столь универсальный и потому не столь популярный, но тоже очень важный.
– А как звучит?
– «Титло». Большая проницательность нужна, чтобы его понять, – в нем заключены премногие и препротивные виды чванства, расшифровывается он как дурацкая напыщенность. Слышите того оратора, что упивается эхом бессмысленных своих слов.
– Слышу, он даже кажется мне человеком разумным.
– Никакой он не разумный, а просто притворщик, воображала, одним словом «титло». Посмотрите на другого, что напустил на себя важность, играет роль человека положительного, степенного, и на того, что с таинственной миной сыплет клятвами и все сообщает шепотом по секрету.
– Похоже, они люди незаурядные.
– Ничего подобного, они только хотят казаться такими. Не персоны, но персонажи – и под шифром «титло». Поглядите на того красавчика – как поглаживает себе грудь, приговаривая: «Здесь зреет великий человек, прелат, а может, и президент!» И вон тот другой, весьма довольный уже тем, что соизволил родиться, – тоже «титло». Итак, пустой титул, фанфарон, жеманник с пискливым голоском, будто поющий фальцетом; церемонник, спесивец, ученый сухарь и многие другие из этой противной породы – все они расшифровываются как «титла».
– А сколько учености выказывает вон тот! – сказал Андренио. – Как ловко продает свои знания!
– Оттого, что наука у него купленная, не трудом приобретенная. И заметь, он вовсе не учен, в нем больше титлов, чем букв. Все титла тщатся чем-то слыть, а на деле – ничто. И ежели их расшифровать, видишь, что они всего лишь роли под шифром «титло».
– Погоди, а вон те, – сказал Андренио, – такие рослые да статные, что, видимо, сама природа как бы поставила их на ходули, либо они судьбою вознесены над прочими; недаром поглядывают на других смертных через плечо и говорят: «Эй, там, внизу, кто там копошится в грязи?» Вот это уж точно люди настоящие, в каждом по три-четыре обычных человека уместится,
– Ох, и плохо ты читаешь! – сказал Дешифровщик. – Знай, они-то менее всего люди. Особы чересчур высокие редко бывают возвышенными и, хоть поднялись на удивленье, личностями не стали. Они тоже не буквы, нет в них никакого значения – по пословице: «У верзилы ума мало».
– Но тогда – для чего они нужны в мире?
– Длячего? Засорять. Они отмечены шифром «ногастик»: о человеке, понимаешь, надо судить не по ногам, а по голове – природа, обычно подкинув лишку ногам, столько же недодает мозгам; тела избыток – души недостаток. У долговязых длинные их ноги возносят тело, не дух: потому он, дух, и застревает где-то пониже шеи, никак наверх не пробьется, редко-редко до уст дойдет, что и видно из того, как мало смысла в речах долгоногов. Глядите, как здорово скачет тот голенастый, – через улицы и площади перемахивает, в хожденье силен, в сужденье слабоват.
– А тот, другой, сколько земли исходил! – восхищался Андренио.
– Земли много, а неба и не видал, высокий, как говорится, до неба, а с неба звезд не хватает. Ногастиков этих встретите в мире немало и, имея к ним ключ, оцените их по достоинству. Правда, чернь ими восторгается, и чем они дебелей, тем восторгов более. Ведь народ полагает, что толщина придает человеку вес, мерит качество по количеству, судит по виду – собою видный, дородный, значит, благородный. Большое дело – важная наружность! Как ни далеко еще до духа, а все же человек кажется вдвое лучше; особенно, ежели высоко поставлен. Но, повторяю, коль расшифровать, часто они – всего лишь ногастики.
– – Ежели ты прав, – сказал Андренио, – тогда их антиподы – малыши, а по-другому, сморчки, ибо из них редко кто не морочит, людьми притворяются, потому что не люди, а этакое марионеточное племя; чтоб людьми казаться, без устали суетятся, ни себе, ни другим покоя не дают, будто на ртути замешаны, кривляются как дергунчики, вспыльчивы как порох, жгучи как перец. Один, глядишь, вверх тянется, потому что душа в футлярчике не умещается; другой пыжится, тщится прослыть личностью, да так и остается личинкой; от малости через край переполняются – в трубе низкой и узкой всегда полно дыму. Неужто они-то полные буквы?
– Ни в коем случае, верь мне.
– – Что ж они такое?
– Приложения к буквам: точка над «i», кратка над «й». Потому-то с ними надо быть сугубо почтительным, у каждого из них своя точка, свой пунктик. Не следует ни верить, ни доверять этим гордунам и тем, кто с ними рифмуется, – горбунам. Крохотные, мелконькие. малипусенькие, недаром каталонцы говорят: «роса cosa para forsa» . Знавал я мудрого министра, который никогда не удостаивал беседы людей ничтожного роста, таковых даже не выслушивал. Они – точно души неприкаянные: при ходьбе едва земли касаются, вверх тянутся, а сядут – повисли между небом и землей. Злость в них сгущена, и потому сердчишко полно яду. Они из породы кусачих мошек – как ужалят, едва не убьют. Короче, они – аббревиатура личности, их шифр – «личинка». Да, чуть не позабыл еще об одном шифре, весьма для вас важном, – самый распространенный, он и наименее известный. Тысячи смыслов имеет и все отличаются от того, что изображается, – читай наоборот. Видите вон того, кривошеего? Думаете, его намерения прямые?
– Мне это совершенно ясно, – ответил Андренио.
– Полагаете, он человек благочестивый?
– Не сомневаюсь.
– Так знайте же, вовсе нет.
– Но кто же он?
– Он – alterutrum .
– А что такое alterutrum?
– О, это важнейший шифр, сокращение для всего человечества, ибо все люди противоположны тому, чем кажутся. Вон тот, с пышной гривой, вы, конечно, думаете, что это лев?
– Да, я бы сказал так.
– Ежели смотреть, как грабастает, – пожалуй, но я предпочитаю судить по куриным перьям, что сзади трясутся, чем по гриве, которой он спереди потрясает. А вон тот с окладистой почтенной бородой – думаешь, у него столько ума в голове, сколько волос в бороде?
– Я бы назвал его современным Бартоло.
– Да нет, он всего лишь альтерутрум, козлобородый неуч, о котором сосед-кузнец говорил: «Пусть сеньор лиценциат докажет, что он лучше кует ковы, чем я – подковы, тогда я уберусь подальше со своей кузней». А как рьяно суетится вон тот, исполняя роль министра? И чем больше трезвонит о своих заслугах на королевской службе, тем больше серебра звенит на его столе; он – доподлинный альтерутрум; пожив в Саламанке нахлебником, отъедается теперь за время голодное, проедает двадцать тысяч дохода, меж тем как отважных воинов ест короста и первенцы славы живут ославленные. Поверьте, мир полон альтерутрумов, у коих суть противоположна наружности, ибо мир – сплошной театр, для одних комедия, для других трагедия. Кто представляется ученым, всезнайкой, храбрецом, ревностным, благочестивым, скромным – хоть тянется втайне к скоромному, – все подходят под шифр альтерутрум. Хорошенько его изучите, не то будете на каждом шагу попадать впросак. Запомните его ключ, чтобы не каждого, кто носит рясу, принимать за монаха, и в том, кто шуршит шелками, разглядеть обезьяну. Тогда узрите скотов в золотых залах и простых баранов в тех, что вернулись из Рима с золотым руном. Увидите ремесленника под видом дворянина, дворянина под видом титулованного, титулованного под видом гранда, гранда под видом государя. Кто вчера носил фартук с нагрудником, нынче щеголяет красной шпагой на груди . Внук носит зеленый орден , а дед шествовал в желтом балахоне . Вот этот клянется словом дворянина, а мог бы – дворового. Услышите – сулят вам горы, понимай альтерутрум, дадут шиш, и ежели на вашу просьбу отвечают двойным «да, да», это уж точно альтерутрум – два утверждения равны отрицанию, как два отрицания – утверждению. Итак, ждите большего от «нет, нет», чем от двойственного «да, да». Когда лекарь, получая плату, бормочет «нет, нет», это только шифр, он охотно возьмет. Когда вам говорят: «Надеюсь, сударь, мы еще увидимся», – это значит: «Не показывайся больше на глаза». Скажут: «Непременно приду с визитом», – все равно, что «Ноги моей у вас не будет». – «Мой дом рядом» – захлопывают дверь. А скажут: «Что вам угодно?» – это расшифровывается «Подите, поищите». А когда говорят: «Прошу помнить, я к вашим услугам», завязывают кошелек потуже. В том же духе надобно расшифровывать лестные комплименты. «Я всецело ваш» – понимай, он всецело свой. «Ах, как я рад видеть вас!» – хотел бы увидеть лет через двадцать. «Ваша воля – закон» – разумей, коль упомянете его в последней воле. А дурень всему верит и, не зная ключа, всегда бывает обманут. Есть много других шифров, те высшего класса, весьма трудные, оставим их до другого раза.
– О нет, – сказал Критило, до сих пор молчавший, – их-то хотелось бы мне узнать в первую очередь, а те, что ты нам изложил, их же дети в букварях учат.
– Но ты увидишь, – сказал Дешифровщик, – что, хотя изучать их начинают рано, понимать-то научаются слишком поздно; детей этими шифрами кормят, едва отлучив от груди, а взрослые их не знают. Выучите пока эти, поупражняйтесь в расшифровке, а те, сложные, обещаю вам растолковать вместе с наукой размышления, чтобы тем дополнить науку постижения.
За такими разговорами странники наши незаметно очутились посреди большой площади, в славном царстве Видимости и обширном театре Мнимого Блеска, где всему придавали лучший вид, в театре в наше время весьма посещаемом, – всем охота поглядеть на человеческие фокусы и столь обычные теперь жульничества. По обе стороны тянулись ряды мастерских, где занимались ремеслом, отнюдь не низким, в расчете на всезнаек да знатоков. В одной золотили всякую всячину, разную рухлядь – чтобы сходила за ценные вещи: золотили седла, статуи, комья, камни и щепки, даже свалки и сточные канавы. Сперва вид весьма привлекательный, но со временем золото облезало, грязь наружу вылезала.
– Понятно! – сказал Критило. – Не все то золото, что блестит.
– О нет, не так просто, – возразил Дешифровщик, – здесь есть о чем поразмышлять и что расшифровать. Поверьте, сколько бы ни тщились золотить заблуждения и преступления, зло пребудет злом. Как! Нас хотят убедить, что когда государь собственноручно убивает принца крови – ужасное злодеянье! – умерщвляет благородного своего шурина из-за пустых подозрений, повергая в скорбь все королевство, – будто причиной было рвение к правосудию! Скажите тому, кто подобное пишет, что это значит золотить зло. Утверждают, что такой-то король не был жестоким и не должен носить такое прозванье, но именоваться справедливым! Скажите тому, кто это печатает, – руки коротки, всем уста не запечатаешь. Говорят, будто отец преследует собственных сыновей, воюет с ними, сажает в темницу, лишает жизни – из чувства долга, а не по злобной страсти! Ответьте – как ни прикрывай злодеяния златым плащом долга, жестокость жестокостью останется. Возглашают, будто равнодушие и вялость, погубившие больше дворян и вельмож, чем совершила бы сама жестокость, – будто все это от благодушия и кроткосердия! Скажите тому, кто такие вещи пишет, что он золотит зло. Но не беда – время сотрет фальшивое золото, обнажит злодейскую сталь, и правда восторжествует.
В других заведениях приправляли плоды терпкие, горькие и безвкусные, дабы искусством скрасить пресность или горечь. Странникам поднесли на большом блюде целую гору таких сластей, и они не только не отказались, но с охотой отведали – старикам, мол, это положено. Андренио с удовольствием ел и похваливал, но Дешифровщик, взяв в руку один кусок, сказал:
– Смотрите, не правда ли, лакомый кусочек? А кабы вы знали, что это!
– Что ж иное, – сказал Андренио, – как не кусок чистейшего сахару?
– Так знайте, это была пресная тыква – без острой морали и горькой сатиры. А вон то, что так аппетитно хрустит под зубами, было просто стеблем салата. Велика сила искусства! О, сколько людей пресных, неинтересных, рядились с помощью искусства и прославлены как великие; подсластить можно и свой кислый или терпкий нрав; другие подсахаривают свое «нет», холодный прием, – отсылают искателя хоть не ублаженного, зато не обиженного. А вот дворцовый апельсин – был кожурою горек, внутри кисел, а поглядите – ну кто бы подумал! – продают за сладкий, товар надо уметь подать. Вот эти вишни были несъедобные, а приправили – стали лучшим лакомством; вот бывшая лебеда – да, и беда может быть подсахарена и сойти за конфетку, есть люди, что привыкли к бедам, как Митридат к ядам. Вот этот вкусный овощ был неудобоваримым, перезрелым огурцом, а тот незрелым миндалем, – иным по вкусу даже скорлупа деревянная. Итак, одни мастера зашифровывают, другие мастера расшифровывают и учат видеть суть.
Рядом с этой мастерской располагались красильщики, придававшие любым делам яркие краски. Дабы окрасить события в какой цвет желали, красок не жалели, самое дурное деяние обретало приятную окраску, дурное слово представало в хорошем виде, черное – белым, зло – добром; эти историки, орудуя кистью, не пером, сообщали всему по своему усмотрению облик прекрасный или безобразный. Тут же трудились парфюмеры – придавали приятный аромат навозу, мускусом да амброй скрывали вонь дурных нравов и зловоние уст.
Только канатчиков Дешифровщик похвалил за то, что, свивая веревку, движутся вспять, – не так, как все.
Но тут странники вдруг почувствовали, словно их тянут за уши и насильно поворачивают им голову. Глянули вправо, глянули влево, и увидели на помосте бойкого dicitore , окруженного плотным кольцом ротозеев, которых он обрабатывал. Как пленников, держал их привязанными за уши, и водил – не на златых цепочках Геракла, а на железных поводьях порока. Громогласными, искусно закрученными речами восхвалял он свои диковины.
– Сейчас покажу вам, – говорил он, – крылатое чудо, светоч разума! Люблю общество людей разумных, достойных звания человека, однако должен предупредить: кто не обладает высоким умом, может без долгих слов убираться – ему не постичь речей столь возвышенных и утонченных. Итак, внимание, остромыслы! Сейчас пред вами предстанет орел Юпитера, речами и рассуждениями равный этому богу, насмешками – Зоилу , язвительностью – Аристарху ; словечка не скажет без тайного смысла, без острой мысли, без сотни намеков на сотню обстоятельств. Все его речи – изречения глубочайшие.
– Ого, – сказал Критило, – это, наверно, какой-то богач или сановник, а будь он бедняком, цена его речам была бы грош; всего лучше поет голос серебряный и говорят уста златые.
– Живей! – продолжал Шарлатан. – Убирайтесь по добру по здорову кто неспособен понимать, нечего зря место занимать. Что я вижу? Никто не уходит? Никто не шевельнется?
Действительно, никто и ухом не повел и глазом не моргнул, каждому хотелось сойти за умного – вид у всех был прегордый, весьма самодовольный. Тут Шарлатан потянул за толстую веревку, и перед зрителями предстал тупейший из скотов, само имя коего звучит оскорбительно.
– Вот он! – вскричал Обманщик. – Быстрый разумом орел в размышлении и в рассуждении! А кто посмеет возразить, обличит себя как глупца.
– О да! – сказал один. – Клянусь, я вижу его крылья – как высоко парит! Я считаю его перья – сколь тонки и востры! А вы не видите? – спросил он у соседа.
– Да нет! – отвечал тот и был прав.
А другой, правдивый и разумный, говорил:
– Как человек честный, клянусь, что не вижу тут никакого орла и никаких перьев, токмо четыре ноги с '-опытами да весьма почтенный хвост.
– Тише, тише! Не говорите так! – возразил его друг. – Вы себя погубите, вас сочтут изрядным… этим самым. Разве не слышите, что говорят и что делают другие? Поступайте, как все.
– Клянусь головой, – подхватил другой, тоже честный человек, – что это вовсе не орел, а его антипод! Да, да, не орел, а преизрядный… это самое.
– Молчи, молчи, – подтолкнул его локтем друг. – Хочешь, чтобы все над тобой издевались? Ты должен говорить, что это орел, хотя бы и думал противное, – так мы все поступаем.
– . Разве не слышите, – кричал Шарлатан, – какие умные речи ведет? Кто их не поймет, не оценит, сам не блещет умом.
И тут же выскочил вперед какой-то пустобрех и зачастил:
– Как прекрасно! Какая глубокая мысль! Всему миру на удивленье! О, какое мудрое изречение! Позвольте, запишу его. Жаль, чтобы хоть словечко пропало.
Тем временем незаурядная сия скотина затянула безобразную песнь, от коей в смятенье пришел бы совет мудрецов, и потоком полились глупости несусветные – вокруг все опешили, стали переглядываться.
– Внимание, внимание, мои остромыслы! – – тотчас завопил хитрый Обманщик. – Склоните головы! Вот это речь! Самому Аполлону подстать! Что скажете о тонкости мыслей, о живости слога? Нет в мире равного по уму!
Окружающие переглядывались, но никто и пикнуть не смел, не решался высказать свое мнение, восстановить правду, боясь, чтобы его не сочли глупцом; куда там, все в один голос принялись восхвалять да превозносить.
– Что до меня, – говорила некая жеманница, – я без ума от его речей, готова слушать его день и ночь.
– Черт побери! – потихоньку говорил разумный. – Да ведь это осел всесветный, а вот сказать это вслух я остерегусь.
– Готов побожиться, – говорил другой, – не полет орлиный, а помет ослиный! Да беда тому, кто осмелится это сказать. Так ныне повелось: крот слывет рысью, лягушка – канарейкой; курица сходит за льва, кузнечик за дрозда, осел за орла. Зачем спорить? Какая мне с того прибыль? Будь с собою согласен, а вслух говори то, что все, и живи спокойно – это важней всего.
Огорчился Критило, видя трусость одних и жульничество других.
– Как можно так уступать глупости? – возмущался он.
А ловкий Обманщик, пряча под сенью длиннейшего носа усмешку, исподтишка издевался над всеми и, как на театре, приговаривал в сторону:
– Здорово же я обвожу всех вокруг пальца! С любой сводней могу потягаться! Дикую чушь проглотят у меня, как миленькие.
И давай снова кричать:
– Да не вздумает никто возражать, не то изобличит свою глупость!
И славословия пошлой толпы стали еще громче. Андренио поступал, как все вокруг. Но Критило, не в силах сдержать негодование, обернулся к безмолствовавшему Дешифровщику и сказал:
– Доколе будет он злоупотреблять нашим терпением и доколе ты будешь молчать? Что за наглое издевательство!
– Э, не горячись, – отвечал тот, – подожди, пока скажет само Время, оно, как обычно, вступится за правду. Скоро чудище повернется задом, и тогда услышишь, как будут его поносить те, что сейчас превозносят.
Так и произошло. Едва только Обманщик удалился со своим дифтонгом из орла и осла – орла мнимого и осла несомненного, – как в тот же миг послышались иные речи.
– Клянусь, – говорил один, – никакой он не талант, а тупой скот!
– Эх, и дураки мы были! – говорил другой.
Тут уж все осмелели, стали возмущаться:
– Видано ли такое надувательство?
– Ведь правда, слова путного мы от него не слыхали, а хвалили Да, если он – осел, то и мы достойны седла.
Между тем Шарлатан возвратился, суля показать еще более замечательное диво.
– Сейчас, – говорил он, – я представлю вам не что-нибудь, а знаменитого великана, молвою воспетое чудо! Рядом с ним Энселад и Тифей – жалкие тени! Должен, кстати, предупредить, что всякий, кто будет величать его великаном, преуспеет, – наш герой осыпет его почестями, одарит поместьями, пожалует тысячи, десятки тысяч дохода, титулы, чины, посты. А тому, кто не признает его гигантом, придется худо: ему не только не достигнуть милостей, его постигнут кары, поразят громы. Внимание, внимание, глядите все, вот он выходит, вот появляется. Смотрите, смотрите, как он велик!
Раздвинулся занавес, и вышел человечек, которого и на высоком помосте едва было видно Росточку был как от локтя до ладони, сущая малявка, пигмей – и обликом и делами.
– Почему же вы не приветствуете его? Почему не восхваляете? Орите, ораторы, пойте, поэты, пишите, писатели, все возглашайте: «О, славный, о, знаменитый, о, великий!»
Все в изумлении переглядывались: «Помилуйте, какой же это гигант! Какой же это герой?»
Но орава льстецов уже затянула дружным хором:
– О да, о да, гигант, гигант, величайший на земле! О, великий государь! О, храбрый полководец! О, мудрейший министр!
И тотчас градом посыпались на них дублоны. Историки теперь писали не истории, но панегирики, даже сам Пьер Матье. Поэты грызли ногти, выдумывая красивые слова. Охотника опровергнуть ложь не находилось, все наперебой вопили:
– О, гигант, о, великий, о, величайший! – и каждый ждал подачки, домика или дачки, и в самой середке сердца своего говорил себе: «А ловко я лгу! Ведь вовсе не велик, сущий карлик. Но – что поделаешь! Попробуй сказать, что думаешь, шиш получишь! А так – я одет-обут, ем-пью всласть и моя власть, вроде бы и я большой человек, а он-то – какое мне дело, каков он на самом деле. И пусть меня порицают, все равно скажу «гигант!»
Андренио туда же – поплыл по течению, кричит:
– О, гигант, гигант, гигант!
И тут же посыпались на него дары дорогие, монеты золотые, а он приговаривает:
– Вот что значит уметь жить!
Критило в отчаянии молвил:
– Коли не выскажусь, я лопну.
– Помалкивай, – сказал Дешифровщик, – себя погубишь. Погоди, вот повернется гигант спиною, увидишь, что тогда будет.
И он был прав – едва гигант сыграл свою роль и отправился в костюмерную, где переодеваются в саван, как все в один голос заговорили:
– Ну и дураки мы! Никакой он не гигант, а пигмей, ничем не хорош и цена ему грош!
И давай друг над другом насмехаться.
– Что за обычай, – сказал Критило, – при жизни говорить одно, после смерти другое. Когда человека уже нет, совсем иные речи! Да, велика дистанция меж тем, кто над нашими головами, и тем, кто под нашими ногами!
Обманы новоявленного Синона на том не кончились. Теперь он ударился в другую крайность, стал выводить к публике людей выдающихся, настоящих гигантов и выдавать их за карликов – мол, ничего не стоят, ничтожества, сущие нули. И опять все поддакивали, и приходилось великим смиряться, и люди здравомыслящие не решались слово молвить. Вот Шарлатан показал Феникса, говоря, что это жук навозный, и все – да, да, точно жук; с тем Феникс и удалился. Но Критило вконец расстроился, когда Обманщик, показывая публике огромное зеркало, с наглой развязностью затараторил:
– Видите это волшебное зерцало? С ним не сравнится и то, что на Фаросе сверкало . Возможно, оно и есть то самое, фаросское, так утверждает знаменитый Хуан де Эспина , что купил его за десять тысяч дукатов и поместил рядом с наковальней Вулкана. Смотрите, перед вами держу его – не столько ради обличения изъянов ваших, сколько ради того, чтобы показать еще одно диво-дивное. Знайте же, кто родом из низов, кто рожден вне брака, кто сын дурных родителей, кто сын подлой матери, кто сам подлец, у кого в крови примесь, кого прелестная супруга наградила нелестным головным убором (самые что ни на есть раскрасавицы к таким пакостям склонны), и, хоть супруг о своем изъяне не ведает, другие на него глазеют, как на быка, – всем вышеупомянутым, а также простакам и дуракам нечего и подходить к зеркалу, ничегошеньки не узрят. Внимание, открываю его, навожу его! Кто желает поглядеть?
Стали люди подходить – во все глаза глядят, ничего не видят. Но, о. магия обмана, о, тирания мнения! Страшась прослыть низкорожденным или незаконнорожденным, сыном «этого самого», простаком или полоумным, каждый прикидывался, будто что-то видит. И какого только вздора не несли!
– Вижу, вижу! – говорил один.
– Что ты видишь?
– Вижу феникса златоперого с клювом жемчужным.
– А я вижу, – говорил другой, – как в темной декабрьской ночи карбункул сверкает.
– Я слышу пенье лебедя.
– А я, – молвил философ, – гармонию вращающихся сфер.
Простаки им верили. Нашелся и такой, что утверждал, будто воочию видит самую суть разума, да так ясно, что рукою может тронуть.
– Вижу на земном меридиане неподвижную точку.
– Я – пропорциональность делимого.
– А я – неделимость сущего , – сказал последователь Зенона.
– Ага, я вижу квадратуру круга!
– А я кое-что почище! – кричал другой.
– Что же?
– Что? Душу чистую, вон она, как на ладони, и совсем проста.
– Все это пустяки. Я вижу порядочного человека нашего века, человека, что говорит правду, имеет совесть, живет честно, печется больше о благе общем, чем о своем.
Выдумывали всяческие небылицы. И хотя каждый знал, что другие врут, и подозревал, что ничего не видят и говорят неправду, никто не решался выделиться, выйти вперед, стать первым, кто сломит лед. Дружно поносили истину и содействовали торжеству лжи.
– Чего ты ждешь? – сказал Критило Дешифровщику. – К чему твой дар, ежели не применишь его здесь? Ну же, растолкуй нам этот новомодный обман. Жизнью твоей заклинаю, скажи, кто он, этот разительный обманщик.
– Он… – начал Дешифровщик.
Но едва он открыл рот, едва пошевелил губами, как это заметил наглый фокусник (который все время не сводил с Дешифровщика глаз, опасаясь, что тот разоблачит его козни, испортит жульническую игру) и принялся извергать изо рта густой дым (он загодя проглотил пучок пакли) – столько дыму напустил, что затмил, в смятение привел светлое наше полушарие. Подобно тому, как каракатица, удивительная морская тварь, чувствуя опасность, выпускает струю чернил, которые копятся у нее в особых мешочках и сберегаются до нужного случая, дабы замутить воду, затемнить стекло и избежать погибели, – так и Обманщик струею пустил чернила лживых писак да бесстыжих летописцев. Один француз даже посмел отрицать пленение короля Франциска в Павии. А когда его упрекнули за столь наглую ложь, он ответил:
– Э, лет через двести мне будут верить ровно столько же, сколько вам. На худой конец, я создам повод для сомнений и споров об истинности сего происшествия – ведь и самое ясное дело нетрудно запутать.
А Обманщик все лил да лил чернила фальши и брехни, темнил густым дымом – и пошли споры да пререкания, все потеряли голову. За кем идти? Кто говорит правду? На кого положиться? Отчаявшись, каждый по своей тропке пошел, с особым своим мнением, – оттого-то в мире полно софистики да своемыслия. И ежели кому охота узнать, кто же был тот политичный Обманщик, пусть приступит к чтению следующего кризиса.
Кризис V. Дворец без дверей
Разнообразны и разительны нелепости, что повседневно открываются нам в опасном странствии по жизни человеческой. И самая удивительная нелепость та, что Обольщение стоит при входе в мир, а Прозрение – при выходе. Роковая сия несообразность способна загубить всю жизнь человека – ведь заблуждения всего пагубнее в начале предприятия (с продвижением вперед они тоже возрастают и усугубляются, пока не приведут к гибели), и, ежели неверно пойдем вначале, что иное ждет нас, как не падение неуклонное, с каждым днем убыстряющееся, пока не угодим в пучину погибели неотвратимой? Кто так устроил и зачем? Кто быть сему повелел? Ныне утвердился я в мысли, что в мире все устроено шиворот-навыворот. Вот поместить бы Прозрение у самого входа в мир, на пороге жизни, чтобы, как только ступит на него человек, Прозрение стало бы рядом и вело его, помогая избежать воздвигаемых против него западней и козней, – как верный дядька, оно было бы всегда при нем, ни на миг не спуская с него глаз; подобно придорожному знаку, направляло бы человека по тропе добродетели к мечте уготованного ему блаженства. Так нет же! Первым встречается человеку Обольщение и, представляя все в неверном свете, сбивая с толку, ведет по неверному пути к верной погибели.
Так сетовал Критило, поглядывая по сторонам, – не увидит ли Дешифровщика, которого они во всеобщем смятении, вызванном тьмою обмана и невежества, потеряли. К счастью, его услышал другой прозорливец и, вняв горестным жалобам, подошел к нашим странникам.
– Вы правы, – молвил новый знакомец, – сетуя на непорядок в мире, только вопрошать надлежит иначе: не кто устроил, а кто расстроил; не кто назначил, а кто переиначил. Знайте, Верховный Мастер начертал строение мира вовсе не таким, каково оно ныне; он-то поместил Прозрение на самом пороге, а Обольщение загнал подальше – туда, где никто бы его не видел, не слышал, где люди никогда его и не нашли бы.
– Но кто же все перетасовал? Кто был тот дерзновенный сын Иапета , что так все перепутал.
– Кто? Да сами люди. Камня на камне не оставили, все вверх дном перевернули, вот и получился ералаш, от коего поныне страдаем. Прозрение, мудрый вожатай, стояло прежде на первой ступени жизни, в сенях вселенского нашего общего дома, и служило усердно – стоило человеку войти, оно тотчас становилось рядом и речами своими открывало пришельцу глаза. «Помни, – говорило оно, – ты рожден не для мира, но для Неба. Утехи пороков убивают, труды добродетелей животворят, не доверяйся юности, она хрупка, как стекло». – «Нечего тебе, – говорило оно спесивцу, – чваниться знатным родством; оглянись на своих предков, хорошенько с ними познакомься, чтобы познать самого себя». – «Смотри, – говорило оно картежнику, – ты теряешь три вещи: драгоценное время, имущество и совесть». Оно указывало умнице на ее непривлекательность; красавице – на ее глупость; мужам почитаемым – на бренность их славы; преуспевающим – на малые их заслуги; ученому – на его непризнанность: власть имущему – на его малоспособность. Павлину напоминало об уродливых ногах, самому солнцу – о затмениях; одним – с чего начали, другим – чем кончат; вознесшимся – что ждет падение; упавшим – что получили по заслугам. От одного к другому переходило Прозрение, всем резало правду-матку; старику – что чувства его притупились, юноше – что он бесчувствен; испанцу советовало не медлить, французу – не торопиться; простолюдину – не завидовать, придворному – не льстить. Никого не щадило: будь ты вельможа вельможей, наставляло, что всем «тыкать» негоже, что, неровен час, кто-нибудь забудется и обойдется с тобою, своим господином, таким же манером, сиречь, без всяких манер. И другому, у кого все шутки да прибаутки, напоминало, что прозовут его «герцогом де Белиберда». Прозрение носило с собою кристально чистое зеркало самопознания и ставило перед каждым. Не по вкусу то было носатым, и того менее, косматым, кривым да криворотым, седым да плешивым. Одному говорило, что у него тупое лицо, другому, что у него мерзкая рожа. Дурнушки терпеть его не могли, старухи сердито хмурились. Вот и стало Прозрение всем противно, за правдивую речь ненавистно – никто не желал его видеть. Начали его выпихивать – то рукой толкнут, то ногой. Правдивым словом оно как дубиной ударяло, но и ему перепало пинков немало; каждый толкал к соседу, сосед еще к кому-то, пока не затолкали в самый конец, где жизни конец, – кабы могли дальше спровадить, не оставили бы и там в покое. И напротив, упоенные сладкой лестью Обольщения, приятного чаровника, наперебой тянули его каждый к себе, пока не подтянули – сперва к середине жизни, а мало-помалу и к ее началу; вот с Обольщением жизнь начинают и с ним жить продолжают. Оно всем завязывает глаза, с каждым играет в жмурки – нету в наш век более распространенной игры. Тычутся люди наобум, от порока к пороку – одни слепы от любви, другие от алчности, этот от мстительности, тот от честолюбия, и все – от страстей, а под конец приходят к старости, где и встречаются с Прозрением. Завидев их, снимает оно с глаз им повязки, глаза открываются, когда уже не на что смотреть, когда все потеряно: имущество, честь, здоровье, жизнь и – что хуже всего – совесть. По этой-то причине и стоит ныне Обольщение у входа в мир, а Прозрение – у выхода: ложь в начале, истина в конце; тут неведение, там опытность – уже бесполезная. Но всего удивительнее и огорчительнее, что, хотя Прозрение приходит так поздно, его и тогда не признают, не уважают. Как случилось и с вами: с ним ходили, дружили, беседовали – и не узнали его.
– Да что ты говоришь, побойся бога! Мы с ним встречались, говорили, дружили? Когда? Где?
– Охотно скажу. Помните того, кто все вам расшифровывал, но себя не открыл? Того, кто во всем помог вам разобраться, а в нем-то вы не разобрались?
– Увы, и о том весьма горюю, – сказал Критило.
– Так вот, то было Прозрение, любимое – за красоту и ясность ума – детище Правды; его свойство причинять страдания, как появится.
Тут-то Критило закручинился и заохал, горько сетуя на то, что, когда обладаешь самым важным, этого не сознаешь и не ценишь, а утратив, вздыхаешь и взываешь: где оно, где истина, добродетель, счастье, мудрость, покой, а вот теперь – прозрение. Андренио же не только не выказал досады, но явно обрадовался.
– Ах, оно уже и нам надоедало, по горло сыты его горькими истинами. Правильно поступили те, кто отвязался от противного надоеды, от назойливой этой мухи! Возможно, Прозрение – чадо Правды, но мне сдается, оно и отчим Жизни. Что за тоска беспросветная! Как тяжко каждый день получать порцию прозрения, прямо с утра, вместо завтрака, прозрение всухомятку! Да под видом того, что режет правду-матку, оно всех без ножа режет. «Ты сумасшедший», – безо всякого говорит одному, а другому: «Ты простофиля», – вот так попросту, без долгих слов. «Ты дура, а ты уродина». Сами посудите, кто пожелает его прихода, ежели ничто так не ранит, как нежеланная правда! Вечно твердит: «Плохо поступил, плохо надумал, плохо затеял!» Нет, уберите его от меня, чтоб глаза мои его не видели!
– Сильней всего скорблю я, – огорчался Критило, – что утратил его, когда так его желал, когда оно должно было нам расшифровать великого Шарлатана, что разглагольствует, сея ложь, посреди великой Площади Мнимостей.
– А как показалось вам лицемерие одних, притворно веривших его речам и восхвалениям, и тупость других, действительно веривших и разделявших пошлые мнения? О, велика власть чародейки Молвы, монополия Хвалы. Вот этак завладеют доверием людей пять-шесть обманщиков и льстецов, и преграждают путь Истине ловким приемом: мол, не каждый в состоянии их понять, а кто возражает, тот глуп. И, как видите, глупцы их сказками упиваются, льстецы восхваляют, а разумные и пикнуть не моги – вот так Арахна и побеждает Палладу , Марсий – Аполлона , глупость слывет умом, невежество – ученостью. Сколько ныне авторов, суждением толпы прославленных, против которых никто словечка сказать не смеет! А сколько книг, сколько знаменитых творений, что славы своей отнюдь не заслуживают! Но имена счастливчиков остерегусь указывать Скольких недостойных и невежественных вывела в люди счастливая звезда,' теперь о них никто дурного не скажет, разве что отчаянный Боккалини. Пошла о женщине молва, что она хороша, значит, хороша, будь рожа рожей; назовут мудрецом, мудрецом останется, будь он круглый дурак; начнут восторгаться картиной, ничего не попишешь, даже если это мазня. Таких нелепостей не перечесть, и всему причиной всесилие молвы, внушающей толпе понятия противоположные истине. Посему ныне все зависит от того, как люди думают, как посмотрят.
– Ах, до чего ж она нужна, эта наука расшифровки! – восклицал Критило. – Не знаю, что дал бы, чтобы ею овладеть; на мой взгляд, она из самонужнейших для жизни человеческой.
Тут новый их товарищ усмехнулся и сказал:
– Я возьму на себя смелость познакомить вас с другой наукой, куда более тонкой и сложной.
– Неужели? – удивился Критило. – Разве существует более поразительная способность?
– О да, – отвечал тот. – Ведь с каждым днем сущность развивается и форма усложняется; нынешние люди– – куда больше личности, чем вчерашние, а завтрашние будут еще больше личностями.
– Как ты можешь это утверждать, когда все согласны в том, что все уже достигло вершины и наибольшей зрелости, что и в природе и в искусстве развитие зашло так далеко, – дальше некуда!
– Кто так говорит, кругом неправ. Ведь рассуждения древних – детский лепет сравнительно с тем, как мыслим мы ныне, а завтра наш разум будет еще богаче. Все, что сказано, – ничто против того, что будет сказано. И, поверьте, все, что написано по всем наукам и искусствам, – лишь капля единая из океана знаний. Хорош был бы мир, кабы усердие, изобретательность и ученость людей даровитых были исчерпаны! О нет! Верх совершенства не только не достигнут – мы еще не дошли и до середины подъема.
– Скажи, ради жизни твоей – да продлится она Нестеровы годы! – что за науку ты знаешь, каким таким даром владеешь, который превосходит способность глядеть во сто глаз, орудовать сотней рук, ходить одним лицом вперед, другим назад, дабы с удвоенным успехом угадывать то, что произойдет, и расшифровывать все на свете?
– Эти все хваленые твои чудеса – еще пустяки, они не проникают глубже коры, касаются лишь наружности. А вот исследовать закоулки груди человеческой, вспороть оболочки сердца, измерить объем познаний, оценить великий мозг, прощупать глубины души – вот это задача, вот это искусство, такая способность и впрямь достойна хвалы и зависти.
Странники, слыша о подобном искусстве, умолкли удивленные. Наконец Андренио решился спросить:
– Кто ты такой? Человек ты или кудесник? А может, злопыхатель, зложелатель или этакий добрый сосед, который нас знает лучше всех?
– Ни то, ни другое, ни третье.
– Так кто же ты? Не иначе, как политик, какой-нибудь венецианский государственный муж.
– Я, – отвечал тот, – Видящий Насквозь.
– Объясни, не понимаю.
– Разве вы никогда не слышали про ясновидящих?
– Постой, постой, ты разумеешь эту выдумку простонародья, этот вздор отъявленный?
– Как – вздор? – возразил тот. – Ясновидящие существуют, это несомненно, и видят они отменно; да вот, взгляните на меня, я – один из них. Я вижу явственно сердца людей, даже самые скрытные, вижу, словно они из стекла; все, что в них происходит, мне так открыто, как если бы я трогал рукой, – поистине душа любого для меня как на ладони. Поверьте, вы, не обладающие сим даром, не знаете и половины того, что есть, не видите сотой части того, что надо видеть; вы видите лишь поверхность, взор ваш не проницает вглубь, потому вы обманываетесь по семи раз на дню; короче, вы – люди поверхностные. Зато нам, зрящим то, что происходит в извилинах нутра человеческого, в самой глубине помыслов, нам-то фальшивую кость не подкинут. Как опытные игроки, мы умеем распознать по лицу самые затаенные мысли, с одного жеста – нам все понятно.
– Что ж ты можешь такое увидеть, – спросил Андренио, – чего мы не видим?
– О, многое! С одного взгляда проникаю в самую суть вещей, вижу их субстанцию, не только акциденции, как вы; я сразу узнаю, есть ли в человеке нечто существенное, измеряю его глубину, определяю, сколько он тянет и докуда дотянется, примечаю, как обширна сфера его деятельности, как велики знания и понимание, как надежно благоразумие. Вижу, сердце у него или сердчишко, трясутся ли поджилки, ушла ли душа в пятки. А уж мозги вижу так отчетливо, будто в стеклянной чаше: на месте ли они (кое у кого бывают сбиты набекрень), зрелы или еще зелены. Только взгляну на человека, вижу, на чем стоит и чего стоит. А вот еще: встречал я не раз людей, у которых язык не связан с сердцем, глаза не в ладу с мозгом, хотя от него зависят; а у иных, к примеру, нет желчи.
– Вот, наверно, кому хорошо живется! – сказал Критило.
– О да, они ничего не чувствуют, ничто их не огорчает, не удручает. Но всего удивительней, что у некоторых нет сердца.
– Как же они живут?
– Превосходно, живут лучше и дольше прочих; ничего не принимают близко к сердцу, ничто их не сердит – ибо «сердце» от слова «сердить». Таким все трын-трава, сердце у них не изнашивается, не то что у славного герцога де Фериа ; когда бальзамировали его тело, обнаружили сердце сморщенное, изношенное, а был человек с большим сердцем! Я вижу, здоровое ли сердце и какого цвета, не позеленело ли от зависти, не почернело ли от злобы; мне открыты его движения и видно, куда оно склоняется. Самые сокровенные внутренности доступны моему взору, я вижу, у кого нутро мягкое, у кого жесткое; вижу кровь в жилах и определяю, у кого она чистая, благородная, великодушная. То же с желудком – сразу распознаю, как действуют на него разные события, может ли желудок этот их переварить или нет. Куда как смешны мне лекари – болезнь поразила нутро, а они прикладывают лекарства к лодыжке; болит голова, а они прописывают мазь для ног. Я вижу и точно различаю гуморы каждого, в добром ли он гуморе или нет, а сие весьма важно, когда обращаешься с просьбой или с иным делом, – ежели верх взяла меланхолия, надо дело отложить до лучших времен; вижу, когда преобладает холе, а когда флегма .
– Бог тебе в помощь в твоем ясновидении! – сказал Андренио. – Ты и впрямь все насквозь видишь.
– Это что! Погоди, сейчас еще пуще удивлю. Я вижу и узнаю, у кого есть душа, у кого ее нет.
– А разве бывают люди без души?
– О да, и их немало, причем разных видов.
– Как же они живут?
– Живут в дифтонге жизни и смерти. Вместо души пустота, как в кувшине, и сердца тоже нет, как у зайца. Короче, вмиг постигаю человека с головы до ног, исследую изнутри и снаружи и определяю – для многих, правда, и определения не подберу. Ну, что скажете о моем даре?
– Замечательно!
– Хотел бы я знать, – спросил Критило, – природный он или выработан искусством?
– О, усердия было приложено немало. И знайте, свойство подобных способностей – при близком общении передаваться другим.
– От такого дара сразу отказываюсь, – сказал Андренио. – Не желаю быть ясновидящим.
– Почему же?
– Да ведь ты сам показал, как это неприятно.
– Что ж ты увидел тут неприятного?
– Разве не противно глядеть на мертвых в гробах, пусть гробы и мраморные и на семь стадиев схоронены под землей, видеть ужасные оскалы, кишащих червей, страшную картину разложения? Нет, нет, боже избави от такого трагического зрелища, будь то сам король! Говорю тебе, месяц не смог бы ни есть, ни спать.
– Плоховато ты понимаешь! Мертвецов мы не видим, там и видеть-то нечего – все обратилось в землю, в прах, в ничто. Меня, напротив, страшат живые, от мертвых я никогда зла не видел. Настоящие мертвецы, которых мы видим и от которых убегаем, это те, кто на своих ногах ходит.
– Мертвые – как же они ходят?
– Увидишь сам. Ходят меж нами и испускают чумной смрад зловонной своей славы, дурных своих нравов. О, сколько их, насквозь прогнивших, с дыханием вонючим! У других все нутро источено – мужчины без совести, женщины без стыда, люди без души; с виду личности, а на самом деле – мертвые души. Вот эти-то и внушают мне страх чрезвычайный, порой волосы встают дыбом.
– Послушать тебя, – сказал Критило, – так ты, наверно, видишь и то, что в каждом доме стряпается.
– А как же, и, надобно сказать, блюда частенько препротивные. Я вижу злодейства потаенные, что свершаются в укромных углах; вижу блудодейства сокровенные, что потом вылетают через окно и пускаются порхать из уст в уста на позор блудодеям. А вот еще, вижу, у кого есть деньги, и хохочу от души, когда смотрю на иных, что слывут богачами, денежными тузами, а я-то знаю, что сокровища их призрачны, сундуки как у Великого Капитана, и счета такие же. Других почитают кладезями учености, а стоит мне подойти и приглядеться, я вижу, что дно кладезя сухо. Что же до подлинной чести, не вижу ее ни в одном месте. Итак, от моего взора ни замка, ни затвора – письма и записки, хоть за семью печатями, читаю свободно, и смысл мне ясен, лишь посмотрю, кому писаны и кем посланы.
– Теперь я не дивлюсь, – сказал Критило, – что стены слышат, особливо во дворцах, где они – сплошные уши. В конце концов, ничего не скроешь, не утаишь.
– А что ты видишь во мне? – спросил Андренио. – Есть ли что дельное?
– Э нет, не скажу, – отвечал Ясновидец. – Что вижу, о том молчу – кто много знает, тот не болтает.
Оба странника, восхищенные и завороженные, смотрели, как их спутник делает удивительнейшие открытия. Вот увидели невдалеке от дороги странное здание – по волшебной красоте казалось дворцом, по шуму изнутри – торговой биржей, по глухим стенам – узилищем: ни окон, ни дверей.
– Это, верно, здание не простое, какой-то дифтонг? – спросили они.
Ясновидец в ответ:
– Стыд и срам, вот что это такое.
Едва вымолвил он эти слова, из дома того вышло – неведомо откуда и как – чудище безобразное, помесь человека и коня, из тех, кого в древности именовали кентаврами. В два скачка кентавр очутился с ними рядом и, сделав два-три вольта, подскочил к Андренио, схватил его за волосок – для случая и волоска достаточно, а для страсти и того не надобно, – взвалил себе на круп и в единый миг крылатый этот полуконь (беда всегда на крыльях летит) вернулся в свой лабиринт обыденный, вертеп повседневный. Друзья Андренио закричали, но тщетно – кентавр мчался быстрее ветра и, выйдя неведомо откуда, туда же утащил Андренио, чтобы заточить в вертеп всяческой мерзости.
– О, гнусный насильник! – сетовал Критило. – Что это за дом, или, вернее, содом?
И Ясновидец со вздохом ответил:
– Сие здание стоит не в назидание, это западня казней с сотнями козней, заводь старости, семинарий обмана, – сказать короче, это дворец Кака и его приспешников; ныне они живут отнюдь не в пещерах.
Много раз обошли они здание кругом, но не смогли отличить фасада от зада; сколько ни глядели, сколько ни искали, – ни входа, ни выхода. Изнутри доносились хохот и топот. Критило уверял, будто слышит голос Андренио, только непонятно, что говорит и каким образом туда вошел; сильно опечалился Критило и уже отчаялся проникнуть в это здание.
– Мужество и терпение! – сказал Ясновидец. – Знай, скоро пройдем туда – и без труда.
– Но как? Ведь не видать ни входа, ни выхода, ни единой щелочки или дырочки!
– Тут-то и покажет свои чудеса наука придворная. Разве не случалось тебе видеть, что люди, неведомо как, проникают во дворцы, всем завладевают и повелевают? Не видел ты, как в Англии сумел пролезть сын мясника , чтобы устроить бойню знати; а во Франции такой Пернон нашелся, что и пэрам стало скверно. Не случалось тебе слышать вопросы простаков: «Скажите на милость, как этот проник во дворец, как он получил сан и должность, за какие заслуги, за какие услуги?» В ответ только плечами пожимать; ведь те, наверху, вас прижимают, рот зажимают. Сейчас тебя туда введу.
– Как? Ведь я и не стыдливый и не счастливый .
– Войдешь туда, как Педро в Уэску .
– Ты о каком Педро?
– О славном, который ее завоевал .
– Увы, я не вижу ни окон, ни дверей.
– Найдем какую ни на есть – не пускают через парадную, иди через заднюю.
– Но я и такой не угляжу.
– Ничего, иди в дверь пролаз – таких дверей много.
И Ясновидец оказался прав – пролазничая, они вошли без всяких усилий. Очутившись внутри, принялись бродить и кружить по обманным чертогам, примечая всяческую чертовню странную, но в мире распространенную. Слышали голоса многих, хоть никого не видели; с кем говорят, не знали.
– Чудное волшебство! – удивлялся Критило.
– Надобно тебе знать, – сказал Ясновидец, – что входящие сюда, стоит им только захотеть, становятся невидимы и действуют незримо. То и дело здесь раздаются выстрелы из-за угла, летят откуда-то камни в твой огород, слышатся неведомо чьи голоса – все делается исподтишка, за спиною осудят тебя и ославят. Но так как в зрачках у меня человечки не слепые, а зрячие, я все это вижу – в том-то и состоит искусство ясновидца. Иди за мной – увидишь жестокие козни и чудные способы жизни, а заодно поищешь своего Андренио.
Ясновидец повел Критило в первую палату, просторную, привольную. Имела она в ширину сотни четыре шагов, как сказал некий герцог, хвастая одним из своих дворцов. Слушавшие его сеньоры спросили со смехом: «Тогда сколько же она имеет в длину?» И, желая поправиться, герцог ответил: «Да, наверно, шагов полтораста». Уставлена была палата французскими столами, на которых лежали немецкие скатерти и испанские яства, обильные и обманные, – откуда и как появлялись, не увидишь, не поймешь. Время от времени показывалась, однако, пара прекрасных белых рук в перстнях с алмазами чистой и мутной воды; двигаясь по воздуху, они без роздыху подавали на стол лакомые блюда. За пир садились гости не честные, но званые; усердно раскрывая салфетки, не раскрывали рта: ели молча – вот каплун, вот куропатка, павлин и фазан, все за счет твоего феникса, не плати ни гроша, ни полушки, и не любопытствуй, откуда блюдо, кто его доставил.
– Кто они? – спросил Критило. – Жрут как волки и молчат как ослы.
– Это те, – отвечал Ясновидец, – кто ничем не брезгует, многое терпит, даже укусы мух в щекотливую честь.
– Подумаешь, подвиг! Тяжко ли терпеть, когда тебя так потчуют.
– Ради того и терпят.
– Откуда же такое изобилие, любезный мой Ясновидец?
– Из рога Амальтеи . Но пойдем отсюда – это все колдовские штучки средиземноморских сирен.
Перешли к другому столу, здесь уплетали самые изысканные блюда, все лучшее, что доставлялось в кладовые и на кухни, – свежую дичь, нежную, сочную рыбу. А ведь ни у кого из едоков ни доходов, ни вотчины, а вот ветчины вволю.
– Диво дивное, – говорил Критило. – Едят и пьют как короли, а сами-то голяки, ни поместий, ни доходов, ни 6э, ни мэ не знают, не трудятся, не изводятся, а гуляют и веселятся с утра до ночи. Откуда у них это, сеньор Ясновидец, скажите, ведь вы все видите?
– Погоди, – отвечал тот, – скоро поймешь, в чем секрет.
Тут в воздухе показались лапы, не атласные ручки, как прежде, а хищные когти-крючки – сновали туда-сюда и подкладывали то голубя, то кролика. Критило был поражен.
– Славная охота! – восклицал он. – Глядите, как задрали нос те, кто драли семь шкур! Вот что значит чудом кормиться.
– А разве не слыхал, – спросил Ясновидец, – что были люди, которым пищу приносили вороны да псы?
– Слыхал. Но то были святые, а это же бесы. Там было чудо.
– А здесь – секрет. Но все это мелочь сравнительно с тем, что пожирают другие, повыше сидящие. Подойдем к ним, уж там насмотришься чудес. Там иной проедает и десять и двадцать тысяч дохода, а когда сел за стол и лапу запустил в котел, всего-то у него и был один плащ, да и тот драный.
– Да, чудо чудное!
– А все – крохи с королевского стола. Вон тех видишь? – и Ясновидец указал на особ весьма видных. – Вот кто здорово жрет, целыми миллионами.
– Завидные желудки! Серебро глотают, точно страусы.
Покинули они эту палату и перешли в соседнюю, походившую на гардеробную. На поставцах, обитых московитскою кожей, стояли индийские корзины с богатыми, яркими одеждами, миланскою парчей, неаполитанским шелком, блистало золотое и серебряное шитье, а кто за все это заплатил, откуда оно – неведомо. Шла молва, будто гардероб был приготовлен для целомудренной Пенелопы, но достался Таис и Флоре ; шили, мол, для супруги честной, а попал к девке бесчестной. Миг – и все стало невидимым, покрылось мраком, колдовским туманом. Струились из больших фонтанов нити жемчугов для одних и струею лились слезы для других – для жены затворницы и для дочери скромницы; а рядом сверкали алмазные колье, так названные потому, что другим глаза колют. Зайдет сюда женщина, и глядишь – Гвинея превратилась в Индию, осыпана рубинами да изумрудами, и ни мужу, ни брату это гроша не стоит.
– Откуда такое богатство, милый Ясновидец?
А он в ответ:
– Откуда? Из этих фонтанов. Вон они бьют, фонтаны жемчужные средь золотого песка, потешаясь над толпой глупцов.
Приходили сюда мужья и тоже наряжались по-княжески. Напяливали касторовые шляпы – с кислым видом глотнувших касторки. А жены-ветреницы кружевами кружили головы – и все уносило ветром. Повстречался здесь и чудо-рыцарь, да не один, а целая орава таких, что денег нет, а одеты-обуты, пьют-гуляют, – сплошное чудо!
– Как это понять? – говорил Критило. – Человек с приличным состоянием, с изрядными доходами, с землями родовыми и жалованными, едва сводит концы с концами, а эти, которым и голову приклонить негде, щеголяют, красуются, чванятся?
– Все очень просто, – отвечал Ясновидец. – У этих-то град не побивает виноградники, туман не ложится на поля, разливом не сносит мельницы, в стадах не бывает падежа, горя-беды они не знают, живут себе припеваючи.
Было на что посмотреть, и в палате даров, что даются недаром. Немало дивились странники хитрым способам, какими вручались взятки, извилистым путям, коими двигались подкупы: дорогой.медальон – «для вашего благочестия»; ценная вещица – «так, приятный пустячок»; золотой сосуд – «в знак благодарности»; корзиночка с перлами – «с глубоким почтением»; блюдо с дублонами – «чтоб легче сошло кровопусканье», жилы опорожнятся, кошель наполнится; жирный окорок – подмазать; каплуны – угостить; сласти – полакомиться.
– Сеньор Ясновидец, – спросил Критило, – почему в былые времена подарки выпадали изредка, а ныне градом сыплются?
– О, – отвечал тот, – вполне понятно! На ком бремя чинов, на того и бремя даров.
И надобно еще заметить, что все возникало из воздуха и растворялось в нем же.
– Странный дворец! – возмущался Андренио . – Без труда и хлопот люди едят и пьют, наряжаются и щеголяют, шагу не ступив и пальцем не шевельнув. Поразительное волшебство! А ведь кое-кто уверяет, что заколдованных замков нет на свете, и когда в книгах о них пишут, многие смеются и издеваются. Сюда бы этих умников, посмеялся бы я над ними!
– Меня же всего более удивляет, – говорил Критило, – как люди тут становятся невидимками, и не только маленькие и слабенькие, это бы не мудрено, – но весьма большие и могучие, которых, кажется, никак не спрячешь; не только тощие и прибитые, но и готы гордые , – не видно и не слышно, и духу их нет.
– О да, попробуйте к кому-то обратиться – ни за что не увидите, не добьетесь аудиенции, их сиятельства никогда нет дома. Так некий проситель и сказал: «Когда ни приду, дома нету. Неужто он не ест, не спит?» А уж коли речь о том, чтобы тебе долг уплатили или взаймы дали, – год ходи, не застанешь.
Были и такие, что увиливали от пришедшего, крича так, чтобы он слышал:
– Скажи ему – меня нет дома.
Женщины в дымчатых мантильях такого дыму напускали, что их, невидимок, собственные мужья и родные братья на улице не узнавали.
Видимо, от невидимок исходили слухи, порой весьма оскорбительные; кто их распускал, откуда вышли, – неведомо. Каждый говорил:
– Так люди говорят, не я первый сказал.
Куплеты и памфлеты по рукам ходили, а оригинала никто не видел. Объявлялись сочинители, коих давным-давно похоронили, ан нет – писаки еще выпускают книги и весьма занятные, когда и память о них заглохла. Проникают в самые укромные уголки, альковы и кабинеты; там находят тени всевозможных привидений и домовых, чинящие немалый вред, ибо губят добрую славу и пятнают честь. Чернилами своими эти писаки чернили солнца, искали чертей в чертах ангельских, благо сказал кто-то, что красавицы – это бесы с лицами женщин, а уродины – это женщины с рожами бесов. А невидимки-домовые были там презлобные, швырялись камнями не глядя, не стараясь угодить – и впрямь не угождали, любая честь от их камней вдребезги. И заметим, самые дикие бесчинства свершались шито-крыто, умысла не угадать, руки не видать; причины того, что творилось, называли совсем по-иному, истинные причины скрывали. То и дело падали черные бобы , и многие оставались на бобах, а кто бросал, не видно, неведомо. Виновником бывал и ближайший друг, видно, потому-то правильно советовал мудрец не есть бобов – они для пищеварения вредны и малопитательны.
– Теперь ты убедился, – сказал Ясновидец, глядя на всю эту неразбериху, на эту игру в невидимки, – в правоте другого мудреца, хотя многие ученые над ним трунили и насмехались.
– Что же говорил этот стоик?
– Что на самом деле предметы не имеют цвета, что зеленое не зеленое, красное не красное, все зависит от расположения поверхностей и от освещения.
– Странный парадокс! – сказал Критило.
На что Зрящий:
– Так знай же – это сама истина. Ведь каждый день можно услышать, как об одной и той же вещи один говорит «белая», другой – «черная». Каждый наделяет ее тем цветом, какой видит или ненавидит, согласно не ее натуре, а своей дури. Получается, суть вещей в том, как на них смотрят, – чем восхищался Рим, над тем потешалась Греция. Большинство людей – красильщики, они придают выгодный для них цвет любому делу, деянию, предприятию, событию. Всяк твердит на свой лад – как полюбится, так покажется. Каждый о ярмарке рассказывает так, как ему там повезло. Цвет любовью дается. Посему приглядывайся не только к предмету, который хвалят или хулят, но и к тому, кто хвалит или хулит.
– Вот, оказывается, в чем причина, что с часу на час меняется и цена вещей и их цвет! Как же тогда установить истинность того, что говорят, что утверждают, в чем убеждают?
– В том-то и наваждение – не так просто что-либо установить точно. Тут не обойтись без науки рассуждения, даже угадывания. И не потому, что с тобой говорят на чужом языке, нет, из-за нарочитых оттенков в голосе и искусно проглатываемых слов, слышишь сущую галиматью.
Были там и люди, что невидимы становились лишь по временам, в те дни, когда в них более всего нужда, – в беде, в болезни, в плену, в час, когда ищешь поручителя. За сто лиг чуяли они беду и убегали еще на сотню, но минует буря, и они тут как тут – по примеру Сантельмо . В час обеда они на виду, особенно коль учуют вскормленного молоком каплуна, пикник, вечеринку, раздачу картежного выигрыша, – тут от них не отвязаться; куда ни скройся, увидишь рядом с собою этакого прихлебателя и прихвостня.
– Наверное, они, – говорил Критило, – те самые полуденные бесы , что весь день держатся в тени, зато в час обеда объедают нас до косточек. Когда в них нужда, прячутся, а когда не нужны, являются.
Критило и его спутник услышали лепет Андренио – самого-то не видно было, он, войдя сюда, также сделался невидим, пошлое и безвкусное волшебство пришлось ему по вкусу. Критило огорчился, что не может найти его, не видит, какого он цвета, на каком свете, – здесь все притворялись, будто ни с кем не знакомы, жульничество не любит играть в открытую. Сын скрывался от отца, жена – от мужа, друг не открывался лучшему другу. Никто не был искренен, даже с наперсником. Больше всего ненавидели свет – одни из лицемерия, другие из политичности, порочности или коварства. Критило сокрушался, что никак не может отыскать милого своего Андренио, не в силах разоблачить темный его образ жизни.
– Ну, какой толк, – жаловался он своему зоркому спутнику, – быть всю жизнь ясновидцем, коль в нужную минуту это не помогает? Что будем делать, если даже ты не проникнешь в эту тайну?
Но тот утешил Критило, пообещав вскоре обнаружить Андренио и разрушить колдовское наваждение. А ежели кто пожелает узнать, как он это сделал, и захочет научиться расколдовывать дома и людей – что может весьма пригодиться и прибыль принести, – пусть запасется терпением и стойкостью, дабы прочитать следующий кризис.
Кризис VI. Знание на престоле
Любой учитель может стать учеником; любую красавицу может превзойти другая. Само солнце признает, что его превосходит жук, ибо. он живой. А человека превосходят многие: в зоркости – рысь; в чуткости слуха – олень; в быстроте – лань; в обонянии – собака; в остроте вкуса – обезьяна; в живучести – феникс. Однако среди всех этих преимуществ человек более всего позавидовал способности жевать жвачку; глядя на неких скотов, мы ею восхищаемся, а подражать не можем.
– Вот чудесное свойство! – говорил человек. – Проглотил что-то полупрожеванным, можешь еще разок пожевать; слопал впопыхах, можешь потом спокойно обработать.
Способность эта казалась человеку чрезвычайно важной (в чем он не обманывался), ибо доставляет и удовольствие, и пользу. И так ему захотелось ее, что, сказывают, обратился с прошением к Верховному Мастеру: дескать, поелику, он, человек, создан как венец всех совершенств, да будет благоугодно Творцу не лишать его и этой способности, которую он, человек, будет столь же высоко ценить, сколь горячо желает. В божественной консистории прошение рассмотрели, и ответ гласил: сей дар, о коем он ходатайствует, был ему пожалован с самого его, человека, рождения. Ответ привел человека в замешательство: как сие возможно, вопросил он, ежели он, человек, никогда в себе такой способности не замечал и ею не пользовался. Ему снова ответили: да будет ему известно, что он наделен способностью еще более ценной – пережевывать пищу не телесную, что поддерживает плоть, но духовную, что питает дух; пусть же возвысит помыслы свои и поймет, что его питание – знание, его корм – благородные науки; пусть извергает знания из закоулков памяти и передает их разуму; пусть усердно пережевывает то, что глотал без разбора, без размышленья; пусть повторяет не торопясь то, что усвоил быстро. Да, пусть думает, размышляет, вникает, углубляет да взвешивает, прикидывает да умом раскидывает и раз и два, соображает, что говорить, и того прилежней – как поступить. Так что его, человека, жвачка – это многократное размышление, жить он должен разумом и рассуждением.
Так Ясновидец наставлял Критило, когда тот впал в отчаяние, что никак не удается найти исчезнувшего Андренио.
– Не горюй, – говорил Ясновидец, – ведь, подумав, мы нашли вход в это колдовское царство, а подумав еще раз, найдем и выход.
Стал он размышлять, и вдруг открылась щель, чрез которую проник луч света, проблеск истины И в тот же миг, как забрезжило сияние света – о, чудо!. – вся громада сумятицы и смятения рухнула – при свете дня плутни видны До дна. Чары сгинули, всескрывающие стены пали – все стало ясно и явно. Люди увидели друг друга, увидели лица, увидели руки, которые, бросив камень, прятались. Поведение каждого стало очевидно. Воссиял свет прозрения – и рассеялась тьма притворства. Но увы, большинство людей привержено обману, особливо когда обманом кормятся, и едва они поняли, что рухнула их крепость, пошлый сей Вавилон, что отнят у них способ жить ложью, что не удастся, как прежде, садиться за накрытый стол с чистыми руками да с нечистой честью, – тотчас востосковали они по сладкой жизни и по дорогим даровым нарядам от лучшего портного – хоть даром бери, лишь кланяйся пониже. И разъярившись на того, что причинил такое зло, накинулись люди на Ясновидца, обличителя их плутней, обзывая его врагом всенародным. Он же, видя, что сейчас его прижмут, поднажал, заработал – не ногами, но крыльями – и укрылся в святилище созерцания и молчания, крикнув обоим нашим друзьям (которые уже встретились и обнялись), чтобы и они сделали то же, чтобы, продолжая путь жизни, направились в Столицу венценосного Знания, о которой он столько им наговорил, которую все мудрецы восхваляют.
– Хорош этот вход в Италию! – возмущался Критило. – А сколько еще подобных лабиринтов ждет нас на пути! Надобно быть начеку, как поступают люди разумные, приезжая в чужую страну: в Испании опасайся злобы, во Франции – подлости, в Англии – вероломства, в Германии – грубости, а в Италии – мошенничества.
Предосторожность оказалась не напрасной – через несколько шагов очутились они у странного распутья, у сомнительного перекрестка, где дорога разделялась на две и друзьям грозила опасность потеряться, как в мире часто бывает. Стали они раздумывать, какой из двух путей избрать, – оба пути казались крайними. Вначале спорили по несогласию в мнениях, потом – в склонностях, как вдруг увидели в воздухе стаю голубей, а на земле семейку змей. Мягко и спокойно кружа в воздухе, голуби словно мирили споривших и указывали истинный путь, на коем, однако, находились зловещие гады, что обоих друзей весьма удивило. Стали они смотреть, по какому пути полетят голуби. А те, оставив в стороне путь правый, полетели налево.
– Решено, – сказал Андренио. – Больше нечего сомневаться.
– О нет! – сказал Критило. – Поглядим, куда направятся змеи. Ты должен знать, что голубь – вожатай не мудрости, но простодушия.
– Несогласен, – возразил Андренио, – я полагаю, нет более проницательной и более политичной птицы, нежели голубь.
– Чем ты это докажешь?
– Тем, что голубь лучше всех умеет жить, – у него нет желчи и потому ему везде хорошо. Все глядят на него с любовью, встречают радушно. Его не боятся, как птиц хищных, не страшатся, как змей, напротив, его ласкают, он снискал всеобщую любовь. И еще одно свойство: голубь садится только на белые и новые дома, на самые красивые башни. А кто политичнее, чем горлица? Приласкает своего голубя, и за это он готов делить с ней труды, высиживать и выхаживать птенцов, и живет она с супругом в полном согласии, уча женщин строптивых и сварливых, как смиряться, как ладить с мужьями. Но особенно хитро ее отношение к птенцам – пусть их украдут, пусть у нее на глазах убивают, она не станет убиваться и не вступит за них в борьбу; ни о чем она не горюет, благодаря своим птенцам и кормится и жиреет. А что сказать о ее прельстительном щегольстве – как красуется своими перьями, переливчатыми их оттенками, точно драгоценностями! Никакой государственный муж не достигнет большего, чем тихая, кроткая голубка, – так признаем же ее наилучшим политиком.
Тут они увидели, что змеи поползли по противоположной дороге – направо, что повергло их в пущее смятение.
– Что и говорить, – сказал Критило, – змеи – наставницы в проницательности. Они указывают нам путь мудрости. Последуем за ними, они наверняка приведут нас в царство Знания.
– Не пойду, – сказал Андренио. – Вся премудрость змеиная к тому сводится, что всю жизнь пресмыкаются у ног человека.
В конце концов решили, что каждый пойдет, по своей тропе: Критило – по тропе змеиной хитрости, Андренио – по тропе голубиной кротости, с тем, чтобы тот, кто первый увидит Столицу торжествующего Знания, известил другого об удаче. Вскоре они потеряли друг друга из глаз, но не из сердца, и каждый пришел в край, населенный народом, совершенно противоположным народу другого края, во всем поступавшим наоборот. Критило очутился среди тех, кого называют «дошлыми», среди людей, что всегда начеку, с двойным дном, с тайными умыслами и скрытыми помыслами, людей обхождения не простого, но весьма двойственного. К нему сразу пристал один носач, сиречь длинноносый, не столько ради того, чтобы Критило повести, сколько чтобы провести, и искусно принялся исследовать его русло, искать броду, прощупывать дно, – то был человек с мыслями и замыслами. Он вскоре стал Критило другом, не то чтобы закадычным, скорее никудышным, изображая радушие, услужливость, причем оба глядели друг на друга с недоверием и держались с опаской. Первое, что приметил Критило, было то, что многие встречные, на вид персоны важные, его как будто не замечали и не приветствовали. Он воспринял это как грубость, даже наглость.
– Ни то, ни другое, – ответил новый его товарищ.
– Что же тогда?
– Сейчас скажу. Они – люди корыстные, ничто, кроме корысти, их не интересует; уважение выказывают лишь тому, от кого могут поживиться; почитают лишь того, от кого зависят, и всю учтивость, недоданную прочим людям, расходуют на вышестоящих. Они – люди своего века, погрязли в нем по уши, озабочены лишь преуспеянием, словно в этом веке им жить вечно.
Повстречался им странный тип, который, не довольствуясь одним взглядом, бросил на них с полдюжины. Здесь все глядели в оба, но этот показался нашим друзьям особенно глазастым.
– Кто он? – спросил Критило.
– Не знаю, сумею ли его описать, как хотелось бы, – уж много лет с ним знаком, а до его дна не добрался и определить его не берусь. Достаточно будет сказать, что это Хитрец.
– А, вот как! – сказал Критило. – Теперь я понял.
– Как – понял? Да ты и не начал понимать. Ежели с прочими людьми, чтобы их узнать, надо съесть пуд соли, то с этим – вдвое, настолько он двоедушен.
Другой, проходя, твердил:
– Полгода – хитри и ловчи, полгода – ловчи и хитри.
– Он неправ, – заметил Критило. – Я слышал, что эта поговорка уже забракована самими хитрецами; куда ловчей они обманывают правдой – благо люди не верят, что кто-то правду скажет. А этот, только глянь на его повадки да ухватки, сразу видишь, что Плут.
– Он самый. Вон он что-то говорит по секрету, и пребольшому, своему брату-близнецу.
– А тот кто?
– Того зовут Простак. Верно, сговариваются подстроить кому-нибудь каверзу. Но, право, не страшно – надо только их распознать, и будешь знать, как с ними держаться. Вон тот, третий, правильно о них говорит: «Полно, игра ваша понятна». И взятки им не взять.
Появился еще один, того же пошиба.
– А этот какую роль играет?
– Это знаменитый, всем ненавистный Доносчик.
– А вон тот?
– Это Предатель, ничуть не лучше.
– Поверишь ли, как увижу таких, я весь дрожу от страха.
– И немудрено – с кем ни заговорят, каждый испытывает то же. Все их опасаются и чуждаются. Потому и рассказывают о лисице, что однажды прибежали в нору ее лисята перепуганные, – они, мол, видели огромного зверя с чудовищными белыми клыками. «Ступайте играть, не надо бояться! – сказала лиса. – Это слон, велик да глуп, этот скот неопасен». В другой раз лисята убежали от другого зверя – на лбу, мол, пара острых рогов. «Чего там, этот тоже не страшен, вы просто глупышки». – «А вот теперь, – говорят, – мы встретили и впрямь страшного – когти, как ножи, огромная кудлатая грива». – «Это лев, но пугаться не надо, он не так страшен, как вам кажется». И вот, прибежали лисята очень довольные – видели, мол, не скота, не зверя, совсем не похожего на прежних; безоружный, кроткий, ласковый, улыбается. «Вот теперь, – сказала лиса, – надо бояться. Берегитесь его, дети мои, за сто лиг бегите». – «Почему ж? Ведь у него нет ни когтей, ни рогов, ни клыков». – «Зато есть лукавство. Это человек. Берегитесь его коварства». Так и ты берегись вон того, что сейчас проходит мимо нас, на кого все указывают пальцами, а за спиной строят ему рожи. Чудной это тип, говорят, сущий дьявол, а то и хуже. Кто идет с ним рядом, того продает и предает по семь раз на день. А вон тот, что то и дело подмигивает и за это прозван Лисом, – и по имени и по делам истый лис. Как нападет, держись! Да, здесь все себе на уме.
– Скажи-ка, в чем причина, – спросил Критило, – что тут держатся розно, не ходят вместе, друзей не имеют! Подобное видел как-то я на одной площади – немало горожан гуляло, но каждый в одиночку, опасаясь подойти к другому, заговорить.
– Что ж! – заметил Длинноносый. – Про них и сказано: «У каждого волка своя тропка».
Любопытно было глядеть, как встретились скряга с плутом; в одну минуту плут придумывал тысячи уловок, а скряга, хоть и знал его нрав, из алчности то и дело попадался. Вот смеху-то было, когда каждый из них говорил про другого: «Ох, и простак! Как легко его надуть!»
– Видишь вон того коротышку, сморчка этакого? Он – сама подозрительность. Что ни скажи, что ни сделай, все примечает. Плюгавому фальшивую кость не подбросишь.
– Но скажи, зачем попал сюда вон тот, что норовит сойти за глупца? А ведь говорят – глупец и есть тот, кто глупцом кажется, да еще половина тех, что глупцами не кажутся.
– Знай, он вовсе не глупец, но мастак глупцом прикидываться. Как и вон тот, что разыгрывает идиота. Куда хуже дурака настоящего дурак притворный.
Критило осведомился, не очутились ли они на венецианской бирже, или в кордовском аюнтамьенто , или – что самое страшное – на калатаюдской площади, где один чужестранец признался местному жителю, что его тут и купили и продали. «Недаром, видно, говорят, что самый большой глупец в Калатаюде умней, чем величайший умник в моем городе. Верно я сказал?» – «Конечно, нет», – отвечал горожанин. «Почему же нет?» – «Потому что в Калатаюде глупцов нет, а в вашем городе нет умных».
– Знай, что ты, можно сказать, здесь ничего еще не видел, – молвил спутник Критило, – ежели не видел здешних людей деловых.
И повел его к ним, советуя:
– Гляди в оба глаза, а лучше – во сто, и постарайся поскорей унести ноги.
Встретили они там одного дельца, другого. Подивился Критило хитрым приемам, тонким подходам, игра велась изощренная, ибо все были востроглазые и востроносые, пронырливые, проницательные и политичные.
А пока Критило там, пока его то покупают, то продают, поглядим на Андренио, который углубился в противоположный край, то бишь крайность, – все смертные впадают в крайности, и уменье жить состоит в том, чтобы найти середину. Очутился Андренио в стране благодушных, нисколько не похожих на тех, кого увидел Критило. Казалось, то люди другой породы – тихие, мирные, от них ни шуму на свете, ни переполоха на ярмарке. Одним из первых Андренио встретился Хуан Добрая-Душа, и хотя тот едва поздоровался, потому как забывал слова, они тут же сдружились. Подошел еще один, тоже Хуан, – здесь кругом были Хуаны Добряки, а там, где Критило, сплошь Педро Проныры.
– Кто это идет и улыбается?
– Это человек, о котором говорят, что доброта его губит, – погибший человек. А вот, другой, все твердит «добро, добро», все ему добро, и потому ни на что не годен. Премилые люди!
– Как просты в обращении! – удивлялся Андренио. – Даже не кланяются!
– Потому что не обманывают.
В это время к ним с приветствием подошел Бонкомпаньо . Его сопровождали Наилучшие-Пожелания и Всей-Душой-Ваш. Словечка «нет» они не знали, никогда ни о чем не спорили и, брякни один величайшую нелепость, остальные соглашались. Мир и покой царили в их обществе, Андренио даже усомнился – люди ли это из плоти и крови.
– Ты прав, что сомневаешься, – ответил ему Человек Слова, которого Андренио был рад встретить, как большую редкость, причем то был не француз, хотя француз – тоже человек слова. – Хочешь убедиться, погляди на этого разиню, дона Как-Бишь-Его де Марципан – кто ни пройдет, его ущипнет. А вот каноник Потачка, на все смотрит сквозь пальцы.
Увидели они человека, облепленного мухами.
– Это Медоуст!
Для начальства такие покладистые – сущий клад! Таких себе и ищут – головы восковые, куда захочешь, туда гнешь, и носы легко по ветру поворачивать.
Встретили тут Прекрасную-Душу; ни о ком не думал дурно и не верил, когда о ком-то говорили дурно.
– Слывет человеком прекрасным, а плоше его нет. Обо всех по себе судит. Хорош был бы мир, кабы все так судили!
Прекрасная-Душа шел рядом с Махоней, на которого все рукой махнули.
– А вот, смотри, толстяк – любо глядеть!
– Это знаменитый Лежебока – сон его не нарушит никакое происшествие, даже самое ужасное. Однажды его разбудили ночью, чтобы сообщить о злодеянии, потрясшем весь мир. «Убирайтесь! – сказал он слугам. – Не могли завтра сказать? Может, думали, что завтра никогда не наступит?»
Дивился Андренио и одежде Лежебоки, такой нынче не встретишь – без складок, без подкладок, без запазухи. Встретился ему также дон Друг-Всеобщий, а стало быть, ничей и никчемный, с большой компанией. – Вон тот, по правую руку, – Первый-Встречный; по левую – Послед-ний-Кому-Достается-Все; подальше – Потеряв-Кого-Выиграешь, рядом – Кого-Врагу-Пожелаю. Есть тут и Безотказный, у кого нет ничего своего – ни слова, ни дела. Есть и со всеми согласный дон Некто дель Ладно, антипод монсиньора Non li puo fare . Люди всеми любимые и живут много лет.
Так много, что Андренио осведомился – не это ли обитель бессмертных.
– Почему так думаешь? – спросил один.
– Потому что не вижу, чтобы кто-нибудь здесь убивался или с горя чахнул. Отчего им умирать!
– Зачем им умирать? Они и так мертвы.
– А по-моему, они-то умеют жить, о своем заботиться здоровье; все они – люди крепкие, печенку гневом не портят, желудок работает исправно, и пусть там другие живут скрепя сердце, для этих главное – здоровье сохранить да брюхо растить.
В обхождении были просты, без подковырок, никаких задних мыслей, что на уме, то на языке, душа на ладони, даже нараспашку; словом, не было здесь ни обманщиков, ни царедворцев, ни кордовцев. И хотя дело было в Италии – ни единого итальянца, разве кое-кто из Бергамо . Из испанцев – несколько старокастильцев; из французов – несколько овернцев . Зато множество поляков – эти всем без разбору доверялись, и все их обманывали; да, зря говорят «на дурака напал», надо: «на добряка», добряка обмануть всего легче.
– Какая приветливая земля! – говорил Андренио. – И еще приветливей небо!
– Надо было вам посетить ее в прежние времена, – сказал старик из доброго старого времени, – когда все были равны и друг другу «ты» говорили, как Сид. О, тогда край этот был многолюден! Тогда еще не открыли край злобы, даже не знали о существовании подобной гадкой страны – вернее, думали, что она необитаема, как знойная пустыня. Прости, боже, того, кто ее открыл, тоже мне Индия! Тогда человек двоедушный был редкостью, все о нем знали, за лигу указывали – мол, бегите от него, как от тигра. А теперь все изменилось, все испортилось, даже климат, – коли так пойдет дальше, через несколько лет Германия Италией станет, а Вальядолид – Кордовой.
Хотя в этом прибежище доброты и правды, прямодушия и простоты никто не предавал Андренио, все привечали, он все же надумал уйти – уж слишком тут были простоваты. И примечательно, что оба, и Андренио и Критило, на расстоянии словно услышали друг друга и одновременно решили уйти от крайностей, в которые завели избранные ими пути, – одного в хитрость, другого в простоватость. Устремив взоры к середине, они обнаружили там Столицу Благоразумного Знания и направили туда стопы. И вот, оба встретились на том месте, где пути снова сходились и крайности сглаживались. Как бы поджидая их, там стоял необычный человек, каких на жизненном пути редко встретишь; бывают люди – сплошь длинный язык; другой – сплошь глаза; этот же был – сплошной мозг, мог все обмозговать. Был он стократ осторожен, стократ терпелив, стократ прозорлив и прочих добрых качеств имел во стократ. То был кастилец по основательности, арагонец по благоразумию, португалец по рассудительности, короче – вполне испанец, сиречь, человек основательный. Андренио, переглянувшись с Критило, уставился на это диво.
– Помилуйте, – говорил Андренио, – я понимаю, мозги в голове, ибо там престол души; но для чего язык из мозгов? Ведь даже язык из мяса, вещества плотского, но плотного, спотыкается, подвергая хозяина опасности, – пусть лучше десять раз споткнутся ноги, чем один раз язык; там от падения страдает тело, здесь же погибает душа. Что ж говорить о столь зыбком и мягком веществе, как мозг! Кто с языком тогда совладает?
– О, как ты заблуждаешься! – отвечал Мозговитый, таково было его имя. – Напротив, тут и нужны мозги, когда не видать ни зги, – нынче то слово лучше всего, что с языка не сошло.
– А нос из мозгов, кто его выдумал и зачем? – недоумевал Андренио. – Добро бы глаза, чтобы не пялились на что попало, но какой толк от мозгового носа?
– Есть толк, и немалый.
– Для чего ж такой нос служит?
– Чтобы чад гордыни в нос не ударял, копотью не чернил и угаром голову не кружил. Даже в ногах мозг нужен, и побольше, особливо при рискованных шагах; потому-то и сказал умный человек: «Дело опасное, тут надобно, чтобы мозг весь в пятки ушел!» И ежели бы всадники, сидя в седле, имели мозг в ногах, не теряли бы они так легко стремена – пожалуй, мудрей был бы и кое-кто на троне сидящий. Итак, чтобы правильно жить, надо человеку быть сплошь из мозгов: мозг в ушах – не слушать вранья, не внимать лести, от коей недоумки в безумие впадают: мозг в руках – рукоять шпаги не упускать и сознавать, куда руки запускаешь; и сердцу надо быть из мозга, чтобы страсти его не увлекали и по грязи не волочили. Да, мозг, кругом мозг, повсюду мозг – дабы человеку быть осторожным, основательным, мозговитым.
– О, как мало видел я людей такого склада! – говорил Критило.
– А я слыхал, один человек говорил, – заметил Андренио, – будто во всем мире всего лишь одна унция мозга и будто половина ее у некоего важного лица (имени не назову, дабы не вызвать ненависти), а другая половина будто поделена среди прочих людей. Вот и посудите, сколько на долю каждого приходится!
– Кто так сказал, ошибался. Никогда еще в мире не было столько мозгу, и это видно из того, что, как ни губят мир, а все же он не пошел прахом.
– Скажи мне, однако, – настаивал Андренио, – ты-то где взял столько мозга, – дай тебе бог и дальше его иметь! – где его нашел?
– Где? В кузницах, где его куют, да в лавках, где его продают.
– Что? Есть лавки благоразумия? Никогда ничего подобного не встречал, сколько земель ни исходил.
– И тебе не стыдно? Ты вот знаешь, где одежду и пищу продают, и не знаешь, где покупают облик личности? Да, есть лавки, где торгуют разумом и пониманием. Правда, чтобы их найти, надо иметь разум.
– А какова ему цена?
– Как сам оценишь.
– Как же я сумею его оценить?
– Сумеешь, ежели его имеешь.
– А отпускают – на глазок?
– Нет, по мере и по весу. Но пойдемте, я нынче сведу вас в те самые мастерские, где куют и оттачивают острый ум, трезвое суждение, сведу в школу личностей.
– Скажи, а в мастерских этих, о которых говоришь, много мозгов шлифуют в день?
– Не на дни, на годы счет идет – на одну унцию, поди, вся жизнь уходит.
Привел их Мозговитый на широкую, прекрасную площадь, украшенную разнообразными зданиями, – одни величественные, скажешь, королевские дворцы, другие убогие, вроде хижин философов; были там и военные шатры и школьные дворы. Очень удивились наши странники, сидя столь различные здания, и, внимательно осмотрев обе стороны улицы, спросили у своего вожатая, где же мастерские разума, лавки разумения.
– А вот они, перед вами Смотрите направо, смотрите налево.
– Возможно ли? Дворцы, где разум скорее потеряешь, нежели приобретешь; военные палатки, где чаще найдешь дерзость, чем благоразумие. И вот в тех школьных дворах, где ученики резвятся, и подавно не найти разума – молодежи мудрость несвойственна, молодо – зелено, зрелости там не ищи.
– Знайте же, пред вами заведения, где обзаводятся познаниями; здесь-то и делают великих мужей; в этих мастерских обтесываются чурбаны да болваны и выходят людьми дельными. Приглядитесь вон к тому дворцу, величавому и пышному, в нем создавались величайшие люди великого века – сенаторы прозорливые, советники мудрые, писатели достославные. Вы, конечно, не раз видели, как для украшения фасадов ставят меж тяжелыми колоннами немые статуи, здесь же – гиганты живые, мужи высокого ума.
– И верно, – сказал Критило, – вон тот справа, сдается мне, сентенциозный Гораций, а слева – не столь плодовитый, сколь плодотворный Овидий, и над всеми – возвышенный Вергилий.
– Ежели так, – сказал Андренио, – это, должно быть, дворец августейшего из цезарей?
– Скажи лучше – мастерская героев, величайших мужей своего века. Великий император своими хвалами придал им блеск, а они своими творениями дали ему бессмертие. Теперь обратите взоры на другой дворец, не из мертвого мрамора сооруженный, но из живых столпов, опор королевства; это придворная школа для лучших умов, коих немало было в то время.
– Верно, владетель дворца – человек великий?
– И вдобавок великодушный: бессмертный король дон Алонсо, в его время говорили, что Арагон – кузница королей.
Увидели еще один дворец – из камней одушевленных, говоривших языком надписей; не было, как в прочих дворцах, чистых мраморных плит, на всех высечены сентенции и героические изречения.
– О, благодарение небу! – сказал Критило. – Наконец-то вижу дворец, от коего веет личностью.
– О да, личностью, и значительной, был великий его владелец, король португальский дон Жуан Второй – чтобы не думали дурно о всех Хуанах. Не менее примечателен и тот дворец, где шпаги чередуются с перьями, дворец короля французскою Франциска Первого, простирающего царственные свои длани к ученым и храбрецам, а не к шутам да фиглярам. И неужто вы не заметили вон того, увенчанного пальмами да лаврами, стоящего на высшей точке всего мира и всех веков? Это бессмертный престол великого папы Льва Десятого, где гнездятся орлы таланта, – приют более надежный, нежели у сказочного престола Юпитерова, хоть и та сказка не без намека; у государей, мол, находят ласку мужи ученые, орлы по зоркости и парению. А вот дворец преблагоразумного короля испанского Филиппа Второго и первая школа политичного благоразумия, где обучались великие министры, выдающиеся правители, генералы и вице-короли.
– Что за военный шатер затесался там меж великолепных дворцов? Чего ради делу ратному путаться с делами государственными?
– А как же иначе? – отвечал Мозговитый. – Надобно тебе знать, что и в походных шатрах мастерят великих людей, не менее разумных, чем отважных. О, многому можно там научиться! Пусть об этом скажет маркиз де Грана дель Каррето . Ибо там обретают знания не столько по свободному выбору, как благодаря суровому опыту. Вон шатер Великого Капитана, кому король Франции отвел место среди королей, сказав: «Кто над королями одерживал победы, достоин с ними делить обеды». Сей полководец был столь же просвещен, сколь отважен, сильный ум, сильная рука, достохвальны и речи его и дела. А вот шатер герцога де Альба, школа благоразумия и опытности, как дом его в мирное время был обителью славных, почему и направлял туда своего сына Хуан де Вега, посылая его в столицу.
– А это что за здания фасона ученого, с фасадом не пышным, но почтенным?
– Сие, – отвечал Мозговитый, – обители не Марса, но Минервы Это Главные Коллегии знаменитейших университетов Европы. Вот эти четыре – Саламанкского , вон та – университета Алькала ; чуть подальше – Святого Бернардино в Толедо, Сантьяго в Уэске, Святой Варвары в Париже, Альборноса в Болонье и Святого Креста в Вальядолиде; все мастерские, где создаются величайшие мужи каждого века, столпы, что потом поддерживают королевства, заседают в королевских советах и парламентах.
– А вон те унылые руины, разбитые камни коих словно оплакивают свой упадок?
– Да, ныне они плачут, а в иной век, в золотой, источали благовонный бальзам, даже более того – ручьи пота и чернил. То бывшие дворцы радушных герцогов Урбино и Феррары, приюты Минервы, ристалища изящных искусств, средоточие блистательных талантов.
– А в чем причина, – спросил Критило, – что в этих королевских чертогах уже не видно орлов, что прежде в них гнездились?
– Причина не втом, что орлов нет, а в том, что не для каждого Вергилия находится Август; не для каждого Горация – Меценат; не для каждого Марциала – Нерва и не для каждого Плиния – Траян. Поверьте, великие мужи по душе только великим.
– Мой упрек будет острее, – сказал Андренио. – Скажи, почему государям угодней – и чаще выгоду при них находят – искусный художник, даровитый ваятель, которых почитают и награждают куда больше, нежели выдающегося историка, вдохновенного поэта, замечательного писателя? Ведь всякому ясно, что кисть отображает лишь наружное, перья же – внутреннее, а первое столько же уступает второму, сколько тело душе. Художники, самое большее, передают статность, изящество, нежность, порой жестокость, зато перья опишут ум, доблесть, добродетель, познания и бессмертные дела. Художники могут продлить жизнь своим покровителям, пока невредимы доски, холст или, скажем, бронза; перья же – на все грядущие века, сиречь, обессмертят. Художники помогают со своими моделями познакомиться, точнее, увидеть их, лишь тем немногим, кто может посмотреть портреты; писатели же – всем, кто читает их писания, которые переходят из одной страны в другую, из одного языка в другой и даже из одного века в другой.
– О, Андренио, Андренио! – отвечал Благоразумный. – Неужто ты не понимаешь, что холсты и изваяния можно увидеть глазами, потрогать руками, – что это творения материальные? Не знаю, вполне ли ты меня понял.
Тут они увидели, как в мастерских века и подлинного человека создавали великого мужа, удачней подражая всем семи героям, нежели портрет Апеллеса – семи красавицам .
– Кто это? – спросил Андренио.
А Мозговитый:
– Это современный герой, имя ему…
– Тс! – перебил Критило. – Не называй имени.
– Почему? – удивился Андренио.
– Имя не нужно.
– Как так? Ведь мы давеча назвали столько славных мужей и достохвальных личностей.
– И напрасно.
– Но почему же?
– Потому что они начинают думать, будто мы обязаны их восхвалять, и не ценят наши дары. Мнят, будто это дается им по праву, когда на самом деле – лишь из любезности. Посему и разумно и остроумно поступил автор, который во втором издании своих сочинений поместил первоначальное посвящение в список опечаток.
В другой мастерской они увидели, как, напротив, делают сто мужей из одного, сто королей из одного дона Фердинанда Католика, причем материалу оставалось еще на сотню. Тут копили великие запасы ума, лепили мудрые головы, мужей основательных, людей положительных. И, как заметил Андренио, трудней всего было правильно вылепить нос.
– Да, верно, не раз я уже замечал, – говорил Критило, – что природа с прочими частями лица справляется превосходно, делает, как это ни сложно, зоркие глаза, широкое и ясное чело, хорошо пригнанный рот, а как доходит до носа – теряется и обычно портит.
– Эта часть лица воплощает благоразумие, – пояснил Мозговитый, – это вывеска на гостинице души, показатель проницательности и предусмотрительности.
Тут раздались грубые звуки рожков и барабанов.
– Что это? – спрашивали люди, сбегаясь со всех сторон.
– Глашатай идет, – отвечали им.
– Что случилось?
– Венценосное Знание повелело огласить новый указ во всей подвластной ему империи.
– Кого же изгоняют? Не Раскаянье ли, которому нет места там, где царит Разум, или же Самодовольство, главного врага Знания?
– Ни то, ни другое, – отвечали им, – в указе будет критическая реформа народных пословиц.
– Возможно ли? – возразил Андренио. – Ведь пословицы нынче в такой моде, что их называют малыми Евангелиями!
– В моде они или нет, подходите ближе и послушайте, о чем возвещает глашатай.
Странники наши, любопытствуя, подошли, и услышали, как глашатай, объявив о запрете некоторых пословиц, продолжает:
– Item, повелеваем, чтобы отныне и впредь ни один разумный человек не говорил: «У кого враги, тот спать не моги». Напротив, пусть домой возвращается пораньше, спит подольше, да встает попозже и, пока солнце не взойдет, из дому не выходит.
Item, запрещается говорить: «Кто рода своего не знает, добра не узнает». Напротив, горя не узнает, ибо не узнает, что дедушка его был мастеровым, шапочником, мясником, стригальщиком, а то и похуже. Пусть не смеет никто говорить: «В браке да в драке – не медли», ибо нет дел, в коих надлежит больше медлить, чем когда на смерть идешь или в брак вступаешь; да ведомо будет каждому, что, кабы женатым дозволено было жениться вдругорядь, они бы изрядно задумались, как тот что сказал: «Дайте мне на размышление сто лет». Запрещается также пословица: «Дурак в своем доме больше знает, чем умный – в чужом». ибо умный повсюду умен, а дурак повсюду глуп. А главное, пусть отныне никто не говорит: «К чему мне советы, дайте монеты», ибо добрый совет – это деньги, это клад, и тому, кто без доброго совета живет, целой Индии не хватит, и даже двух. Оповещаем также всех, что пословица, гласящая: «Делать быстро – значит, делать хорошо», столь любимая испанцами, удобна скорее для нерадивых слуг, чем для требовательных хозяев: а посему, по ходатайству французов и даже итальянцев, повелеваем перевернуть ее и на радость строгим хозяевам говорить: «Делать хорошо – значит, делать быстро». И ни в коем случае не дозволяем твердить: «Глас народа – глас божий», нет, это глас невежества, и, как правило, устами черни вещают черти.
Item, запрещаем в наше время употреблять поговорку «Честь и барыш в одном мешке не вместишь», – ныне, сами видите, деньги есть, есть и честь. Запрещается как величайшее кощунство говорить: «Дай бог тебе счастья-удачи, а малого твоего знания тебе хватит», – ибо знаний всегда не хватает, и нет большего счастья, нежели много знать и личностью стать. Далее. Ежели одни пословицы целиком запрещаются, то другие лишь исправляются. Так, надобно говорить не «Доброе молчание – Санчо», но «Доброе молчание – свято», а у женщин оно – просто чудо; но только не тогда, когда требуется добрый совет. И кто это сказал: «Будешь для всех ослом, съедят тебя волки»? Напротив, ты сам их съешь, как волк сожрешь, слопаешь их хлеб, приговаривая: «Лучше под седлом ходить, зато сытно есть и пить»; настоящим человеком быть ныне как-то не с руки, зато придуриваться стало наукой всех наук. Весьма неудачно сказано: «Слугу и петуха держи год», – коли плох слуга, и дня не держи, а хорош – хоть всю жизнь.
Item, присуждаются к позору некоторые другие пословицы, например: «Что за тыщу сидеть, что за полторы», «Лучшему другу удар похлеще». А пословица: «Пусть другим смешно, лишь бы мне тепло», – глупость, притом бесстыдная; но женщинам, что носят декольте, дозволяется говорить: «Пусть и другим смешно, и мне холодно». Иные пословицы повелеваем ограничить, например; «Добро тому, кто удался в родню»; ее не должно распространять на детей и внуков альгвасилов, судейских, ростовщиков, шутов, трактирщиков и прочей сволочи. Другие пословицы следует перевернуть, к примеру: «Куда ни приди, своих ищи»; нет, своих беги, ежели жить хочешь в покое, мире и довольстве, а земляков беги, ежели ищешь почета и уважения.
Item, изгоняется отныне за ненадобностью: «Обрети добрую славу и ложись почивать», – все ложатся почивать и не думая ее обретать. Следует также сузить смысл поговорки: «В гнездах прошлогодних нет пташек сегодня». Дай бог, чтобы век не гнездились распутник и прелюбодей, как клопы в чужих постелях, а игроки в притонах! Да сгорят укромные гнезда и паучьи сети всяческих канцелярий, куда, как муха, попадает неопытный тяжебщик! Пословица «Дай мне бог с тем спор, кто понять меня скор», видно, придумана простачком, так не сказал бы человек политичный, ему удобней спорить с тем, кто его не понимает, его мыслей не читает, умыслов не подозревает. Пожелание «Спи спокойно» – глупость и впору лентяям; надо говорить: «Всегда бодрствуй».
Item, запрещается как пословица заразная: «Общее горе – полгоря»; сперва в ней говорилось «дураку полгоря», они-то ее и переиначили. По настоянию Сенеки и других моральных философов, считай сущей нелепостью изречение: «Добро твори, а кому – не смотри»; нет. хорошенько смотри – кому, не оказался бы неблагодарный, что с твоим добром сбежит и им же тебе глаза колоть будет, не попался бы подлец, что сядет тебе на шею. или грубиян, что станет хлопать по плечу, или муравей, у которого крылья вырастут, или другое ничтожество, что наверх вознесется, или змея, что, пригревшись на твоей груди, ужалит насмерть. Не следует говорить: «Чем длинней за тобой хвост, тем больше почет», – а наоборот: «Чем больше почет, тем длиннее хвост»; да ради почета многие готовы сами влачиться в пыли.
Item, по ходатайству садовников , впредь да не скажут худого слова о верном псе, но пусть скажут об осле: «И сам капусту ест. и другим не мешает». Исправим также поговорку: «С начальником не дели груши», – надо: «дели только баклуши», все другое он заберет себе целиком. Неверно также: «Кто всего желает, все потеряет», – нынче хочешь получить хоть что-нибудь, метить надо на все и даже более того. Посему советуем говорить как тот, чье имя умолчим: «Знайте, раз все могу, то всего и хочу». Врет также поговорка: «Хорошо поет Марта, как поела в два рта», – тут не годится ни «хорошо», ни «плохо»: наевшись, и Марта не поет, и Марс не воюет, а спать ложатся. «У каждого безумца свой пунктик», – не один пунктик, но два, а через год и сто. «Что в обычае, без того не обойтись», – сущая глупость. Отлично обходятся – ныне только в обычае, но не в ходу, добро, добродетель, доброчестность, добронравие, все с «добра» начинающееся. «Скажешь слово, а дьявол тебе сотню», – такой же вздор. Ежели слово дурное, зачем его говорить? Ежели доброе, дьявол его ни за что не скажет. Сильно ошибался тот, кто сказал: «Смирный – всегда последний»; нет, ныне смирные хотят быть первыми, во всем верх брать. Как нелепость запрещаем: «Лучше друзья на торжке. чем деньги в мешке»; во-первых, где их найдешь, друзей истинных и верных; во-вторых, у кого мешок денег, дружки найдутся – и в любом месте. «Удачливых держись, неудачников сторонись» – сказано, видать, невезучим игроком; напротив, удачливые и без тебя обойдутся, а неудачникам надо помогать. «Нет худа без добра», – это так, но из них двоих беда всегда первой идет, а впусти в дверь одну беду, войдет сотня, беда никогда не приходит одна.
Item, повелеваем исправить поговорку: «Куда ни придешь, поступай как все», – надо говорить: «как должно». А вот эту вовсе отменить: «Плохо тому дому, где нет тонзуры», – как раз наоборот, очень хорошо тему дому, а вот появится тонзура – очень плохо, ибо стадо церковное любую живность проглотит и самый достаточный дом разорит. «Хоть встанешь раньше, не рассветет скорее», – присловье любителей поспать: помни, трудом день светел, а кто рано встает – полтора дня живет, а кто поздно спит – весь день спешит. «Третий не желает – подеремся вдвоем», – никак не годится для Валенсии – там, хочешь-не хочешь, тебя понудят вмешаться и будешь драться, как ни противно сие благоразумному. Велим отныне не говорить: «Где дают, там берут», – порядок тут указан неверно; на сей предмет можно было бы и загадку загадать: «Что начали раньше – давать или брать?» – «Кто просить не умеет, жить не умеет», – какое заблуждение! Напротив, людям порядочным просить – это смерть, и поговорку надобно исправить так: «Кто терпеть не умеет, жить не умеет». Еще хуже присловье: «Кто богат, у того все идет на лад»; вовсе нет – надо: «все идет прахом». Также не годится: «Желание – это жизнь», – не жизнь, а смерть.
Item, запрещается как нелепость пословица: «В Иванов день ссора, весь год жить без спора», – ну, чем лучше ссора в Иванов день ссоры в Антонов день? И ежели кто проведет дурно Иванов день, почему ему ждать доброй Пасхи? «Уж больно грозен наш Педро козам», – а зачем с козами быть ласковым? «Кто жизнь свою меняет, тому бог помогает», – разумей, меняет, как дела пошли худо; менять карту, когда пошла плохая игра, прием умелых игроков. «Кто умеет терпеть, тому хорошо служат», – вот уж нет: чем ты терпеливей, тем хуже тебе служат. «Хочешь стать папой? Вбей себе это в голову», – ох, многие себе это вбили, а из причетников не вышли; лучше бы сказать: «Возьмись за дело обеими руками», копи добрые дела, заслуги. «Язык до Рима доведет», – разумей, покаяние за грех болтливости. Ни в коем случае не говорить: «За вином да гульбой день красный прошел», – не красный, а черный: остался ты бледен, беден, нос посинел, щеки пожелтели, губы побелели – всеми красками поплатился за красную. Также неправильно говорить: «Дурные привычки исправятся слишком поздно либо никогда», – нет, не поздно, но очень скоро; ежели ты с ними не покончишь, они тебя прикончат, погубят и жизнь, и имущество, и честь. Обманывался также сказавший: «Женишься – смиришься»; напротив, надо чтобы смирилась женщина, когда вступает в брак, а что до мужчин, замечено, что они только злее становятся. Недаром на вопрос: «Почему твой дружок не сердит?» – ответ гласит: «Потому что не женат». Повелеваем читать наоборот пословицу: «Безумные глаголют истину», надо: кто глаголет истину, тех почитают безумцами, почему и были отвергнуты истины весьма важные, что просветили бы многих. Того, кто сказал: «Не женись в Толедо, будешь бедным», надо было бы спросить: «А где будет по-другому?» В любом уголке земли брак – это брак. «Стыдливого дьявол во дворец привел», – ныне такого не бывает, проникают во дворцы лишь обманщики да льстецы. «Не верь тому лекарю и законнику, который ошибается», – напротив, такому-то и верь, только помни, что обычно они говорят наоборот, стало быть, тогда-то попадут в точку. «Не замочив штанов, не выловишь форель», – прекрасно выловишь, хорошим рыбакам готовенькую форель приносят. «Хуже глухого, кто не хочет слушать», – есть и похуже: тот, у кого «в одно ухо входит, в другое выходит». «Туда законы идут, куда короли гнут», – не короли, а дурные министры. «В опасном месте иди последним», – ни в коем случае, ни первым, ни последним, лучше обойди. «Соседу бороду бреют, мыль свою поскорее». К чему? Чтобы тебя легче было брить, а потом и забрить? «Больше даст скупец, чем голяк», – голяк-то уже отдал все, одно за другим, вплоть до плаща, а скупец еще почесывается да приговаривает: «Чтобы денежки иметь, надо их беречь».
Item, повелеваем не говорить: «Слуги – враги беспардонные», – напротив, на каждую оплошность у них сотня пардонов. А вот детей, тех можно так называть, либо врагами милыми, потому что, когда малы, мы от них смеемся, а когда вырастут – плачем. «Большая нога и большое ухо – примета большого олуха», – вовсе нет: маленькая ножка – примета вертопраха и непоседы, а большое ухо – сокровище для государя, который должен все слышать.
Item, пусть никто не думает, что «Хороши рукава, да Пасха прошла» , – вовсе теперь нехороши, чем шире, тем хуже. Не следует также говорить: «Молчание – знак согласия», напротив, это политичный способ не соглашаться, а уж если кто согласен и если это ему выгодно, не смолчит, а отсыплет с полдюжины «да». «Так заведено в Арагоне – за хорошую службу плохая награда», – ныне арагонцы перевернули поговорку. «Не нашлось порядочного, сделали моего мужа членом совета», – ошибается жена; за то и сделали, что явный подлец, ныне таких и выискивают. «Кто хочет мула без изъяна, пусть и останется без него», – чепуха, лучше исправить изъян. «Кто дает быстро, дает дважды», – неправильно; не дважды, но трижды и четырежды; не успеет дать, как снова просят, и он снова дает; стало быть, пока скупец один раз даст, щедрый – четыре.
Таким же манером глашатай оповестил о запрещении многих других пословиц. Но странники наши, устав от их обилия, предоставили дело сие на усмотрение знатоков – да и Мозговитый торопил их в главную мастерскую, где шлифуют мозги и оттачивают разумение. Как и где, узнаем в следующем кризисе.
Кризис VII. Дочь без родителей на Верхотуре Мира
Некоторые мудрецы полагали, что, хотя человек наиболее искусное и завершенное творение, ему для полного совершенства недостает еще многого. Один пожелал ему окошко в груди, другой – по глазу на ладонях, тот – замок на уста, этот – узду для страстей. Но я сказал бы – ему не хватает дымовой трубы на макушке, а кое-кому и двух, чтобы наружу выходили дым и чад, выделяющиеся из мозгов, – особливо же в старости; ведь как подумаешь хорошенько, в каждом возрасте есть свой недостаток, в ином и два, а в старости – сотня. Детство несведуще, молодость легкомысленна, зрелость натружена, а старость хвастлива: одолевают ее чад тщеславия, дым чванства, жажда почета и страсть к похвалам. И так как едкому этому дыму неоткуда выходить, кроме как из уст, он причиняет слушающим изрядную докуку, а ежели они разумны, вызывает смех.
Кто бы поверил, что Андренио, а тем паче Критило, прокаленные в мастерских разумения, только что выйдя из моральной бани благоразумия и трезвости, заплутаются на тропах добродетели, на стезях доброчестности! Но, подобно тому, как в отборном зерне заводится тля, его точащая, и в сердцевине кедра – червь, его грызущий, так в самой мудрости рождается спесь, ее омрачающая, и в недрах благоразумия – самомнение, его обесценивающее.
Итак, оба странника в сопровождении Мозговитого направились в Рим, с каждым шагом приближаясь к желанной Фелисинде. Без устали восхваляли они чудеса благоразумия, увиденные в чертогах венценосного Знания – великих людей, сплошь из мозгов состоящих, и других, в коих соку жизненного хватает на десяток и силы – на два десятка; да, то истинные гиганты доблести и мудрости, учредители, а не губители монархий, люди, у коих сотня ушей для слушания и столько же рук для делания. Восхищались странники также дивным способом обжигать великих мужей по пятьдесят-шестьдесят лет в учении и опыте. И еще видели они там, как лепили великого короля, – руки ему дали императора Карла Пятого, голову Филиппа Второго, сердце Филиппа Третьего и рвение к вере католической короля Филиппа Четвертого; нововылепленный король и давал им последние наставления в благоразумии.
– Знайте, – говорил он, – великих знаний человек достигает четырьмя путями: надо либо прожить много лет, либо посетить много стран, либо прочитать много хороших книг – что всего легче, либо много беседовать с друзьями учеными и разумными – что всего приятней.
И как последний завет благоразумия пожелал им испанскую стойкость и проницательность итальянскую. А главное, не допускать промаха в основных и важнейших шагах – ключах ко всей нашей жизни и ее достоинству.
– Посудите сами, – говорил он, – вот теряет человек зуб или ноготь, даже палец, – это не страшно, потерю нетрудно восполнить или скрыть; но если лишаешься руки, глаза или ноги – это уже изъян чувствительный, его сразу видно, он весь облик портит. Потому я говорю: ошибся человек в мелком деле, не беда, это нетрудно скрыть; но оплошать в деле важном для всей жизни, промахнуться в основных свершениях, от коих все бытие зависит, весь его строй. – большая потеря, ибо начинает хромать честь, страдает слава, и увечье наносится всей жизни.
Странники твердили этот урок, как вдруг увидели посреди большой дороги двух сражающихся отважных бойцов, причем поединок шел не на словах, а на шпагах – один наносил другому увесистые удары и в ответ получал такие же. Мозговитый вожак остановился и, дабы не втянули его в драку, попросил у спутников разрешения удалиться в убежище, вернуться в свою обитель, в укромный, как он сказал, приют благоразумия. Но они, крепко его ухватив, умоляли не оставлять их, тем паче в таких обстоятельствах; все трое поспешили к двум дерущимся, чтобы разнять их и помирить.
– Не делайте этого, – сказал Мозговитый, – кто разнимать суется, тому и достается.
Но друзья наши не послушались и, таща его с двух сторон, приблизились к сражающимся. Они ожидали, что увидят бойцов изувеченных, тяжко израненных смертоносной сталью, однако оказалось, что ни тот, ни другой не потеряли ни капли крови, ни единого волоска.
– Верно, эти воины заколдованы, – сказал Андренио, – они, как Оррило , не могут умереть, пока им не срежут на голове некий волосок – волосок счастливого случая – или не пронзят ступню, основание ноги, а значит, всей жизни, как говорит остроумный Ариосто, доселе должным образом не понятый, – не в обиду будь сказано итальянским ценителям поэзии.
– Ни то, ни другое, – возразил Мозговитый. – Я уже догадался, в чем дело. Знайте же, вот этот, первый, он из тех, кого называют бесчувственными, кого ничем не прошибешь, ничем не уязвишь, – им нипочем жестокие превратности фортуны, уколы собственного самолюбия, удары чужого коварства. Пусть весь мир против них сговорится, не собьешь их с дороги. Из-за этого не потеряют они аппетита, не лишатся сна – что иногда называют тупостью духа, а иногда его величием.
– А другой? – спросил Андренио. – Он такого могучего телосложения, такой дородный, раздутый.
– Этот, – отвечал Мозгач, – из другой породы людей, из тех, кого называют пустозвонами и воображалами. Они воздухом надуты, полнота их не настоящая, не весомая, это пузыри' пустопорожние – кольнешь, не кровь выйдет, но воздух, и они больше встревожатся уроном для репутации, нежели раной, им нанесенной.
Но еще удивительней было то, что, когда три странника приблизились к драчунам, те не только не прекратили дурацкую свою драку, но возобновили ее с удвоенным пылом. Два наших друга кинулись их разнимать и при этом выпустили Мозговитого, а тот, как человек с мозгами, махнул на чужое дело ради своего и укрылся в надежном месте, предоставив спутникам ввязываться в чужой спор, – увы, в трудную минуту разум подводит, а благоразумие, когда всего нужней, исчезает. Драчунов, наконец, с великим трудом угомонили и осведомились у них о причине спора, на что те ответили: из-за вас деремся. Странники ахнули, даже струхнули.
– Как это из-за нас? Ведь и вы нас не знаете, и мы вас не знаем.
– Вот и судите, как мало нужно дуракам, чтобы затеять драку. Сражались мы из-за того, кто вас заполучит и в свой край поведет.
– О, коли такова причина, просим вас отложить шпаги и поведать нам, кто вы и куда намерены нас вести, – чтобы мы сами могли выбрать
– Я, – сказал первый, во всем желавший быть первым, – веду смертных путников к бессмертию, к вершинам мира, в край почета, в сферу славы.
– Превосходно, – сказал Критило, – я выбираю это.
– А ты что предлагаешь? – спросил Андренио у другого.
Я, – отвечал тот, – из этой части жизни веду утомленных путников к желанному отдыху, покою и миру.
Сладкой музыкой прозвучало для Андренио упоминание об отдыхе, о том, что можно сложить руки и предаться заслуженной праздности, – он тут же объявил, что это ему по душе. Спор возобновился и еще жарче стал – вступили теперь в стычку не только два бойца, но и два странника, все четверо.
– Я намерен предаться сладостной праздности, – говорил Андренио. – Пора отдохнуть. Пусть трудятся молодые, те, что теперь вступают в мир, пусть попотеют, как мы потели, пусть изводят себя и терзают ради благ, приносимых усердием и Фортуной; а нам, старикам, можно уже предаться приятной праздности и отдохновению, подумать о своем удовольствии, а это в жизни не последнее.
– Кто тебе это сказал? – возразил Критило. – Чем старе человек, тем больше он – человек, тем больше должен стремиться к почету и славе. Питаться ему надобно не землею, но небом; живет он теперь не плотской, чувственной жизнью людей молодых или скотов, но жизнью духовной, возвышенной жизнью стариков и небесных духов. Наслаждается он плодами славы, обретенными в трудах неустанных, – пусть же усилия прежних возрастов венчает достойная старость.
Целый, столь ценный для них, день потратили они на неразумный спор – за спиной каждого стоял его опекун; Критило опекал Кичливый, Андренио поддерживал Ленивый, да так и не пришли к согласию – напротив, очутились на грани разрыва, ни один не желал уступить. Наконец Андренио, дабы не упрекнули его в том, что всегда перечит и по-своему поступает, на сей раз покорился, сказав, что сдается не ради правоты Критило, но ради его покоя. И вот, повел их Воображала, а Лентяй брел следом, надеясь, что потом, когда разочаруются, – в чем он был уверен, – ему удастся увести их в его край. После недолгого пути увидели они гору, весьма гордо возвышавшуюся. Кичливый принялся ею восторгаться, не жалея хвалебных эпитетов.
– Глядите, – говорил он. – какая высота, какое величие, какая возвышенность!
– А светлость забыл? – ехидно вставил Лентяй.
Венчало вершину горы странное здание, сплошь из дымовых труб, – не семь их было, но семьдесят, – и из всех валил густой дым, стелясь по ветру горделивыми плюмажами, которые безжалостно уносило ветром.
– Похоже на вечный фейерверк, – сказал Критило.
– Какой неуютный дом! – говорил Андренио. – Ну кто станет в нем жить? Что до меня, четверти часа не выдержал бы.
– Много ты смыслишь! – возразил Спесивый. – Напротив, это и есть достойное местопребывание для личностей, для людей почитаемых и восхваляемых.
Дымовых труб там было видимо-невидимо – одни на французский лад, скрытые и тонкие; другие на испанский – колоколообразные и гулкие, дабы и тут обнаружилось природное различие двух этих наций, противоположных во всем – в одежде, в пище, в походке и разговоре, в складе души и ума.
– Видите вон там, – говорил Тщеславный, – знаменитейший в мире дворец?
– Чем же он знаменит? – спросил Андренио.
А Лентяй на это:
– Я бы сказал – обилием сажи и копоти от клубов дыма.
– А разве ныне есть «в мире что-либо более ценное и для всех желанное, чем дым гордыни?
– Неужели? А на что он может сгодиться? Разве что лицо очернит, плакать заставит да выкурит из дому, а то и со свету – и даже достойного человека.
– Неверно ты рассуждаешь! Ныне люди от него не только не бегут, но за ним гонятся. Есть такие, что за глоток дыма отдали бы все золото Генуи, а то и Тибара . Сам видел, как некто давал больше десяти тысяч ливров за одну унцию дыма. Говорят, дым ныне – величайшее сокровище иных государей, он для них, что твоя Индия – им оплачивают величайшие заслуги и довольствуют самых рьяных честолюбцев.
– Как это – платят дымом? Разве это возможно?
– Вполне, раз он людям так приятен. Ты не слышал, как говорят, что от дыма Испании блистает Рим? Понимаешь ли ты, как важно какому-нибудь кабальеро пустить дым титулом, а его супруге – стать графиней, маркизой, и чтобы их величали «сиятельствами»? Сколько дыму в звании маршала, пэра Франции, гранда Испании, графа палатинского в Германии, воеводы в Польше? И думаешь, они дешево ценятся, эти плюмажи, реющие на ветру своей суетности? Дым честолюбия бодрит воина, питает ученого – все его жаждут. Как ты полагаешь, чем были и суть все эти знаки, придуманные как награда или как утеха спеси, чтобы от прочих людей отличаться, – все эти венки римские, гражданские или стенные , венки дубовые или травяные , персидские диадемы, африканские тюрбаны, испанские мантии, английские подвязки и белые ленты? Дым все это, порою пестрый, порою терпкий, но всегда, повсюду и всем приятный.
С весельем на лицах и в сердцах карабкались они наверх по крутым склонам, как вдруг внутри дымного чертога послышался странный шум.
– Еще и это? – возмутился Андренио. – Не только дым, еще и шум? Смахивает на кузницу. Итак, вот перед нами две из трех бед, что выводят человека из терпения.
– А шум тоже, – объяснил Кичливый, – одно из самых ценных и желанных благ мира.
– Шум ценится? – удивился Андренио.
– О да, здесь народ шумливый, все стремятся наделать в мире шуму, чтобы о них говорили. Все дают о себе знать и сами говорят погромче – мужи достойные, женщины прославленные, сплошь знаменитости! А ежели этого не делать, мир тебя и не заметит; нет на коне ни колокольцев, ни бубенцов, никто на коня не оглянется, даже бык его запрезирает. Будь ты семи пядей во лбу, а коль себя не похвалишь, не дадут за тебя и двух бобов. Хоть ученый, хоть храбрец, а не шумит, так его и не знают, не уважают, ни во что не ставят.
Шум и гам временами так усиливались, что казалось – сейчас башня эта вавилонская обвалится.
– Что там такое? – спросил Критило. – Наверно, какая-то важная новость?
– А это прославляют некую персону, – сказал Воображала.
– Кого же? Выдающегося ученого или победоносного полководца? – спросил Андренио.
– О, зачем так пышно! – со смехом возразил Ленивый. – В наше-то время кричат «ура» по менее значительным поводам. Наверно, кто-то просто отпустил шуточку из тех, что в ходу у ярмарочных шарлатанов, или с блеском сыграл роль, – вот его и превозносят.
– За такой пустяк? – воскликнули странники. – Так вот каковы нынешние восхваления!
– Достаточно сказать, что ныне больше прославляют за острое словцо, чем за острое копье. Люди ездят из края в край, из страны в страну, а что нам привозят? Побасенку, остроту, байку – мол, так легче жить, легче беды сносить; какая-нибудь интрижка теперь гремит больше, чем блестящая стратагема. В прежние времена восхищались мудрыми речениями, героическими сентенциями государей и правителей, теперь же превозносят пошлую шутку плута да плоскую остроту куртизанки.
Тут по разреженному до рези в ушах воздуху пронеслись звуки боевого рога, будоража душу и взбадривая дух.
– Что это? – спросил Андренио. – К чему зовет сей благородный инструмент, душа просторов, глашатай славы? Быть может, будит воинов на славную битву, либо зовет отпраздновать одержанную победу?
– Э нет, совсем не то, – ответил Лентяй, – Догадываюсь, исходя из своего опыта, что это. Наверно, кто-то из капитанов, из заправил, здесь обитающих, предложил здравицу.
– Помилуй, что ты говоришь? – возмутился Критило. – Скажи – он совершил бессмертный подвиг, скажи – одержал блистательную победу, и рог сей призывает пить кровь врагов, но не говори, будто он просто возвещает о здравице на пиру, – гадко и подло при делах столь пошлых прибегать к возвышенным звукам, созданным для прославления героев.
Они уже собирались войти внутрь, но Андренио замешкался, заглядевшись на хвастливую пышность надменного чертога.
– Что смотришь? – спросил Тщеславный.
– Смотрю и диву даюсь, – отвечал Андренио, – что дом этот, такой величественный, превосходящий все знаменитые дворцы, с таким множеством горделивых башен, вознесшихся выше башен владычной Сарагосы и прорезающих горние сии области, стоит, как мне кажется, на весьма шатком и фальшивом фундаменте.
Тут громко расхохотался Ленивый, который все время плелся позади и отпускал колкости. Андренио обернулся к нему и с дружелюбной доверчивостью спросил, не знает ли он, кому принадлежит этот замок и кто в нем обитает.
– Знаю, – отвечал тот, – знаю даже больше, чем хотел бы.
– Так скажи нам – дай тебе бог оставаться всегда таким же Оставьте-Меня-В-Покое! – кто же в этом замке проживает, кто в нем жизнь прожигает.
– О, это знаменитые чертоги, вернее, чердаки, – отвечал тот, – достославной королевы Дочь-Без-Родителей.
Ответ лишь усилил удивление странников.
– Дочь без родителей! Да как это возможно? Тут противоречие. Ежели она дочь, то должна иметь отца-мать. Не из воздуха же возникла!
– Вот именно, из воздуха, и повторяю – ни отца, ни матери.
– Тогда чья же она дочь?
– Чья? Дочь дона Ничто, но мнит себя всем, и всего ей мало, и все ей подавай.
– Неужто в мире есть такая баба? И как это мы ее до сих пор не знали!
– Не удивляйтесь, уверяю вас, она сама себя не знает, и те, кто больше всего с нею якшаются, всего меньше ее понимают и живут, самих себя не зная, но желая, чтобы их все знали. Сомневаетесь? А ну-ка, спросите вон того, чем он чванится, – да не того, что из грязи попал в князи или родился под забором, но самого что ни на есть надменного, уверенного, что уж он-то в белоснежных пеленках взлелеян. Да спросите у всех подряд, ведь все они дети Праха и внуки Ничто, братья червей, супруги тлена: нынче цветок, завтра навоз, вчера чудо, сегодня призрак: вот они тут, и вот их нет.
– Судя по твоим словам, – сказал Андренио, – суетная сия королева, она и есть – или желает ею быть – наиспесивейшая Гордыня?
– Ты угадал, она самая. Дочь Ничто, притязает быть чем-то, быть многим, быть всем. Разве не видите, как напыщенны, как надуты все, кто сюда идут? А с чего бы? А почему? Казалось бы, многое могло бы их сконфузить – послушали бы, что про них говорят, так на семь стадиев провалились бы в землю, не раз я замечал, что дым тщеславия всего чаще входит в те щели, откуда ему бы выходить, – да, многие красуются тем, от чего бы краснеть. Но пока не смейтесь, еще будет впереди, над чем посмеяться.
Вошли во дворец, глядят вокруг, озираются – глазу остановиться не на чем. Во всем пустопорожнем сооружении ни столпов надежных, ни залов царственных, ни покоев золоченых, как в прочих дворцах, – одни чердаки, сплошь чердаки; пустота бессмысленная, высокие своды, глупость осеняющие, нигде ни крохи разума, зато полно бахвальства да нахальства. Направился Тщеславный на первый чердак, обширный, гулкий, но пустой, и сразу же к ним привязался некий сановник.
– Всем известно, господа, – начал он, – что его светлость граф Кларес , мой прапрадед по отцовской линии, женился на…
– Погодите, сударь мой, – сказал Критило, – как бы его светлость не оказалась темнотою, ибо ничего нет темней истоков славных родов; обратитесь к Альчиати, к его эмблеме Протея , где показано, сколь скрыты во мраке фундаменты домов.
– Могу доказать, – твердил другой, – что я по прямой линии происхожу от сеньора инфанта дона Пелайо .
– Этому я готов поверить, – сказал Андренио, – потомки готов обычно ведут род от Лаина по своей лысости и от Расуры по своей бедности.
Немало позабавил их один, хвалившийся, что в течение шестисот лет в его роду не переводились мужчины и имя неизменно передается по мужской линии, Андренио со смехом сказал:
– Да этим, сударь мой, может хвастать любой пикаро. Не согласны? А скажите-ка, – носильщики происходят от людей или, может, от привидений? Со времен Адама так идет – мужчина родится от мужчины, а не от черта.
– А я, – говорила тщеславная дама, – происхожу – и пусть весь мир об этом знает. – от самой инфанты Тоды .
– Хоть бы и так, донья Порожняя Тыква, все равно ваша милость – вылитая донья Ничто.
Иные хвастали родовыми поместьями, их никто не оспаривал. Нашелся чудак, возводивший свою генеалогию к Геркулесу Пинарию – дескать, предком иметь Сида или Бернардо ныне из моды вышло. Раздраженные странники ему доказали, что он потомок Кака и супруги Каковой, доньи Это-Самое.
– Зато мои предки – не какие-то там захудалые идальго, – чванилась наглая бабенка, – а из самых что ни насесть породистых.
А ей на это:
– И даже сальной породы!
– Ну и диковинный чердак! – удивлялся Критило. – А нельзя ли узнать, как он называется?
Ему ответили, что это палата Тщеславия.
– Оно и видно. Только им мир полон.
– Я происхожу от лучших лоз королевства, – говорил один.
– А получилось, – заметили ему, – не белое и не красное – вроде мускателя.
Увидели они надутого вельможу, который выращивал преогромное древо своей родословной, – куда там жалкой лозе! Прививал ветки оттуда, отсюда, во все стороны разветвилось, листвы густо, а плодов – пусто.
– Зря хвастаете, – сказал Хвастун, – нет в мире более родовитых, чем Энрикесы .
– Да, род могучий, – отвечал Лентяй, – но я предпочел бы Манрикесов .
Изумило странников то, что многие прибивали над дверями своих домов большие щиты с гербами, когда в доме и реала не было. А ведь некто сказал, что нет ничего реальнее реала и что его герб – королевский реал. На тех щитах красовались любезные сердцу владельцев химеры: одни там изобразили деревья, а надо бы пни; другие – зверей, а правильней бы скотов; воздушные замки со множеством башен, а надо бы одну башню, вавилонскую. Отдавали кучу золота за ржавое железное копье – оно, мол, баскское! – и копейки не давали за копье галисийское.
– А вы не заметили, – спросил Лентяй, – какие приклеивают к именам хвосты: Гонсалес де Такой-то, Родригес де Сякой-то, Перес де Оттуда-то и Фернандес де Вон-откуда? Неужели никто не желает быть де Отсюда?
Старались привиться к дереву высокому и пышному – одни действовали черенком, другие – глазками. Иные хвалились, что вышли из благородных домов, и это было верно, только в дома-то они прежде через балконы да окна забрались.
– Моя кровь такая голубая, что никогда не покраснеет, – говорил один дворянин.
– И верно. Будь в роду хоть одна девица, тогда было бы кому краснеть.
– Воистину, ничего нет реальнее королевского реала, – заметил Андренио, – особливо же восьмерного.
– Ох, и осточертел же мне, – говорил Критило, – этот первый чердак!
– Погоди охать, впереди еще немало других, куда противней. Вот, например, этот.
Следующий чердак был весьма пышный, кругом стояли троны, балдахины, престолы и прочие седалища.
– Сюда полагается входить не просто, – сказал им Чванный, ставший Церемонным, – а с поклонами да реверансами; два-три шага – поклон, еще несколько шагов – другой; для каждого шага своя церемония, для каждой речи своя лесть. Ни дать, ни взять аудиенция у короля арагонского дона Педро Четвертого, прозванного Церемонным за строгое соблюдение этикета Здесь узрите людей, корчащих из себя богов, узрите истуканов бесчувственных, блещущих позолотой.
И вот увидели они восседающую на эстрадо пренадменную дамочку, которая, без всякого на то права или заслуг, заставляла прислуживать ей, стоя на коленях Получалось прескверно. Ведь ежели паж, действуя ногами и руками, свободно двигаясь всем телом, и то сбивается, ничего путем не сделает, – чего ждать, ежели он может служить лишь вполсилы, искривя туловище, согнув колени, – беда кувшинам да стаканам! Глядя на это, Критило сказал:
– Ох, боюсь, за эти коленопреклонения судьба поддаст ей коленкой!
Так и произошло. Лживое преклонение перешло в явное унижение и похвальба знатностью – в позор бедности. Но особенно позабавило, даже рассмешило, странников зрелище многолюдного рода, занимавшего три дома, но лишь с одним лицом титулованным; на правах родственников все претендовали на благородство: эти – тетки, те – золовки, сыновья как наследники, дочери как наследницы; родителей да детей, дядей да теток набралось не меньше сотни. И некий остряк сострил, что благородный этот род напоминает стоножку на одной ноге. Уморительно было слушать, как напыщенно они разговаривали, как жеманились, подобно тому высокородному сеньору, который созвал консилиум, дабы врачи придумали способ, как бы ему, в отличие от простого народа, разговаривать затылком, а то, мол, ртом – слишком обычно и пошло. Церемонии были точно рассчитаны и взвешены – а лучше бы поступки! Шаги при входе и при выходе были считаны – о, когда бы считанными были их шаги по стезе порока! Все заботы о поклонах – а лучше бы о наклонностях! Все мысли заняты сложнейшими расчетами – кому предложить сесть, а кому нет; где сесть и по какую руку; кабы не это, забыли бы, где правая, где левая рука. Андренио громко хохотал, глядя на спесивца, что целехонький день, чуть не падая от усталости, простоял на ногах, – только чтобы наглые притязания свои отстоять.
– Почему этот господин не садится? – спросил Андренио. – Он ведь любит удобства.
– Чтобы не предложить сесть другим, – был ответ.
– Господи, что за хамство! Чтобы другие не сидели в его присутствии, сам не садится!
– А хитрецы догадались, как его надуть; одни уходят, другие приходят, так что им и получаса простоять не приходится, а он на ногах весь день.
– А тот, другой, почему не надевает шляпу? Ведь сильный мороз, все кругом замерзло.
– Чтобы при нем не покрывали голову.
– Вот дурак! Здоровья он хлипкого, постоит денек с непокрытой головой и схватит насморк – поделом тебе, задираешь нос, так поди ж, сморкай его!
Ежели, все рассчитав и взвесив, предлагали гостю кресло, и он, не желая говорить во всеуслышание, пытался поближе придвинуться, паж сзади придерживал спинку, как бы говоря «Non plus ultra!» И, сказать по правде, часто весьма кстати – чтобы не нюхать вонь от притираний дамы щеголихи или от пота мужчины неряхи. Что ж до приветствий, то тщеславным случается по утрам двумя-тремя шпильками позавтракать: этакие есть злобные людишки, весь день ходят из дома в дом, из гостиной в гостиную, только чтобы спесивых хозяев уколоть – тут проглотят «сиятельство», там обрежут «превосходительство». Одна дама удачно заметила, что привилегия величаться «сиятельством» или «превосходительством» даруется с умыслом, дабы можно было унизить выскочку. А некий разумный человек, отправляясь к спесивцам, когда имел в них нужду, – брал с собою мешок с очесом, и на вопрос, для чего так нагрузился, отвечал:
– А чтобы ублаготворить очесом комплиментов да шелухой любезностей – стоит недорого, а помогает отменно, тем паче, когда о чем-то хлопочешь или просишь: опорожняю мешок, высыпаю сиятельства и наполняю мешок милостями.
Но вот смех перешел в громкий хохот, и Критило воскликнул: «О, Демокрит, где ты?» Они увидели божество женского пола – мужчины суетны, а женщины трижды, они всегда доходят до крайности. «Нет гнева страшнее, чем гнев женщины», – сказал Мудрец . И мог бы добавить: «а также и спесь». Тщеславия одной женщины станет на десяток мужчин. Если мужчины – хамелеоны, питающиеся воздухом, тогда, клянусь, женщины – это пираусты , что кормятся дымом. Как божества, восседают на тронах из шелухи словесной, на подушках, ветром надутых, сами пустые, как колокол, усердно машут веерами, словно мехами, раздувающими их чванство, и жадно глотают воздух суеты, без коего им жизнь не в жизнь. Ходят на пробках, спят на воздушных или пуховых подушках, едят воздушное тесто, носят воздушные кружева и дымчатые мантильи – во всем пустота и суетность. И чем женщины высокопоставленней, тем они нечестивей. Их тогда окружают льстивые угодники, которых следовало бы называть не поклонниками, но идолопоклонниками. Встречаются такие дамы только с себе подобными:
– Моя кузина герцогиня, моя племянница маркиза…
– Раз она не княгиня, чего уж тут говорить…
– Подайте мне ту герцогову чашку, принесите анисовые капли самого адмирала…
– Меня придворный врач герцога пользует… (пусть от него никакой пользы!)
– Пропишите мне королевское питье… (годится, не годится – главное, что королевское!)
– Позовите ко мне портного принцессы…
Тут терпение странников истощилось, и они перешли на чердак Науки, от которой, правду сказать, тоже изрядно раздуваются: нет хуже безумия, чем от многознания, и худшей глупости, чем всезнайством порожденная. Здесь они встретили редкостных ученых червей, чревовещателей, мнимых умников, ученых глупцов, глубокомыслов, консептистов , записных культисток, мисеров и докторишек. Но всех превосходили в тщеславии педанты грамматисты, люди препротивного самодовольства. Один из них утверждал, что дарует людям бессмертие своим слогом – даже не мыслями, одними «мыслете» своего пера. Он называл себя трубою Славы, а его обзывали вселенским бубенцом.
– Поглядите на них! – изумлялся Критило. – Стоит им тиснуть дрянную книжонку, уж развязно выступают, важно разглагольствуют! Куда там Аристотелю с его метафизиками и Сенеке с его сентенциями! Такая же повадка у наглых виршеплетов, меж тем как взыскательный Вергилий завещает сжечь бессмертную «Энеиду», а блистательный Боккалини начинает свой пролог, робея. И послушать астролога, сколько тщеславия – словно это лучший из томов Тостадо – в жалком гороскопчике на шести листочках с шестью тысячами нелепостей.
Здесь видели они Нарциссов воздушных – диковинка немалая! – что до зеркальных или отсыревших в воде своих писаний, на тех Нарциссов ненаглядных мы уже нагляделись. Самовлюбленные болтуны усердно толковали каждое свое слово, чаще всего чистейший вздор.
– Вы меня слушаете? – И, округляя брови, добавляли: – Не правда ли, хлестко сказано?
Один из таких, что слушают только себя, диктуя однажды доклад королю, сказал писцу:
– Пиши: «Государь».
Едва тот написал это слово, ему велят:
– Читай.
Писец прочитал «Государь», и диктовавший, брызжа слюной, стал восторгаться:
– О, как прекрасно! «Государь»! Превосходно! Выше всяких похвал!
Полагая, что из уст у них сыплются перлы, иные вели себя неприличнее тех, кто разглядывает на платке извержения своего носа, – на каждом слове делали паузу, ожидая похвал. А если слушатель, скучая или задремав, не торопился хвалить, напоминали:
– Ну, что? Каково? Разве плохо сказано?
Несноснее всех были проповедники. Не смущаясь, что стоят на столь высокой и почтенной кафедре, они восклицали:
– Вот это рассуждение! Слушайте, слушайте, понимающие, склоняйте головы, разумеющие! – когда в речах ни складу, ни ладу, остроумием и не пахло.
Один хвалился:
– Да, Сенека сказал так, а я скажу сильней.
– Что за несусветная глупость! – возмущался Андренио. – А еще белоризец .
– Оставьте его, он андалузец, – заметил другой, – им дозволено.
– Ученые этот предмет запутали, – продолжал тот, – но я нашел решение, сейчас услышите, вот-вот, минуточку.
– Клянусь верховным Благоразумием! – воскликнул Критило. – Они лишь мнят себя разумными и рассудительными, и прав был тот великий государь, что, послушав одного такого, сказал: «Да приведите же мне наконец толкового!» А другого, ему подобного, прозвал Пончик-Без-Начинки.
– Как жаль, – сетовал Критило, – что нет здесь злого насмешника передразнить их – подмигнуть одним глазом да выпятить губы, изображая саламанкского лиценциата. Но погодите, вон там уже крадется под сенью крыш Мом, уж он-то загонит на место тупо кивающее Восхваление и немудрящую Лесть, эту красотку, что умудрилась вскружить башку даже Апулееву скоту .
– Я понимаю, господа, – возмущался Андренио, – великие люди вправе гордиться, что родились на свет; согласен и с тем, что люди с умом хотят быть известны. Но чтобы ничтожество, козявка, пыжилось, силясь прослыть чем-то значительным, чтобы нуль желал стать величиной, чтобы невежа распоясывался, чтобы мерзавец заносился, чтобы тот, кому бы подальше спрятаться, мозолил всем глаза, а тот, кому бы помалкивать, изрыгал брань, – да где тут взять терпения!
– Терпение надо самому иметь да еще другим ссужать, – сказал Хвастливый, – иначе не выдержишь. Ведь тут не встретишь мужчину без султана и женщину без плюмажа, а на многих молодцах реют настоящие турнирные султаны в дюжину пядей высотой; и чем этакий страус глупее, тем султан выше, – еще хвалится, что к лицу. А когда султан вот-вот свалится, наш гордец цепляет его сзади, гребешок превращается в почтенный хвост. И поглядите, как мозгляки, чтобы их заметили, тянутся на цыпочках да на высоких каблуках ходят, – то ли, чтобы их было слышно, то ли, чтобы их было видно. Вон те чванятся, вытягивают шею, чтобы внушать почтение; другие строгость на себя напускают, раздутые мехами Лести и Тщеславия; эти кичатся представительным видом, благовидным фасадом, но попробуй загляни внутрь – пустота, сущее Ничто.
– О, как важно иметь солидную корпуленцию! – говорил один такой. – Она весу придает не только в глазах черни, но и перед сенатом, где тоже смотрят больше на наружность. Она скрывает изъяны души – а ведь тебе, толстяку, через многое пришлось пройти, чтобы облик человека достойного приобрести. Тело тучно да имя звучно, думают – вот великая личность; пустая бочка звучит громче, надутый мех кажется больше.
– Что бы делал мир без меня? – говорил, проходя мимо, бродяга, но не испанец.
А вскоре прошел другой, теперь уже испанец, и сказал:
– Мы рождены повелевать.
Жалкий слуга студента прохаживался, поглаживая себе грудь и приговаривая:
– О, здесь зреет архиепископ толедский! А может, патриарх!
– Буду великим врачом, – говорил другой, – я и ростом статен и на язык остер.
Тут, в Италии, немало испанских солдат, и каждый величает себя доном Диего или доном Алонсо.
– Синьоры, – спросил итальянец, – кто же в Испании пасет скот?
– Полноте, – отвечали ему, – в Испании нет скотов и нет простонародья, как в других странах.
Подошли наши путники с приветствием к одному не больно высокородному лицу, и с весьма скромным званием.
– Сердце мое и это выдержит, – ответило лицо, бия себя в грудь.
Другой вел себя странно – все время надувал щеки и отдувался.
– Наверное, у него, – сказал Андренио, – в черепе воздух и дым не вмещаются, приходится выпускать через рот.
Мимо пробежал человек с большой головней в руке – и от него самого и от головешки валил дым.
– Кто это? – спросили странники.
– Это тот, – отвечали им, – кто поджег знаменитый храм Дианы, лишь затем, чтобы в мире о нем говорили.
– О, безумец! – сказал Критило. – А не подумал, что и его статую сожгут и что слава его будет черная.
– А ему на это наплевать, он хотел одного – чтобы в мире о нем говорили, хоть хорошо, хоть дурно. О, сколько других поступали так же, уничтожая огнем города и королевства, только чтобы о них говорили, испепеляя свою честь и раздувая позор! Сколь многие приносят свою жизнь в жертву идолу тщеславия и, более дикие, чем караибы , идут в пламя стычек и атак, лишь бы имя их оказалось в газетах и звучало в новых куплетах!
– Дорого обходится такой шум! – восклицал Критило. – Я бы назвал это глупостью оглушительной.
Они уже перестали удивляться всему, что видели, – воздушным дворцам с чердаками, полными безумных химер, простирающимися от одного края земли до другого – начиная с Англии, края суетности крайней и пороков без края, где красота тела спорит с уродством души. Не дивились они уже чердакам с глупцами высокородными, с особами высокомерными, потому что высоко поставлены, с напыщенными учеными, с несносными бабами и прочая. Впрочем, изрядно позабавил их так называемый «старый чердак», где обитали старые крысы, за лысины да седины весьма чтимые.
– А я-то думал, – сказал Андренио, – что, когда седеют, ума набираются, теперь же вижу, что у большинства седина – лишь признак того, что ум выцвел.
Прислушались странники, о чем толковали старики, – сплошное хвастовство и самовосхваление.
– В мое время, – говорил один, – когда я в цвете был, в расцвете сил вот тогда были люди! А теперь что? Марионетки какие-то!
– А кого я знавал, с кем я знаком был! – говорил другой. – Помните того учителя великого и того проповедника знаменитого? А того славного воина? Какие были прежде великие люди, куда ни глянь! А какие женщины! Женщина в мое время стоила больше нынешнего мужчины.
– Вот так они целый божий день злословят о нынешнем веке – не знаю, как век их терпит. Им кажется, что нынче все ничего не смыслят, только они умны. Все помоложе – для них молодежь, мальчишки, хотя бы тебе уже под сорок; пока они живы, мужчиной никому не стать, уважения не снискать, власть не получить: тотчас тебе закричат – вчера на свет родился, молоко на губах не обсохло, желторотый. «Да ты еще не родился, на свет еще не появился, а я уже жить устал». И не лжет, и сам он устал и других утомил – все они хвастливы и тщеславны, а занимают один из самых высоких чердаков.
Подошли наконец, странники к чердаку, превосходившему чудесами все пройденные. Вход в него обрамляли две колонны, как некое non plus ultra тщеславия. Сперва странников не пускали, и правильно делали. Когда ж они неотступными просьбами убедили стражей уступить и раскрылись перед ними великолепные двери, вернее, разверзлись врата в гавань ураганов ветрености и бурь суетности, тут хлынул на них поток, клубящийся дымом причуд, так что они даже подумали, не пробудился ли в недрах Везувия еще один вулкан. И столь несносно было сие наваждение, что странники наши, не в силах устоять, благоразумно повернули вспять. О том, что это был за чердак, всем чердакам чердак, расскажет нам следующий кризис.
Кризис VIII. Пещера Ничто
При ярком свете дня ничего не видели те, кто сказал, будто можно было устроить мир лучше, нежели он устроен, оставив в нем все, из чего он ныне состоит. Когда их спросили, каким же образом, они отвечали: надо бы, дескать, сделать все наоборот тому, что мы видим сейчас. Сиречь, солнцу надлежало бы находиться здесь, внизу, в центре вселенной, а земле – вон там, наверху, где теперь небо, на точно таком же расстоянии, и тогда все то, что ныне причиняет неприятности, было бы очень удобно и хорошо. На земле всегда было бы светло, в любой час видели бы мы лица друг друга и поступали искренне, ибо при полном свете дня. Не стало бы ночей, столь тягостных для тревожащихся, столь долгих для недужных, покрова для преступников и злодеев; не страдали бы мы от неровности погоды, от немилости небес, от суровости климата. Не было бы унылой, пасмурной зимы с ее снегами, туманами, инеем. Не приходилось бы прочищать носы насморочным, не кашляли бы простуженные. Не донимали бы нас зимою обморожения, а летом ожоги. Легче было бы подыматься по утрам и не глотали бы мы целый день дым, сидя у очага и грея себе один бок в то время, как другой стынет. Не потели бы в знойный день, не изнывали бы от духоты всю ночь, ворочаясь в постели. Не знали бы нестерпимых мук от мошкары, этих злобных враженят, от жалящих комаров и назойливых мух. Была бы на земле всегда приветливая, радостная весна. Розам было бы дано цвести и более двух недель, прочим цветам – более двух месяцев. Всегда пели бы соловьи, и мы круглый год лакомились бы вишнями. Не ведали бы ни жестоких декабрей, ни смутьянов июлей, нарушающих строй нашей жизни. Остались бы только зеленые апрели да цветущие май – вроде как в раю, – и мы бы наслаждались железным здоровьем и золотым блаженством. И еще: надо бы, чтобы земля была во сто крат больше – ну, такая, как ныне небо, – да разделена на многие и куда более обширные государства, населенные просвещенными и благовоспитанными народами, не безобразно разноликими, но однообразно благообразными, чтобы уж не было негров, чичимеков, пигмеев, дикарей и т. д. И вот еще: чтобы Испания не была столь сухой, Франция ветреной, Италия влажной, Германия холодной, Англия туманной. Швеция мрачной и Мавритания знойной. Чтобы весь мир был сплошным раем, а земля – небом.
Так рассуждали белые люди, и некоторые ученые даже одобряли их. Но, коль вникнуть хорошенько в их рассуждение, покажется оно не здравым мнением, но причудой беспокойных умов, любителей все переиначивать и квадратное превращать в круглое, доставляя пищу для насмешек сентенциозного венусийца . Дабы избавить от одних неудобств, они накликали бы многие и куда более серьезные – уничтожили бы разнообразие, а с ним красоту и наслаждение, исказили бы весь порядок и строй времен, лет, дней, часов, нарушили развитие растений, созревание плодов! покой ночей, отдохновение живых существ. И звезды не сулили бы им счастье, звезды подлежали бы изгнанию за ненадобностью – не было бы для них ни дела, ни места. А что стало бы в этом бесчинном мире делать солнце, недвижно и праздно покоясь в центре вселенной, вопреки природной своей наклонности и обязанности? Ведь оно, как бдительный государь, привыкло безостановочно быть в движении, обходя раз за разом всю свою светозарную империю. О нет, никуда это не годится! Пусть солнце движется и странствует, восходит в одних краях, заходит в других, пусть смотрит на все вблизи и до всего касается своими лучами, пусть на все влияет, пусть деятельно согревает и умеренно бодрит, и пусть, согласно чередованию времен года и часов дня, уходит на покой; пусть здесь подымает испарения, там подгоняет ветры, нынче будет дождь, завтра снег, небо то нахмурится, то прояснится; пусть же ходит солнце по небу, всех посещая и животворя, пусть переходит из одной Индии в другую, покажется то во Фландрии, то в Ломбардии, исполняя обязанности вселенского монарха; ведь ежели праздность – всегда тяжкий порок, то для владыки светил праздность была бы вовсе непростительной.
Так пререкались меж собою Кичливый и Ленивый; теперь уже вел странников второй, а первый брел позади.
– Ну, довольно вам, – молвил Андренио, – спорить о вздорных выдумках, лучше скажите, что за чердак был последний.
– То был, – отвечал Кичливый, – чердак первых в мире, тех, что обитают на макушке Европы и, пожалуй, действительно, ее венчают, чем и гордятся; доблестные, они свою доблесть преувеличивают; знают много, но любят сами себя слушать; деятельны, но хвастливы.
– Чердак тот показался мне весьма вместительным! – сказал Критило.
– Он и самый раздутый, ибо вмещает в себе все прочие. Знайте же, что вы были у врат бесподобного Лиссабона.
– О да, конечно, – воскликнули оба странника, – чердак португальских фидальго! Что и говорить, убавить бы им спеси – прибавилось бы им славы. На упрек, что дым гордыни вскружил им головы, они, правда, отвечают – огонь пуще, дым гуще. В огне любви тают, как масло, почему и обзывают их «масляными», но зато в огне сражений стойки, как кремень. Многое унаследовали от своего пращура Улисса – потому и не встретишь португальца глупого или трусливого.
– Мне жаль, что вы туда не вошли, – молвил Лентяй, – увидели бы диковиннейшие причуды тщеславия; как в других краях блистает поп plus ultra доблести, там царит непревзойденное бахвальство. Вы бы там встретили дворянство a par de Deus , родовые замки времен доадамовых, влюбленных до гроба, поэтов безумствующих, но ни одного неумного, музыкантов таких, что «ангелы, спрячьтесь!», таланты блестящие, да без тени благоразумия. Короче сказать, ежели прочие народы Испании, даже кастильцы, хвалят свое, и наилучшее, с некоторой сдержанностью, умеряя восторги оговорками: «Да, кое-чего стоит; недурно; кажется, вещь неплохая». – то у португальцев, когда хвалят свое, одни гиперболы, превосходная степень самодовольства: «Великолепная вещь, великая вещь, лучшая в мире! Подобной не сыщется во всей вселенной, а в Кастилии и подавно!»
– Постой-ка, – сказал Критило, – ты зубы нам не заговаривай. Куда ты нас ведешь? Мне сдается, мы идем круто вниз, от одной крайности в другую.
– Не тревожьтесь, – отвечал флегматичный вожатай, – обещаю, что вы, нисколько не утомляясь, окажетесь в наиприятнейшей области мира,, в краю любящих удобства и умеющих жить. Поверьте, воспетый поэтами Элизиум – всего лишь жалкое его подобие, сплошное неудобство. О да, там вы встретите людей с хорошим вкусом, людей, которые живут и жизнью наслаждаются.
И верно. Спустившись с высокой горы, они с удовольствием вышли на приветливый, веселый луг, средоточие радостей, обиталище солнечных дней – стоит ли увенчанная цветами весна или изобильная осень. Красуясь, простирались перед ними просторы, покрытые апрельскими коврами, расцвеченными Флорой и расшитыми жидким бисером, – на славу потрудились тут прелестные прислужницы улыбчивой Авроры, – а вот плодов нигде ни следа. Странники проходили по цветущим сим пустошам, перемежающимся с садами, парками, рощами и клумбами, тут и там высились роскошные здания, похожие на загородные виллы. Да, здесь были собраны вместе португальская Тапада , толедская Буэнависта , валенсийская Троя, гранадская Комарес, французский Фонтенбло, испанский Аранхуэс, неаполитанский Позилиппо, римский Бельведер. Вот пошли наши странники по широкой, красивой аллее отнюдь не для простого народа – там прохаживались люди благородного вида и звания, блистая больше нарядами, нежели умом. И среди множества особ знатных – ни одной знаменитой. Прогуливались все не спеша, не суетясь.
– Pian piano , – говорили итальянцы.
– Не спешите жить, – вторили испанцы.
– Сами посудите, – толковал bel poltrone , – ведь в конце жизненного пути все мы приходим к одному пристанищу: кто поумней – приходит позже, кто поглупей – раньше; одни приходят в скорбях, другие в радостях; мудрые умирают, дураки, изнемогши, сваливаются; одни сохраняются до конца, другие разбиваются в лепешку. И право же, коль можно туда прийти несколькими годами позже, весьма глупо очутиться на двадцать лет, даже на один час, раньше.
– Лучше чуть меньше познать, да чуть больше пожить, – говорил один гуляющий.
– И не отказывайтесь от удовольствий, – советовал другой, – не вздумайте лишать себя радостных дней.
– Piacere , piacere и еще piacere, – говорил итальянец.
– Веселье, веселье, – твердил испанец.
На каждом шагу попадались веселые заведения, где каждый думал лишь о том, как бы дернуть по маленькой, а то и по большой, и, ежели кто мог насладиться двумя веснами, то не довольствовался одной. Здесь увидели они французские балеты, в которых монсьюры порхали мотыльками и свистели жаворонками; увидели испанские бои быков и сражения на тростниковых копьях; фламандские пирушки, итальянские комедии, португальские концерты, английские петушиные бои и северные попойки.
– Какая чудная земля! – восторгался Андренио. – Очень она мне нравится! Тут действительно живут, а не морят себя.
– Но заметьте, – сказал Чванливый, – сколько ни шумят, а в мире их вовсе не слышно.
– Как! Столько здесь певцов, и чтобы никого не воспевали!
– Народ тут скромный, – отвечал Лентяй, – они не любят подымать в мире шум.
– Да, не вижу я людей знаменитых – вон сколько проезжает карет с князьями да вельможами, а ни одного прославленного.
– Зато притворяются славными – и с успехом.
Подошли странники к толпе людей – не личностей, – окружавших некое чудовище тучности: глаз не видно, зато торчит подвязанное холстом к шее огромное брюхо.
– Вот несносная туша, – сказал Андренио. – Кто это?
– Уверяю тебя, куда несноснее гнилой хиляк, изъеденный или едкий узкий, выжатый, иссушенный. Да, да, толстяки, как правило, люди очень легкие, я хочу сказать, легко переносимые.
Тот как раз преподавал правила accomodabuntur , некий оракул собственного commoditе .
– Что тут происходит? – спросил Критило.
– А это, – отвечали ему, – школа, где учат жить. Подходите поближе, располагайтесь поудобней и слушайте, как продлить свои годы и растянуть жизнь.
Один за другим подходили желающие услышать афоризмы о том, как сохранить себя, и толстяк охотно их изредал и тут же осуществлял.
– Е io voglio vedere quanto tempo potrа campare un bel poltrone , – сказал он и развалился в удобных креслах.
– Это школа Эпикура? – спросил Андренио.
– Нет, вряд ли, – возразил Критило, – тот философ не говорил по-итальянски.
– Эка важность, зато жил и поступал по-итальянски. Как бы там ни было, а этот мог бы быть его учителем.
Подошел человек, упражнявшийся в медлительности, и спросил:
– Messere ,что вы мне посоветуете, чтобы я хорошо прожил свои дни, а еще лучше – годы?
Толстяк, разинув пасть в две пяди – поистине как у великана Голиафа! – издал громоподобный хохот, затем ответил:
– Buono, buono , садитесь и помните – где можно сидеть, не надо стоять. Сейчас я преподам вам правило, из всех наиважнейшее, квинтэссенцию науки жить, но вы должны мне заплатить каталонскими тридцатками .
– Это невозможно, – отвечал тот.
– Почему?
– Потому что монсьюры нам ни единой не оставили.
– Ну ладно, соглашусь и на монеты герцога де Альбуркерке , дадите штучки две-три и довольно. Сейчас услышите regola. Atenzione ! Ни от чего не огорчаться.
– Ни от чего, messere?
– Di niente .
– Даже если у меня умрет дочь или сестра?
– Di niente.
– Или жена?
– Тем более.
– Тетка, которой я наследник?
– О, что за вопрос! Да хоть бы у вас вся родня перемерла, все мачехи, невестки да тещи, изображайте полную бесчувственность и говорите, что это и есть величие духа.
– Messere, – спросил другой, – а что вы посоветуете, чтобы я всегда приятно обедал и еще приятней ужинал?
– Расходуйте на добрую олью то, что сэкономите на дурных вестях.
– Но как сделать, чтобы их не слышать?
– Не слушать. Поступайте по примеру одного умного человека: ежели слуга по оплошности проболтался о том, что могло его хоть чуточку расстроить или опечалить, хозяин такого слугу тотчас прогонял.
– Padrono mio саго , – обратился другой практикант в вольготной жизни, – все это пустяки сравнительно с тем, чего желал бы я. Скажите на милость, что мне делать – – пусть это даже стоит мне получаса бессонницы, лишит сна в сьесту! – чтобы прожить лет… лет…
– Сколько? Сто?
– Больше.
– Сто двадцать?
– И этого мало.
– Так сколько же вы хотите прожить?
– Столько, сколько некогда люди живали, чему есть примеры в древности.
– Что? Девятьсот лет?
– О да, да.
– Губа не дура.
– – Ну а как дотянуть хотя бы до восьмисот?
– Дотянуть – говорите? Но ежели дотянете, тогда не все ли будет вам равно, тысяча было лет или сто?
– Ну, хоть до пятисот.
– Это невозможно
– Почему невозможно?
– – Потому что нет такого обычая.
– Но ведь все прочие обычаи возвращаются, так почему бы не возвратиться и этому через тысячу лет, через четыре тысячи лет?
– Неужто не видите, что добрые обычаи никогда не возвращаются и вновь к власти никогда не приходят добрые люди?
– А все же, messere, скажите, что делали первые люди, чтобы жить так долго?
– Что? Были добрыми Более того, добродушными. Ничто их не печалило, ибо в те времена отсутствовала ложь, даже на супружеском ложе, не знали отговорок, ни «завтраков», чтобы не платить долги, не исполнять слово. Не было тогда смертельно любопытных, изнуряющих болтунов, терзающих упрямцев, несносных глупцов, от которых с ума сойдешь. Не было домашних мучителей – жен со «стрижено-брито» и лентяев слуг. Не лгали ремесленники, даже портные; не было ни адвокатов, ни альгвасилов; и что самое главное – не было лекарей. Тысячи вещей придумали – Иувал изобрел музыку, Тувалкаин железо, – а вот не находилось человека, что пожелал бы стать аптекарем. А раз ничего в этом роде не было, сами посудите, почему бы не жить по восемьсот и по девятьсот лет – людям, которые были во всем личностями! Избавьтесь от всех этих бед, и тотчас вам дам совет, как прожить хоть тысячу, хоть две тысячи лет, – ведь каждой из них станет, чтобы сто лет жизни отнять, чтобы в несколько дней истерзать, извести и сгубить человека. Скажу прямо – чудом почитаю, что люди ныне живут и столько; разве что некоторые из них – уж очень добрые люди, ради кого и существует мир. И еще скажу вам: всякая материя со дня на день ухудшается, блага иссякают, беды умножаются, и я боюсь, что жизнь еще пуще сократится, – не будут успевать мужчины дорасти до того, чтобы опоясаться шпагой или хотя бы надеть штаны.
– Увы, messere, – возразил проситель, – от всего, что вы назвали, избавиться невозможно – в наше-то время да чтобы не было тяжб, кривды, фальши, тирании, воровства, безбожия здесь и ереси там! А кроме того, всегда будут смертоубийственные войны, изнурительный голод, губительная чума и испепеляющая молния.
И он в сокрушении уже повернулся, чтобы уйти, как bel poltrone, окликнув его, сказал:
– Ну, полноте, ваша милость, я не хотел бы, чтобы после беседы с моей жизнерадостной особой вы ушли в печали. Так и быть, дам вам рецептик как прожить подольше – ныне он весьма моден в Италии и употребителен во всем мире. Вот он: Сеnа росо, usa il fuoco; in testa il capello, e pochi pensieri nel cervello. O, la bella cosa!
– Стало быть, ваша милость советует – поменьше забот?
– Pochissimi .
– Тогда мне нельзя быть негоциантом или служить в канцелярии?
– Ни в коем случае.
– Или быть министром?
– Тем паче.
– Или давать деньги в кредит, вести счета, быть поставщиком, домоправителем?
– Нет, нет, ничего такого, никакой работы для головы, одним словом, non curarsi di niente .
Так подходили к нему одни и другие за советом de tuenda valetudine , и всем он советовал весьма метко: одному – пирушки; тому buona vita , и всем – andiamo allegramente . И некоему хмурому вельможе настоятельно рекомендовал шестьдесят раз в месяц есть олью .
– На мой взгляд, – сказал Критило, – вся эта наука как жить и наслаждаться к тому сводится, чтобы ни о чем не думать, ничего не делать и ничего не стоить. Я же стремлюсь быть чем-то и хотел бы стоить многого, посему лентяйство это мне никак не подходит.
С этими словами он двинулся вперед, а Андренио побрел за ним скрепя сердце – уж очень замутили ему мозги эти наставления, он шел и все повторял афоризм: «Не заботься ни о чем, лишь о брюхе своем». Идя все вперед, они, посреди различных увеселений, питейных и игорных домов, увидели высокое здание под стать дворцу – были там и гордые башни и пышные надписи, а над величественным входом, по всему архитраву, красовалась надпись: «Здесь почиет государь Такой-то».
– Как это «почиет»? – возмутился Андренио. – Ведь я его видел всего несколько часов тому назад, я знаю, что он жив и вовсе не собирается так скоро помирать.
– Этому я верю, – отвечал Чванливый. – Но верно только то, что здесь некогда жили его предки – герои. А тот, что ныне здесь почиет – не живет, нет, – он мертв и так смердит, что люди, почуяв вонь его пороков, затыкают носы. И не он один почиет, немало тут заживо погребенных, почиющих в пуховых саванах, набальзамированных средь наслаждений.
– Откуда ты знаешь, что они мертвы? – спросил Лентяй.
– А откуда ты знаешь, что они живы? – возразил Чванливый.
– Потому что вижу, как они едят.
– Но разве есть – значит, жить?
– А ты не слышишь, как они храпят?
– Это значит, что они мертвы от рождения и числятся конченными, личность в них окончательно кончилась – ведь ежели жизнь определяют как движение, то эти и действий никаких не производят, и вообще ничего путного не делают. Можно ли быть мертвей?
Критило сокрушался, оплакивая подобную жестокость, – шутка ли, хоронить живых людей! Но Чванный, посмеявшись его слезам, сказал:
– Полно тебе, да они сами, чтобы не убивать себя трудами, заживо себя погребают, на собственных ногах вступают в склеп праздности, влезают в урны бездействия, где их покрывает пыль вечного забвения.
– Кто этот вельможа, почиющий в гробу смрадной похоти?
– Тот, кто никогда не станет чем-то большим, чем был доныне. А о том, другом, стало известно, что он был мертв, раньше, чем узнали, что он жив, – его рождение было его смертью. Взгляните на того государя – всего-то шуму от него на свете был его первый плач, когда появился на свет.
– Я замечаю, – сказал Критило, – что тут, среди заживо погребенных, нет ни одного французского дворянина, хотя есть множество дворян других наций.
А это, – отвечал Честолюбивый, – особая привилегия французской нации, заслуги там награждаются. Знайте, что в воинственном сем королевстве ни одна девица не пойдет замуж за человека, который не участвовал в нескольких походах, – кто почиет на ложе праздности, не видать ему ложа брачного. Да, тамошние дамы отвергают придворных Адонисов ради отважных Марсов.
– О, у этих мадамочек хороший вкус! Такой же обычай ввела среди своих придворных дам католическая королева донья Изабелла, но продержался он недолго; она же первая из королев брала в услужение дочерей первых вельмож.
В лентяйских склепах было полно не посмертно живых, но при жизни мертвых – и не только наследников славных родов, но и вторых сыновей, наследников запасных, и третьих, и четвертых, которые не помышляли искать удачи и славы ни в сражениях, ни в университетах. Покоились они на игорных столах, в трясине разврата, на лоне праздности, верной спутницы порока. И что удивительно – на виду у их папочек и мамочек, которые, одержимые пагубной жалостью, охали, что у детки, вишь, ноготок сломался, не замечая тяжких увечий чести и совести.
Пройдя по вольной области подданных Праздности, по лугам увеселений, по обширным поприщам пороков, увидели наши странники мрачный грот, зияющее устье зловещей пещеры, находившейся у подошвы кичливой горы, в самом низу склона, – антипод занесшегося дворца почета и чести, во всем ему противоположный: ежели дворец тянулся главою вверх, дабы увенчаться звездами, пещера разверзала пасть, дабы похоронить в безднах забвения; там все устремлялось к небу, здесь влачилось по земле – вкусы у людей разные, но, так или иначе, чаще к дурному, чем к хорошему. Меж дворцом и пещерой расстояние было как от крайней заносчивости до крайней низости. Темное, сумрачное устье поражало взоры – само безобразие делало его более заметным. Внутри пещера была огромная, ничем не украшенная, очертаниями неправильная, кругом голо и гадко; но при всем уродстве поглощала она уйму прекрасных вещей: кареты, запряженные тремя шестерками; коляски с шестью гнедыми или мышиными жеребчиками, кресла, носилки и сани – и ни одной триумфальной колесницы. Андренио, вконец изумленный, таращил глаза на это диво, а Критило, подстрекаемый неуемной любознательностью, начал расспрашивать, что это за пещера. Испустив тяжкий вздох из самых глубин своего огорчения, Честолюбивый сказал:
– О, заботы людские! О, всесильное Ничто! Узнай же, Критило, это и есть та самая, столь же знаменитая, сколь бесславная, пещера, гробница для многих и многих живых, последнее пристанище для трех четвертей человечества, это – только не пугайся! – Пещера Ничто.
– Как это – Ничто? – возразил Андренио. – Я вижу, как в нее вливается мощный поток века, бурная река мира, многолюдные города, шумные столицы, целые королевства!
– Но заметь – хотя, как ты говоришь, все туда уходит, пещера все так же пуста.
– Ух, а сколько людей туда проваливается!
– А внутри – ни души.
– Что с ними делается?
– То, что сами делали.
– Во что они обращаются?
– В то чем занимались: были ничем, занимались ничем – и обратились в ничто.
Тут, желая войти в пещеру, приблизился к странникам некто и сказал:
– Я. господа, все на свете перепробовал – и не нашел лучшего ремесла или должности, чем ничегонеделание.
И ухнул в дыру. Туда же направлялась важная особа в сопровождении свиты слуг и придворных, мчась на парусах прихоти, и не могли ее остановить ни мольбы верных слуг, ни советы друзей. Честолюбивый преградил ей дорогу со словами:
– О, сиятельнейший, светлейший – или как там вас – сеньор!
Как может ваше сиятельство вести себя подобным образом, когда могли бы стать прославленным князем, красою своего рода, славою своего века, свершая дела достопамятные и героические? Зачем желаете похоронить себя заживо?
– Убирайся прочь, – отвечала особа, – ничего я не желаю, ничем не дорожу, желаю жить по своей воле, наслаждаться роскошью. Мне – утомляться? Мне – утруждаться? Славно, клянусь жизнью! Не бывать этому!
С этими словами и без всяких дел особа скрылась, и имя ее заглохло навеки.
Вслед за нею показался юный франтик, вся сила которого была не в руках, а в ногах, – решительно, но не рассудительно, устремился он к дыре. Честолюбец его окликнул:
– Эй, сеньор дон Такой-то, одно слово об одном деле! Как это вы, сын отца великого, чьи героические дела гремят во всем мире, чье имя украсило свой век, намерены похоронить себя в праздности и гнусности?
– Не надоедайте мне, не учите меня жить. Предки мои столько всего насовершали, что мне совершенно ничего не оставили. Ничего мне не надо, не хочу я быть ничем, – твердил тот, ничуть не смущаясь.
Провалился и он – больше о нем ни слуху, ни духу.
Подобным же, вернее, неподобным, манером, исчезали в пещере одни и другие, те и эти, мир безлюдел, а роковая пучина никак не наполнялась, сколько ни валилось в нее званий и состояний. Исчезали там дворяне, титулованные, гранды, даже монархи. С изумлением глядя на одного могучего государя, ему говорили:
– И вы. государь, идете туда же?
– Не я иду, – отвечал он, – меня тянут.
– О нет, оправдание не годится.
Люди достойные, угодив туда, уже ничего не стоили, цветущие таланты увядали, способные становились ни на что не способны. Сперва утехи да забавы, потом бесчестье, с Веселого Лужка в Пещеру Ничто – и вечное забвение! Некий, с виду весьма важный, вельможа уже стоял одной ногой на пороге пещеры, как подошел к нему некто в жесткой, под стать нраву, бородой, человек суровый и дельный, и, удерживая вельможу за полу, передал поручение от государя, предлагавшего вельможе должность посла высшего ранга, которой домогались многие, но вельможа, отклоняя честь, отшутился:
– Не желаю чина, где ждет кручина.
Его снова убеждают – теперь принять жезл главнокомандующего.
А он:
– Прочь с ним! Не хочу ничего, хочу командовать только собою и принадлежать только себе.
– Ну, хотя бы вице-королевство!
– Ничего, ничего не надо! Оставьте меня – хочу весело жить, деньгами сорить.
И, избрав ничто, сам обратился в ничто.
– Ох, и сильна ты, Пещера Ничто, – говорил Критило, – сколько всего глотаешь да пожираешь!
Два плюгавых сморчка – пинка на них жаль! – подталкивали пинками в пещеру людей рослых и взрослых, толпы бесчисленные, ибо бессмысленные, а те от лени и рукой не шевельнут.
– Проваливайтесь, – приговаривали сморчки, – рыцари, красавицы, щеголи, цветущие годы, наряды, украшения, пирушки, прогулки, пляски, забавы – все в Пещеру Ничто!
– О, какая жестокость! – сетовал Критило. – Кто они, эти пошлые негодяи?
– Вон та – Праздность; а этот – Порок; неразлучная парочка.
Услышали странники, как наставлял воспитатель второго сына одной из знатнейших фамилий королевства:
– Помните, сударь, вы можете достичь многого.
– Каким образом?
– Надо пожелать.
– Чего уж там, поздно я, второй сын, родился!
– Восполните это трудолюбием и заслугами, превозмогая мужеством немилость Фортуны, – таков был путь Великого Капитана и других, что сумели опередить обласканных судьбою старших братьев. Как? Вы можете стать львом на поле брани, и предпочли быть боровом в болоте разврата? Слышите? Боевой рог призывает вас, дабы имя ваше огласили трубы славы! Заткните уши для пенья театральных сирен, желающих вас сокрушить, в ничто обратить.
Но юноша, подымая на смех подвиги, отвечал:
– Мне – под пули, на приступы, в походы, когда могу переходить от прогулки к игре, от комедии к пляскам? О нет, не соглашусь ни за что.
– Глядите, вы ничего не достигнете.
– А мне ничего и не надо.
Так и сталось – ничего не надо было, и не достиг ничего.
Зато удались некоторые хлопоты Честолюбивого. Увидел он, как достойный и прозорливый отец послал своего сына, многообещающего юношу, в саламанкский университет, дабы тот, кратчайшим путем науки (да, кратчайшим, ибо путь военной службы – окольный), достиг высокой должности. А юноша, вместо того чтобы слушать лекции, предался утехам и быстро катился вниз, к бесславному пристанищу ничтожеств. Сожалея, чтотак явно губит себя способный юноша, Честолюбивый сказал ему:
– Сеньор законовед, худой путь избрали вы, вместо того чтобы учиться в бдениях просвещать ум и с дипломом Главной Коллегии перейти в Канцелярию или в Королевский Совет, – туда нет лучшей лесенки, нежели студенческая ферула t0! A вы, пренебрегая всем этим, губите драгоценное время, транжирите достояние и обманываете надежды родителей ваших. Поверьте, дурной путь вы избрали.
Предупреждение и горький урок возымели силу – дабы внять правде, тоже ум нужен. Говорят, юноша тот, в трудах неустанных и неусыпных, подымался со ступени на ступень и дошел до Президентского кресла, прославив свой род и край. Но то был Феникс средь стада гусей – куда чаще книгу меняют на колоду, амфитеатр наук на театр комедии, вадемекум на гитару – потому-то Право и судит так криво, Дигесты остаются недегустированными, и юристы эти юрко исчезают в Пещере Ничто, не стоя ничего и не став ничем.
– Я понимаю, – говорил Критило, – что простой человек, плебей устремляется в эту пошлую пещеру, и не дивлюсь – простолюдину и впрямь трудно чего-либо достигнуть, снискать добрую славу, стать знаменитым. Но чтобы люди родовитые, благородной крови, из славных семей, те, кому чуть-чуть потрудиться – и достигнут многого, кому со всех сторон подают руки, кому до славы рукой подать, чтобы такие люди предпочитали погрязнуть в пороке, превратиться в ничто, похоронить себя заживо в Пещере Ничто, – о, это бесспорно жалкая участь. Простые люди сражаются пулями свинцовыми, знатные – золотыми. Знания – у обычных людей серебро, у знатных – золото, а у владык – брильянты. О, сколь многие, не пожелавшие потрудиться на полудюжине курсов, всю жизнь краснели за дюжинные свои познания! Без пользы проведя недолгие годы ученья, утратили они века славы.
Но вот, среди своры подлых служителей порока, могильщиков его жертв, увидели наши странники красавицу неописанную, что, не ведая минуты отдыха, белыми ручками творила черные дела: белее снега, ее ручки завораживали и всех замораживали – стоило ей прикоснуться к самому великому, самому мудрому, самому ученому, и тот превращался в истукана бессмысленного. Ни на миг не унимаясь, валила одного за другим в гибельную бездну презрения: никого не приходилось тащить ни на веревке, ни на канате, хватало одного волоска. И что мудреного? Ведь тащила она под гору! И тем ужасней были чинимые ею опустошения, чем изумительней ее краса.
– Кто она? – спросил Андренио. – Похоже, она намерена истребить весь род человеческий.
– Неужто не узнал? – отвечал заклятый ее противник, Честолюбивый. – Вот до чего докатились! Это главная моя врагиня, кипрская богиня, пусть не собственной персоной, а коварной сиреной; плоть ее, коль не дух. Бегите прочь, иного спасенья нет. Кабы так поступил государь, которого она ухватила лапкой горлицы, а вернее, когтями ястреба, не упал бы так быстро с пьедестала героя, каким его уже прославляли и весьма громко.
– О, какая жалость, – горевал Критило, – что к высокому кедру, к самому пышнолистому дереву, красовавшемуся над всеми прочими, льнет эта бесполезная повилика, тем более бесплодная, чем она краше! Думаешь, она его обнимает, а на самом деле связывает; украшая, сушит; одевая буйной листвой, лишает плодов – словом, в любом смысле грабит, истощает, пьет соки, лишает жизни и уничтожает. Что может быть хуже? А скольким ты вскружила голову! Сколько рысей ослепила, орлов к земле прибила, гордых павлинов заставила опустить чванливый хвост! Скольким мужам со стальной грудью ты размягчила сердце! Что говорить, вселенская губительница мудрецов, святых и героев!
По другую сторону пещеры увидели они злобно глядевшее чудище с ликом личности. Сила его была неимоверная – хватая двумя пальцами и словно бы с отвращением роскошные дворцы, кидало их в бездну Ничто.
– Провалитесь, – приговаривало, – Золотой Дворец Нерона, Термы Домициана, сады Гелиогабала – ничего вы не стоили, ничего полезного не принесли!
Однако этой участи избегли крепкие замки, неодолимые цитадели, воздвигнутые доблестными государями для охраны королевств и обуздания врагов; уцелели знаменитые храмы, обессмертившие благочестивых монархов, и две тысячи церквей, которые посвятил Божьей Матери король дон Хайме .
– Проваливайтесь, – говорило чудище, – серали Мурата, дворец Сарданапала!
Но особенно поразило странников то, что чудище точно так же хватало творения таланта и с гримасой презрения кидало туда же. Критило огорчился, видя, что подобная участь грозит одной, сплошь позолоченной, книге, которую чудище намеревалось похоронить в вечном забвении. На просьбу Критило не делать этого, оно с издевкой ответило:
– Э нет, пусть проваливается – сплошная лесть, ни крохи истины, ни смысла!
– Довольно того, – возразил Критило, – что владыка, о коем в ней идет речь и кому она посвящена, даст ей бессмертие.
– Не выйдет, – отвечало чудище. – Ничто так быстро не рушится, как лживая, беспардонная лесть, – она вызывает лишь раздражение.
Швырнуло туда книжонку, а за нею многие другие, приговаривая:
– Туда их, эти скучные романы, бредни больных умов, эти освистанные комедии, напичканные нелепостями и чуждые правдоподобия!
Несколько книжек оно отложило, сказав:
– Эти не тронем, пусть сохранятся для бессмертия, они удачны весьма и забавны своим остроумием.
Критило поглядел на название, полагая, что это комедии Теренция , но прочел: «Первая книга комедий Морето» .
– Это Теренций испанский, – сказало чудище. – А вот итальянских авторов – туда их!
Критило с удивлением сказал:
– Что ты делаешь? Весь мир будет возмущен – ведь итальянские перья ныне в такой же цене, как испанские шпаги.
– Ну нет! – отвечало чудище. – Многие из этих итальянцев только названия пышные ставят, а за названиями ни правды, ни содержания: большинство грешат вялостью, их писания без перца, они сплошь да рядом лишь портят громкие названия, например, автор «Вселенской ярмарки» . Сулят много и оставляют читателя в дураках, особливо испанца.
Протянуло чудище руку к другой полке и давай с пренебрежением швырять книги. Критило прочитал несколько заглавий, увидел, что то книги испанские, и сильно удивился, тем паче убедясь, что все это историографы. Не в силах сдержаться, он сказал:
– Зачем губить эти сочинения, в коих так много бессмертных подвигов?
– В том-то и беда! – отвечало чудище. – Написанное никак не соответствует свершенному. Уверяю тебя, в мире никто не свершил столько подвигов и столь героических, как испанцы, но никто так дрянно не описывал их, как сами же испанцы. Большинство этих историй подобны жирной ветчине – раз-другой откусишь, и тебя воротит. Не умеют испанцы писать с глубиной и политичным изяществом историков итальянских – какого-нибудь Гвиччардини, Бентивольо , Каталина Давила, Сири и Вираго с их «Меркуриями», последователей Тацита. Поверьте, у испанцев не было гения в истории, как у французов – в поэзии.
Впрочем, из некоторых книг оно сохраняло отдельные страницы, прочие же бросало целиком, даже не раскрывая, в бездну Ничто и твердило:
– Ничего не стоит, ничего!
Критило, однако, заметил, что несколько произведений португальских авторов чудище отложило.
– То были великие таланты, книги их обладают и телом и душой.
Изрядно смутился Критило. видя, что оно протягивает лапу к некоторым богословам – как схоластам, так и моралистам и толкователям. Заметив его смятение, чудище молвило:
– Видишь ли, большинство из них лишь перелагают да повторяют то, что уже было сказано. Одержимые зудом печататься, мало добавляют нового, мало, а то и вовсе ничего, не изобретают.
Одних комментариев на первую часть Святого Фомы чудище пошвыряло с полдюжины, приговаривая:
– Туда их!
– Что ты сказал?
– То, что сказал; а вы делайте то, что я сделал. Туда их, эти толкования как эспарто, сухие, оплетающие напечатанное тысячу лет тому.
Что до законников, они летели в яму целыми библиотеками, и чудище сказало, что, будь его воля, сожгло бы их все, кроме нескольких. А уж врачей швыряло подряд – в их вранье, дескать, ни складу, ни ладу.
– Сами посудите, – говорило оно, – даже оглавления не умеют путем составить, а ведь их учителем был сам чудодей Гален.
А пока Критило глядел на дела чудища, Андренио приблизился к устью пещеры и поставил было ногу на скользкий ее порог. Но к нему подбежал Честолюбивый и молвил:
– Куда ты? Неужто и тебе охота стать ничем?
– Оставь меня, – отвечал Андренио, – я вовсе не собираюсь входить, только отсюда погляжу, что там происходит.
Честолюбивый, расхохотавшись, сказал:
– Чего глядеть! Ведь все, что туда попадает, обращается в ничто.
– Ну, хоть послушаю.
– И это не выйдет – что туда угодит, о том больше ни слуху, ни духу.
– Хоть кликну кого-нибудь.
– Каким образом? Ведь там ни у кого нет имени. Не веришь? Сам подумай – от несметного множества людей, что прошли за столько веков, что осталось? Даже памяти нет, что жили, что были такие люди. Известны имена лишь тех, кто отличался в ратном деле или в словесности, в правлении или в святости. А взять пример поближе, скажи-ка – в нынешнем нашем веке, средь многих тысяч, что населяют земной шар в столь многих краях и королевствах, кто имеет имя? С полдюжины мужей государственных и, пожалуй, того менее – мудрых. О ком говорят? О двух-трех королях, о нескольких королевах, да об одном святом отце , что воскресил память о Львах и Григориях. Все прочие – для числа, одна видимость, они только поглощают пищу и умножают количество, но не улучшают качества. Но на что ты уставился, ведь ты там ничего не видишь?
– Гляжу, – отвечал Андренио, – что в мире есть нечто, еще меньшее, чем ничто. Скажи, жизнью твоей заклинаю, кто вон те, что даже в царстве Ничто оказались в тени?
– О, – отвечал Честолюбивый, – про ничто можно сказать многое! Они суть…
На сем, однако, с твоего, читатель, соизволения, мы оставим их до следующего кризиса.
Кризис IX. Обретенная Фелисинда
Рассказывают, что некоему любопытному – я бы назвал его глупцом – взбрело на ум отправиться в странствие по земле, и даже вокруг нее, в поисках – чего бы вы думали? – Довольства. Вот пришел он в одну страну и принялся расспрашивать – сперва богатых, полагая, что они-то довольны, ведь богатство всего достигнет и деньги все добудут, но не тут-то было, оказалось, что богачи вечно озабочены и удручены. То же увидел он и у властителей, их жизнь – сплошные огорчения и неприятности. Направился к ученым – те тоже в унынии, сетуют на невезение; у молодых нет покоя, у стариков нет здоровья – словом, все в один голос отвечали, что довольства не ведали и никогда не видели, хотя от стариков слышали, что оно как будто проживает в соседнем краю. Отправился Любопытный туда, опять стал допытываться у сведущих людей, и те отвечали то же самое – в их стране, дескать, довольства нет, но говорят, оно есть в соседней. Так ходил он из страны в страну, и повсюду ему говорили: «Здесь нет, оно там, подальше, еще дальше». Дошел он до Исландии, оттуда в Гренландию, пока не очутился в Туле – шпиле мира, и, услыхав и здесь ту же песню, прозрел наконец и понял, что был слепцом, что пребывал во власти пошлого заблуждения, свойственного всем смертным, – с самого рождения своего ищут они Довольство и никогда его не обретают, переходя из одного возраста в другой, от одного занятия к другому, в постоянной жажде его достичь. Люди одного сословия знают, что у них его нет, но думают, что оно есть в другом сословии, и называют тех счастливцами, а те полагают счастливыми других – так люди находятся во власти всеобщего заблуждения, которое живет и жить будет, доколе будут на свете глупцы.
То же произошло и с нашими двумя, что пошли по миру странниками, по пути жизни путешественниками, – ни в суетном Тщеславии, ни в низкой Праздности не нашли они желанного покоя и посему не избрали себе жилищем ни дворец Суетности, ни пещеру Ничто. Андренио все стоял на пороге пещеры, допытываясь, кто же они, те люди, что проваливаются в Ничто.
– Это людишки, – отвечал Воображала, – которые еще меньше, чем ничто.
– Как это мыслимо? Разве можно быть меньше, чем ничто?
– Вполне.
– Так кто же они?
– Кто? Они – ничтожества, ибо живут ничтоже сумняшеся, называют же их «дрянцо», «мразь», «мерзавчики», «паршивчики». Гляди, гляди на того – как хорохорится, а сам-то с ноготок, а вон тот – ни чела, ни века, а туда же слыть хочет человеком.
– Ну и гадкая козявка вон та, что скачет туда-сюда!
– И знай, сердчишко у нее презлобное. Ты увидишь тут людей из плоти, ставших мумиями, и мумий на месте тех, кому быть бы надо первыми людьми. О, здесь тьма теней без тел и тьма марионеток, от коих и тень сплошная и темь; громкие титулы на пустом месте, пустые звания без знания. Кругом безличные личины и недостойные своей статуи истуканы. Увидишь магнатов, что едят на золоте, погрязших в грязи и навозе порока. Легионы рожденных, не дошедших до жизни, и сонмы умерших, что так и не жили. Вон те были львами, но, залегши в норе, стали зайцами; а те выросли как грибы, невесть как и отчего. Увидишь эпикурейцев, прикидывающихся стоиками, и фанаберию, слывущую философией; издали – слава, вблизи – одни слова. Увидишь, что те, кто наверху, неприглядны, а знатных родов потомки ходят с котомкой; увидишь красавиц, потерявших стыд и вид, и чем краше, тем гаже; увидишь, что слава нетленная не даруется тем, у кого чрево ненасытное, и что самые сытые умирают с голоду; увидишь, что лишь те, кому все нипочем, знают что почем, и что богачами слывут те, у кого даже имя собственное не собственное. Не услышишь «да» без «нет», зато на каждом слове «но». Увидишь, как у беспечных в трубу вылетает весь дом, а то и дворец, и что, кому на все начихать, тех продают чохом. Увидишь немало рубак, что рубят сплеча все, кроме врага, – из-за этаких воинов никак не кончаются войны. Увидишь, что от зелена вина не жди плодов, и что молодо-зелено не всегда дает зерно. Увидишь морщины на незрелых ягодах и хоть иссохшие, но гладкие изюмины. Узнаешь, что удачным мыслям нет удачи и что за острую шутку достается не на шутку, что великие таланты без талана, а у кого избыток книг, тем не хватает знаний. Услышишь галдеж безумствующих и вопли с ума тронувшихся. Кому бы след быть Цезарями, те и следа не оставили, а у старых воинов в доме ни копья. Увидишь всю низость высокомерных и как они чванятся бог весть чем, а вернее, ничем. Искать будешь людей, а встретишь нелюдей, подумаешь – парча, ан то дерюга. У кого золотое сердце, у того нет золотых монет, и не жди почета, коли не знаешь деньгам счета. Дары да подарки не за труды, а задаром. Короче, увидишь, сколь велико Ничто и как тщится Ничто стать всем.
Долго еще говорил бы Честолюбивый, ибо много имел чего сказать о Ничто, но Ленивый прервал его – подступил к Андренио и попытался приступами вялости свалить беднягу в злосчастную пещеру, утопить в топи Ничто. Честолюбивый же, не будь плох, схватил Критило и стал его тащить ко дворцу Суетности, наполняя мозги ветром. То два роковые рифа для старости, две противоположные крайности, в одной грозит гибель от праздности, в другой – от суетности. Единственным спасением для странников было подать друг другу руки, умеряя себя и удерживая один другого на спасительной средине меж пагубных крайностей. Затем, ухватив Случай, который хоть и сед, но не лыс, они с помощью рассудка и благоразумия ушли от грозившей гибели.
Одержав сию победу, они, дабы снискать триумф, направились в извечно царственный Рим, героическую арену бессмертных деяний, венец мира, владыку городов, сферу великих талантов, ибо во все века, даже в самые громкие, могучие орлы летели в Рим шлифовать ум – даже испанцы Лукан , Квинтилиан , оба кордовские Сенеки , бильбилитанцы Лициниан и Марциал , – в сей престол светозарный, ибо в Риме сияет – весь мир озаряет; сей феникс времен, ибо другие города гибнут, а Рим возрождается и в веках утверждается; царство всего наилучшего, столица мира, ибо Рим вмещает весь мир. Да, кто видел Мадрид, видел только Мадрид; кто видел Париж, видел только Париж; кто видит Лиссабон, видит Лиссабон, но тот, кто видит Рим, разом видит все эти города и любуется сразу всем миром; Рим – вершина земли и благочестный вход на небо.
Если раньше пилигримы наши чтили Рим издали, то теперь восхищались им вблизи. Прежде, нежели их следы отпечатались на его земле, печать их лобзаний почтила священные пороги; с благоговением вступили они в это поп plus ultra земли и tanto monta неба. Ходили они по городу, дивились его новинкам, что кажутся древними, и древностям, что вечно новы. Любознательную их приметливость приметил некий достойный человек и, учтиво к ним подойдя, осведомился, кто они. После нескольких искусно заданных вопросов он понял, что они странники, а они догадались, что он человек странный, – и впрямь он мог бы давать уроки зоркости самому Аргусу, проницательности – Ясновидцу, предусмотрительности – Янусу, понимания – самому Дешифровщику. И немудрено, ведь то был старый придворный, прошедший немало курсов в Риме, испанец, привитый к итальянцу, иначе сказать, чудо-человек – человек известный и сведущий, обладавший двумя преимуществами – тонким умом и тонким вкусом и вдобавок таким знанием жизни, о каком пилигримы и мечтать не могли.
– Как я вижу, – молвил он, – вы много прошли, но мало продвинулись; прийти бы вам спервоначалу к этому эпилогу политичного мира, вы сразу бы узнали и узрели все наилучшее, добравшись кратчайшим путем до вершины всех достоинств. Знайте, ежели прочие города славятся как мастерские дивных изделий (в Милане куют непробиваемые доспехи, в Венеции делают чистейшее стекло, в Неаполе ткут богатые ткани, во Флоренции гранят драгоценные камни, в Генуе копят дублоны), то Рим – мастерская великих людей: здесь куются умы, оттачиваются таланты, здесь люди становятся личностями.
– И ежели счастливы те, кто живет в больших городах, – прибавил другой римлянин, – ибо в них собрано все лучшее и превосходное, то в Риме живешь две жизни и наслаждаешься многими. Это собрание диковин и средоточие чудес, здесь найдете все, чего ни пожелаете. Одного лишь не найдете.
– И, наверно, это одно, – заметили пилигримы, – как раз и будет тем, что мы ищем. Обычная подлость фортуны.
– А что вы ищете? – спросили у них.
И Критило в ответ:
– Я – супругу.
А Андренио:
– Я – мать.
– А как ее зовут?
– Фелисинда.
– Сомневаюсь, чтобы вы нашли, ибо имя ее сулит блаженство. Но что вам известно о ее местопребывании?
– Она, кажется, живет во дворце посла католического короля .
– О, знаю, знаю, он же – король послов! Вы прибыли удачно, а это залог счастья: нынче вечером я как раз туда направляюсь, там собираются блистательные умы, дабы приятно провести время в изысканной академии. Посол – вельможа необычных склонностей, порожденных величием духа. Нередко сиятельные ослы находят приятность в породистых лошадях – иначе сказать, всего лишь в скотах! – другие в борзых – собачья страсть! – иные в собирании досок и холстов – размалеванных предметов! – а кто в драгоценных камнях, и ежели в одно прекрасное утро человечество проснется протрезвев, то все они окажутся неимущими. Тогда как испанскому послу любо окружать себя людьми ума и дарования, быть в общении с личностями – да, о человек; всегда суди по его друзьям.
Итак, придя в сей приют талантов, странники вошли в просторный и богато украшенный зал, театр Аполлона, обитель его изящных Граций и хоры для изысканных его Муз. Большой радостью было для них видеть и узнавать самых даровитых сочинителей нашего времени, людей столь замечательных, что каждый мог бы составить честь века и гордость нации. Придворный называл их по очереди, сообщая нечто о каждом:
– Вон тот, который говорит no-латыни на французский лад, это Баркли , осыпанный хвалами за то, что писал не на простонародном языке. А другой, мечущий остроумные инвективы и лучше всех умеющий говорить колкости, это Боккалини. Познакомьтесь с Мальвецци, философом в истории, правителем в пределах самого себя. Вон тот, подлинный Тацит, – это Энрико Каталина. А тот, кто набивает шутками, мемориалами, письмами и депешами золотую ткань своего «Меркурия», это Сири. За ним по пятам идет его антагонист Вираго, менее острый, но более правдивый. Поглядите на итальянского Гонгору, только чуть слабее, имя его Акилини . А тот красноречивейший полиантеист – это Агостино Маркарди .
Так назвал он и многих других выдающихся писателей с сильной мыслью и изящным слогом. Вот все уселись и угомонились – взоры со вниманием и ожиданием вперились в Марино, который, исполняя обязанности секретаря, для начала прочитал один из самых знаменитых своих моральных сонетов, начинающийся словами:
Правда, он не избежал критики за не вполне удачное заключение – перечислив многие беды долгой жизни человеческой, поэт заключил:
Прочитав сонет, Марино продолжал так:
– Все смертные ищут счастья – верный знак, что ни у кого его нет. Ни один человек не доволен своей долей, ни той, что дало небо, ни той, что сам нашел. Нищий солдат превозносит прибыли купца, а тот – фортуну солдата; законовед завидует простодушному, честному крестьянину, а этот – вольготной жизни придворного; женатый завидует свободе холостяка, а тот – женатому, имеющему любезную подругу. Одни почитают счастливыми других, а те – первых, никто не доволен своей судьбой. Юноша надеется найти счастье в наслажденьях и слепо отдается им, чтобы прийти к прозрению ценою горького опыта; мужчина ожидает счастья от доходов и богатства, старик – от почестей и званий; так переходим мы от одного увлечения к другому, ни в чем не находя истинного блаженства. Об этом весьма остро уже сказал сентенциозный поэт , но он только поднял дичь, не убил ее, не нашел решения; отыскать решение предоставляется нынче вашему остроумию. Вот и тема на сегодняшний вечер: обсуждение того, в чем состоит человеческое счастье.
Так закончил речь Марино и обернулся к Баркли – скорее случайно, чем умышленно, – приглашая выступить первым. Испросив позволения у сиятельного хозяина и поклонясь ему и секретарю, Баркли начал так:
– Что до вкусов, я слышал, что о них не спорят и что нечего дивиться ежели одна половина человечества смеется над другой У каждого свой нрав и вкус, посему мне смешны эти хваленые мудрецы, определявшие, в чем счастье, один говорил, что в почестях, другой, что в богатстве; этот – в удовольствиях, тот – в знании жизни; один превозносил науки, другой – здоровье. Повторяю, мне смешны все эти философы, когда я вижу, сколь различны вкусы: ежели тщеславный стремится к почету, распутный смеется и над ним и над его стремлением; ежели скупец мечтает о сокровищах, мудрец их презирает Итак, я сказал бы, что счастье каждого не в том-то или в том-то. но в достижении желаемого и в наслаждении тем, что ему по вкусу.
Рассуждение весьма понравилось, долго раздавались хвалебные возгласы, наконец взял слово Вираго.
– Не надо забывать, господа, – начал он, – что большинство смертных свои вкусы направляют дурно, находя порою удовольствие в вещах низких и разумной нашей природы недостойных. На одного любителя книг сотня любителей карт; этому по сердцу благие музы, тому – коварные сирены Итак, прошу понять, что счастье куда чаще не в том – о нет! – чтобы удовлетворить склонность, тем паче недостойную. Но даже при самом хорошем и возвышенном вкусе человек никогда не бывает доволен, на чем-то одном не останавливается – о нет! – достигнув одного, тотчас пресыщается и ищет другое, само непостоянство свидетельствует о недостигнутом счастье. Казалось бы, сколько счастья даровано людям знатным и могущественным, а вот же сказал о них некто – и метко сказал! – что все они привереды: нынче кривятся от того, что вчера хвалили, завтра хулить будут то, чего добиваются сегодня; каждый день подавай им новенькое, каждую минуту развлекай по-новому.
Этим началом оратор перечеркнул успех первого мнения и подстегнул жажду слушателей узнать его собственное, которое он изложил так:
– Всеми учеными признается правило, что благо состоять должно из всех своих причин, вмещать все свои части, вплоть до ничтожнейшей, – в благе они есть все с избытком, тогда как для зла довольно, ежели нет чего-то одного. И ежели таково требование ко всякому благу, что ж говорить о благе полном и совершенном блаженстве? Приняв как предпосылку сию максиму, рассмотрим ее следствия. Велика ли радость вельможе располагать всеми удобствами жизни, ежели нет здоровья, чтобы ими наслаждаться? Что толку скупому в его сокровищах, ежели он не смеет ими пользоваться? Много ли радости ученому от знаний, ежели нет друзей, чтобы с ними поделиться? Итак, я утверждаю, что не удовлетворюсь малым; я хочу всего и полагаю, что человек, чтобы называться счастливым, должен обладать всем, – лишь тогда он ничего не будет желать. Откуда следует, что блаженство человеческое состоит в совокупности всех так называемых благ – почестей, удовольствий, богатства, власти, силы, здоровья, учености, красоты, изящества, счастья и друзей, с кем можно всем этим наслаждаться.
– Превосходно! – воскликнули многие. – Остальным уж и говорить не о чем.
Но вперед выступил Сири, и все насторожились: как он сию контроверзу разрешит.
– Я вижу, – сказал Сири, – вас привела в восторг эта химерическая гора удовольствий, фантастическая махина благ, но прошу помнить – столь же легко ее вообразить, сколь невозможно обрести. Кто из смертных когда-либо достиг вожделенного сего блаженства? Крез был богат, но не мудр; Диоген был мудр, но не богат. Кто имел все? Но допустим, человек достиг всего – в тот день, когда ему нечего больше желать, он станет несчастен. К тому же есть несчастье от счастья: иные вздыхают и кривятся от пресыщения, им плохо, ибо слишком хорошо. Александр, завоевав весь этот мир, вздыхал по мирам воображаемым, о коих, как он слышал, нес бредни один философ . Нет, я предпочитаю блаженство более близкое и доступное, и посему держусь мнения противоположного, утверждаю обратное. Я отнюдь не согласен, будто блаженство состоит в том, чтобы иметь все, но, напротив, вижу его в том, чтобы не иметь ничего, не желать ничего, все презирать; это и есть единственное блаженство возможное и доступное, блаженство разумных и мудрых. Чем больше имеешь вещей, тем больше от них зависишь, и ты тем несчастней, чем в большем числе вещей нуждаешься, – так, больному нужно больше, чем здоровому. Лекарство для водяночного не в том, чтобы побольше пить воды, но в том, чтобы умалить жажду; то же скажу и о честолюбце и о скупце. Кто довольствуется самим собою, тот и разумен и счастлив. К чему чаша, когда напиться можно из пригоршни? Кто ограничит свои желания куском хлеба да глотком воды, тот вправе спорить за звание счастливого с самим Юпитером, говорит Сенека . И в заключение скажу: истинное блаженство не в том, чтобы иметь все, но в том, чтобы не желать ничего.
– О, теперь уже больше и слушать-то нечего! – воскликнули все в один голос.
Однако и это мнение долго не продержалось. Вскоре все умолкли, чтобы выслушать рассуждение Мальвецци.
– Что до меня, господа, я бы сказал, что подобное мнение порождено скорее меланхолической склонностью к парадоксам, чем верным пониманием жизни, и представляет стремление благородную человеческую природу обратить в ничто. Ничего не желать, ничего не домогаться, ничем не наслаждаться – да что это, как не уничтожение удовольствия, убиение жизни и сведение всего к ничему? Ведь жизнь не что иное как наслаждение благами и умение их достигать – блага природы, равно как и искусства, – благочинно, благопристойно и умеренно. Я не согласен, что лишать человека всего означает совершенствовать его – нет, это полное его уничтожение. К чему тогда совершенства? К чему различные занятия? Для чего создал Верховный Мастер такое разнообразие вещей, столь прекрасных и совершенных? К чему тогда доброе, полезное и приятное? Ежели бы нам запретили непристойное и дозволили подобающее – куда ни шло, но стричь под одну гребенку и доброе и злое, вот, право же, странная причуда! Посему я бы сказал так (понимаю, что в ученом споре это звучит необычно, но в затруднительном положении надо смело идти на приступ), итак, я говорю: счастливым и блаженным можно назвать того, кто полагает, что счастлив, и напротив, несчастливым будет тот, кто полагает себя несчастливым, сколько бы разных благ и приятностей ни окружало его; я хочу сказать, что жить – значит, жить с удовольствием, что лишь довольные живут. Какая радость человеку обладать многими и ценными благами, ежели он их не замечает и даже мнит несчастьями? И напротив, пусть у другого нет ничего, но ежели он доволен, этого довольно. А довольство – это жизнь; и жизнь в удовольствии – истинное блаженство. Тут уж все пришли в восхищение и зашумели:
– Вот это называется попасть в мишень, вот окончательное решение трудного спора.
Так каждый раз казалось, что найдено, наконец, истинное решение и больше уже нечего спорить. Возможно, и последний приговор был бы всеми одобрен, не возрази против него остроумный Акилини, сей орел , вернее, сладкогласный лебедь, сказав:
– Погодите, господа, позвольте заметить, что лишь дуракам свойственно быть довольными своей жизнью; самодовольство – блаженный удел глупцов. «Счастливец!» – заметил знаменитый Буонарроти художнику, любовавшемуся своей мазней. «А меня вот, что ни нарисую, никак не удовлетворяет». Что до меня, я всегда восхищаюсь прекрасным словцом Данте, истинно названного Алигьери за его крылатый ум ; сколько глубины в остроумном ответе, который он дал в дни карнавала, когда Медичи , великий его патрон и меценат, послал отыскать его среди ряженых и, дабы слуги могли узнать Данте в толпе масок, велел у всех спрашивать: «Кто знает, что есть добро?» Никто ответить не мог, но когда подошли к Данте и спросили: «Chi sa dal bene?» , он мгновенно ответил: «Chi sa dal male» . Тут ему сразу сказали, «Ты – Данте». О, великая мысль! Лишь тот знает, что есть добро, кто знает, что есть зло. Наслаждаться едой может только голодный, а питьем – жаждущий; сладок сон истомленному бессонницей, и отдых – усталому. Изобилие мирной жизни оценят те, кто испытал бедствия войны; кто был нищим, умеет радоваться богатству; кто был узником, наслаждаться свободой; потерпевший кораблекрушение радуется гавани, изгнанники – родине, и кто знал горе – счастью. Поглядите сами, сколь многие не умеют ценить благо, ибо не ведали худа. Итак, я скажу: счастлив тот, кто был несчастлив.
И это рассуждение весьма понравилось, но возразить на него вызвался Маркарди, доказывая, что не может быть счастьем то, что предполагает обязательным несчастье, и истинной радостью т.о, что следует за горем.
– Выходит, зло должно идти впереди, горести предшествовать радостям? Но это счастье не полное, а половинное, это счастье в сравнении с несчастьем. И кто пожелает обрести блаженство таким путем? Нет, я держусь иного мнения и в согласии со многими мудрецами принимаю максиму, что нет ни счастья, ни несчастья, ни блаженства, ни горя, а есть лишь благоразумие или неблагоразумие. Посему я утверждаю: блаженство человека в том, чтобы быть благоразумным, а несчастье – в том, что он неблагоразумен. Мудрый не страшится судьбы, нет, он властвует над нею, он повелевает звездами, он стоит так высоко, что ни от чего не зависит. Ничто ему не повредит, ежели сам себе зла не причинит. И в заключение скажу: где все полно благоразумия, там нет места несчастью.
Слушатели благодушные одобрительно качали головой, словно хлебнув глоток доброго вина, и даже любители критиковать заметили:
– Хорошо сказано!
Но тут всех словно бы окатил – не вином, но холодной водой, – причудливый Каприато , сказав:
– Ну, кто когда-либо видел мудреца довольным? Ведь меланхолия – пища разумных! Посему испанцев, которые слывут сдержанными и благоразумными, другие народы называют мрачными и суровыми, а французы, напротив, веселы, всегда пляшут и скачут. Чем больше мы знаем, тем лучше видим зло и понимаем, как много нам недостает для счастья. Разумный острее чувствует превратности судьбы, глубокий ум сильнее впечатляют невзгоды. Капли зла для него достаточно, чтобы отравить любое удовольствие, и, мало того, что многознающим обычно не везет, их знания еще усугубляют недовольство жизнью. Так что не ищите веселья на лице мудреца, зато найдете смех на лице безумца.
Лишь выговорил он это последнее слово, как с места вскочил безумец, всем хорошо известный, кого мудрый посол держал при себе как источник знаний и даже высоких истин. Гримасничая и кривляясь, он с громким хохотом сказал послу:
– Право же, хозяин, все эти ваши мудрецы – изрядные дураки; они, я вижу, хотят найти на земле то, что есть только там, на небе.
И, выпалив это, одним залпом разрешив спор, он выбежал из зала.
– Довольно спорить, – признались все, – вот и пришлось нам выслушать истину от дурака.
И в подтверждение его слов Маркарди сказал так:
– Да, господа, на небе все – блаженство; в аду все – несчастье. На земле же, на этой средине меж двух крайностей, есть и то и другое: горе перемешано со счастьем, беды чередуются с радостями; где отступит веселье, туда ступит нога печали. За добрыми вестями идут дурные; луна, могучая правительница подлунной, то прибывает, то убывает; за удачей следует невезение, почему и устрашился Филипп Македонский , получив три радостных известия кряду. Сказал же мудрец: время смеяться и время плакать . Нынче день хмурый, завтра погожий, море то спокойно, то бурно; за худой войной добрый мир; стало быть, нет чистых радостей, только разбавленные, такими и пьем их все мы. Не тщитесь найти блаженство в жизни сей, в непрестанной сей борьбе на лице земли. Нет здесь блаженства – и поделом! Ведь даже и так, когда все полно горестей, когда жизнь нашу осаждают беды, никакой силой не оторвешь людей от лона подлой сей кормилицы, пренебрегают они объятьями небесной матери, царицы нашей. А кабы все вокруг было удовольствием и наслаждением, радостью и блаженством?
Выслушав сие, оба наших странника, Критило и Андренио, уразумели истину, с ними и все вокруг. А придворный добавил:
– Напрасно, о, странники по миру, путники по жизни, утруждаете вы себя от колыбели до могилы поисками воображаемой вашей Фелисинды, той, что один зовет супругой, а другой – матерью; она умерла для мира и живет для небес. Там обретете ее, коль заслужите сие на земле.
На том завершилось ученое заседание, и все разошлись, прозрев, хотя и поздно, как обычно в мире бывает. Придворный предложил нашим странникам осмотреть хоть немногое из многих достопримечательностей Рима.
– Самое удивительное для нас, – говорили странники, – и самое примечательное – это видеть столько личностей; обошли мы весь свет и смеем свидетельствовать, что нигде столько не видели.
– Как это вы говорите, что обошли весь свет, побывав только в четырех странах Европы?
– О, очень просто, – отвечал Критило, – сейчас объясню. Ведь и в доме не называют его частями конюшни, где стоят лошади, и не берут в расчет хлевы для скота; так и большая часть мира – это всего лишь хлевы, где живут люди непросвещенные, народы варварские и дикие, не знающие государственного порядка, культуры, наук и искусств, это края, населенные поганью еретической, людьми, которых личностями никак не назовешь, но скорее зверями лесными.
– Погоди, – сказал Придворный, – раз уж мы коснулись сего предмета, что скажете вы, повидавшие самые политичные страны мира, о нашей культурной Италии?
– Ты сам определил ее словом «культурная» – что равнозначно нарядная, учтивая, политичная и разумная, во всех смыслах совершенная. Ибо надо признать, что Испания доныне пребывает все в том же виде, какою бог ее сотворил, и тамошние обитатели ни в чем ее не улучшили, поли не считать того, что соорудили римляне; горы и ныне столь же неприступны и бесплодны, как в первые дни творенья; реки несудоходны и текут по тем же руслам, какие проложила им Природа; поля лежат пустырями, и для их орошения не прорыты каналы; земли не возделаны; короче, там не приложило руку трудолюбие. Италия, напротив, настолько изменилась и улучшилась, что первые ее обитатели, кабы пришли теперь, ее бы не узнали: горы выравнены и превращены в сады, реки су доходны, озера – садки, полные рыбы, на морских побережьях выросли дивные города с молами и гаванями; все города, как на подбор, славятся нарядными зданиями, храмами, дворцами и замками, площади украшены фонтанами и бассейнами; деревни – сады Элизиума; словом, в одном итальянском городе больше есть чем полюбоваться и насладиться, нежели в целой области другой страны. Италия – разумная мать наук и искусств. Все они тут достигли зрелости и почета: политика, поэзия, история, философия, риторика, ученость, красноречие, музыка, живопись, зодчество, ваяние, и в каждом из искусств есть мастера предивные. Потому-то, наверно, и рассказывают, что, когда богини делили меж собою страны мира, Юнона избрала Испанию, Беллона – Францию, Прозерпина – Англию, Церера – Сицилию, Венера – Кипр, а Минерва – Италию. Здесь процветает изящная словесность, которой в помощь самый нежный, богатый и выразительный язык; видно, поэтому в забавной комедии, которую представляли в Риме, о грехопадении наших прародителей, Отец Извечный говорил по-немецки, Адам по-итальянски, lo mio signore , Ева по-французски, oui, monsieur , а дьявол бранился и божился на испанском. Итальянцы превосходят испанцев в акциденциях, а французов – в субстанции; они не столь низки, как последние, и не столь высокомерны, как первые; они не уступают испанцам в воображении и превосходят французов здравым суждением, являя похвальную середину меж двумя сими нациями. И ежели бы Индии да попали в руки к итальянцам, то-то они бы там поживились! Италия расположена посреди других стран Европы, увенчана ими, словно королева, и свита у нее подобающая: Генуя служит казначейшей, Сицилия – кладовщицей, Ломбардия – виночерпием, Неаполь – оружейником, Флоренция – камеристкой, Лациум – мажордомом, Венеция – нянькой, Модена, Мантуя, Лукка и Парма – фрейлинами и Рим – наставником.
– Одно только мне не нравится в ней, – сказал Андренио.
– Только одно? – спросил Придворный. – И что же?
Андренио медлил с ответом, предлагая Придворному угадать самому. Он искусно разжигал любопытство, а тот все допытывался:
– Не то ли, что она порочна? Но это оттого, что она прелестна.
– Нет, не это.
– Не то ли, что в ней еще пахнет язычеством, даже в именах – Сципионы да Помпеи, Цезари да Александры, Юлии да Лукреции, – что здесь, под стать идолопоклонникам, обожают древние статуи, что итальянцы верят в приметы и прорицания? Все это, разумеется, наследие язычества.
– Нет, и не это.
– Так что же? Может быть, то, что Италия так раздроблена, изрублена, как фарш, на владения многих князей и князьков, из-за чего вся ее политика бесплодна и государственный ум пропадает втуне?
– И не это.
– Помилуй бог, что же, в конце-то концов? Не то ли, что она – открытое поле для чужеземцев, ристалище для драк испанцев и французов?
– Э нет, вовсе не это!
– Может, то, что она – мастерица на всякие вымыслы и химеры? Но и это унаследовано от Греции и Лациума – вместе с властью над миром.
– Ни то, ни другое.
– Что же? Я сдаюсь.
– Что? Да то, что в ней столько итальянцев. Не будь этого, Италия была бы, бесспорно, лучшей страной в мире. И это вполне очевидно – ведь Рим, где собрались все нации, куда приятней. Потому говорят, что Рим – это не Италия, не Испания и не Франция, но соединение их всех. Превосходный город, чтобы в нем жить, но не умирать. Говорят, в нем полно мертвых праведников и живых дьяволов. Пристанище паломников и всяческих редкостей, собрание диковин и чудес неслыханных и невиданных. Поистине, тут да один день переживешь больше, чем в других городах за целый год, потому что наслаждаешься всем наилучшим.
– Мне уже давно хочется понять одну загадку Италии, – сказал Критило.
– Какую же? – спросил Придворный.
– Сейчас скажу. Всем известно, что французы – ее губители, что они не дают ей покоя, терзают, топчут, грабят, каждый год всю переворачивают, что они – сущий ее бич, меж тем как испанцы ее обогащают, прославляют, поддерживают в ней мир и порядок, относятся к ней с почтением, являясь некими Атлантами Римской Католической Церкви. В чем же причина, что итальянцы по французам помирают, души в них не чают, писатели их хвалят и поэты прославляют, а вот испанцев ненавидят, терпеть не могут и говорят о них только дурное?
– О, ты затронул важный предмет, – сказал Придворный. – Не знаю, право, как бы получше объяснить. Скажи, не случалось ли тебе видеть, что преданного супруга, который жену уважает и ценит, кормит, одевает и украшает, жена ненавидит, зато сохнет от любви к негодяю, который ежедневно потчует ее пощечинами да пинками, колотит и обирает, раздевает и тиранит?
– О да.
– Вот и примени сам это сравнение.
Но стало уже смеркаться, и нельзя было осматривать чудеса и диковины – пришлось дать передышку неуемной любознательности до следующего дня.
– Завтра, – сказал им Придворный, – приглашаю вас обозреть не только Рим, но сразу весь мир, с некоей высоты, откуда все видно. Увидите не только этот век, нашу эру, но также грядущие.
– Да что ты говоришь, любезный друг? – удивился Андренио. – Ты что, призываешь нас в иной мир и в иной век?
– Вот именно – увидите все, что происходит и что произойдет.
– Чудесное дело и чудесный будет день!
Кто пожелает им насладиться, пусть встанет пораньше в следующем кризисе.
Кризис X. Колесо Времени
Некоторые древние философы в заблуждении языческом полагали, будто семь подвижных планет распределили меж собою семь возрастов человека, дабы сопутствовать ему от первого проблеска жизни до порога смерти. Каждому возрасту, дескать, назначена планета по порядку и положению, и смертному надлежит знать, какая планета над ним нынче властвует и в каком отрезке жизни он пребывает. Детству, говорили они, досталась луна под именем Луцина, сообщающая своими влияниями его, детские, недостатки, – влага порождает слабость, а с нею неустойчивость и изменчивость; ведь ребенок ежеминутно в ином настроении, то плачет, то смеется, невесть почему сердится, невесть отчего успокаивается, он – воск для впечатлений, тесто для воздействий, переходя от мрака неведения к сумеркам предчувствия. С десяти лет до двадцати, утверждали они, властвует Меркурий, внушая усердие, благодаря чему ребенок продвигается вперед не только в годах, но и в степени совершенства. Он учится и усваивает, посещает школу, слушает лекции на факультетах, обогащает дух знаниями и науками. Но вот к двадцати годам захватывает власть Венера, тиранически царит она до тридцати, жестоко терзая юность, приводя кровь в кипение, сжигая тело в огне, заставляя наряжаться да красоваться. В тридцать лет восходит Солнце, озаряя светом лучей своих; человек теперь жаждет блистать и отличаться, с жаром берется за славные дела, за блестящие предприятия и, словно солнце для рода своего и родины, все освещает, животворит, украшает. В сорок приступает Марс, внушая доблесть и пыл: человек одевается в доспехи, оказывает чудеса храбрости, сражается, мстит, состязается в суде. В пятьдесят приходит к власти Юпитер, внушая гордость: тут человек – хозяин своих поступков, говорит уверенно, действует властно, не терпит, когда другие им управляют, хотелось бы самому приказывать всем, он принимает решения, исполняет замыслы, умеет владеть собою – этот возраст, столь властный, увенчан короной, как царь над всеми остальными, и назван лучшей порой жизни. В шестьдесят восходит – а скорее, заходит – меланхолический Сатурн: по-стариковски хмурый и понурый, он сообщает человеку унылую свою натуру, и тот, чувствуя, что сам идет к концу, готов всех прикончить, живет, досадуя и досаждая, бранясь и ворча, и, подобно старому псу, грызет настоящее и облизывает прошлое; он медлителен в поступках и малодушен в решениях, томителен в речах и вял на дела; что ни затеет, не удается; он становится нелюдим, неприятен с виду, неряшлив в одежде, чувства притупились, силы иссякли, во всякий час и особливо на то, что видит сейчас, жалуется и брюзжит. Жизнь длится до семидесяти, у сильных мира сего – до восьмидесяти, а уж дальше – сплошное горе и страдание, не жизнь, а умирание. И как завершатся десять лет Сатурна, вновь занимает престол Луна, и дряхлый, хилый старец снова ребячливо дурачится и кривляется. Так время завершает свой круг, змея прикусывает хвост – остроумный иероглиф для круговорота жизни человеческой.
Об этом рассуждали странники, когда явился Придворный, – не пробудить, но пожелать доброго дня, наилучшего в их жизни, позабавить маскарадом мира, пляской и танцевальными фигурами времени, интермедией Фортуны и фарсом всей жизни нашей.
– Вставайте, – сказал он. – О многом надо нам поговорить, о целом этом миро, да еще о другом.
Вывел их из дома – дабы привести в ум – и повел на самый возвышенный из семи римских холмов, столь высокий, что можно было обозреть не только вселенскую сию столицу, но и весь мир со всеми его веками.
– С этой высоты, – говорил Придворный, – я и мои друзья, все шутники и весельчаки, имеем обыкновение, забавы ради, обозревать мир, глядеть на все, что в нем творится и как все на почтовых мчится. Отсюда, будто с дозорной башни, созерцаем мы города и королевства, монархии и республики, оцениваем дела и слова смертных и, что самое занятное, отсюда видим не только день нынешний и день вчерашний, но также завтрашний, можем все перебрать и обо всем судить.
– Ох, дорого бы я дал, – сказал Андренио, – чтобы посмотреть, что станет с миром через многие годы, какими будут королевства, что сделает господь с доном Таким-то и Этаким-то, что станется с той или иной знаменитой особой! Будущее, будущее хочу я видеть, а настоящее и прошлое – это всякий знает. Досыта о них наслушались – о какой-нибудь победе или там удаче без умолку твердят и без конца кукарекают и французы в своих газетах, и испанцы в своих реляциях – надоели до смерти! К примеру, сколько шуму о морской победе над Селимом – уверяют, что на пушечную пальбу да на иллюминацию истрачено больше, чем приобрели этой победой. Недаром говорил один умный человек: «Так надоели эти французы со своей победой под Аррасом , столько галдят о ней, что даже в лютый мороз мне противно смотреть на ковры»
– Ну что ж, – сказал Придворный, – обещаю показать тебе грядущее так ясно, словно оно перед твоими глазами.
– Наверно, хитрая магия!
– Вовсе нет, никакой магии не надобно, нет ничего легче, чем знать будущее.
– Как это возможно? Ведь будущее сокрыто от нас и доступно лишь божественному Провидению.
– Повторяю, нет ничего легче и достовернее; знай, друг, что было, то и есть, то и будет, ни на атом не отличаясь. Что происходило двести лет назад, то видим и ныне. Не веришь? Сейчас убедишься.
И Придворный, засунув руку в один из карманов кафтана, достал шкатулку со стеклами, восхваляя их как нечто необычайное.
– Что же в них такого сравнительно с прочими очками? – спросил Андренио.
– Через них очень далеко видно
– – Как? Дальше, чем через трубу Галилееву?
– Намного дальше – видно то, что будет, что произойдет через сто лет. Эти стекла изготовил Архимед для своих разумных друзей. Возьмите, приставьте их к глазам души, к взору мысленному.
Странники так и сделали, снабдив очками лик благоразумия.
– Теперь глядите в сторону Испании. Что видите?
– Вижу, – сказал Андренио, – что через двести лет происходят те же внутренние войны, что и ныне, вижу мятежи, всяческие бедствия в стране, от одного ее края до другого.
– А в Англии что видишь?
– Что дела одного Генриха против Церкви ныне повторяет другой, куда худший . Ежели раньше обезглавили королеву из рода Стюартов, то теперь казнили ее внука, Карла Стюарта. Во Франции вижу, как убивают одного Генриха, а затем другого , вижу, как вновь подымает головы еретическая гидра. В Швеции вижу, что то, что произошло с Густавом Адольфом в Германии, точь-в-точь повторяется с его племянником в католической Польше .
– А здесь, в Риме?
– Что возвратился золотой век и давнее благоденствие, коими наслаждался Рим во времена Григориев и Пиев.
– Вот и посудите – -ныне все обстоит так же, как было; только памяти у нас нет. Ничего не происходит такого, чего не было, и нет ничего нового под солнцем 6.
– Кто вон тот старикан, – спросил Критило, – что идет, не останавливаясь? Все за ним следуют, а он никого не ждет, ни королей, ни императоров, знай, делает свое дело да помалкивает? Ты, Андренио, его не видишь?
– Как же, вижу, приметный, несет, как бродяга, сумы переметные.
– О, – сказал Придворный, – Старик этот много знает, потому что много повидал, и в конце концов всегда всю правду скажет.
– А в сумах-то у него много помещается?
– Даже и не поверите сколько. Целый город, многие города, целые королевства; одни несет он спереди, другие сзади, а когда устанет, перекидывает сумы наоборот, сзаду наперед, переворачивает весь мир, невесть как и невесть почему, только чтоб по-иному было. Как вы думаете, почему власть переходит от одного государя к другому, почему то одна страна возвышается, то другая, то одна нация, то другая? А это Время перекидывает свои сумы переметные: нынче империя здесь, завтра вон где; нынче вырвались вперед те, кто вчера плелся позади; авангард стал арьергардом. Вот поглядите – Африка, которая в прежние времена была матерью дивных талантов, Августина, Тертуллиана, Апулея, ныне – кто бы этому поверил? – стала сплошь варварской, порождает лишь полчища арабов. И что особенно прискорбно, Греция, родоначальница величайших умов, изобретательница наук и искусств, дававшая всему миру законы разума, мать красноречия, ныне стала неким солецизмом во власти свирепых турок. Так во всем мире идут перемены. Италия, в древности повелевавшая всеми народами, владевшая всеми странами, ныне – всем служит: Время переметнуло сумы.
Но еще более удивительное и поучительное зрелище представляло огромное колесо, которое катилось по всей окружности земного шара, с Востока на Запад. На колесе этом находилось все, что есть, было и будет в мире, причем так размещено, что одна половина была ясно видна и возвышалась над горизонтом, а другая, глубоко внизу, вовсе не была видна. Колесо непрестанно катилось, вращалось наподобие ворота, потому что внутри колеса старикан Время, перескакивая со спицы одного дня на спицу другого, крутил колесо, а с ним все, что на нем было: вот покажется что-то новое, вот скроется устарелое, а потом, некоторое время спустя, опять поднимется – то же, что и прежде, только одно уходило, другое уже ушло, потом опять появилось. Даже реки – через тыщу лет возвращались на свой след; а слезы, те возвращались на глаза куда чаще, ибо плакать приходится много.
– О, здесь есть на что поглядеть, – молвил Критило.
– И над чем подумать-, – молвил Придворный. – Советую хорошенько усвоить этот урок. Глядите, как все проходит, гонимое колесом превратностей: одно уходит, другое появляется. Монархии возникают, потом сникают, ничего нет постоянного, всегда либо подъем, либо упадок.
На уходившем вниз отрезке обода увидели наши странники нескольких мужей и государей, не бедных, но бережливых, расточавших свою кровь, но берегших владения. Одеты они были в простую шерсть и умели гладить против шерсти, в дни праздничные щеголяли в шелках и кольцах, зато весь год – в кольчугах.
– Кто они? – спросил Критило. – Чем проще вид, тем прекрасней облик.
– Все эти мужи, – отвечал Придворный, – были завоевателями королевств. Смотри получше, увидишь здесь дона Хайме Арагонского , дона Фердинанда Святого Кастильского и дона Афонсу Энрикеша Португальского . Гляди, как бедны нарядами и как богаты славой! Они превосходно сыграли свою роль – заполнили страницы истории своими подвигами и удалились во всеобщую гардеробную покрыться саваном, но не забвением.
В то же время, на противоположной стороне колеса, поднимались вверх другие – совсем другие! – в богатых, блестящих, роскошных нарядах, шурша шелками, волоча мантии и наслаждаясь тем, что приобрели их предки. Но вот и эти проделали свой путь и, провалив все как есть, сами провалились, а те, первые, снова стали подниматься – пошла другая игра. В таком чередовании и коловращении являлись дела человеческие, дела быстротечные.
– О, какие перемены! – удивлялся Андренио. – И что ж, неужели всегда так было?
– Всегда, – отвечал Придворный, – в каждом крае, в каждом королевстве. Оглянись назад и увидишь, как воздержаны были первые готы в Испании, какой-нибудь Атаульф , Сисемунд или король Вамба. Но вот появляется сластолюбец Родриго и губит цветущее королевство. Затем очень медленно восстанавливается то, что было потеряно так быстро. И снова – падение, а затем воскресение при короле доне Фердинанде Католическом. Так чередуются выигрыши и проигрыши, удачи и неудачи.
– О, сколь поучительно, – говорил Критило, – глядеть на те первые одежды, суконные, и на другие, парчевые, на тех мужей, бряцавших сталью, и на других, шуршащих шелками; у тех тело наго, зато душа нарядна; эти блистают нарядами, но нищи духом, не хотят ученья, – одни развлеченья!
Скрывались из виду жены доброчестные, дамы знатные и даже венценосные с прялками на поясе, с веретеном в руке, и возносились наверх другие, держа дорогие веера с алмазными ручками, – меха, раздувающие их суетность; у тех пелеринки суконные, у этих собольи да горностаевые, но соболя-то не из горней стаи; те станом сухощавы, эти полные и, как колокол, полые. И однако, о тех, худых, слава была куда громче.
– Потому-то я и говорю, – заметил Критило, – что прошлое было не в пример лучше.
Андренио, вытягивая шею, старался разглядеть восходящую часть колеса, Придворный спросил:
– Что ты там ищешь? Что потерял?
И Андренио:
– Смотрю, не явится ли снова достолюбезный король дон Педро Арагонский , прозванный «дубинкой для французов», ибо с ними одними был жесток. О, как бы помог он Испании расфранцузиться! Каких щелчков надавал бы ее врагам! Как посшибал бы гребешки у этих галльских петухов! Но увы, Время переметнуло сумы.
А колесо все вертелось и вертелось – и с ним все сущее на земле. Вот наверху город с домами из глины и дворцами из дикого камня, по улицам на колесницах проезжали рыцари, даже сам Нуньо Расура, a дам, скромниц и затворниц, на улицах не увидишь и не услышишь, они, самое большее, выходили из дому как паломницы – «ломаками» их еще не называли. Завидев одного мужчину, женщина в те времена покрывалась румянцем гуще, чем ныне встретив целый полк; и заметьте, не было тогда иных красок, кроме румян стыда да белил невинности. Женщины были как бы другой породы – домоседки, целомудренные, молчаливые, трудолюбивые, мастерицы на все руки, не то что нынешние – из рук вон. Но колесо вертелось, и город тот пошел книзу, а некоторое время спустя поднялся наверх другой, а вернее, тот же самый, но настолько другой, что не узнать.
– А это что за город? – спросил Андренио.
– Тот же самый, – отвечал Придворный.
– Да как это может быть, ежели дома в нем из мрамора да яшмы, с балконами золочеными, а не как прежде, деревянными? Что общего у этих торговых рядов с теми, что были двести лет назад? Там, сударь любезный, не было перчаток, надушенных амброй, а только грубошерстные; не было шитых золотом перевязей, а простые ремни; касторовых шляп и в помине не было, самое.большее – шапочки да береты. Пелеринки в сотню осьмерных реалов – кто их выдумал! – были бы тогда хуже ереси, нет, только суконные, да веера соломенные и у дворянок, и у графинь – герцогинь-то еще не было! – и Даже у королевы доньи Констансы ; самая нарядная пелерина стоила несколько мараведи , а не как нынешние – из французских кружев, голова закружится. За один реал мужчина мог тогда обзавестись шляпой, туфлями, чулками, перчатками, и еще оставалось несколько мараведи. Где теперь носят атлас да парчу, прежде ходили в грубом сукне, и, как большую редкость, богатой девице покупали куртрейского сукна на юбку ко дню свадьбы, почему сукно это и называлось «свадебным». Прежде ездили в колымагах – нынче в каретах и в колясках; прежние носилки стали роскошными креслами. Здесь не увидишь старинной двуколки, которую тащил один единственный осел, – ослов вообще было куда меньше. На улицах снуют толпы женщин, щеголяющих наглостью да нагими плечами, а тогда-то, откроет женщина хоть локоток, все пропало и сама она пропащая. Сколько повсюду эстрадо с нарядными подушками, но нигде – подушечки для шитья, женщины эти добро не приумножают, а уничтожают, дом свой обращают в дым.
– И все же, уверяю тебя, – молвил Придворный, – что это тот же город, хотя столь непохож на то, чем был, столь изменился, что первые обитатели не узнали бы его. Видишь, что творит и вытворяет Время.
– Боже правый! – восклицал Критило. – Что сказали бы, явившись в нынешний Рим, Камиллы и Дентаты , а добрый Санчо Минайя – в Толедо, а Грасиан Рамирес – в Мадрид, а Лаин Кальво – в Бургос, а граф Альперче – в Сарагосу, а Гарей Перес – в Севилью? Кабы прошлись по этим улицам да увидели, как запружены колясками да каретами, поглядели бы на торговые ряды, на всю эту погибель?
А колесо все вертелось, доброе старое Время уходило и вместе с ним все доброе, уходили добрые, честные люди, без хитростей и без обмана, простые в одежде и простые духом, без складок на плащах и без подкладки в речах, с грудью нараспашку, с сердцем на виду, с совестью в глазах, с душою на ладони, – короче, люди старосветские, что жили в достатке, даже богато, и хоть одевались небрежно и бедно, блистали прямотою и мужеством
Уходили эти и наверх выходили другие, их антиподы во всем, – обманщики, лжецы, продающие и предающие, не терпящие даже обращения «добрый человек». Ростом поменьше и душою помельче, на устах одни слова, но не люди слова. Много лести, да мало чести. Много наносного и никакой основы. Знаний мало, а совести того меньше.
– Готов поклясться, – говорил Критило, – что это не люди.
– Кто же они?
– Тени людей, что прежде жили; полулюди, ибо у них всего вполовину. О, когда же возвратятся те прежние гиганты, сыны славы!
– Не горюйте! – говорил Придворный. – Еще вернется их время.
– Да, но нескоро – сперва вымереть должно это гнусное племя.
Очень веселился Андренио, от смеха удержаться не мог, глядя, как вертятся колесом наряды и возвращаются моды, особливо в Испании, где в убранстве ни малейшего постоянства. С каждым оборотом колеса наряды менялись, и всегда от плохого к худшему, все дороже и причудливей. Нынче мужчины ходят в шляпах с широкими полями и низкой тульей, похожих на шапки; завтра – в шлемоподобных, вроде бы с шишаками; еще день, и шляпы уже маленькие и остроконечные, какие-то колпачки кукольные – прямо потеха. Эти моды прошли, появились новые; тульи приплюснутые, широкие, зато поля на два пальца, похоже на лохань, – вроде бы даже воняет; назавтра их выбрасывают, надевают с тульей высокой, как урыльник Но вот и эти на свалку, в моде шляпы огромные – тулья в локоть и поля в локоть, – такие высоченные, что из одной можно сделать две шляпы предыдущей моды. И забавно; кто наряжался всего причудливей, смеялись над ходившими в старомодном, обзывая их чучелами, но тут же появлялись еще пущие модники и честили этих пугалами. Короче, пока странники наши смотрели, они успели насчитать больше дюжины одних только фасонов шляп. Что уж говорить обо всей одежде! Плащи то широкие, просторные, человек в них тонет, как в море, то такие кургузые да учтивые плащи, что когда хозяин садится, плащ остается на ногах. Уж промолчу о панталонах – то пышных и куцых, то широких и длинных; о туфлях – то тупоносых, то остроносых.
– Смех да и только! – говорил Андренио. – Скажите на милость, кто эти наряды придумывает? Кто заводит эти моды?
– Сейчас услышишь, тут есть над чем посмеяться. Знай же, происходит это так: какому-то подагрику не хочется стеснять себе ноги, вот и заказывает для удобства башмаки тупоносые и широкие, говоря: «Что мне с того, что мир широк, ежели башмак узок?» Другие, увидев это, загораются завистью, и все начинают носить тупоносые туфли и подражать походке кривоногого подагрика. Если дамочке малого роста понадобились чапины , чтобы пробкой возместить то, чего в мозгах не хватает, дабы быть личностью, тотчас прочие женщины начинают носить чапины, даже если они ростом с севильскую Хиральду или с сарагосскую Новую Башню . Потом появляется такая дылда, что чапины ей ни к чему, она их выбрасывает и переходит на обычные туфли. Все остальные кидаются ей подражать, даже карлицы – и точно, ходить куда удобнее и глядишь моложе, прямо девочка. Какой-то франтихе вздумалось ходить в платье с вырезом, продавая алебастр плеч; за ней и другие, родом хоть из самой Гвинеи, выставляют напоказ – чем богаты, хоть бы и агаты; и у тех и у других – сущее непотребство: не столько одеты, сколь голы. И заметьте – чем мода хуже, неприличней, тем дольше держится. Но чтобы посмеяться всласть, поглядите на вереницу женщин, шествующих друг за дружкой по колесу Времени. У первой – непомерно высокая прическа, которую называли «адмирал», изобрела ее лысая; следующая за ней сменила эту прическу на «рондель» , точно сбираясь на бой; за нею другая с «дурачком», от которого лицо кажется круглым, как у дурака; за нею идет сменившая «дурачка» на косы, не заимствуя ни волоска чужого для своей красы; пятая отказалась от кос ради «девушки с кувшином» и откинула на спину предлинный хвост; шестая, скрывая плешь, изобрела пучок; седьмая водрузила на макушку ведерко, чтобы бросать в него все, что о ней говорят; у восьмой косы, как ноги кавалериста, – изогнуты дугой; у девятой закручены в виде ручки кувшина, а вернее, бараньего рога. Так они каждый день по-иному плетут косы и нелепицы, пока опять не вернутся к первоначальной своей блажи.
Но что было отнюдь не смешно, а до слез грустно, так это то, что все меняется к худшему. Спорить нечего, одна женщина тратит теперь на наряды больше, чем некогда целое селение. Больше серебра швыряет на мишуру куртизанка, чем было его во всей Испании до того, как открыли Индии. Дамы в старину знать не знали, что такое перлы, сами были перлами добродетели. Мужчины были – чистое золото, а одевались в сукно; теперь они – тряпки, а щеголяют в атласе. Вокруг столько алмазов, но ни чистоты, ни твердости.
– Даже в словах что ни день новшества, и язык, на котором говорили двести лет назад, нам кажется абракадаброй. Не верите? Почитайте-ка арагонские «Фуэрос» или кастильские «Партиды» – да кто их теперь поймет! А ну-ка послушайте, как говорят люди, проходящие на колесе Времени.
Странники прислушались и услышали, что первый произносил «фильо», второй «фихо», третий «ихо», четвертый уже выговаривал «гишо» на андалузский лад, пятый еще по-другому, да уже не разобрали.
– Что это значит? – говорил Андренио. – Не возьму в толк, к чему приведет этакое непостоянство. Разве то первое слово «фильо» не звучало вполне приятно, более мягко, более соответственно исходному латинскому?
– О да.
– Так почему его забросили?
– Только из страсти к переменам – со словами то же, что со шляпами. Нынешние люди полагают варварами тех, кто выговаривал по-старинному, как если бы потомкам нашим не суждено было отомстить за тех, осмеивая нынешних.
Критило стал на цыпочки, тараща глаза на восходящий край колеса.
– На что ты там уставился? – спросил Придворный.
– Гляжу, не покажутся ли снова Пятые, в мире столь воспетые, – например, Фердинанд Пятый, Карл Пятый, Пий Пятый.
– О, если б это произошло, и в Испании появился этакий Филипп Пятый! Вот кстати бы пришелся! Каким великим королем стал бы, сочетая в себе все мужество и мудрость прежних королей! Но увы, я замечаю, что чаще возвращается не хорошее, а дурное. Блага медлят, зато беды рвутся вперед.
– О да! – молвил Придворный. – Слишком медлят, никак не хотят возвращаться века золотые, опережают их века свинцовые и железные. Легче угадаешь, пророча возобновление бедствий, чем избавление от них. Подобно тому, как вредные гуморы трехдневной или четырехдневной лихорадки знают в приступах свой день и час, не отклоняясь ни на минуту, а гуморы целебные, порождающие веселье и радость, не имеют своего часа и не повторяются в срок, – так войны и мятежи не пропустят ни одного пятилетия, чума ни одного года, засухи тоже знают свой черед, в свои сроки повторяются голодные лета, повальные болезни, всякие злосчастья.
– Но если дело обстоит так, – сказал Андренио, – нельзя ли уловить пульс перемен и предугадать обороты колеса, дабы загодя припасти средства против грядущих бед и научиться их предотвращать?
– Ясно, можно было бы, – отвечал Придворный, – да дело-то в том, что прежде жившие скончались, их сменили другие, не помнящие о тех бедах, не ведавшие тех невзгод, и потому урок не впрок. Являются беспокойные души, охотники до опасных перемен, не испытавшие ужасов войны, – они топчут изобильную мирную жизнь, а затем сами гибнут, вздыхая по ней. И все же есть люди с умом глубоким и здравым, прозорливые советники, что, загодя чуя приближение бури, предсказывают, даже кричат о том, но им не внимают; беда всегда начинается с того, что Небо отымает у нас бесценный дар – здравый смысл. Люди мудрые по неоспоримым приметам прорицают грядущие несчастья: видя в государстве падение нравов, предсказывают отпадение провинций; замечая гибель добродетели, пророчат гибель царствам. О том они вопят, но слушают их с заткнутыми ушами. Потому и приходится время от времени все терять, а потом заново приобретать. Но не унывайте, всему свой день – доброму и злому, удачам и злосчастьям, выигрышам и проигрышам, плену и победе, тучным годам и тощим.
– О да, – молвил Андренио, – – но мне-то какая прибыль с того, что после меня привалит сплошное блаженство, ежели на меня свалятся все мыслимые беды? Выходит, невзгоды мне, а удовольствия другим?
– Лучшее средство – быть благоразумным, держать глаза открытыми и все разуметь. Эй, развеселись! Еще придет время, когда будут ценить добродетель, чтить мудрость, любить истину и все доброе восторжествует.
– И когда это время настанет, – вздохнул Критило, – нас уже не станет, и косточки наши истлеют. О, блажен, кто видел тех мужей в простых суконных кафтанах и тех жен в чепцах и с прялками! Да, с тех пор, как забросили мотовила, праздность все отравила! Когда же вернется католическая королева донья Изабелла и отправит слугу с поручением: «Скажите донье Такой-то, пусть придет нынче провести со мною вечер и принесет с собою прялку, а графиня пусть захватит подушечку для шитья»? Когда ж услышим мы снова, как на заседании кортесов король заявляет, что не ест курятины, – и люди знали, что курица, которую он однажды съел в четверг, была поднесена ему в подарок? Или слова другого короля, что, хотя рукава его кафтана шелковые, сам-то кафтан – холщовый. О, как бы хотелось увидеть тот век, поистине золото, а не нынешнее болото, тех мужей стойкости алмазной, а не стеклянной, тех женщин – жемчужин, не ведающих о перлах, тех Гермосинд и Химен, а с ними и Уррак ; тех достойных людей, какие нынче не то, что не в ходу, но не сделают и шагу, людей с грубою речью, но честным языком, не речистых, зато душою чистых, великого умения и без самомнения, друзей надежных, а не ложных, не другоподобных – ибо ничего нет противнее правде, чем правдоподобие! А кто вон те бравые воины, одетые в шкуры и обутые в кожи, на лесных зверей похожи?
– То альмугабары, дружина короля дона Хайме и доблестного его сына; не то, что нынешние капитаны – шелковые кафтаны, портняжьими иглами исколотые.
– Погоди, а что там за жезлы – такие крепкие да увесистые?
– То жезлы правосудия доброй старины: дубовые, но не дубоватые, не кланялись от любого ветерка и не гнулись под грузом, будь то тяжелый металл, даже кошель с дублонами.
– Как отличались они, – говорил Андренио, – от нынешних, тоненьких, точно тростинки, гнущихся от одного дуновения свыше, от любого пустяка – от пары пернатых, сиречь, каплунов, и даже просто пера! А чей это там слышен хриплый голос?
– Зато слава его, поверь, отнюдь не хриплая, звучит громко. Это знаменитый алькальд Ронкильо, зерцало правосудия.
– А тот другой, который все проверяет?
– Он вошел в пословицу, это о нем говорил католический король: «Пусть проверит Варгас» . Он все выяснял, ничего не путал, хотя и в те времена у правосудия были свои Киньонесы.
Странники наши уже смотреть устали, но колесо катилось неустанно, и при каждом обороте мир переворачивался. Рушились дома светлые и подымались другие, довольно темные, – потомки королей гнали волов, сменив скипетр на палку погонщика, а порой и на кружку для подаяний. И напротив, лакеи выходили в Бетленгаборы и Таикосамы. Увидели странники Кузнецова племянника, горделиво восседающего в седле, и другого, гарцующего верхом; свита пажей окружала того, чьего деда окружало стадо баранов. Еще оборот колеса – зашатались башни и донжоны, повалились замки, зато раскинулись таборы, и по прошествии времен король стал мужиком.
– Кто тот человек, – спросил Андренио, – что проживает в замке графов Имярек?
– Хлебопек, который дурно просеивал муку, зато хорошо копил дукаты, его отруби оказались ценнее муки, из которой замешана самая белая кость.
– А в замке герцогов Таких-то?
– Купец, что ловко продавал, но еще ловчей покупал.
– Возможно ли, – сетовал Критило, – что наглому тщеславию уже мало сооружать себе новые дома и что выскочки марают дома старинные, в древнейших поместьях?
Появлялись дерзкие писаки с не новыми рассуждениями, с заплесневевшими мнениями, ловко подкрашенными приятным слогом, и выдавали их за свои сочинения – и вправду «сочиняли». Без труда удавалось им обмануть нескольких педантов, но приходили мужи ученые, начитанные, и говорили:
– Да разве эта мысль не была высказана прежде? Где-нибудь в томах Тостадо наверняка найдется, хорошо приправленное и уваренное, все то, что эти писаки преподносят как свеженькое и новехонькое. Они всего лишь меняют шрифт, вместо готического печатают латинским, более удобочитаемым, «меняя квадратное на круглое», да на бумаге белой и новой, вот и мысль кажется вроде бы новой. Но ручаюсь, сие лишь эхо древней лиры, вся их писанина – списана.
На кафедрах церковных происходило то же, что и на университетских, те же непрестанные перемены – за краткое время, что наши странники смотрели, насчитали они с дюжину разных манер проповедовать. Услышали, как отброшено было основательное толкование священного текста и как проповедники увлеклись холодными аллегориями да скучными метафорами, превращая святых то в звезды, то в орлов, то в ладьи добродетелей, – битый час заставляя слушателей воображать себе то птицу, то цветок. Потом эту манеру оставили и ударились в описания да картинки. В проповедях воцарился языческий дух, священное смешалось с мирским – иной краснобай начинал свою проповедь цитатой из Сенеки, словно нет уже святого Павла. Читали то с планом, то без него; рассуждения были то связанные, то бессвязные; мысли то соединялись, то бежали врозь, и все рассыпалось на фразочки и остроумные обороты, приятно щекоча слух самодовольным книжникам, но во вред серьезному и основательному наставлению, – пренебрегая достойной манерой проповедовать, завещанной Хризологом , а также сладчайшей амброзией и целебным нектаром великого миланского прелата .
– О, любезный друг, – говорил Андренио, – скажи, появятся ли опять в мире Александр Великий, Траян или Феодосии Великий? Вот было бы славно!
– Не знаю, право, что и сказать, – отвечал Придворный, – ведь одного такого хватает на сто веков, и покамест появится один Август, прокатятся четыре Нерона, пять Калигул, восемь Гелиогабалов,.на одного Кира десяток Сарданапалов. Лишь однажды является на свет Великий Капитан, а за ним семенит сотня капитанишек, таких дрянных, что каждый год менять их надобно. Чтобы завоевать все неаполитанское королевство, достаточно было одного Гонсало Фернандеса; чтобы покорить Португалию – герцога де Альба; для одной Индии – Фернандо Кортеса, а для другой – Албукерке; а теперь-то, как надо отвоевать пядь земли, не управится и дюжина командиров. С одного набега захватил Карл Восьмой Неаполь, и ограбленный им Фердинанд с одного взгляда и с несколькими пустыми кораблями вернул себе город. С одним кличем «Сантьяго!» взял католический король Гранаду, а его внук Карл Пятый – всю Германию.
– О, господи! – возразил Критило. – Ничего тут нет удивительного – прежде короли сами сражались, не их заместители, а большая разница, кто ведет бой – господин или слуга. Уверяю вас, батарея пушек не сравнится с одним взглядом короля.
– Вслед за одной королевой доньей Бланкой, – продолжал Придворный, – идут сто черных . Но ныне, в другой королеве Испании вновь расцвела прежняя Бланка и в благочестивой Христине шведской возродилась императрица Елена . Больше скажу вам: вновь появился сам Александр , только христианин; не язычник, но святой; не тиран, угнетатель многих стран, но отец всему миру, покоряющий его для Неба. Протрите полотном, – прибавил он, – свои стекла, и ежели полотном савана – тем лучше, оно лучше очистит их от прилипчивого праха земного. А теперь поглядите-ка на небо.
Они подняли глаза и благодаря волшебной силе прозрачных кристаллов узрели такое, чего никогда не видели. Великое множество тончайших нитей наматывались на небесные катушки, а тянулись нити от каждого из смертных, как из клубка.
– Ух, как тонка небесная пряжа! – сказал Андренио.
– Это нити жизни нашей, – объяснил Придворный. – Примечайте, как они непрочны, от какой малости мы все зависим.
Диво-дивное было глядеть на людей, как они, ни на миг не останавливаясь, катились и прыгали, будто и впрямь клубочки, а небесные сферы вытягивали из них силы, поглощали жизнь, пока не лишат человека всех благ и радостей, – остается ему тряпки клочок, саван убогий. И таков конец всему. От одних тянулись нити тонкие, шелковые, от других – золотые, от третьих – пеньковые да пакляные.
– Наверно, золотые да серебряные нити, – сказал Андренио, – идут от богатых?
– Ошибаешься.
– От знатных?
– Тоже нет.
– От государей?
– Слабовато рассуждаешь!
– Разве это не нити жизни?
– Они самые.
– А ежели так, то какова была жизнь, такова будет нить.
– Бывает, что от благородного тянется нить пакляная, а от простого – серебряная, даже золотая.
Здесь умирал один, там другой; этому оставалось совсем немного, когда жизнь начинал тот; природа прядет нить жизни, а Небо, знай, ее мотает, с каждым оборотом день за днем у нас отымает. И когда смертные пуще хлопочут да суетятся, скачут да мечутся, тогда-то быстрей и выматываются.
– Но заметьте, как исподтишка, как безмолвно свивают нам смерть, выматывая жизнь! – дивился Критило. – Да, ошибался, видно, философ , сказавший, будто горние сферы одиннадцати небес издают при вращении сладостную музыку, громкозвучную гармонию. О, ежели бы так было, пробуждали бы нас ото сна! Напоминали бы всечасно о часе кончины – и была бы то не музыка для развлечения, но призыв к прозрению.
Тут странники наши оглянулись на самих себя и увидели, что не так-то много осталось им мотаться; Критило лишь укрепился в стойкости и прозрении, но Андренио овладела меланхолия.
– На сегодня достаточно, – сказал Придворный, – сойдемте вниз поесть, чтобы какой-нибудь простодушный читатель не подивился: «И чем живут эти люди – никогда нам не показывают их ни за обедом, ни за ужином – не пьют, не едят, только философствуют?»
Они прошли на многолюдную площадь, не иначе как Навонскую, где густая толпа гудела многими роями, ожидая площадного представления: Придворный, когда оно началось, скрасил его тонкими замечаниями, странники же почерпнули в нем пищу для прозрения А что это был за чудо-балаган, о том сулит нам поведать следующий кризис.
Кризис XI. Свекруха Жизни
Человек умирает, когда только бы и жить – когда он стал личностью, обрел благоразумие и мудрость, накопил знания и опыт, когда созрел и поспел, блистает достоинствами, когда всего полезней и нужней своему роду, своей родине: ведь рождается он животным, а умирает личностью. Но не говорите «такой-то нынче умер», а «нынче он кончил умирать», ибо жизнь – не что иное, как каждодневное умирание. О, всемогущий, грозный закон смерти, единственный не знающий исключения, не дающий никому привилегий! А как бы надо пощадить людей великих, выдающихся деятелей, достославных государей, совершенных мужей, с коими погибают доблесть, благоразумие, стойкость, познания – порой целый город, а то и королевство! Вечно бы жить дивным героям, мужам славы, коим столь трудно дался путь к зениту их величия! Но увы, как раз наоборот: кто меньшего стоит, живет много, а кто многие имеет заслуги, живет меньше; век живет, кто недостоин и дня прожить, а люди блистательные недолговечны, промелькнут кометой – и нет их. Разумные слова изрек царь Нестор, о коем рассказывают, что он, спросив оракула о сроках жизни своей и услыхав, что проживет еще полных тысячу лет, молвил: «Стало быть, не стоит обзаводиться домом». А когда друзья стали убеждать его построить не только дом, но дворец, да не один, а много, на всякую пору и погоду, он ответствовал: «Вы хотите, чтобы на каких-нибудь тысячу лет жизни я сооружал дом? На такой краткий срок возводил дворец? Зачем? Хватит шатра или сарая, где б я мог приютиться на время. Прочно устраиваться в жизни – безумие».
О, как уместно напомнить это нынешним – ведь ныне люди, не доживая и до ста лет и не будучи уверены ни в одном дне, затевают сооружения на тысячу лет, такие дома воздвигают, как если б чаяли быть вечными на земле! Бесспорно, один из таких и сказал: случись ему узнать, что всего проживет еще год, он бы построил дом; один месяц – женился бы; одну неделю– – купил бы кровать и стул; один лишь день – сготовил бы себе олью. О, как, должно быть, смеется над подобными глупцами Смерть – разумница уже потому, что дурнушка, – когда они воздвигают просторные дома, меж тем как она роет им тесную могилу, по пословице: «Построен дом – вырыта могила». Ты себе устраиваешься, а она все расстраивает. Кончил строить дворец – и кончилась твоя жизнь, все в одночасье; семь колонн пышного здания сменяются семью футами земли или семью пядями мрамора: тщеславная, пошлая глупость, как будто среди порфира и мрамора приятней гнить, чем просто в земле!
Об этой столь очевидной истине толковал, вплетая в нее контрапункт острого прозрения, разумный наш Придворный двум пилигримам Рима. Итак, пришли они на большую площадь, заполненную чернью, с нетерпением ожидавшей одного из тех дурацких чудес, которые ее приводят в восторг.
– Что ж это будет? – спросил Андренио.
И ему ответили:
– Погодите, увидите.
И вот, появился, танцуя и прыгая на канате, чудо-человек, который по легкости движений мог бы сойти за птицу, а по безрассудной смелости – за умалишенного. Завороженные зрители глазели на него столь же бессмысленно, сколь он был бесстрашен. Они трепетали, на него глядя, а он порхал, чтоб на него глядели.
– Поразительная смелость! – вскричал Андренио. – Уверен, что такие люди сперва лишаются разума, а потом уж – страха. На твердой земле и то жизнь наша в опасности, а он готов низринуть ее в бездну.
– И ты дивишься ему? – сказал Придворный.
– Но кому ж дивиться, если не ему?
– Да себе самому.
– Мне? Но почему?
– Потому что его прыжки – пустяки сравнительно с тем, что делаешь ты. Да знаешь ли ты, на чем стоишь? Знаешь ли, по чему ходишь?
– Одно я знаю наверняка, – возразил Андренио, – знаю, что за все блага мира не залез бы так высоко, а этот безумец, ради низкой корысти, идет на такое опасное дело.
– Смешно тебя слушать! – молвил Придворный. – А что бы ты почувствовал, что сказал бы, кабы узнал, что сам-то подвергаешься куда более страшной опасности!
– Я?
– Да, ты.
– Почему же?
– Скажи, разве не ходишь всякий час, всякий миг по нити своей жизни, далеко не такой толстой и прочной, как канат, тоненькой, как паутинка, даже более того, а ты на ней скачешь и пляшешь? На ней ешь, спишь, отдыхаешь, не ведая ни тревог, ни опасений. Поверь, все смертные – бесстрашные плясуны на тонкой нити бренной нашей жизни, и различие меж нами лишь в одном: одни падают сегодня, другие завтра. На этой ниточке люди строят большие дома и пребольшие химеры, воздвигают воздушные замки и зиждут свои надежды. Они дивятся, глядя на смельчака, гуляющего по толстому, надежному канату, и не изумляются себе самим, доверяющимся не верной веревке, а шелковинке – где там, волоску, нет, и того менее, паутинке, да и паутинка в сравнении с нитью жизни еще прочна. Вот чему бы людям ужасаться, вот отчего волосам бы становиться дыбом – тем паче, когда взору отверзается бездна бедствий, куда их низвергает тяжкое бремя грехов премногих.
– Уйдемте отсюда немедля, сейчас же! – воскликнул Андренио.
– Напрасные старанья! – сказал Критило. – Что с того, что думать перестанем, коль от опасности не избавимся; мы можем о ней забыть, но не властны ее избежать.
Все же они возвратились в свою гостиницу, называвшуюся «Приют Жизни». Здесь Придворный оставил наших странников, пригласив опять на следующий день, ежели переживут ночь, – необходимая оговорка. Со льстивым радушием приняла их любезная хозяйка, изо всех сил старалась, хлопотала, как бы получше угостить да ублажить. Приглашая на ужин, она сказала:
– Конечно, живем не для того, чтобы есть, но все же едим для того, чтобы жить.
Землю покрыла тьма,, и странники прикрыли глаза – вот так, во мраке и вслепую проводим мы полжизни. Говорят, что сон – репетиция смерти, а я бы сказал, что он – забвение о ней. Итак, странники беспечно и спокойно направились в могилу сна, как вдруг им перебил дремоту один из многих постояльцев дома. Подкравшись к их постелям, он стал негромко их окликать:
– О, неразумные пилигримы! Сразу видно, сколь чужды вы тревоге, в каком неведении живете о грозящей вам беде! Как можете вы, пленники, спать спокойным сном! Не время держать глаза закрытыми – откройте их пошире, всякий миг грозит вам ужасной опасностью.
– Это ты, должно, спишь и видишь страшный сон, – отвечал ему Андренио. – Какие здесь опасности? Здесь, в гостинице Жизни, в доме солнца, таком светлом, таком радостном?
– Именно поэтому, – отвечал Постоялец.
– Полно, не может того быть, чтобы при такой любезности готовили предательство, чтобы в таком радушии таилось двоедушие!
– Знайте же, что хозяйка наша, с виду столь обходительная, – троглодитка, дочь свирепейшего из караибов, того, что, сожрав собственных детей, облизывает пальцы.
– Убирайся прочь! – рассердился Андренио. – Здесь, в Риме, троглодиты? Что за небылица!
– Разве ты не слыхал, что в этой главе мира собрались все народы – курчавые эфиопы, косматые сикамбры, арабы, сабеяне и сарматы, те самые, что носят при себе чашу, дабы утолять жажду, вскрыв жилу коню? Итак, знайте, что прелестная и миловидная хозяйка наша питает свою свирепость человечьей плотью.
– Ну, что ты мелешь, смех да и только! – возразил Андренио. – Я ясно вижу, что она думает только о нашем удовольствии и угощении.
– О, как вы заблуждаетесь! – вскричал Постоялец. – Неужто вам не доводилось видеть, как глупую птицу откармливают, чтобы затем ею кормиться, и для того даже выкалывают ей глаза? Точно так поступает и подлая эта колдунья – никакая Альцина с нею не сравнится! Взгляните на нее, присмотритесь, и вы увидите, что вовсе она не так хороша, как себя малюет; напротив, вы найдете, что она бедна прелестями, но богата пакостями, что руки у нее коротки да злоба долга. Возможно ли, чтобы за вашу бытность здесь вы не заметили, как исчезали почти все ее постояльцы? Куда девался тот бравый юноша, которого превозносили вы за красоту, отвагу, изящество, богатство и ум? Ни слуху о нем, ни духу. А та странница красавица, что всех очаровала? Не видать нигде. Я спрашиваю: все это множество постояльцев, что сюда являются, куда они деваются? Одни приходят вечером, а утром их нет, другие – наоборот. Все, все, один за другим, исчезают – баран и ягненок, господин и слуга, отважный воин и разумный придворный; государя не спасет его величие, ни мудреца его ученость; бесполезны для храбреца его булат, для богача его злато; охранная грамота не дается никому.
– И верно, я сам уже заметил, – отвечал Критило, – что постепенно все куда-то скрываются и, признаюсь, это причинило мне немалое беспокойство.
Тут Постоялец, округлив брови и пожимая плечами, молвил:
– Должен вам сказать, что, побуждаемый тревогой, я осмотрел все уголки предательской сей гостиницы и обнаружил хитро прикрытую измену, задуманную против нас, беспечных. Друзья, нас предали: под здоровье наше заложена мина с бесшумным порохом, устроена против нас коварная засада, роковая и для надежнейшего счастья. Но, дабы сами вы убедились, следуйте за мной – увидите все собственными глазами, ощупаете своими руками, только не шумите, не ужасайтесь, все равно мы пропали.
Сказано – сделано. Приподнял он одну из плит пола, под самой кроватью – прямо с подушки падай в ловушку! Открылась зияющая жуткая яма, куда Постоялец, ободряя, пригласил спуститься, а сам пошел вперед; при свете потайного фонаря он повел странников в страшные пещеры, в подземелье столь глубокое, что по праву назвать бы преисподней. Там показал он странникам зрелище столь зловещее, что при одной мысли дрожь сотрясает и зубы стучат. Да, там увидели они и опознали всех постояльцев, которых недосчитывались, – лежали те простертые ниц и обезображенные. Долго молчали наши странники, не в силах слово молвить, едва дыша, словно уже были мертвы, как те, что тут покоились.
– Видана ли подобная резня! – скорее выдохнул, чем вымолвил Андренио. – Видана ли подобная бойня, учиненная варварской жестокостью! Вот этот – да это, бесспорно, принц , которого мы видели всего несколько дней назад таким блестящим, очаровательным юношей, украшением мира, предметом восторгов и всеобщего поклонения. Глядите, как одиноко лежит, всеми покинут и забыт. Исчезла память о нем вместе со славословиями – стоит им смолкнуть, и память заглохнет.
– А тот, другой, – говорил Критило, – да ведь это овеянный славою водитель воинственных полков. Глядите, ныне покоится совсем одинокий; кто ввергал в трепет весь мир своей отвагой, ныне ввергает нас в трепет ужаса; кто побеждал легионы врагов, стал жертвою легиона червей.
– Вот видите, – говорил Постоялец, – как беспощадна и как бесстыдна хваленая ваша красавица! Цветущий май обернулся ледяным декабрем. А сколько таких, что, залюбовавшись ее ликом, потеряли из глаз лик Господа и блаженство Небес!
– Скажи, друг, жизнью твоей заклинаю, – спросил Андренио, – кто же чинит эти зверства? Быть может, грабители, чтобы присвоить золото, лишают бедняг драгоценной жизни? Но нет, судя по их виду, злодейство тут более гнусное – они так изуродованы, изъедены, даже внутренности кто-то выгрыз. Видно, таится здесь некая свирепая Медея, что режет на куски братьев своих; некая Мегера адская, троглодиткой назвать ее слишком лестно.
– Не говорил я вам? – воскликнул Постоялец. – Благодарите же за радушный прием любезную вашу хозяйку!
– Нет, я все же никак не могу поверить, – говорил Андренио – чтобы такая подлость сочеталась с такой прелестью, ярость – с красотой чтобы такая ласковая хозяйка оказалась предательницей.
– Судари мои, творится все это в ее же собственном доме, – и мы видим сие и скорбим. А кто злодейства совершает, надобно еще узнать, – во всяком случае, она их разрешает. Вот и расчет за почет, расплата за палаты, вот и завершение ее подношений. Видите, как дорого надо платить, сколько стенаний стоят эти стены, шелком обитые, посуда серебряная, золоченые ложа, мягкие пуховики, пиры да сласти.
Странники видели и глазам не верили, как вдруг раздался ужасающий гул, оглушительный гром, словно ударили в десятки колоколов, отчего страх удесятерился. А в ответ послышались жалобные стоны и вздохи. Убежали бы наши странники, укрылись бы где-нибудь, да поздно – в подземелье уже входили попарно зловещие фигуры в черном, с опущенными капюшонами, лиц не видно. В руках несли горящие факелы, не столько чтобы мертвых освещать, сколько чтобы озарить светом прозрения живых, коим свет так необходим. Забились испуганные странники в угол, не смея слово молвить, глядя во все глаза на происходящее и прислушиваясь к тому, что говорили, хотя и очень тихо, двое в черном, оказавшиеся к ним поближе.
– О, ярость неслыханная, – говорил один, – жестокой сей тиранки! Да что толковать, она женщина, а наихудшие беды все – женского рода: чума, война, проказа, гарпии, сирены, фурии и парки.
– О да, – отвечал другой, – но ни одна с нею не сравнится, они тоже терзают и мучают, да не так беспощадно. Пусть некая напасть отняла у вас имущество, она оставляет здоровье; другая отымет здоровье, но оставит жизнь; одна беда лишит вас должности, зато оставит друзей для утешения; другая похищает свободу, но оставляет надежду. Ни одно злосчастье не отымает всего, каждое оставляет что-то в утешение. Только эта беда, злейшая из всех, чисто метет, все враз заберет, прощай имущество, отечество, друзья, родня, братья, сестры, родители, радость, здоровье и жизнь; она заклятая врагиня рода человеческого, злодейка вселенская.
– Довольно того, – заметил первый, – что она хуже невестки, хуже мачехи, она поистине свекруха жизни. А чем еще может быть Смерть?
И только ее назвали, она, как волк в басне, тут как тут. Сперва повалила ее свита, и немалая – те, что ей предшествуют, и другие, что за нею следуют. В ужасе глядели наши пилигримы, безмолвные, как мертвецы, – чаяли они увидеть в похоронной процессии отряды привидений дружины призраков, толпы нелюдей, полчища страхолюдов, эскадроны зловещих чудищ, а вместо этого прислужники Смерти оказались румяные жирные, цветущие, ничуть не унылые, но улыбающиеся и добродушные и входили с песнями да плясками, с шутками, прибаутками. Вмиг рассыпались они по подземному сему театру, и странники чуть перевели дух; даже приободрились. Андренио подошел к одному, который показало ему повеселей и поучтивей.
– Милостивый государь, – спросил Андренио, – кто эти добрые люди?
Тот поглядел на него и, заметив, что Андренио несколько смущается, сказал:
– Пора бы тебе держаться свободно – нечего быть стыдливым, и во дворце Смерти куда выгодней иметь на одно, а то и на два очка нахальства. Знай, это свита королевы вселенской, моей госпожи Смерти, которая тут поблизости; а мы – самые свирепые из ее палачей.
– По вас не скажешь, – возразил Критило, тоже ставший развязней, – ВЬ1 веселитесь и ликуете, поете и хохочете. Я всегда думал, что ее головорезы угрюмы и мрачны, свирепы и жестоки, зловредны и ненасытны и что рожи у них страшнее смерти.
– Такими они были когда-то, – отвечал прислужник Смерти, расхохотавшись, – в древние времена. Ныне такие не в моде, все переменилось. Теперь мы – ее подручные.
– А кто ты такой? – спросил Андренио.
– Я – может, не верите? – Пресыщение, потому и морда сытая.
– А вон тот – кто?
– Обжора, рядом со мной Завтрак, чуть подальше Полдник, вон там Закуска, а вон тот – Сытный Ужин, многих погубил!
– А тот – жеманный и женоподобный?
– Французский Недуг.
– А вон те красоточки?
– Язвочки. Таковы все, кого видите. Ныне смертные помирают по тому, что их убивает, жаждут того, что им приносит смерть. Прежде человек от огорченья умирал, от печали, от трудов непосильных; теперь люди поумнели – горести их не убивают, напасти не приканчивают. Вон та беляночка, Миндальное Молоко, кто поверит, что от нее уйма народу мрет? И еще скажу тебе – ныне молодчики Смерти мало кого убивают, куда чаще люди убивают себя сами, принимают смерть от своих же рук. Вон там, глядите, Беспутство, убийца молодежи; вон тот, с виду такой приятный, это Кувшин Холодной Воды, там подальше Испанские Солнца, Итальянские Ветры, Валенсийские Луны, Французские Хвори – все народ очень симпатичный.
Недуги шли без конца, невесть откуда, а разлезались повсюду. Андренио, знай, спрашивал:
– Милое Пресыщение, откуда они берутся?
– Откуда? Смерть не придет, так недуг разобьет. Но гляди, вот и она сама, пусть не собственной персоной, но в лице ее теней и вестников.
– Как ты узнал?
– А вон пошли уже лекари, они же ее приближенные, слуги самые надежные, они-то ее непременно приведут.
– Не покидай меня, милое Пресыщение, я, право, умираю от любопытства, а, к тому же, страх боюсь поганой ее рожи.
– Полно, лицо у нее не злое и не доброе, зато в грязь лицом не ударит.
– Какими глазами на нас посмотрит?
– Никакими, Смерть ни на кого не смотрит.
– Какую гримасу нам состроит?
– Смерть не строит, только расстраивает.
– Потише, она нас – услышит.
– Не бойся, Смерть никого не слышит, никаких резонов, ни жалоб не слушает.
И вот, появилась сама грозная королева, видом ни на кого не похожая, лицо половина на половину: одна половина – цветы; другая – шипы; одна нежная, мягкая; другая – одни кости; одна румяная и свежая, розы с жасмином; другая – иссохшая и морщинистая. Столь различны были половины, что, увидев ее, Андренио сказал:
– Ух, какая уродина! А Критило:
– О, какая красавица!
– Чудовище!
– Чудо!
– Одета в черное.
– Нет, в зеленое.
– Сущая мачеха.
– Отнюдь, супруга.
– Отвратительная!
– Восхитительная!
– Убогая!
– Богатая!
– Унылая!
– Веселая!
– Штука в том, – молвил ее прислужник, стоявший меж ними двумя, – что смотрите вы на нее с разных сторон, видите разные ее лики, потому различны впечатления ваши и чувства. Подобное встречается каждый день: богачам она кажется непереносимой, беднякам – сносной; к добрым является одетая в зеленое, к злым – в черное; для сильных мира ничего печальней, для несчастных – ничего радостней. Не приходилось ли вам видеть картины, на коих, поглядеть с одной стороны, ангел, а с другой – демон? Так и Смерть. Пройдет немного времени, и привыкнете к ее страшному лику – самая жуткая рожа не пугает, когда к ней привыкают.
– Ох, много лет понадобится! – возразил Андренио.
Тем временем Смерть взошла на престол из трупов и уселась на трон из сухих белых ребер, с подлокотниками из обглоданных берцовых костей; вместо ножек скелеты, вместо подушек – черепа; унылый балдахин из трех-четырех саванов с бахромой из слез и воздушной оторочкой из вздохов. Владычица, попирающая всякое величие, красоту, доблесть, богатство, разум и все, что на земле ценят и почитают, расселась поудобней и стала вызывать для доклада своих министров, начав с фаворитов. И если странники воображали ее грозной и свирепой, уродливой и отталкивающей, то в ходе аудиенции убедились, что она, напротив, любезна, весела, шутлива и благожелательна; полагали, она на каждом слове мечет молнии, а оказалось, то и дело шутит; не стрелами отравленными разила в каждой фразе, но веселым тоном повела такую речь:
– Подойдите, Горести, только не очень близко, подальше, подальше от меня держитесь. Успешно ли губите глупцов? А вы. Заботы, как идет расправа с простаками? Выходите вперед. Печали, как дела с избиением невинных?
– Очень плохо, госпожа, – отвечали они. – Теперь все стали умные, от нас не токмо что в могилу, никто в постель не сляжет. Смерть по глупости вышла из моды, больно много развелось хитрости.
– Коли так, соединение Бей-Глупцов, вы свободны. Попрошу подойти Бей-Безумцев.
Вперед выступила Война со своими Приступами да Сшибками.
– А, милая подруга! – сказала Смерть. – Каково тебе удается сносить головы легионам французов в Испании и легионам испанцев во Франции? Ведь ежели итог подбить, сколько перебили во французских газетах да испанских реляциях, наберется по тысяч двести испанцев в год и по столько же французов – в каждом донесении, как погляжу, не меньше двадцати-тридцати тысяч погибших.
– Враки, госпожа моя, в сражениях за год погибает, почитай, не больше восьми тысяч тех и других вместе взятых. Врут реляции, и пуще того – газеты.
– Как же врут, когда сама вижу – из тех, что отправляются в поход, обратно ни один не приходит. Куда они деваются?
– Куда? С голоду помирают, госпожа моя, от болезней, от истощения, от изнурения, от холода и невезения.
– Э, для меня все едино, – молвила Смерть. – В конце-то концов разве не все они подыхают – в бою, без боя или от чего иного? Знаете, что скажу? По мне поход военный, что дом игорный, где так или иначе все деньги пропадают – на колоды, на подачки, на свечи, на напитки, Ох, молодец тот полководец, большой мой друг, что двадцать тысяч испанцев запер в крепости и всех голодом уморил, не дав и притронуться к шпагам! А дали бы повоевать, худо пришлось бы Франции. Да, испанцам в бою всегда не хватает одного – командиров боевых, не бойцов удалых. А тот, другой, что еще больше солдат угробил, – прямо на виду у врага, от голода да от тупости командиров погибли! А впрочем, убирайся с глаз моих! Война без битв, война, худо затеянная и того хуже содеянная, не война. Войско потому и называется войском, что воевать должно!
– А вот я, госпожа, и в нынешнее время убиваю, морю и уничтожаю всех подряд.
– Кто же ты?
– Как? Меня не узнаешь? А я-то думала, что уж теперь вошла к гебе в милость!
– Никак не пойму, кто ты.
– Я – Чума. Чисто подметаю, по свету гуляю, всю Европу прошла, и Испанию не миновала: хоть климат здоровый, да истерзали ее войны и лишения – беда идет туда, где бед гора. Но и этого ей мало, чтобы покарать за гордыню.
Тут выскочила вперед кучка наглецов, крича:
– Что ты там мелешь? Чего хвалишься? Будто не знаешь, что весь мор этот учинили мы?
– А кто вы такие?
– Мы-то? Заразы!
– Чем же вы отличаетесь от Чумы?
– Как это – чем? Пусть скажут лекари, а коль не лекари, пусть скажет мой дружок-простачок, он поглупей меня.
– Я знаю одно, – молвила Смерть. – Знаю, что пока лекари-невежды спорят, отчего мор, – чума это или просто зараза, – полгорода вымирает. В конце концов спор тем кончается, чем начался; по самомнению или недоверию спутали чуму с заразой, и лишь затем, сделав пробы и, насечки, установили, что это чума доподлинная и вдобавок мор для кошельков. Но убирайтесь вон – ты, Чума, и вы, Заразы, ее сводники, ничего-то вы толком не умеете, только на бедняков нападаете, на несчастных да горемычных, а богатых да владычных, небось, не трогаете – они от вас спасаются с помощью трех «по»: «поскорей», «подальше» и «подольше», сиречь, поскорее бежать, подальше жить и подольше не возвращаться. Вы – всего лишь Бей-Бедняков, вы – подлые угодники богачей, а не верные слуги Божественной Справедливости.
– Зато я, госпожа, богачам палач, я и вельможам спуску не даю.
– Кто ж ты будешь, этакий феникс среди прочих зол?
– Я – Подагра. Не только вельможам спуску не даю, но ополчаюсь и на князей, на великих монархов.
– Славное занятие! – молвила Смерть. – Но ведь жизни ты не лишаешь, даже, говорят, наоборот, удлиняешь лет на двадцать, а то и на тридцать. Всякий скажет, что богачи с тобой расчудесно ладят, служишь оправданием их трусости, сводней в их праздности и роскоши. Знайте же все – нынче намерена я уволить слуг нерадивых, прогнать их за ненадобностью там, где подвизаются врачи. И начну с Лихорадки, этой лентяйки, что бьет вокруг да около, из-за которой редко когда бьет колокол; она делает людей сластенами, приучает белое вино хлестать да куропатками лакомиться. Поглядите-ка на нее, на ханжу: вкусно ест, вволю пьет, нисколько мне не услужает и после всех затрат и издержек еще награды требует. Эй, мои храбрецы, бравые убийцы, где вы? Боль-в-Боку, Тифозная Горячка, Задержка Мочи, живей нападайте, приканчивайте этих богачей, этих вельмож, что над Чумой насмехаются, над Подагрой издеваются и чихают на Лихорадку и Мигрень.
Однако призванные Смертью слуги не спешили повиноваться, с места не двигались.
– Что это значит? – молвила Смерть. – Похоже, вы боитесь взяться за дело? С каких это пор?
– Госпожа, – отвечали они, – лучше прикажи нам убить сотню бедняков, чем одного богача; двести несчастных, чем одного счастливца. Мало того, что богачей убивать трудно, нас еще все проклинать будут.
– Это что за разговоры! – вскричала Смерть. – Вот до чего мы дошли? Да если на это смотреть будем, грош нам цена. Расскажу вам сейчас к месту и для примера о себе самой, а смертные пусть покамест отдохнут – нет лучшей передышки от моих стрел, чем минутка забвения, ибо мысли о Смерти отравляют всю Жизнь. Итак, надобно вам знать, что когда появилась я на свет – тому много времени, я тогда еще только училась, – мне сперва было страшновато убивать, хоть и пришла я с поднятым жезлом и как полномочная посланница Бога: я все прикидывала, того ли убить, этого ли, богача или вельможу, красотку или дурнушку, бравого юношу или старика. Наконец, решилась – с болью в сердце, хотя говорят, будто у меня ни сердца нет, ни души. А что тут странного, ежели я вся – одни кости? Итак, решила я начать с юноши красивого и крепкого, как дубок, из тех, кто над моими стрелами посмеиваются. Мне, видите ли, казалось, что он не будет такой уж потерей для мира и для семьи, как зрелый муж, полный достоинств и совершенств. Натянула я свой лук – косы у меня тогда не было, я о ней еще знать не знала, – и признаюсь, рука у меня дрожала; сама не пойму, как попала в цель, но, как бы там ни было, рухнул юноша наземь, и тотчас все вокруг накинулись на меня, стеная и вопя: «О, жестокая, о, безжалостная Смерть! Глядите, убила юношу, красавца, только начал жить, убила во цвете лет! Сколько надежд сокрушила, какую красу сгубила, подлая! Подождала бы, пока он созреет, не срывала бы плод зеленым, в такую нежную пору! О, злосчастная юность!» Родители плачут, друзья скорбят, девушки вздыхают – весь город в трауре. Право же, я была смущена, даже раскаивалась в своем поступке. Несколько дней не решалась ни убивать, ни вообще среди людей появляться. Но тогда прошел слух, что, мол, после юноши этого смертей не будет сто один год. Тут я решила сменить игру, навела лук на столетнего старца. «Ну, уж об этом, – говорила я, – никто не пожалеет; напротив, все возрадуются, всем он надоел вечным брюзжаньем да советами. Да и ему самому окажу милость – ведь живет, всечасно умирая, и ежели для молодых смерть – кораблекрушение, для стариков она – прибытие в гавань». Стрельнула в него катаром, он и прикончил старика в два дня. Думала, никто меня не осудит, только похвалят, даже поблагодарят. Не тут-то было, в один голос принялись все меня бранить, говорить тысячи гадостей, обзывая уже не безжалостной, как прежде, но бестолковой: мол, убила мужа, столь ценного Для государства. «Такие, как он, – говорили, – сединами своими общество украшают, советами укрепляют. Старцу этому теперь бы жить и жить, когда полон добродетелей, муж многодумный и многоопытный. В дугу согнутые старики – прямые столпы общественного блага». Услыхав такие речи, совсем я оробела, стою и не знаю, на кого поднять руку. На юношу – худо; на старика – того хуже. Думала я, гадала и надумала навести лук на молодую, миловидную даму. «Уж на сей раз, – говорила я, – попаду удачно, никто меня не упрекнет, дамочка эта ветреница, родители из-за нее покоя не знают, чужие осуждают, юношей она с ума сводит – ежели прежде у них ум был, – весь город будоражит, из-за нее вспыхивают драки, шум по ночам, соседям спать не дают, блюстителей порядка беспокоят. И для нее самой это благодеяние, а не кара, зачем ей доживать до старости, зачем стать безобразной». Словом, наслала я на нее оспу, и та, взяв на подмогу жестокий круп, удушила ее в несколько дней. Послушали бы вы, какие тут поднялись вопли, как поносили мои стрелы. Роптали все от мала до велика, осыпали градом проклятий. «Что может быть бессмысленней этой смерти! – говорили они. – И что глупей, чем отнять у нас единственную во всем селении красавицу, когда есть сотни уродин, выбирай любую, мы только порадовались бы, что уберут их с глаз долой?» Особенно ожесточались против меня ее родители – проливая слезы денно и нощно, причитали: «Самая любимая дочь, самая дорогая, самая ненаглядная! Уже замужняя! Пусть бы смерть унесла кривую, хромую, горбатую, так нет, те живут вечно, как треснувшая посуда». А любовники ее, те в неистовстве зарезали бы меня, кабы могли: «О, какая жестокость! Не умилостивили смерть ни два солнца очей, ни два цветущих мая ланит, ни россыпи жемчугов в устах, ни светозарное чело, увенчанное лучами локонов! Воистину убийство из черной зависти или злобного тиранства!» Я вконец опешила, чуть не разбила свой лук в щепки, не могла же я не исполнять свою работу: люди должны жить, а я – убивать. Попробовала, наоборот, убить дурнушку. «Посмотрим, – говорила я, – что теперь, будете ли молчать, будете ли довольны». И кто бы поверил – пуще завопили, приговаривая: «О, какое бессердечие! Какое варварство! Мало того, что бедняжку обделила природа, еще и судьба на нее ополчилась! Вот и говори после этого «удача дурнушки»! Родители ее восклицали: «Любимица наша, опора дома, не то что эти красотки – знают только наряжаться, в зеркало глядеться да чтобы на них глядели». «Такая была разумница! – говорили поклонники. – Такая добронравная!» Поверьте, тут я уж вовсе растерялась. Взяла и убила бедняка – думала, сделаю доброе дело, ведь жил он впроголодь. Куда там, опять на меня набросились: «Господи, – говорили, – пусть бы умер богатей, пресыщенный роскошью, куда ни шло, но убить горемыку, который светлого дня не видел, – что за жестокость!» – «Молчите, – сказала я, – я исправлюсь, сейчас убью какого-нибудь вельможу». Так и сделала – и против меня взбунтовался чуть не весь мир: у богача была орава родственников, уйма друзей, толпа слуг, все при нем кормились. Тогда я убила ученого мужа – ну, думала, пропаду! Забросали меня его собратья гневными эпистолами и сатирами. После него прикончила изрядного невежду, оказалось еще хуже – у него полк приятелей, и те принялись меня отделывать на все корки. «Друзья любезные, что ж это получается? – говорила я. – Что ж мне делать? Кого ж убивать?» И тут надумала я, прежде чем стрелять, посоветоваться с теми, в кого буду метить, – пусть сами выбирают, как умирать и когда. Но этим еще больше напортила – всем я была некстати, никто не находил ни способа удобного, ни дня; позабавиться, повеселиться – когда угодно, а вот помирать – ни в коем случае. «Дай привести в порядок счета, – говорили, – нынче я очень занят». – «О, как не вовремя! А я было хотел деток устроить, дела уладить». Словом, для меня не находили подходящего дня ни в молодости, ни в старости, ни в богатстве, ни в бедности. С горя пришла я к дряхлому старцу, спрашиваю – не пора ли? А он в ответ – нет, мол, приходи, мол, через год. То же сказал другой – как ни стар человек, всегда думает, еще бы годок протянуть. Вижу, что ничего не получается, и придумала поступать по-иному – убивать только тех, кто сам меня позовет и пожелает; чтоб и мне не срамиться и им свою суетность потешить; так на тебе, не нашлось такого человека. Только один как-то кликнул меня раза три-четыре. Я не спешу, заставляю себя просить, авось, желание его возрастет; когда ж явилась, он говорит: «Нет, нет, я звал тебя не для себя, а для моей жены». Жена, услыхав это, разъярилась: «У меня у самой язык есть, чтоб ее позвать, когда понадобится. Кто тебя просил? Ишь, какой добрый муженек выискался!» Короче, никто не хотел меня для себя, только для другого: невестки для свекровей, жены для мужей, наследники для завещателей, искатели должностей для тех, кто их занимает, – прямо измывались надо мной, гоняли туда и сюда, от такой службы взвоешь, да и плата незавидная. В конце концов, вижу – со смертными мне никак не поладить, вовек их не образумить: старика убью – плохо, молодого – еще хуже; не тронь ни дурнушку, ни красотку, ни бедняка, ни богача, ни невежду, ни мудреца. «Бессовестный вы народ, – говорила я, – -кого ж мне убивать? Давайте договоримся. Надо же порядок знать. Вы смертны, я Смерть, вот я и буду исполнять свою службу». И, убедившись, что нет способа и средства прийти с ними к согласию, отбросила я лук и схватила косу – зажмурила глаза, сжала рукоять и давай косить все подряд: зеленое и сухое, незрелое и спелое, хоть в цвету, хоть с зерном, сочное и жесткое, кошу что ни попало, и розы, и лозы. «Посмотрим, будете ли теперь довольны!» И представьте! Все пошло хорошо – и мне легче и людям, потому что малая беда огорчает, а великая смиряет. Того держусь и держаться буду, пусть говорят что хотят, пусть бранят сколько влезет, все равно мне за это заплатят. Сами знают, что с них взыщу, и вы, слуги мои, следуйте моему примеру.
В подкрепление сих слов позвала Смерть одного из свирепых своих слуг и отдала приказание учинить наказание: тотчас отправиться и убрать вельможу, которого ничто не могло пробрать. Палач стал поеживаться и, уже подняв свой бич, набычился.
– Чего трусишь? – спросила Смерть. – Неужто тебе невмоготу его одолеть?
– Ох, госпожа, такие, как он, в первый день захворают, на второй поправятся, на третий, глядишь, здоровехоньки и бог весть когда помрут.
– Отчего ж так? Может, лекарства им помогают?
– Наоборот, лекарства не им, а нам помогают, – одно теснит другое, не успеет подействовать первое, дают второе, третье, у больного мочи нет все это выдержать, тут ему и каюк.
– Или боишься молитв и молебнов, что родня будет заказывать во здравие?
– Вовсе нет. Не так уж много сделали богачи для неба, чтобы небо пеклось об их здоровье. И даже, если завещают похоронить себя в монашеской одежде, дьявол все равно разберется.
– Так чего ж ты опасаешься? Проклятий родни и домочадцев?
– Этого – меньше всего. Такие удары и людьми переносятся легче и нам удаются лучше – ведь богачи в мире, что кабаны в доме. В день, когда колют кабанов, кабаны визжат, а кругом смеются, кабаны вопят, а кругом веселятся. Потому что в этот день всем пожива – родные получают наследство, причетники, на радостях нетрезвые, трезвонят за упокой, купцы сбывают залежалые ткани, портные кроят и себе выкраивают, слуги тащат что плохо лежит, выплачиваются долги, раздается милостыня нищим. Стало быть, всем праздник – на глазах слезы огорченья, а в душе радость и ликование.
– Робеешь, что тебя будут осуждать?
– Вот уж нисколько. Напротив, все эти люди обычно заступаются за нас: покойник-де сам себя уморил, сам-де виноват, ни в чем не знал меры и когда здоров был, и когда захворал; по сто раз на день полоскал себе рот, когда был сильнейший жар; у него-де в опочивальне стояла дюжина кроватей впритык одна к другой, и он по всем ним кувыркался, с одного края на другой и обратно; такие вот жить спешат и быстро к концу приходят.
– Так чего ж ты унываешь?
– Сейчас объясню. Унываю я, госпожа, – сказал он с немалым сокрушением и даже со слезами, – оттого что, сколько ни убиваем, людям только урон наносим, а пользы не приносим, – нравы не улучшаются, пороки не исправляются; напротив, мы видим, что после великого мора, и даже в его разгаре, грешат еще пуще, чем прежде. Вот давеча посетил я город, где полно гулящих девок, но вместо одной, как скончается, четверо появляется, а то и пятеро. Убиваем направо и налево, а никто из оставшихся не берется за ум. Умрет молодой, старик говорит: «Молодые живут беспутно, на свое здоровье надеются, ничего знать не хотят, чему ж тут удивляться. Вот мы живем, потому что умеем себя беречь, и, коль упадем, то как зрелый плод. Потому-то молодые чаще умирают, чем старые. Вся трудность в том, чтобы за тридцать перевалить, а там будешь жить целый век». Молодые же, когда умирает старик, рассуждают так: «Чего иного было ждать? Ему еще повезло, дай бог всякому. Удивляюсь, как это он так долго тянул». Умирает богач, бедняк себя утешает: «У, обжоры, жирно обедают, еще жирнее ужинают, чуть брюхо не лопнет, двигаются мало, желудок не варит, не истребляет вредные гуморы, трудиться они не трудятся, потом не обливаются, как мы». Умрет бедняк, богач говорит: «Эти несчастные живут впроголодь, едят всякую дрянь, ходят в лохмотьях, спят на полу. Чему ж дивиться? Зараза – для них, а лекарства – не для них». Умрет вельможа, говорят – от забот; умрет монарх – от яда; ученый – он-де перетрудил мозги; законовед – слишком много набрал дел; студент – переучился, бедняга, лучше бы поменьше знал, да подольше жил; солдат – безрассудно играл своей жизнью (словно солдат может ее выиграть!); здоровый – слишком полагался на свое здоровье; болезненный – давно было ясно, что помрет. Вот так-то все стараются, все надеются те годы прожить, что не дожили другие. Никто не желает понять урок и образумиться.
– Самое лучшее, – молвила Смерть, – убивать людей разных и без разбора – молодых и старых, богатых и бедных, здоровых и хворых; пусть богач видит, что умирают не только бедняки, юноша – что умирают не только старики; будет урок всем и каждый будет бояться. Перестанут тогда подкидывать дохлую собаку к дверям соседа, ссылаться на неправильные часы, как чревоугодник, что лопает каплунов в канун поста. Потому я и скачу неустанно из хижин во дворцы, из халуп да в хоромы.
– Я, госпожа, не пойму, что делать, – сказал один мерзкорожий ее прислужник. – Уж не знаю, что бы и придумать против одного молодца, за которым гоняюсь по пятам уже много лет, – надо его прикончить, а он, знай, над всем смеется.
– Ежели так, тебе его не погубить.
– Бессильны против него неудачи, несчастья, дурные вести, тяжкие потери, смерть детей и родных; живет себе и живет.
– Он итальянец? – спросила Смерть. – Одного этого достаточно, итальянцы умеют жить.
– Нет, госпожа, кабы это, я бы не тревожился.
– Дурак? Ведь дураки скорее уморят, чем умрут.
– Не думаю – этот человек знает, как жить, а значит, знает достаточно. Одна у него забота – – развлекаться. На всех празднествах побывает, ни одной прогулки не пропустит, все комедии посмотрит, по всем лугам погуляет, каждым днем насладится – так назовешь ли его дураком?
– Кем бы он там ни был, – заключила Смерть, – верное дело – напустить на него лекаря, а то и двух, для надежности. Глядите, – говорила она, – слуги мои верные, не утруждайтесь, не тратьте силы на то, чтобы убивать здоровяков да крепышей, лихачей этих, которых самоуверенность-то и подводит; все ваше усердие и старание употребляйте на то, чтобы убить хворого, болезненного, чахлого – тех, кто ужинает яйцами. Вот где самая трудность – такие каждый день умирают и каждодневно воскресают. Сами видите, пока помрет один из них, сотня здоровяков скончается, словно бы хворые всех уморить задумали.
Затем послала Смерть двух своих молодчиков – Переедание, чтобы убить бедняка, и Недоедание – прикончить богача. Они возразили, что, видимо, она спутала адреса.
– Ну, какие же вы непонятливые! – молвила Смерть. – Разве не слыхали, что, когда захворает бедняк, вокруг говорят – от недоедания, мол, и со всех сторон ему шлют и готовят еду, пичкают его, и он умирает от переедания. И напротив, богача уверяют, что он объелся, что болезнь его только от обжорства, – не дают ему есть, и он умирает с голоду.
С разных концов являлись пред очи грозной королевы ее слуги, и она спрашивала:
– Откуда вы? Где побывали?
И Перемены Погоды отвечали – в Риме; Летаргия – в Испании; Апоплексия – в Германии; Дизентерия – во Франции; Боль-В-Боку – в Англии; Ревматизм – в Швеции; Заразы – в Константинополе; Чесотка – в Памплоне.
– На Чумном Острове кто побывал?
– Ох, и худо там, все мы оттуда сбежали. Недаром говорят, что прозван он так не столько из-за болезней, сколько из-за обитателей.
– Ну и что ж! Смелей, отправляйтесь туда всем скопом, и чтоб там ни одного чужестранца в живых не осталось.
– И прелатов тоже?
– Их в первую очередь, они ведь простых лекарств не признают.
Все это наши странники видели и слышали не во сне, не в лихорадочном бреду, но воочию и наяву, от страха себя не помня. Вдруг Смерть кивнула Дряхлости и сказала:
– Иди-ка сюда и веселей берись за дело – это с молодыми надобно хитрить, а на стариков я нападаю с открытым забралом. Приказываю покончить вот с этими двумя странниками по жизни и с их слишком затянувшимся странствием – право же, всему миру они надоели и прискучили. Пришли, видите ли, в Рим искать Блаженство, а найдут Погибель.
– Мы погибли, спасенья нет, – хотел было сказать Андренио. Но заледенели у него голос в глотке и даже слезы на ресницах, он только покрепче ухватился за вожатая.
– Гляди смело! – молвил тот. – И чем грозней опасность, тем смелей; спасение найдется.
– Но как? – возразил Андренио. – Ведь говорят, что ото всего есть спасенье, кроме как от смерти.
– Кто это сказал, ошибался: есть спасенье и от смерти, я точно знаю, и к нему мы сейчас прибегнем.
– Какое же? – спросил Критило. – Что для этого нужно? Быть ничтожеством, ни к чему в мире не пригодным? Быть глупым тестем, чтоб другие желали тебе смерти – тогда Смерть заставит их подождать? Или самому ее просить для облегчения – тогда она тебя не уважит? Или чтоб тебя осыпали проклятиями? Или горемыкой быть?
– Нет, нет, ничего подобного.
– Так какое же есть спасение?
– Есть средство от смерти.
– Умираю от желания узнать и испробовать.
– Не спеши, время у нас есть, от старости внезапно не умирают.
Единственное сие средство, столь же похвальное, сколь желанное, будет предметом последнего нашего кризиса.
Кризис XII. Остров Бессмертия
Прославляемым заблуждением, восхваляемым неразумием был знаменитый плач Ксеркса, когда он, взойдя на холм, откуда мог обозревать несметные свои полчища, что наводняли поля и выпивали досуха реки, не мог сдержать слез там, где другой не мог бы удержаться от ликования. Придворные царя, дивясь столь странной скорби, спросили о ее причине, для них непонятной и загадочной. И Царь, перемежая слова вздохами, ответствовал: «Я плачу оттого, что вижу сегодня тех, кого завтра не увидим, – ибо, как ветер уносит вздохи мои, так унесет он дыхание их жизней. И заранее справляю поминки по тем, кто через год-другой умрет; по всем тем, кто нынче покрывает землю и кого она покроет». Ценители остроумия восхищаются этим речением и этой историей, но я над слезами Ксеркса только смеюсь. Я бы спросил у этого великого азиатского монарха: «Сир, люди эти – выдающиеся или заурядные? Если прославлены, то никогда не умрут; если безвестны – пусть себе умирают. Люди великие живут вечно в памяти грядущих поколений, заурядные же погребены в презрении современников и в пренебрежении потомков. Герои вечны, мужи выдающиеся бессмертны. Таково единственное и действенное средство против смерти».
Так толковал нашим странникам Пилигрим, этот чудо-человек, никогда не старевший, – годы не бороздили его лица морщинами горя, не убеляли голову саваном смерти, ибо весь был устремлен к бессмертью.
– Следуйте за мною, – говорил он, – я выведу вас из Дома Смерти во Дворец Жизни, из сей области гнетущего безмолвия в область достохвальной славы. Скажите, не случалось ли вам слышать о знаменитом сем острове, наделенном редким и прекрасным свойством: кто однажды на него вступит, тот никогда не умрет. Не слыхали? А ведь остров сей весьма славный и для многих вожделенный.
– Да, слыхивал я толки о нем, – сказал Критило, – но как о чем-то весьма далеком, где-то там, у антиподов, «далеко-далеко» – обычное присловье всяческих басен, или, как говорили наши бабушки, «о дальних дорогах близкие враки». Поэтому и эти рассказы всегда почитал сказкой для глупцов, рассчитанной на простодушную доверчивость.
– Вовсе это не из области bel trovare ! – возразил Пилигрим. – Остров Бессмертия доподлинно существует и совсем рядом – ничего нет ближе к Смерти, чем Бессмертие, – прямо из одной попадаешь в другое. И там вы убедитесь, что выдающегося человека, как бы ни был велик, при жизни не ценят. Не оценили Тициана в живописи, ни Буонарроти в ваянии, ни Гонгору в поэзии, ни Кеведо в прозе. Миру никто не виден, пока его в мире видят. Ни о ком не трезвонят, пока не схоронят. Стало быть, что для прочих смерть, для людей выдающихся – жизнь. Поверьте, остров этот я повидал и, наслаждаясь, не раз обошел; более того – обязанность моя провожать туда мужей славных.
– Погоди, – сказал Андренио, – дай мне вволю порадоваться вести о подобном блаженстве. Неужто впрямь есть в мире такой Остров, и так близко, и, как на него ступишь, прощай смерть?
– Говорю тебе, ты его увидишь.
– Нет, постой, – и не будет там даже страха смерти, того страха, что хуже самой смерти?
– Не будет.
– Ни старости, которой больше всего боятся влюбленные в себя красотки?
– Никакой старости, ничего в этом роде.
– Выходит, люди там не дряхлеют, не впадают в детство, разумный не становится обезьяной, так что жалость берет смотреть на ребячество тех, кто были настоящими мужчинами.
– Ничего этого на острове не бывает. О, la bella cosa! Говорю вам – как попадаешь туда, прочь седина, прочь кашель, боли да мозоли, прочь горб, я опять крепкий, бодрый, румяный, я молодею, мне снова двадцать лет или – еще лучше – тридцать.
– О, дорого бы я дал, чтобы такое чудо случилось и со мною! Поскорее бы очутиться там, не знать ни шлепанцев, ни муфт, ни костылей! И еще спрошу – часы там есть?
– Конечно, нет, часы там не нужны, ведь там все дни проходят незаметно.
– Замечательно! Ради одного этого стоило бы там жить. Веришь ли, часы меня терзают, они нас убивают каждую минуту, каждую секунду. Прекрасно жить не оглядываясь, никогда не слышать боя часов, подобно тому, как игрок, расплачивающийся векселями, не замечает своих проигрышей. Дурной вкус у тех, кто носит часы на груди, чтобы часы поминутно расхищали жизнь, всечасно напоминая о смерти! Но вот что еще, друг Бессмертный, скажи: на Острове том не едят, не пьют? А ежели не пьют, то как живут? Ежели не питаются, как сил набираются? Что ж это за жизнь тогда? Вот у нас мудрая природа сами средства для жизни сделала жизнью: есть – значит, и жить и наслаждаться. Так что самым необходимым для жизни действиям придала она приятность и привлекательность.
– Что до еды, – отвечал Бессмертный, – тут можно о многом потолковать.
– И о многом подумать, – добавил Андренио.
– Говорят, что герои питаются печенью Феникса; храбрецы, вроде Пабло де Парада или Борро , – костным мозгом львов. Но люди сведущие уверяют, что тамошние обитатели, подобно жителям горы Аман , питаются дуновениями хвалы, что приносятся ветрами Славы; сыты тем, что слышат такие слова: «Нет шпаги острей, чем у дона Хуана Австрийского; нет жезла прямей, чем у маркиза де Карасена; нет головы умней, чем у графа де Оньяте; нет уст красноречивей, чем у Сантильяна» . Этим и кормятся, этими хвалами живут. «Велик вице-король наш герцог де Монтелеоне , не бывало лучшего в Арагоне! Не видали в Риме посла, подобного графу де Сирвела! Нет сановника равного регенту Арагона дону Луису де Эхеа , нет епископа равного де Сантосу в Сигуэнсе, нет преосвященных достойней, чем три брата – декан в Сигуэнсе, архипастырь в Вальпуэсте, архидиакон в Сарагосе!» Хвала эта избавляет их от седин и морщин, ее одной хватает для бессмертия. Много стоит, когда кругом говорят: «Как мудр наш президент! А генеральный инквизитор! Кто из тиароносцев был равен Александру Величайшему , дважды Святому! Не бывало скипетра, как у…!»
– Постой-ка, – сказал Критило. – Мне бы не хотелось, чтобы с бессмертием получилось так, как с секретом делать небьющееся стекло. Сказывают, что некий император велел изобретателя такого стекла изрубить на кусочки, дабы не упали в цене золото и серебро. Ведь говорили индейцы испанцам: «Как? В вашей стране есть стекло – и вы приезжаете в нашу за золотом? Имея кристаллы, гоняетесь за металлом?» Что же сказали бы они, если 6 стекло да не было ломким, если б узнали про стекло прочное? Мне кажется, придать прочность бренной жизни нашей столь же трудно, как и хрупкому стеклу, – по мне, человек и стекло схожи: только хлопни, тут же лопнет, конец и стеклу и человеку.
– Э, полно, идите лучше за мной, – говорил чудо-водитель, – сегодня же, не позже, приведу вас в амфитеатр Бессмертия.
И он вывел их на свет божий через потаенный подкоп, прямой переход от смерти в вечность, от забвения к славе. Прошли через храм Труда, и вожатай сказал:
– Смелей, уже близок храм Славы.
Наконец он привел их на берег моря, да такого необычного, что им почудилось, будто они в гавани, но не Остии, а приявших гостию жертв Смерти. Глядя на черные и мрачные воды, странники спросили, не то ли это море, куда впадает Лета, река забвения.
– Совсем напротив, – отвечал Бессмертный, – это не гавань Забвения, но гавань Памяти, притом вечной. Знайте, сюда впадают струи Геликона, капля по капле течет пот, особливо благоуханный пот Александра и других славных мужей, льются слезы Гелиад , бисерная роса Дианы и прекрасных ее нимф.
– Но почему ж эти воды так черны?
– От самого ценного в них. Цвет сей придают им драгоценные чернила знаменитых авторов, которые в сих водах макают свои перья. Отсюда, говорят, черпало перо Гомера, дабы воспевать Ахиллеса, перо Вергилия для Августа, Плиния для Траяна, Корнелия Тацита для обоих Неронов , Квинта Курция для Александра, Ксенофонта для Кира, Коммина для великого Карла Бургундского, Пьера Матье для Генриха Четвертого, Фуэнмайора для Пия Пятого и Юлия Цезаря для себя самого; все они – любимцы Славы. И такова сила влаги сей, что одной капли довольно, чтобы сделать человека бессмертным; одним словечком, что Марциал начертал в одном из своих стихов, даровал он бессмертие Парфению и Лициниану (иные читают: Линьяну ); меж тем как о прочих его современниках память стерлась, ибо поэт о них не упомянул. И как раз посреди огромного сего океана Славы расположен знаменитый Остров Бессмертия, блаженный приют героев, гостеприимная обитель славных мужей.
– Но скажи – каким способом и путем до него добраться?
– Сейчас скажу. Орлы перелетают, лебеди переплывают, феникс достигает одним взмахом крыльев, а все прочие должны грести и потом обливаться, как мы с вами.
Тут он вмиг нанял шлюпку, сработанную из нетленного кедра, изукрашенную меткими изречениями, расцвеченную золотом и киноварью, разрисованную эмблемами и девизами, взятыми у Джовио, у Сааведры , у Альчиати и у Солорсано . Корпус шлюпки, по словам ее хозяина, был из досок, некогла служивших переплетом множеству книг примечательных, либо удачливых. Золоченые весла походили на перья, паруса – на холсты древнего Тиманта и нынешнего Веласкеса. Итак, поплыли они по сему морю волнующего красноречия, по прозрачным водам чистого слога, по амброзии сладостного остроумия, по благоуханному бальзаму моральных истин. Восхитительное слышалось пенье лебедей, ибо лебеди Парнаса всегда поют. В снастях беспечно гнездились гальционы истории, и вокруг шлюпки резвились дельфины изящной словесности. Удаляясь от земли и приближаясь к звездам – только счастливым! – плыли странники, подгоняемые попутным ветром, ибо все усиливались порывы хвалы. И дабы путешествие было во всех отношениях приятным, Бессмертный развлекал их остроумной и ученой беседой – ничего нет увлекательней и полезней, чем часок, проведенный за bel parlare в небольшом кружке друзей. Слух наслаждается нежной музыкой, зрение – видом изящных вещей, обоняние – ароматом цветов, вкус – яствами, а разум – ученой и умной беседой в кругу трех-четырех просвещенных друзей, но не боле, иначе будет только шум да галдеж. Да, приятная беседа – это пиршество для ума, пища для души, услада для сердца, прибыль для познаний, жизнь для дружбы и наилучшее занятие для человека.
– Знайте, – говорил Бессмертный, – о, любезные мои кандидаты Славы, искатели Бессмертия, что однажды человек не то, чтобы пожелал соперничать, но просто позавидовал одной из птиц, а какой – не так-то просто вам угадать.
– Может быть, орлу, его зрению, мощи и парению?
– Разумеется, нет. Ведь орел, роняя свое величие, бросается с солнечных высот на ползучего гада.
– Тогда, наверно, павлину, зоркости его глазков, не говоря уже о щегольском наряде?
– Тоже нет, у павлина ноги некрасивы.
– Не лебедю ли, его белизне и сладкогласию?
– Ничуть – он очень глуп, всю жизнь молчит.
– Цапле, из-за горделивой ее красы?
– Вовсе нет, цапля хоть и возвышенна, но тщеславна.
– А, понятно, фениксу, во всем единственному.
– Отнюдь нет. Мало того, что феникс вообще под сомнением, он не может быть счастлив, ибо одинок: ежели это самка, у нее нет самца; ежели самец, нет самки.
– Важная, видно, птица! Но какая же? Уже всех мы перебрали, не осталось кому завидовать.
– Нет, осталось.
– Ума не приложим.
– Скажу – не поверите. Всего только ворону.
– Ворону? – удивился Андренио. – Какой дурной вкус у человека!
– Вовсе нет, вкус прекрасный, превосходный.
– Но чем же ворон это заслужил? Черен, безобразен, голос хриплый, мясо невкусное – ни на что не годен! Что в нем хорошего?
– Есть, есть у него одно качество, которое все перевешивает.
– Какое же, вот загадка!
– А как ты думаешь, это пустяк, триста лет жить, и еще, и еще?
– Да, пожалуй, это кое-что.
– Кое-что? Очень много и весьма существенно
– Наверно, свойство это, – сказал Критило, – у ворона оттого, что он зловещий, – все злое долговечно, невзгоды длятся долгие годы, все злополучное – вечно.
– Как бы там ни было, ворон того достиг, чего ни орлу, ни лебедю не дано. «Возможно ли, – говорил человек, – чтобы столь гнусная птица жила века, а герой, ученейший муж, величайший храбрец, красивейшая женщина, беспримерная скромница не доживали и до ста лет, а то и трети века? Чтобы жизнь человеческая так богата была бедами и так бедна днями?» Не смог человек смирить свое недовольство, скрыть его по-хорошему да по-умному, но самым пошлым образом тотчас его высказал, отправившись с жалобой к Верховному Мастеру. Тот, выслушав худо обоснованные доводы его недовольства и пространное изложение обид, ответствовал так: «Но кто же тебе сказал, будто я не даровал тебе жизнь более долгую, чем жизнь ворона, дуба или пальмы? Пора тебе осознать свое счастье и понять свои преимущества! Знай, в твоей власти жить вечно. Постарайся обрести славу, деятельно трудясь, стремясь отличиться, в ратном ли деле, в словесности или в правлении, а главное, будь высок в добродетели, будь героичен – и будешь вечен, живи ради славы – и будешь бессмертен. Не придавай цены – о нет! – жизни материальной, в коей тебя превосходят животные; но цени иную жизнь, даруемую честью и славой. И запомни сию истину – люди великие не умирают».
Уже стали хорошо видны и сияли средь лучей великолепные здания.
– Земля, земля! – воскликнул Андренио.
Но Бессмертный поправил:
– Небо, небо!
– А, понимаю, – сказал Критило, – это, конечно, коринфские обелиски, римские колизеи, вавилонские башни и персидские дворцы.
– Вовсе нет, – отвечал Бессмертный. – Пусть спрячется варварский Мемфис со своими пирамидами и пусть не хвастает Вавилон своими башнями – эти здания выше их всех.
Когда же, подплыв поближе, странники смогли разглядеть получше, то увидели, что сооружения сии сложены из материала простого и грубого, без искусства и симметрии, без лепки и завитков. Андренио был поражен и, перейдя от восхищения к досаде, сказал:
– Какие грубые, нескладные строения! Да эти трущобы недостойны находиться на столь возвышенном месте!
– Знай же, – отвечал Бессмертный, – что строения сии более всего прославлены в мире. Эка беда, что материал простой, ежели душа сих зданий необычна! Их всегда почитали и прославляли, причем с основанием: всяческие там амфитеатры да колизеи давно рухнули, а эти держатся; тем пришел конец, эти стоят и стоять будут вечно.
– А там что за старая, разрушенная стена? Смотреть на нее противно.
– Она более знаменита и прекрасна, чем все роскошные фасады надменнейших дворцов: это стена Тарифы, откуда сбросил кинжал дон Алонсо Перес де Гусман .
– И заметим кстати, – сказал Критило, – что тот Гусман, Гусман Добрый, жил во времена Четвертого Санчо .
– Наравне с нею возвышается другая стена, на которой, взмахнув своей юбкой, матрона не менее доблестная , ивзмахнула стягом славной победы, – а это для женщины, тем более видевшей, как убили ее сына, доблесть выше всяких похвал.
– Что за пещера там видна, хотя так темна?
– Отнюдь не темна, но сияет блеском славы – это достославная пещера Ковадонга бессмертного инфанта дона Пелайо, более чтимая, нежели золоченые дворцы многих его предшественников и потомков.
– А что за траншея там зияет, которою все любуются?
– Пусть скажет граф д'Аркур, он-то ее хорошо помнит, ведь там потерял он прозвище «Непобедимый», и перешло оно к доблестному герцогу дель Инфантадо, делами доказавшему, что он и внук Сида и наследник великого его мужества. Вон через те три бреши ввели в Валансьен подмогу три храбреца, три отважных бойца, всегда удачливый сеньор дон Хуан Австрийский, единственный среди французов по постоянству славный принц Конде и испанский Марс – Карасена.
– Но почему здесь не видно, – спросил Критило, – египетских пирамид, столь воспетых и размусоленных педантами грамматистами?
– В том-то и причина. Цари, что их сооружали, не делами своими славны были, но тщеславием. Сами убедитесь, что даже имена их забыты и ничего про них не известно: память осталась о камнях, но не об их подвигах. Не увидите здесь ни золотых домов Нерона, ни дворцов Гелиогабала – чем больше золотили они надменные свои сооружения, тем пуще выставляли напоказ гнусные свои заблуждения.
– А скажите на милость, – спросил Андренио, – куда подевались премногие пышные гробницы с их глупыми надписями, обращенными не к странникам прохожим, как надеялись эти простаки, но к странникам по жизни? Где они, почему их не заметно?
– Да это и впрямь были памятники мертвые, из мертвого камня сложенные. Огромные богатства шли на мраморные изваяния, не на славные деяния; поменьше бы агатов, поболе бы подвигов. Потому и видим мы, что память живет не о покойнике, но о глупой его затее; любуются красотою камней, не красою его души; спросит иной раз прохожий, кто здесь почиет, а ответить ему не могут, покойника никто не помнит; да, извечная глупость – надежда славным стать после смерти, высекши имя в прочной плите, когда не был славен при жизни, чуждался героических дел.
– А что за крепости там, такие ветхие, ну, точно руины, из дикого, необтесанного, изъеденного временем камня, недостойного находиться рядом с дорогим порфиром?
– Камни сии куда драгоценней и почтенней. Вон крепость та – гляди на нее хорошенько – еще крепко стоит, хоть откосы ее кровью сочатся; это крепость, доныне надлежаще не воспетая, хотя превосходно оборонявшаяся отважными крестовыми рыцарями Мединой, Мирандой, Барраганом, Саногерой и Гваралем.
– Стало быть, это крепость Сантельмо Мальтийский?
– Она самая и, поверь, затмить может амфитеатры всего мира.
Прочие крепости, что ты видишь, воздвигнуты бессмертным Карлом Пятым для обороны обширных своих владений – достойное применение сокровищ индийских; ведь даже увеселительный дворец в Пардо он велел построить в виде крепости, дабы и средь развлечений не забывать о сражениях.
Меж триумфальными арками, лепясь к ним, виднелась не то хибарка, не то будка, не то кадка.
– Какая нелепость! – -воскликнул Андренио. – Среди столь видных сооружений такое незавидное, среди такой пышности такое убожество!
– Неразумно ты рассуждаешь! – сказал Бессмертный. – Знай, что в славе эта хибара соперничает с самыми высокими хоромами – и для величавых дворцов великая честь стоять с нею рядом.
– Да что ты говоришь! Она ведь из простого дерева!
– Верно, но кедра нетленней и бронзы прочней.
– Что ж это такое?
– Полбочки.
Андренио расхохотался, но Бессмертный угомонил его, сказав:
– Смех твой обратится в восхищение, а презрение – в восторг, когда узнаешь, что это и есть прославленное жилище философа Диогена, внушившее зависть самому Александру, который проделал путь в много лиг, чтобы сию бочку увидеть; философ же только сказал ему: «Отойди, не заслоняй мне солнце», никак иначе не почтив завоевателя мира. Однако Александр приказал поставить подле сей бочки свой походный шатер, как вы и видите.
– Почему ж не дворец? – спросил Андренио.
– Потому что не слыхать, чтобы Александр имел дворец или хотя бы строил. Его чертогом всегда был шатер – для великого его сердца любой дворец был тесен. Весь мир был ему домом, и, даже умирая, он приказал вынести себя на площадь Вавилона к победоносным своим войскам.
– Многих зданий, в мире весьма прославленных, я здесь не досчитываюсь, – сказал Критило.
– Верно, – отвечал Бессмертный, – это относится к тем, чьи владельцы были скорее тщеславны, чем достославны. Да, здесь вы не найдете всех этих яшмовых нелепостей, бронзовых глупостей, мраморных пошлостей. Увидите скорее мост деревянный Цезаря, нежели каменный Траяна. Не трудитесь искать и висячие сады – не цветы здесь ценятся, но плоды,
– А что это за корабельные обломки висят на храме Славы?
– Это обломки кораблей, что шли покорять феникса верности Тортосу . Но образец мужества, герцог де Альбуркерке, рассеял и разбил эту флотилию у берегов Каталонии, свершив подвиг столь же трудный, сколь славный. Вот и ныне зовет его Марс к новым победоносным походам.
Тем временем надежная ладья уже лобзала серебристые подошвы неприступных утесов, атлантов, подпирающих звезды, однако найти место, чтобы бросить якорь, оказалось задачей не из легких. По этой-то причине терпели крушение многие могучие суда и даже карраки у самых берегов бессмертного острова: разбивались о твердые, неумолимые скалы, превращаясь в жалкие щепки, – погибали, ибо. рифов не огибали. И многие, многие, проплыв свой путь с попутным ветром славы и фортуны, начав хорошо, кончили плохо, разбившись о коварный акрокеравн порока; другие же садились на мель, погрязши в иле своего позора. Так произошло с одним английским кораблем – даже королевским, говорят, принадлежавшим восьмому из их Генрихов; проплыв большой путь с попутным ветром хвалы и снискав славное прозвище Защитника Веры Католической, он разбился о риф распутства и потонул в ереси вместе со всей злосчастной страной. За ним последовали и прочие суда его флота, но самым злополучным оказалось судно Карла Стюарта, где ересь показала чудовищную свою слепоту; и король погиб слепцом, и подданные обезглавили его, ослепленные; даже трудно решить, кто был более слеп – -подданные ли, с беспримерной свирепостью казня своего короля, или он сам, не желая признать себя католиком. Возлюбив причинившую ему столько бед ересь, потерял он обе жизни, потерял оба венца – временный и вечный – и, хоть легко мог достичь бессмертия, объявив себя католиком, погиб в обоих смыслах: и еретики его казнили, и католики не похвалили. На другом судне жестокосердия разбился Нерон, который первые шесть лет своего правления был наилучшим из императоров, а вторые шесть – наихудшим. Там же погиб еще один монарх, начав подвигами Марса и впав затем в беспутства Венеры. Пошло ко дну и немало знаменитых авторов, которые сперва создали творения достойные вечности, а потом, одержимые зудом печататься и плодить книги, испошлились; славе других авторов повредили их читатели, издавая посмертно сочинения недоделанные или приписанные.
Помня, как трудно там бросить якорь, Бессмертный, руководясь знаниями и опытом, искусно повел ладью – и вот взорам их открылась гавань, издали почти незаметная. Подплыли они к ней, ступив уже на порог своей смерти, на первую ступень лестницы. Тут-то и ждало самое трудное – войти было невозможно; на верхней ступени высилась триумфальная арка дивной работы, украшенная надписями и девизами, – вход великолепный, однако прегражденный бронзовыми воротами, замкнутыми на алмазные замки, дабы никто не мог проникнуть самовольно, без заслуг. Всех строжайшим образом проверяли – требовали сказать имя и отзыв, как в самой неприступной цитадели. Кое-кто пытался присвоить себе славные прозвища, либо похвалиться теми, которыми награждали его льстецы, – вроде «Великий Государь», «Император Севера», «Владыка над Морем и Сушей», и подобные нелепости, – но это отнюдь не давало права на вход в бессмертие, на честь войти в число героических его обитателей. Для того у врат поставлен был страж строгий и неподкупный, запиравший врата или отпиравший их пред тем, кого нашел достойными бессмертия: без его дозволения войти не мог ни один претендент. И надобно заметить, подкуп тут не имел никакой силы, а это большая редкость: бесполезно было совать стражу в руку дублон – страж не был двуличен. Не помогала взятка, не действовал фавор, в других местах всесильный; страж не внимал заступничеству, не поладишь с ним шито-крыто, не поможет никакая рука – за лигу видел тебя насквозь, фальшивую кость ему не бросишь. Вот был бы министр! Ни дать, ни взять, один вице-канцлер Арагона. Строгий страж всех изобличал, выводил на чистую воду, ни с кем не якшался, ни в чем не грешил против совести, не давал поблажки ни вельможам, ни князьям, ни королям. А что это так, странники убедились, увидев у врат важную персону, не просившую, но приказывавшую отпереть ей врата настежь, словно самому графу де Фуэнтес. Поглядел на него строгий алькайд и, с одного взгляда определив ему цену, ответил:
– Нельзя.
– Как это – нельзя? – возразил тот. – Ведь я был Славным, Великим, Величайшим!
Страж спросил, кто ему дал эти прозвания. Тот ответил – друзья. Рассмеявшись, страж молвил:
– Лучше бы недруги. Убирайся прочь отсюда, ты заблудился! А вас, ваше преосвященство, кто награждал прозваньями Великий Прелат, Многоученый, Милосердный, Бдительный?
– Кто? Моя челядь
– Лучше бы ваша паства. А вас, сударь, кто прозвал Роландом Нашего Века, Непобедимым, Грозой Врагов?
– Мои союзники, мои подчиненные.
– Верю, верю, и все вы упивались славословиями. Идите прочь и сотрите с себя эти прозванья, эти лживые хвалы, бесстыжей лестью порожденные. Прочь отсюда, глупцы этакие! Будто бессмертие предназначено для глупцов, вечная слава – для простаков!
– Что за неумолимый и суровый страж! – удивился Андренио. – Право, таких теперь не встретишь, цехинов не ценит, против дублонов дуба крепче. Видно, и в Лувре не бывал, и сералей не видывал – ручаюсь, ни с одним привратником никогда не потолковал.
– Это – отвечал Бессмертный, – сеньор Заслуга собственнолично, страж без страха и упрека.
– О, какой молодец! Не удивлюсь, ежели и нам при входе трудно придется.
Один за другим являлись претенденты на вход в царство Бессмертия, и страж требовал у них грамоты, подписанные Усердным Трудом, заверенные Героическим Мужеством, припечатанные Добродетелью. Проверив и установив, что грамота годится, страж клал ее себе на голову и отпирал врата. Беда многих была в том, что грамоты оказывались запятнаны гнусным пороком, и тогда страж запирал замок еще одним оборотом ключа.
– Этот почерк, – сказал он одному, – похож на женский.
– Да, да, он женский.
– И чем рука прелестней, тем позорней! Прочь! Слава твоя – срам! А вот эта грамота не подписана – их лентяйству трудно было даже для этого руку поднять. Сия грамота пахнет амброй – лучше бы порохом. Сии письмена лампадным маслом и не пахнут, начертала их не сова Аполлонова. Не обольщайтесь, о приходящие, – ежели удостоверения ваши не будут изукрашены пятнами драгоценного пота, ни один из вас не войдет.
Особенно удивило странников то, что, как говорили, сам французский король Франциск Первый многие дни простоял на этих ступенях, вновь и вновь обращаясь с просьбой допустить его в сонм славных героев Бессмертия, а ему отказывали. Он ссылался на прозванье Великий и на то, что так его величали не только его французы, но также итальянские писатели.
– Любопытно, за какие же заслуги? – спрашивал страж Заслуга. – Быть может, сир, за то, что во Франции вас предали, в Италии разбили и в Испании взяли в плен, за то, что вам всегда не везло? Сдается мне, что Помпея и вас прозвали великими, следуя загадке: «Что это за вещь, от которой чем больше отымают, тем больше она становится?» Но ладно уж, проходите, хотя бы за то, что вы всегда покровительствовали людям выдающимся.
О короле доне Альфонсе рассказали странникам, что его прозвание Мудрый было подвергнуто сомнению, – не диво, мол, мудрым прослыть в Испании, да еще в те времена, когда науки не были в расцвете; вдобавок, надлежало бы ему знать, что быть королем не значит быть выдающимся полководцем, законоведом или звездочетом, нет, король должен уметь править и повелевать храбрецами, законниками, советниками и всеми подданными – так поступал Филипп Второй.
– И все же, – добавил Заслуга, – ученость в королях вещь настолько ценная, что, будь она лишь знанием латыни или хотя бы астрологии, надобно допускать их в царство Славы.
И тотчас распахнул врата. Что, однако, привело странников в изумление чрезвычайное, это рассказ о том, что величайшего монарха мира, того, кто основал государство, наиболее великое из всех, что были и будут, католического короля дона Фердинанда, рожденного в Арагоне для Кастилии, собственные его арагонцы не только осыпали упреками, но, чиня всяческие препятствия, не пускали в бессмертие за то, что не раз их покидал ради обширной Кастилии. Он, однако, сумел им дать достойный ответ: сами арагонцы, мол, показали ему сей путь, когда, имея у себя в Арагоне столько достославных мужей, пренебрегли ими и отправились в Кастилию к его деду, инфанту Антекеры, чтобы сделать того своим королем, предпочтя широкую душу кастильца узким душам арагонцев. Вот и ныне именитые арагонские семьи переселяются туда же, и все кастильское так высоко ценится, что даже поговорка пошла: «Навоз Кастилии – амбра в Арагоне».
– Примите во внимание, – говорил один самонадеянный спесивец, – что все мои предки находятся там, внутри, и на видных местах, потому и у меня есть право туда войти.
– Лучше бы сказал не «право», но «долг» и «обязательство» – да, и тебе следовало таковые выполнять и поступать так, чтобы не остаться за дверью. Пойми, чужими заслугами здесь не проживешь, лишь собственными и незаурядными делами. Но увы, таков бич славных родов – за великим отцом часто следует ничтожный сын, у ног гигантов копошатся карлики.
– Как можно стерпеть, чтобы повелитель стольких подданных терпел унижение, чтобы для государя многих стран и земель не нашлось уголка в царстве Славы?
– Здесь нет углов, – отвечали ему, – здесь никого не оттесняют в угол. Да, любезный, пора понять, что здесь не глядят ни на сан, ни на место, только на личные достоинства, не на титулы, но на дела, смотрят, что заслужил, а не что в наследство получил.
– Откуда идете? – кричал досточестный алькайд. – От доблести? От
учености? Тогда входите. От праздности и порока, от утех и развлечений? Не туда направляетесь. Назад, назад, в пещеру Ничто, там ваше место! Не могут стать бессмертными после смерти те, кто при жизни жил как мертвый.
Когда дело до этого доходило, иные владетельные особы локти себе кусали, видя, что их в царство Славы не пускают, зато принимают туда славных вояк, вроде Хулиана Ромеро , Вильямайора или капитана Кальдерона , чтимого даже врагами.
– Как же так! Герцог, монарх, чтобы остался за дверью, без имени, без славы, без хвалы!
Некие нынешние авторы представили вместо мемориалов толстые тома, настоящие туши без души. Их не только не пустили, но страж еще раскричался:
– Эй, позовите сюда полдюжины носильщиков, этакая туша лишь для их рук ноша! С глаз моих уберите этот хлам несносный, здесь чернила не чистые, но какая-то бурда, все, что ею написано, – ерунда. Восемь страничек Персия и ныне живут и читаются, тогда как от всей «Амазониды» Марса не осталось иного следа, кроме упоминания в бессмертной «Науке» Горациевой. Она-то пребудет вечно!
Тут он показал небольшую книжку.
– Взгляните на нее и прочтите – это «Столица в деревне» португальца Лобу . А вот сочинения Ca де Миранда и шесть листков с наставлением Хуана де Вега его сыну, комментированным и обработанным рукою графа де Порталегре. Вот «Жизнь дона Жуана Второго португальского», написанная доном Агостиньо Мануэлом , достойным лучшей судьбы, – у португальцев талант с перцем
Его слова повторяло волшебное эхо, куда более громкое, чем то, что слышится вблизи нашей древней Бильбилы, само имя коей, отнюдь не латинское, говорит о том, что город существовал ранее прихода римлян и все стоит, и стоять будет вечно. Эхо повторяло слова не по пять раз как наше, но по сто тысяч раз, прокатывались они из века в век, из страны в страну, от морозного Стокгольма до. знойного Ормуза , и откликалось то эхо не на пошлости, как бывает с обычным эхо, но на героические деяния, мудрые речения и поучительные сентенции. Для всего же, что не было достойно славы, это эхо безмолвствовало.
Тут внимание странников привлекли громкие крики, сопровождаемые громовыми ударами по бессмертным вратам, – не преставление, а сущее представление!
– Кто ты? Чего не стучишься, а ломишься? – спросил суровый страж. – Ты испанец? Португалец? Или сам дьявол?
– Я больше их всех, я удачливый воин.
– Какие у тебя бумаги?
– Клинок шпаги.
И он показал шпагу. Страж осмотрел ее и, не найдя ни пятнышка крови, возвратил со словами:
– Не годится.
– Должно годиться! – сказал удачливый воин, рассвирепев. – Вы, наверно, меня не знаете!
– Именно поэтому – будь ты прославлен, не был бы отставлен.
– Я новоиспеченный генерал.
– Новоиспеченный?
– Ну да, ведь их каждый год меняют повсеместно.
– Удивительно! Как же это на тебе, на свеженьком, не видно крови?
– Э, нынче это вышло из моды. Это когда-то было принято, во времена Александра или арагонских королей, чьи пять брусков в гербе – знак пяти окровавленных пальцев, которыми провел один из них по своему щиту, отирая победоносную длань после выигранной битвы. Это годилось для какого-нибудь смельчака дона Себастьяна или для отчаянного Густава Адольфа. Больше скажу – этим бы королям да таких, как они, генералов, они бы не погибли, самое большее, под ними убили бы коней; ведь немалая разница как воюешь – как господин или как слуга. Довелось мне за короткое время познакомиться более чем с двадцатью генералами – в некоей герилье – так назвал ее тот, кто ее придумал, – и ни разу я не слыхал, чтобы хоть один из них потерял каплю крови. Но довольно спорить, делайте, что положено, – нам, солдатам, попусту тратить слова не к лицу, не лиценциаты, небось. Эй, отворите!
– Нет, этого я не сделаю, – отвечал страж. – Ведь ты пришел не с громким именем, а только с громким шумом.
Услыхав такое, неуемный военачальник принялся дубасить снова, да с таким грохотом, что поднял на ноги всю обитель героев. Прибежали многие узнать, что тут творится, и из первых явился храбрый Македонец.
– Предоставьте его мне, – сказал он, – уж я его на место поставлю и на ум наставлю. Эй, сеньор командир, как это вы хотите, чтобы вас услышали, когда в походах не гремели. Советую прекратить брань и вернуться на поле брани! Там, ради славы, постарайтесь свершить хоть бы с полдюжины подвигов – ведь один может оказаться только удачей. Проведите осаду нескольких крепостей, поглядим, что у вас получится. Поверьте, чтобы войти сюда, мне понадобилось более пятидесяти выигранных сражений, более двухсот покоренных стран и прочих подвигов моих не перечесть, вот за них-то и честь.
– О, наверно, – отвечал воин, – ты – Сид, о котором басни рассказывают. Сам Александр не наговорил бы столько.
– A это он и есть, – сказали воину.
Думали, он опешит, не тут-то было – принялся он, напротив, с дерзкою миной над Александром издеваться.
– Поглядите-ка на него, ишь, наглец, смеет так говорить с воинами из Фландрии, он-то, который сражался в Персии против костяных копьев, в Индии против деревянных, а в Скифии против камней! Попробовал бы, каково ждать залпа баскских мушкетов, атаки итальянских пик, града фламандских бомбард! Черт возьми! Ручаюсь, что ныне бы ему не завоевать и одного Остенде. Ни за что в жизни!
Слыша такое, Македонец сделал то, чего никогда еще не делал, – ретировался. Онемел и Ганнибал – боясь, как бы не припомнили ему Капую, и даже сам Помпеи – не упрекнули бы, что не умел пользоваться победой. Вот и отступила древняя гвардия. Тогда страж Заслуга попросил вмешаться кого-либо из героев нынешних. Вышел вперед один с громким именем и сказал:
– Сеньор воин, будь ваша шпага так же длинна и остра, как ваш язык, войти сюда вам было бы не трудно. Ступайте же назад, пройдите сперва через два храма – Труда и Славы; клянусь, мне для входа сюда пришлось взять осадой более двадцати крепостей, и еще, и еще…
Воин осведомился, кто он, и, услыхав имя, сказал:
– Славно, славно! Теперь знаю, кто вы. И не говорите мне, будто сражались, – нет, вы торговались; крепости не покоряли, но покупали. Уж я-то знаю, сам продавал!
Слыша такие слова, генерал тот опустил глаза и, больше не торгуясь, ушел с ярмарки.
– Вот я с ним потолкую, – сказал другой. – Эй, сеньор грубиян, от Венеры и Бахуса грамоты у вас уже есть, раздобудьте еще от Марса. Что ж до меня, поверьте– – другие с двадцатью тысячами солдат не свершали того, что я предпринял с четырьмя тысячами и с небольшой подмогой исполнил, выйдя с честью из безнадежного положения. И то меня сюда едва впустили.
– Не вы ли Такой-то? – спросил воин. – Тогда, сеньор герой, хвалиться нечем – ведь противник с вами не дрался, у него и войска-то в это время не было. Дивлюсь я не тому, что вы свершили, а тому, что не свершили, дело не довершили, – ведь могли кончить войну и не оставить дела потомкам.
При этих словах генерал, как и прочие, показал спину. Подошел другой, тоже лже-герой, больше действовавший фавором, чем напором, и сказал:
– Эй, сеньор Наглец! Неужто не понимаете, что свершить вознамерились нечто беспримерное – войти сюда без заслуг! Ступайте обратно, вас ждут походы, а я, клянусь, не только отточил в них клыки, но и порастерял все зубы в весьма важных кампаниях. И ежели некоторые проиграл, зато другие выиграл с изрядной славой.
– Э, сударь, – возразил воин, – скажите спасибо, что была у вас дельная правая рука, да не одна, – иных, правда, помощники губили, вам же они весьма помогали. Пока они были живы, вы побеждали, а как их не стало, ваши изъяны видны стали.
Тут уж потерял терпение один из подлинно отважных, доблестный полководец, что нагонял страх на врага пуще, чем остальные нынешние вместе взятые; оглядев шпагу удачливого воина, он посоветовал ему отказаться и от этого предприятия, как уже отказывался ранее от многих других, отступиться честно и в полном порядке, после того как не раз отступал бесчестно и в беспорядке. Домогаться бессмертной славы нечего тому, кто столь многим помогал ее лишиться.
– Потише, потише! – отвечал удачливый воин. – Да разве богу и всему миру неизвестно, что все ваши походы была сплошная дерзость, без уменья и разуменья? И боялись-то враги вас как сорвиголову, а не как разумного военачальника. А вообще вам просто везло!
Немало бы еще сказал он, а тот бы выслушал, кабы страж Заслуга не удалил доблестного полководца со словами:
– Лучше уходите, сударь, чтобы не бросил он вам в упрек fugerunt, fugerunt , да не напомнил про pigliare и еще pigliare. Он такой, не задумается бросить вам в лицо, что вы там-то и там-то показали спину. Убирайтесь, не желаю видеть вас опять в новом кафтане, уже не вчерашнем, каждый день в новом – хоть своем, хоть чужом. Держитесь подальше, не то этот удачливый воин напомнит вам, как заперли вы в крепости испанцев, чтобы погибли они не в сражении, а от истощения. Все уходите.
И, видя, что ни один герой не вполне герой, что шумливый вояка поставил под сомнение столь деликатную вещь, как слава знаменитых муже;й, страж пошел с ним на мировую: пусть вернется в мир в сопровождении нескольких достойных писателей, дабы они проверили творцов его репутации, глашатаев его славы, тех, кто объявили его современным Сидом и новым Марсом; и ежели словеса сии окажутся истиной, его тотчас впустят – так, мол, поступали в других сомнительных случаях. Воин, уверенный в себе, согласился. И вот пришли к некоему писателю, не столь прославленному, сколь прославлявшему, и спросили, того ли генерала восхваления в такой-то книге и на стольких-то страницах.
– Конечно, того, ведь он их купил.
Так сказал Джовио, покончив и с маврами и с христианами, – дескать, чем лучше платили, тем усердней хвалил. Так же ответил и некий поэт.
– Вот видите, – говорили посланные, – верь после этого хвалам и панегирикам. О, великое дело честность, да редко встречается!
Когда одного автора, причем из первоклассных, упрекнули, что он прославлял этого удачливого воина, как и многих других, он, оправдываясь ответил – ничего не поделаешь, не нашел в свой век других, кого мог бы хвалить. А кто-то защищался так:
– Между писателями – нами, славословами, и злоречивыми, – все различие лишь в том, что мы льстим сильным мира сего за плату, а те толпе за пошлое одобрение, но все мы равно угодничаем.
Даже некий гравер стал оправдываться, что поместил портрет этого вояки среди мужей выдающихся, – что ж, числом поболее, прибыль пожирнее. И хоть все это удачливого воина смутило, но до конца не вразумило.
С удивлением заметили наши странники, что на одного входившего в мантии и без шума, приходилась сотня шумливых воинов.
– Очень уж громка, – говорил Бессмертный, – поступь военных: они шествуют под звуки труб и барабанов, а эти, в мантиях, все делают тихо. Иной министр или советник вершит великие дела на благо всей стране, а его не называют, о нем не говорят, даже не знают, зато генерал, уж тот грохоту наделает своими бомбардами.
Вот бессмертные врата отворились, чтобы пропустить героическую личность, первого министра, которого в его время не только не хвалили, но прямо ненавидели; однако преемник его натворил уйму немыслимых нелепостей и промахов, и тогда-то оценили его мирное правление и пожалели о нем. Когда он входил, вокруг разлилось дивное благоухание, небесный аромат, – у странников наших даже в головах прояснилось, и они ощутили в себе силы желать и добиваться входа в бессмертную обитель. Еще долго сладостный аромат овевал все полушарие, и Бессмертный говорил:
– Как вы полагаете – откуда сей редкостный, усладительный аромат? Из знаменитых садов Кипра? Из висячих садов Вавилона? От надушенных перчаток придворных? Из курильниц в чертогах? От ламп с жасминным маслом? Разумеется, нет. Благовоние сие от пота героев, от подмышек мушкетеров, от масла в лампах неутомимых писателей. И поверьте, не преувеличение или лесть, но подлинная истина то, что пот Александра Великого благоухал.
Кое-кто уверял, что достаточно оставить о себе в мире какую ни на есть славу, пусть и недобрую, лишь бы о тебе – худо ли, хорошо ли, – говорили. Таким было объявлено, что это не пройдет; бессмертная слава и вечный позор – слишком велико различие. И страж Заслуга возгласил:
– Не обманывайте себя! Сюда входят лишь мужи выдающиеся, чьи дела зиждутся на добродетели. На великое и вечной памяти достойное порок неспособен! Гиганты – сюда! Пигмеи – прочь! Посредственностям здесь не место, да, крайности, но только в величии.
Критило заметил, что, хотя входили люди всех наций – из некоторых, правда, немного, – но нынешних героев одной нации он не видит .
– Не удивляйся, – отвечал Пилигрим, – гнусная ересь довела их до такой слепоты и скверны, что, кроме подлых измен, чудовищных жестокостей, неслыханных злодейств, там не увидишь ничего, не признают они теперь ни бога, ни короля, ни закона.
И хотя в светлой сей обители нет углов, странники, когда отворилась одна половина ворот, заметили позади другой стоявших в тени и как бы в смущении кучку знаменитых мужей.
– Кто они? – спросил Андренио. – Они будто сконфужены, руками прикрывают лица?
– А это, – отвечали ему, – не кто иные, как испанец Сид, француз Роланд и португалец Перейра .
– Чего ж они понурились? Им-то в обители славы стоять бы с гордо поднятой головой да на самом почетном месте.
– А им стыдно за глупости, что им во хвалу придумывают земляки.
Между тем Пилигрим подошел к вратам и попросил впустить его и двух его товарищей. Страж Заслуга потребовал грамоту, проверенную Мужеством и подтвержденную Молвой. Взял он грамоту и стал внимательно ее изучать – тут брови его округлились, на лице изобразилось удивление. Как же! На этой грамоте он увидел подписи Философии в великом театре вселенной, Разума и его света в ущелье хищников, Бдительности при входе в мир, Самопознания в моральной анатомии человека, Твердости в разбойничьем краю, Осторожности у Фонтана Обманов, Зоркости в пучине столицы, Горького Урока в доме Фальсирены, Проницательности на всесветном торжище, Благоразумия во всеобщей тюрьме, Знания в библиотеке рассудительного, Исключительности на площади черни, Удачи на лестнице Фортуны, Прямодушия в обители Гипокринды, Мужества в оружейной его палате, Добродетели в ее волшебном дворце, Молвы среди стеклянных крыш, Властности на престоле власти, Суждения в клетке для всех, Почтенности среди горестей и почестей Старчества, Умеренности в болоте пороков, рожающей Правды, Прозрения в расшифрованном мире, Опаски во дворце без дверей, Знания на престоле, Смирения во дворце Дочери без родителей, Достоинства в пещере Ничто, обретенного Блаженства, Постоянства на колесе Времени, Жизни и Смерти, Славы на острове Бессмертия – и торжественно распахнул пред ними триумфальные ворота в обитель Вечности.
Что странники там увидели, как много обрели, ежели кто пожелает узнать и сам изведать, пусть направит стопы к высокой Добродетели и к героическому Мужеству – тогда откроются ему поприще Славы, престол Почета и обитель Бессмертия.
Коней, третьей части «КРИТИКОНА»