Фотокамера

Грасс Гюнтер

«Фотокамера» продолжает автобиографический цикл Гюнтера Грасса, начатый книгой «Луковица памяти». Однако на этот раз о себе и своей семье писатель предпочитает рассказывать не от собственного имени — это право он делегирует своим детям. Грасс представляет, будто по его просьбе они готовят ему подарок к восьмидесятилетию, для чего на протяжении нескольких месяцев поочередно собираются то у одного, то у другого, записывая на магнитофон свои воспоминания. Ключевую роль в этих историях играет незаурядный фотограф Мария Рама, до самой смерти остававшаяся близким другом Грасса и его семьи. Ее памяти и посвящена эта книга.

 

Уцелевшие

Жил-был отец; состарившись, позвал он к себе сыновей да дочерей — а было их сначала четверо, затем пятеро, шестеро и, наконец, стало восемь, — и те, пусть нескоро, последовали его приглашению. Вот уселись они вокруг стола, тут же пошли разговоры, каждый подает свой голос, все галдят наперебой, хоть и придуманы они отцом и повторяют его слова, но у всякого свой норов, к тому же при всей сыновней или дочерней любви щадить они отца не намерены. Возникает вопрос: кому же начать?

Первыми на свет появились разнояйцевые близнецы, которые здесь названы Патриком и Георгом, а для краткости — Патом и Жоржем, хотя в действительности имена у них другие. За ними родителей осчастливила своим рождением дочка, нареченная здесь Ларой. Все трое ребятишек пополнили собой и без того перенаселенную планету в ту пору, когда пилюли «антибеби» еще не поступили в продажу, использование противозачаточных средств не являлось нормой, а планирования семьи не существовало. Так без особого к тому стремления — просто в качестве нежданного и негаданного подарка — к вышеупомянутой троице присоединился еще один сынишка, которому назначено отзываться на имя Таддеус, однако все собравшиеся за столом кличут его Тадделем: «Кончай дурить, Таддель!», «Завяжи шнурки, Таддель!», «Спой „Бестолкового Руди“, Таддель!».

Все они давно повзрослели, обрели профессию, обзавелись собственной семьей, однако тут сыновья и дочери заговорили так, будто вернулись в прошлое, будто и впрямь можно ухватить руками то, что имеет лишь зыбкие очертания, будто время никуда не уходит, а детство не кончается.

Сидя за столом, можно отвлечься, посмотреть в окно на слегка холмистый ландшафт по обоим берегам канала Эльба-Траве, окаймленного старыми тополями, которые, согласно бюрократическому заключению, сочтены чужеродными для местного биотопа, а потому вскоре будут спилены.

В большой кастрюле дымится чечевичная похлебка; гостеприимный отец долго вываривал бараньи ребрышки на медленном огне, затем приправил похлебку майораном. Так было всегда: отец любит готовить для большого количества едоков. Склонность к эпическому размаху сам он именует попечительством. Орудуя половником, отец справедливо отмеривает в каждую тарелку порцию за порцией и повторяет одно из любимых присловий: «Еще библейский Исав продал свое первородство за чечевичную похлебку». После обеда отец уйдет, чтобы уединиться в мастерской, где его подхватит текущая вспять река времени, или подсесть к жене на садовую скамейку.

На дворе весна. Но дома еще работает отопление. После чечевичной похлебки у братьев и сестер есть выбор между бутылочным пивом и свежим яблочным соком. Лара пытается рассортировать принесенные фотографии. Но пока для начала не все готово. Георг, которого домашние зовут Жоржем, занят своими профессиональными обязанностями: по просьбе отца он расставляет на столе микрофоны для магнитофонной записи, пробует их и, похоже, остается доволен. Итак, слово — детям!

Тебе начинать, Пат! Ты у нас самый старший.

Ну да, ведь ты родился на целых десять минут раньше Жоржа.

Ладно. Долгое время нас было только четверо. Мне бы хватило и этого; впрочем, никто не спрашивал, хотим ли мы, чтобы нас стало больше двух, трех, а потом и четырех. Даже каждому из нас, близнецов, второй казался порой лишним.

А ты, Лара, больше всего мечтала о собачке и наверняка была бы не прочь остаться последней дочкой.

Правда, я несколько лет просила собачку, но иногда мне хотелось и сестричку. Так оно и вышло; между мамой и папой начался разлад, поэтому он завел себе другую, а мама тоже завела себе другого.

Он и его новая пассия решили, что их должно объединить нечто общее, поэтому пилюлями «антибеби» пренебрегли, а в результате родилась девочка, названная в честь отцовской матери, и вот теперь Лена сама готова вступить в разговор.

Не, мне не к спеху. Сначала ваша очередь. Я могу обождать. Мой черед еще настанет.

Пату и Жоржу исполнилось шестнадцать, мне — тринадцать, а Тадделю — почти девять, когда нам пришлось привыкать к новой сестричке.

И к ее матери тоже, у которой было еще две дочери.

Однако папа на этом не успокоился, он ушел от своей пассии, долго не знал, куда деваться с начатой книгой, искал приют то здесь, то там, чтобы напечатать рукопись на своей пишущей машинке «Оливетти».

А покуда тянулись поиски, еще одна женщина одарила его дочкой…

Нашей дорогой Наной.

Только увидели мы ее, к сожалению, поздно, даже слишком.

Младшую королевну…

Смейтесь-смейтесь. Но звать меня здесь будут не настоящим именем, а так, как звали куклу, про которую папа написал целый цикл детских стихотворений, начинавшийся словами…

Во всяком случае, ты действительно осталась самой младшей. Вскоре папа нашел себе новую жену, после чего успокоился. А она привела с собой вас, двоих ребят, которые были моложе Тадделя и которых мы — так уже решили я и Пат — окрестили Яспером и Паулем.

Может, поинтересуетесь, подходят ли им такие имена?

Ничего, пускай.

Все равно нас зовут иначе…

…как и всех вас.

Вы оказались старше Лены и гораздо старше Наны, но сделались частью семьи, где теперь стало восемь детей, и все они, посмотрите, запечатлены на этих фотографиях — я их нарочно принесла — поодиночке, в разных сочетаниях, а тут — уже позднее — даже все вместе…

Да, видно, как мы растем, вот — я, вот — гримасничает Жорж, волосы то короткие, то длинные…

…а здесь я от скуки устраиваю сцены…

Вот Лара возится со своей любимой морской свинкой…

Таддель слоняется по дому с развязанными шнурками…

А у Лены опять грустные глаза.

Спорим, такие фотографии есть во всех семейных альбомах. Моментальные снимки, ничего особенного.

Пусть так, Таддель. Жалко только, что многие фотографии потерялись, а ведь они, сами знаете, были необычными. Очень жалко, потому что на них были сняты…

Например, Лара с собачкой.

Или взять, скажем, снимки, где по моему неизбывному тайному желанию я лечу между папой и мамочкой на гигантской цепочной карусели. Ах, до чего было здорово…

А фото, где над Тадделем красуется его ангел-хранитель…

Или серия с Паульхеном на костылях…

Во всяком случае — факт, что все фотографии, и обычные, и пропавшие необычные, были сняты Старой Марией, потому что она, только она…

Нет, о Марихен скажу я. Все началось, как в сказке: жила была женщина-фотограф; одни называли ее Старой Марией, Таддель прозвал ее Старушенцией, а для меня она была Марихен. Она всегда считалась почти членом нашей разношерстной семьи. Неизменно была с нами, сначала в городе, потом в деревне, сопровождала нас, когда мы выезжали на каникулы; она прицепилась к отцу — ну, правда же, — как репей, и, может, даже…

К нам она тоже сильно привязалась, поэтому стоило только загадать желание…

Я и говорю: с самого начала, когда нас было двое, потом трое и четверо, она нас постоянно снимала, или «щелкала», едва отец, бывало, скажет: «Щелкни, Марихен!»

В дурном настроении, а такое на нее накатывало частенько, она ворчала: «Я для вас всего лишь Щелкунчик».

Ну, положим, щелкала она не только нас, детей. Папочкины женщины тоже попадали в ее объектив, одна за другой; вот смотрите — сначала наша мама, которая на каждом фото выглядит так, будто исполняет балетный номер, потом идет мать Лены — у нее всегда обиженное лицо, за ней следует мама Наны, она всегда над чем-нибудь смеется, а дальше — последняя из четырех женщин: мать Яспера и Пауля, с кудряшками которой любит играть ветер…

С ней наш папочка наконец успокоился.

Он попросил сделать ему групповую фотографию со всеми своими четырьмя сильными женщинами — тут я согласен с Жоржем, что отец очень хотел быть запечатленным эдаким султаном в центре снимка, — однако Марихен неизменно фотографировала каждую из них по отдельности. Глядите, все идут по порядку.

Зато нас она нащелкала вперемешку, будто мы выпали из стаканчика для игральных костей. Целая куча фотографий, их можно тасовать так или эдак; Нана, перестань, пожалуйста, баловаться микрофоном, иначе…

Отец хочет, чтобы мы вспомнили и о пропавших фотографиях, и о том, что вытворяла с отснятыми пленками Марихен, уходя в свою темную комнату…

Тут, Пат, следует уточнить: фотографировала она «Лейкой», иногда «Хассельбладом», а вот «щелкала» исключительно своей бокс-камерой. Лишь ее она брала с собой, отправляясь на поиски мотивов, чтобы снять то, что требовалось отцу для его задумок. Камера эта была особенной, хотя выглядела обычным ящичком, какие выпускались фирмой «Агфа», производившей к этой камере и пленку «Изохром В2».

У нее на шее всегда болтался один из фотоаппаратов, будь то «Лейка», «Хассельблад» или бокс-камера «Агфа».

«Все они достались мне от Ганса, — объясняла Старая Мария каждому, кто проявлял к ним интерес. — Больше моему Гансу ничего и нужно-то не было».

Из нас только Пат и Жорж знают, как выглядел Ганс. Ты всегда говорил: «Здоровенный мужик с бугристым лбом».

А ты: «У него вечно свисала с нижней губы сигарета».

Их фотоателье располагалось на Курфюрстендамм, между Бляйбтройштрассе и Уландштрассе. Специализировалось оно на портретах актрис и длинноногих балерин. Однако бывали там и толстые директора концерна «Сименс» в сопровождении супруг, увешанных драгоценностями. А еще всякие богачи из Далема и Целлендорфа. Все они, наряженные в дорогие шмотки, восседали наискосок от белого экрана с натянутой улыбкой или серьезной миной на лице.

Старая Мария отвечала за техническую сторону дела, за подсветку специальными лампами и прочие вещи: проявку негативов, печать, увеличение, кропотливую ретушь, посредством которой удалялись бородавки, прыщи, морщины и складки, второй подбородок, веснушки или волосы на носу.

Все делалось черно-белым.

Цветную фотографию Ганс не признавал. Для него существовали лишь оттенки серого.

Мы были совсем еще маленькими, однако мне хорошо запомнилось, как она, пребывая в хорошем настроении, говаривала: «По-настоящему только я училась на фотографа. Зато нашими клиентами занимался именно Ганс, хоть и был самоучкой… Мне же доставалась работа в темной комнате. Тут мой Ганс ни черта не смыслил».

Изредка, да и то весьма немногословно, она рассказывала о годах учебы в Алленштайне…

…как объяснил отец, это был городок в мазурской части Восточной Пруссии.

По-польски его теперь называют Ольштын.

«Там моя родина, — говаривала Старая Мария. — Далеко на Востоке. Только теперь все это ушло, пропало».

Отец и мать очень дружили с Гансом и Марией. Часто кутили вместе, засиживались до поздней ночи, громко смеялись над историями из прежней жизни, когда они были совсем еще молодыми…

Ганс делал портреты и папы с мамой, усаживая их перед белым экраном. В ход пускались «Лейка» или «Хассельблад»; он никогда не брал для съемок своей бокс-фотокамеры «Агфа-54», сокращенно «Бокс-I», которая, появившись на рынке, пользовалась огромным успехом до тех пор, пока фирма «Агфа» не выпустила следующие модели, скажем, «Агфа-специаль» с менисковой линзой…

Когда Ганс скоропостижно умер, то похоронили его на Целлендорфском кладбище.

Помню, хотя и смутно, эти похороны. Священника не приглашали, поэтому надгробных речей он не произносил, вместо него щебетало множество птиц.

Светило солнце, оно даже слепило нас. Мы с Жоржем держались слева от матери, которая стояла возле Марихен. Прощальное слово над открытой могилой произнес лишь наш отец, он говорил о своем друге, посвятившем себя черно-белой фотографии, и твердо обещал ему, что отныне возьмет на себя заботу о Марихен, причем не только в материальном отношении, а вообще…

Начал он тихо, затем стал повышать голос…

Под конец отец принялся перечислять все сорта водки, которые он попробовал вместе со своим другом Гансом.

У могильщиков, которые сначала катили гроб от часовни, потом вчетвером несли его к могиле и спускали туда на веревках, наверняка пересохли глотки, когда отец называл один сорт водки за другим, делая после каждого названия паузу…

Звучало, должно быть, торжественно.

Как заклинание духов.

Верно, но нам было неловко, потому что перечень никак не кончался.

Даже не упомнишь, как все эти сорта назывались: «Пфлюмли», «Химбергайст», «Мирабелль», «Мозельхефе» и так далее.

Он упомянул и водку «Цибертле», которую делают в наших краях, в Шварцвальде.

А еще «Киршвассер».

Не скажу точно, когда это было, но Стена уже стояла. Нам исполнилось пять лет. А тебе, Лара, только два. Ты наверняка ничего не помнишь.

Ты же, Таддель, еще вообще на свет не родился.

Была осень. Кругом полно грибов. Под кладбищенскими деревьями. В кустах. Поодиночке и целыми семействами. Отец всегда был страстным грибником, все грибы отлично знает, поэтому на обратном пути он стал собирать съедобные грибы.

Набрал полную шляпу, до сих пор помню.

Да еще из носового платка узелок сделал.

Дома поджарил яичницу с грибами.

Назвал ее «поминальной».

Когда Ганса похоронили, мы еще жили на Карлсбадерштрассе, в разрушенном доме, наполовину разрушенном, а наполовину уцелевшем во время войны.

Марихен, оставшаяся одна в большом ателье, не знала, что делать дальше. Отец уговорил ее — а уж уговаривать он умеет, — чтобы она начала снимать для него разные вещи, и она стала фотографировать сперва «Лейкой» и «Хассельбладом», а потом — все чаще и чаще — бокс-камерой «Агфа»: раковины, которые он привозил из своих поездок, сломанных кукол, кривые гвозди, неоштукатуренную кирпичную кладку, улиток с их домиками, пауков с паутиной, раздавленных машиной лягушек, даже дохлых голубей, подобранных Жоржем…

Позднее она снимала рыбин, купленных на рынке во Фриденау…

Или половинки капустных кочанов…

Но щелкать все эти вещи, которые были нужны отцу, она начала еще на Карлсбадерштрассе…

Верно, отец тогда работал над романом, где речь шла о довоенных временах, о собаках и пугалах, а вот когда книга уже вышла, он заработал на ней кучу денег и сумел купить для нас во Фриденау дом, сложенный из клинкерного кирпича.

Теперь Старая Мария приходила к нам и на Нидштрассе снимать всякую всячину…

…и ставить нас, детей, к тому времени уже подросших, перед объективом своего «чудо-ящичка», чтобы мы загадывали желания. Например, когда моя морская свинка вдруг начала толстеть, округляться, то мне, только мне одной…

Погоди, Лара. Это было позднее. Дай сперва мы с Жоржем расскажем, ведь мы…

Как сейчас вижу: стоит она с бокс-камерой «Агфа» на животе перед полуразрушенным домом, плечи приподняты, голову наклонила, взгляд сосредоточен на видоискателе…

Ну нет, щелкала она по наитию, иногда даже смотрела совсем в другую сторону.

Стрижка у нее была забавная. Отец называл такую стрижку «под мальчика».

Похожа она была на девчонку, худая и плоская, только немножко сморщенная. А впереди болтается ящичек, которым она…

Стоп, Пат! Давай о фактах: бокс-камера «Агфа» появилась на рынке уже в 1930 году, но она была не первой ящичной фотокамерой. Бокс-камеру изобрели, разумеется, американцы еще до 1900 года, называлась она «Брауни», и ее массовое производство наладила фирма «Истмен Кодак Компани». Но формат уже был шесть на девять, как позднее у «Тенгора», который выпускался фирмой «Цейсс-Икон», и у так называемой «народной фотокамеры» фирмы «Эхо». Однако по-настоящему народным стал именно ящичек «Агфа», когда появился рекламный лозунг: «Фотографируй! Получишь от жизни больше!»

Это я и хотел сказать. Именно такую фотокамеру подарили нашей Марихен дядя и тетя, когда она, совсем еще молоденькая, то ли начала учиться на фотографа, то ли как раз закончила учебу. Еще в Алленштайне…

А стоила такая бокс-камера «Агфа» — я специально уточнил — вместе с двумя роль-фильмами «Изохром» и небольшим пособием для начинающих ровно шестнадцать рейхсмарок.

Своей фотокамерой она щелкнула позднее тебя, нашего маленького Тадделя, когда ты закапывал в песочнице модельные игрушечные машинки Жоржа, а позднее сняла мою морскую свинку, которая…

Но чаще всего она щелкала нас на заднем дворе, когда мы упражнялись на турнике…

И папочку, который всякий раз, когда приходили гости, демонстрировал им свои гимнастические способности — подъем переворотом и иногда даже вертушку.

Много лет спустя ваша Марихен снимала и меня; к сожалению, всего несколько раз, стараясь при этом держаться незаметно. Стояла в сторонке, худенькая, какая-то потерянная, одинокая. Вид у нее был не то чтобы грустный — хотя в принципе это было бы вполне понятно, — а скорее немного отсутствующий. «Я ведь всего лишь уцелевшая», — сказала она мне однажды, когда ходила с нами на праздник немецко-французской дружбы в Тегеле, где мы с папой и мамой летали на большой цепочной карусели, высоковысоко… Ах, до чего же было здорово…

Точно, Нана! Про свою бокс-камеру «Агфа», старенькую, побитую по углам, она говорила то же самое: «Это все, что уцелело от имущества у нас с Гансом, поэтому я так дорожу ей».

А когда мы спрашивали: «От чего же ты уцелела?», Марихен рассказывала про войну. Только не про то, как воевал ее Ганс, а про то, что ей самой было важно. «Мой Ганс, — говорила она нашему отцу, — приезжал домой в отпуск или в командировку. Наверное, навидался он страшных вещей. На Восточном фронте, везде. Только не находил для этого слов. Ох-ох!»

Их фотоателье находилось тогда в другом месте, тоже на Курфюрстендамм, но ближе к концу бульвара в сторону Халензее.

О тех временах она как-то раз подробно поведала отцу, а мы с Патом слышали их разговор. «Под конец войны нас разбомбило. По счастью, Ганс был на фронте со своей „Лейкой“ и „Хассельбладом“. Ничего у нас не осталось. Все пропало, сгинуло, пока я пряталась в бомбоубежище. Архив сгорел. Осветительная аппаратура превратилась в металлолом. Только бокс-камера уцелела — сама не знаю каким чудом. Лишь чуток обуглилась, особенно кожаный футляр».

Потом добавила: «Теперь мой ящичек выдает странные фотографии. Он видит то, чего не было. Показывает то, что не дай бог увидеть. Он — ясновидящий, мой ящичек. Наверное, виноват пожар. С тех пор он немножко чокнутый».

Иногда она говорила: «Такое, дети, с уцелевшими бывает. Жить он продолжает, только внутри у него что-то сбилось».

Нам было непонятно, что она имеет в виду. У самой ли у нее что-то сбилось, у ее ящичка или у обоих.

Насчет «Лейки» и «Хассельблада» я знаю от отца, который не раз слышал их историю: «Мой Ганс уберег их на войне; он хоть и был солдатом, но никогда не стрелял, только служил фотографом на разных фронтах. С обоими фотоаппаратами он и вернулся домой. А еще принес целый рюкзак неотснятых пленок. Это был наш капитал на первое время после войны. С ним мы затеяли собственное дело, когда наступил мир».

Сначала Ганс фотографировал только оккупантов, в основном это были американцы и один английский полковник.

Потом объявился французский генерал. Он рассчитался бутылкой коньяка.

Однажды заехали трое русских офицеров. Привезли водки, ясное дело.

Американцы платили сигаретами.

А от англичан им доставались чай и тушенка «Corned beef».

Как-то раз Марихен в нашем присутствии сказала: «Нет, дети, моим ящичком мы оккупантов никогда не щелкали. Мой Ганс снимал их только „Лейкой“, иногда „Хассельбладом“. А ящичек „Агфа“ напоминал ему о прежних временах, когда нам вместе жилось весело. К тому же ящичек, как вы знаете, немножко чокнулся». Но мой Старшой — я до сих пор называю брата «Старшой» — не отставал от нее…

Я же хотел знать, в чем дело.

…и продолжал расспрашивать: «Что значит „чокнулся“?», и она пообещала: «Когда-нибудь я вам покажу, что происходит, когда уцелевший чокнется и начинает видеть вещи, которых не существует. Пока вы слишком малы и самонадеянны, а потому все равно не поверите тому, что под настроение может выдать мой ящичек. Словом, после пожара он все знает наперед».

Когда мы с отцом навещали ее, она, выйдя из темной комнаты, тут же начинала о чем-то перешептываться с ним.

А нас отправляли на балкон, снабдив для игры пустыми кассетами.

Они никогда ничего не объясняли, вечно обменивались намеками, секретничали. Но мы все равно догадывались, что речь идет о толстенной отцовской книге, где фигурируют собаки и механические пугала. Когда книга вышла, на ее обложке красовалась рука, тень от которой изображала собачью голову.

Если же мы расспрашивали отца про фотографии, которые делала Марихен, он неизменно отвечал: «Вам еще не понять». А матери он как-то сказал: «Видимо, дело тут в ее мазурских корнях. Наша Мария способна видеть гораздо больше, чем простые смертные».

А уж позже, но до того, как он перепечатал на машинке рукопись романа «Собачьи годы», родилась ты, Лара…

Причем в воскресенье…

Значит, сейчас мы услышим историю про морскую свинку…

Погоди, Нана, пока еще наша очередь…

Сестричка показалась нам какой-то особенной, совсем не такой, как мы.

Она еще ходить толком не научилась, но уже улыбалась лишь изредка; отец называл ее улыбки «пробными».

Такими они и остались.

Научившись ходить, она всегда шла на пару шагов в стороне от нас — верно, Жорж?

Или шагала позади, никогда не обгоняла…

Если отец или мать хотели взять тебя за руку, когда вся семья отправлялась от площади Розенэк прогуляться по Груневальду, ты всегда прятала ручки за спину.

По-настоящему смеяться ты начала лишь после того, как тебе подарили морскую свинку, причем смеялась всякий раз, когда свинка пищала.

Даже сама научилась так же попискивать.

Я до сих пор умею. Показать?

Наша Лара никогда не заботилась о том, чтобы выглядеть на фотографиях получше, поэтому Старая Мария обожала снимать ее.

Сначала на Карлсбадерштрассе, потом во Фриденау, на садовых качелях на заднем дворе, за столом возле пустой тарелки с крошками от съеденных пирожных.

И множество раз с морской свинкой…

Зверушка оказалась самочкой, поэтому, побывав у соседских детей, тоже державших морских свинок, среди которых нашелся и самец, принесла детенышей, причем очень быстро.

Мне этого и хотелось, даже очень. Ведь родился Таддель, он рано научился ходить, стал нахальничать, и я очутилась одна среди трех братьев; к тому же все носились с Тадделем — дескать, такой маленький, такой забавный, а уж если что-нибудь ломалось или разбивалось, то его никогда не считали виноватым — нет уж, Таддель, дай договорить! — поэтому Старая Мария и заботилась обо мне: исключительно ради меня она отщелкала своим старомодным ящичком целую пленку, снимая мою морскую свинку. И фотографии вам не показала, только мне одной. Тут уж я посмеялась, даже нахохоталась вдоволь. Никто — ни вы оба, ни уж тем более Таддель — не поверили бы тому, что я увидела на снимках, которые показала мне Старая Мария в своей темной комнате. На каждом четко запечатлелись три крошечные новорожденные свинки, честное слово. Они так потешно сосали у матери молоко. Ящичек заранее знал, что будет именно тройня. Когда они родились, то все — не только вы оба, но и Таддель — удивлялись, что получилась тройня. Один потешней другого, нет, все одинаково потешные. А те снимки я спрятала. Теперь у меня было четыре свинки. Это, конечно, уже чересчур. Двоих малышей пришлось подарить. Вообще-то морские свинки мне тогда уже наскучили, потому что они умеют только есть и пищать, пусть иногда они и смешили меня. Теперь мне захотелось собачку, но все были против. Мама сказала: «Собака в городе? Здесь ей даже погулять негде». Папа вроде бы не возражал, однако изрек: «В Берлине собак хватает». Только Старая Мария меня поддержала. Однажды, когда все домашние были чем-то заняты, она щелкнула меня под яблоней, приговаривая какие-то странные заклинания, вроде «сезам-бальзам». А еще она шепнула: «Загадай желание, Лара!» Через несколько дней снимки были готовы, восемь штук, и на каждом — честно! — лохматая собачонка, которая сидела то слева от меня, то справа или же прыгала на меня, стояла на задних лапках, лизала мою руку, целовалась со мной, подавала лапку, виляла хвостиком; собачонка была дворняжкой, помесью разных пород, точь-в-точь как мой Йогги, который появился позже, лишь через несколько лет. «Пусть это останется секретом нашей темной комнаты», — сказала Старая Мария, а все снимки потом забрала: «Все равно ни один черт не поверит!»

Неправда, мы все тогда…

Только ты, Таддель, поначалу…

…считал это полной чушью…

Но потом все же…

Яспер позднее тоже сперва не хотел…

…однако и ему пришлось поверить, когда их с приятелем разоблачили…

Хватит уже, Паульхен!

Зато Лена и я, присоединившись к вам, ни капельки не сомневались в способности Марихен исполнять наши, как и ваши, тайные желания, например когда каждый из нас хотел, чтобы папа уделил ему наконец побольше времени…

Ладно, ладно! Но доказательств-то ни у кого нету…

Не спорю, Яспер. Мне до сих пор трудно поверить тому, что я видела ребенком, пусть даже мне только казалось, что я это вижу. Но теперь моей дочке столько же лет, сколько мне было в ту пору, и ей тоже больше всего на свете хочется собачку, поэтому хорошо бы иметь сейчас волшебный ящичек, по-настоящему чокнутый, какой был у Старой Марии, а то все сейчас стали такими рассудительными, трезвыми, что это оборачивается сплошными стрессами. Словом, мой Йогги появился сначала на снимках, а потом и на самом деле…

…который был далеко не чистопородным…

…обычной дворняжкой…

…да еще уродцем…

…и все же был он необыкновенным. Все так считали, даже вы, близнецы, иногда с этим соглашались. Хотя друг с другом вечно спорили. А тут еще ты, Таддель. Немудрено, что я из-за вас частенько хныкала. Вы даже прозвали меня «хныкалкой», потому что папа сказал однажды ласково: «Моя маленькая хныкалка». Но утешить меня мог только мой Йогги. Он и правда был помесью, наполовину шпиц, наполовину еще что-то, зато умный и забавный. Он даже меня ухитрялся рассмешить — бывало, свесит голову набок и будто чуточку улыбается. А еще он отличался чистоплотностью и, перебегая улицу, глядел налево и направо, не едут ли машины. Я сама научила его соблюдать правила уличного движения. Йогги слушался меня. Но иногда пропадал на несколько часов, убегал «бомжевать», как называли это вы, братья, и от этого его не удавалось отвадить. Не каждый день убегал, лишь раз-два в неделю. Порой даже по воскресеньям. И никто не знал, куда он девается, пока Старая Мария не сообразила, что делать. «Сейчас, Лара, все разнюхаем!» — сказала она. И правда — на следующий же день Старая Мария показала мне, только мне, восемь маленьких фотографий, на которых было хорошо видно, как мой Йогги несется по Нидштрассе, спускается по лестнице в метро на Фридрих-Вильгельм-плац, затем появляется вновь, уже на перроне, где преспокойно усаживается между старушкой и каким-то типом, а когда подходит поезд, Йогги, махнув хвостиком, прыгает в открытые двери и едет среди совершенно чужих людей, виляет хвостиком, подает лапку, дает себя погладить и при этом, честное слово, немножко улыбается. А еще можно увидеть, как на остановке Ханзаплац он выпрыгивает из вагона, бежит по лестнице вверх, потом опять вниз, переходит на противоположный перрон, спокойно сидит там, поглядывая налево и ожидая поезда в сторону Штеглица, а когда тот прибывает, Йогги заходит в вагон и едет назад. В конце концов Йогги опять оказывается на Нидштрассе. Он не спешит возвращаться домой, прогуливается вдоль ограды, обнюхивает каждое дерево, задирает заднюю лапку. Разумеется, эти снимки я никому не показала, тем более вам, братьям. Зато теперь, когда папа или мама спрашивали: «Куда запропастился наш Йогги? Опять сбежал?», я говорила чистую правду: «Мой Йогги любит кататься на метро. Недавно он доехал до Цоо и сделал там пересадку. Наверное, затеял прогулку в Нойкёльн. Вероятно, ему там сучка приглянулась. Он уже в Тегель ездил, за город. Он часто добирается с пересадками до Зюдштерна, развлекается в окрестностях Хазенхайде, где тусуется особенно много собак. Как знать, сколько у него там мимолетных романов, — столичный повеса, что с него взять. На прошлой неделе его видели в Кройцберге, он бегал вдоль Стены, будто искал щель, чтобы прошмыгнуть на ту сторону. Я не меньше вас удивляюсь, откуда у него такая тяга к бродяжничеству. Но ведь он всякий раз возвращается». Только никто мне не верил, а уж тем более вы, мальчишки.

Да слышали мы твою историю…

До сих пор думаю, что это бред.

Папа сказал тогда: «Может, это и правда, если учесть потрясение, пережитое фотокамерой во время войны; она ведь единственная из вещей уцелела…»

А мне папа кричал, когда мы летали на большой цепочной карусели: «Все будет хорошо, Нана, вот увидишь, и мы вместе…»

Отец много чего говорит!

Только никто не знает, где у него правда, а где нет.

Тогда пусть Паульхен растолкует, что насчет фотокамеры правда и что — выдумки.

Ты ведь бывал в темной комнате и наверняка видел все фокусы.

Она сама говорила, что ты был у нее ассистентом.

Причем до самого конца.

Знаю одно: что Мария снимала своей бокс-камерой «Агфа», то и получалось. Никакого мошенничества, хотя результаты и огорошивали.

Согласна с Паульхеном: когда мой Йогги катался на метро, все выглядело совершенно нормально. Поездки обычно были далекими, с пересадками. Лишь однажды он выскочил на следующей же станции за какой-то пуделихой. Только пуделихе он не понравился…

Йогги еще много чего умел, но для начала хватит о нем. После того как отец некоторые слова вычеркнул, одни выражения смягчил, другие заострил, ему приходит в голову еще кое-что насчет Марии и ее бокс-камеры «Агфа». Мария часто мрачнела, держалась в стороне ото всех. Пристально всматривалась куда-то — такой взгляд способен пробуравить камень. Поэтому всегда, даже в очень большой компании, она казалась одинокой. Уходя в свою темную комнату, она что-то бормотала: отрывистые проклятья, долгие увещевания, обращенные к ее мертвому Гансу, ласковые мазурские слова.

А еще он видит быстро сменяющуюся череду картинок: вот Мария, привстав на носочки или же низко присев, делает свои моментальные, извлеченные из потока времени снимки: детские мечты, назойливые страхи, эпизоды из прошлой или предугаданной супружеской жизни родителей.

Но об этом ни дочери, ни сыновья не говорят, ибо они ничего такого не видели. Им было бы неловко глядеть на те запечатленные фотопленкой мгновения, когда под испуганным взглядом отца мать вдребезги разбивает бокалы, один за другим; это произошло на уличном празднике, за тентом, сразу после танцев, поскольку уже тогда, как и спустя годы… Настолько ясновидящей была фотокамера.

 

Без вспышки

На сей раз согласно отцовской режиссуре собрались только четверо первенцев. В добровольном прибежище Пата, которое размещается на территории бывших казарм, где обитают последователи более или менее альтернативного стиля жизни и сторонники «зеленых», хозяин заявил: «Приготовлю вам спагетти с томатным соусом и тертым сыром, это быстро. Есть красное вино и другая выпивка. Тесновато у меня, ну да ладно».

Оба ребенка Пата — как обычно по будням — находятся у жены, с которой он живет раздельно. Жорж все равно работает поблизости на телевизионных съемках, «ставит звук» для сериала, похожего на «Шварцвальдскую клинику», поэтому ему было проще всего добраться до Фрайбурга. Впрочем, это относится и к Тадделю, ассистенту режиссера в той же съемочной группе. По этикеткам выставленных на стол бутылок видно, что Пат покупает вино местных марок. Лара решила провести несколько дней без семьи. Захотела отдохнуть от детей.

Спагетти заслужили одобрение. Стол, за которым уселись братья с сестрой, имеющий посредине столешницы аспидную доску, пригодную для детских рисунков, был сколочен, собран и склеен Патом, когда тот после занятий экологическим земледелием выучился на краснодеревщика. Все дивятся образцовому порядку в его квартире, будто сложенной из кубиков, в которой он соорудил нечто вроде промежуточного этажа для дочки с сыном; самый маленький кубик служит кабинетом, напоминающим скорее приватный архив. На полках теснятся дневники, их Пат ведет уже много лет: «Записываю все, что происходит со мной. Ведь я часто что-то меняю. Начинаю заново…»

Лара многозначительно улыбается. Сегодня она решила помолчать. Далекий режиссер поддерживает ее решение. Близнецы же намерены продолжить истории своих детских лет.

Неправда, Лара, что кроме отца ты была единственной, кому Марихен показывала снимки своей чокнутой фотокамеры.

Верно, Старшой! Мы их видели, когда нам было всего года четыре-пять, а Лара только родилась.

Извини, Таддель, о тебе речь еще впереди.

Я вообще мало чего помню или лишь смутно, будто вижу через матовое стекло, но вот снимки запечатлелись в памяти отчетливо, потому что на чердаке…

Да, мы жили еще на Карлсбадерштрассе; справа от лестницы, под нами, квартировала старая дама, сын которой был какой-то шишкой на радиостанции RIAS или SFB. А внизу, почти в подвале, размещалась прачечная.

Слева от лестницы все было разрушено до самого чердака. Две-три выгоревшие квартиры. На чердаке, под развороченной крышей, торчали обугленные балки, снаружи висела предупредительная табличка. На ней наверняка значилось что-нибудь вроде: «Вход строго воспрещен!»

А совсем внизу, где от пожара ничего не пострадало, поселился хромой столяр. Довольно симпатичный мужик. Я брал у него завитки стружек, длинные, как локоны, которые вошли в моду у молодежи в шестьдесят восьмом году, позднее мы сами носили такие прически, потому что подражали…

Хромой столяр вечно ругался с женой, которая работала в прачечной. Эта прачка была не просто сварливой, она была похожа на настоящую ведьму. Даже мать говорила: «Глаз у нее недобрый, берегитесь!»

Помню, как старая ведьма ругала нас из-за трех дохлых голубей, которых ты подобрал среди всякой рухляди на свалке и подложил к дверям прачечной. Голуби начали разлагаться, зачервивели.

Только представьте себе — и ты, Лара, тоже, — ведьма грозила пропустить нас через раскаленный гладильный барабан. Нас обоих.

Наша квартира на Карлсбадерштрассе, уцелевшая во время войны от пожара, была гораздо просторней, чем в Париже, где мы ютились всего в двух комнатушках, потому что отцу с матерью постоянно не хватало денег и на всем приходилось экономить. Зато теперь отец заработал «Жестяным барабаном» кучу денег, так что мог себе позволить купить для нас и своих многочисленных гостей целую баранью ногу, ездить на такси в город, когда стопорилась работа над романом «Собачьи годы»…

Иногда он шел в кино сразу после обеда…

«Надо отвлечься», — говорил.

Ему действительно приходилось останавливаться, чтобы взглянуть на написанное со стороны.

Во всяком случае, у нас даже появилась домработница, которая присматривала за нами, пока мать учила детей французских оккупантов делать трудные балетные па и стоять на пуантах.

Этого я не помню. А вот квартира была и впрямь просторной, светлой.

Пять комнат, настоящая ванная, длинная прихожая, где мы…

На чердаке, в непострадавшей половине дома, отец оборудовал себе мастерскую с лестницей и теперь уходил к себе «на галерею», как он ее называл.

В нашем районе стояло немало полуразрушенных и обгоревших домов, где, однако, жили люди. Когда во время воскресных семейных прогулок нам попадалась на глаза пострадавшая от войны роскошная вилла с колоннами и башенками, ты, братишка, каждый раз говорил: «Это Жорж сломал!», потому что у тебя любая только что подаренная игрушка, будь то машина, кораблик или самолет, через секунду — трах! — оказывалась сломанной.

Просто мне всегда хотелось заглянуть внутрь, узнать, как все устроено.

Мама называла тебя «испытателем».

А потом умер Ганс, муж нашей Старой Марии, который — прикинь, Старшой! — был лет на десять старше отца, даже больше. Отцу тогда еще сорока не стукнуло, но он уже заслужил такую известность, что, когда он ходил с нами за покупками на рынок, люди глазели на него, оборачивались и перешептывались.

Мы не сразу привыкли к такой реакции.

Вскоре после смерти Ганса Старая Мария, явившись на Карлсбадерштрассе, принялась снимать своей чокнутой фотокамерой наш дом сначала с фасада, потом сзади, а затем выгоревшие изнутри квартиры…

Она занялась этим по настоянию отца. Он всегда добивался своего. Говорил: «Щелкни, Марихен!» — и она щелкала.

Снимала, исполняя все его прихоти, рыбные кости, обглоданные ребрышки и прочее.

Позднее, когда папа уже курил только трубку, я видела, как она фотографировала брошенные повсюду обгорелые спички.

Она снимала даже крошки от его ластика, приговаривая, что у каждой крошки есть своя тайна.

А раньше — помнишь, Лара? — это были окурки от сигарет, которые он сам скручивал, причем каждый окурок был смят по-своему и валялся вперемешку с другими окурками и спичками в пепельнице или в других местах.

Она снимала абсолютно все.

Наверное, тайком даже его какашки.

Вот и я говорю: именно так было с нашим полуразрушенным домом, вокруг которого росли довольно высокие деревья, по-моему — сосны.

Таддель до сих пор не верит, что мы с Жоржем…

Факт остается фактом. Все, что Старая Мария щелкала своей бокс-камерой и уносила в темную комнату, где проявляла пленку, получалось совсем другим, чем было на самом деле.

Поначалу нас жуть брала.

Во всяком случае, когда однажды мы тайком забрались в отцовскую мастерскую, то увидели там такое, что не посмели рассказывать никому, даже маме. Только увидели мы это не на рабочем столе у большого окна, откуда открывался далекий вид, а наверху, на галерее, где на балконе были развешены сплошь исписанные фломастером листы с собачьими именами…

Тут же он прикрепил кнопками фотографии, которые приносила ему из темной комнаты Марихен.

А на них запечатлены картинки, снятые будто совсем в другие времена. Все выглядело так, как когда-то было на самом деле в разрушенной половине дома. Квартиры слева от лестницы были заперты, на дверях висели большие замки, однако отец уговорил консьержа выдать ключи и взял нас с собой, когда попросил Старую Марию снять дом не только снаружи, но и изнутри.

Все, что осталось в квартирах с прежних времен на полу и на стенах, давно превратилось в хлам. Кругом болталась мерзкая паутина.

На потолке зияли дыры…

Через них сочилась вода…

Нам стало жутковато, Пат сначала сдрейфил. Не решался войти вглубь темных квартир. Всюду валялся голубиный помет.

Со стен свисали почерневшие от сажи обрывки обоев, из-под них торчали наклеенные на стену старые газеты. Мы еще не умели читать, поэтому отец пересказывал нам, о чем писали газеты и что задолго до войны происходило в Берлине и вокруг: все враждовали против всех. Убийства и драки, побоища на улицах и в залах собраний. «Здесь, дети, — сказал он — написано, что шло тогда в кинотеатрах. А тут — о том, какое правительство отправлено в отставку. А здесь жирным шрифтом напечатано, что правые радикалы, мерзавцы, убили очередного политика».

И вам все сразу становилось понятно, такими вы были умниками?

Ясное дело. И про то, что деньги обесценивались, отец прочитал: инфляция.

Ты прав, Таддель. Многое мы тогда не понимали. По малолетству.

Зато позднее — на мой взгляд, даже слишком поздно — мы хорошо усвоили, что такое инфляция.

На следующий день отец показал на Кёнигсаллее то место, о котором говорилось в газете, торчавшей из-под оборванных обоев. «Вот здесь, — сказал он, — мерзавцы застрелили Ратенау, который ехал на служебном автомобиле и всегда притормаживал на повороте…»

В тех газетных страницах было еще много всякого: реклама сапожной ваксы, потешные шляпки, зонтики, большая реклама стирального порошка «Персил»…

Отец содрал несколько газетных листов, которые едва держались на штукатурке…

…он вечно собирал старье…

Представь себе, Лара, в квартире напротив нашей стояло поломанное пианино.

Нет, Старшой! Это был настоящий рояль, вроде того, что теперь стоит в музыкальном салоне у матери Яспера и Паульхена, хотя играет она на нем лишь тогда, когда никто ее не слышит, даже домработница, а уж тем более отец.

Пусть рояль, но был он вконец разломанный. К тому же обугленный. Колченогий. Лак облупился.

Крышка отсутствовала. С клавиш легко сдирались приклеенные пластиночки из слоновой кости…

Что вы тут же и сделали.

Да уж не без этого, Таддель.

Только не для себя.

Для отцовской коллекции.

Квартиры были большими, пятикомнатными, вроде нашей. Все окна были заколочены досками или фанерой, свет проникал только через щели, поэтому в комнатах царил полумрак, а по углам было совсем темно.

Несмотря на это Марихен снимала своей бокс-камерой все, что валялось на кухне и в ванной, расколотый унитаз, продавленные ведра, осколки зеркала, гнутые ложки, битый кафель и прочее.

Пригодные вещи убрали после пожара, остальное было брошено…

…или порублено на дрова, потому что после войны топить было нечем.

Говоришь, было совсем темно? И все же Старая Мария снимала обычной бокс-камерой?

Ну да, Таддель. Причем без вспышки. Прямо от живота, иногда вприсядку.

Будь мы тогда постарше, наверное, засомневались бы: слишком уж темно для съемки.

Бокс-камере с этим не справиться.

Жалко пленки.

Но позднее, когда к отцу опять пришли гости и он пил с ними вино или водку, рассуждая о политике, мы пробрались тайком в его мастерскую, где увидели над рабочим столом, возле листков с собачьими именами, прикрепленные кнопками аккуратные ряды отличных фотографий…

Классные снимки.

Сначала мы глазам не поверили: на каждом снимке светло.

Хорошая резкость.

Отчетливо виден каждый предмет обстановки.

Только теперь квартиры выглядели такими, какими они были, пока оставались целыми и там жили люди, хотя ни одного человека в комнатах не было…

Я не ослышался: никаких развалин, все воскресло?

Именно так, Таддель, да еще кругом чистота и порядок.

Ни мерзких пауков, ни голубиного помета. Одна из квартир даже казалась весьма уютной.

Рояль стоял посреди комнаты целехоньким. Сверху лежали раскрытые ноты, на всех клавишах красовались пластиночки из слоновой кости. А на софе, которая несколько дней назад, когда ее снимала Марихен, выглядела рухлядью с клочьями набивки и торчащими пружинами, теперь появились подушки. Хорошо взбитые, круглые и квадратные. В углу софы, между взбитыми подушками, сидела кукла, черноволосая и круглоглазая, немножко похожая на нашу сестричку. Правда, Лара, — совсем как ты, когда ты только научилась ходить.

На кухне стоял стол, накрытый к завтраку на четыре персоны: масло, колбаса, сыр и яйца в специальных рюмочках. До сих пор вижу перед собой эти фотографии. Удивительно четкие, до мельчайших подробностей. Солонка, чайные ложечки, прочая мелочь, хотя Старая Мария снимала без вспышки.

На плите, которая фотографировалась особо, из чайника даже шел парок, будто кто-то невидимый — скажем, хозяйка — собралась заварить чай или кофе.

И вообще, все квартиры имели вполне жилой вид.

В некоторых лежали толстые ковры, стояли мягкие кресла, даже кресло-качалка, на стенах висели картины, изображавшие заснеженные горные вершины…

И везде тикали часы. Можно было узнать точное время…

…если бы мы были постарше и умели бы это делать.

В одной из комнат на низком столике стоял игрушечный рыцарский замок с башней и подвесным мостом. Вокруг оловянные солдатики. Конные и пешие. Будто собрались на войну. Среди них раненые, на головах — повязки. А по полу вилась железная дорога, изогнутая восьмеркой, со стрелкой перед вокзалом. На рельсах замерли пассажирский состав и паровоз. Будто вот-вот тронется с места; перед семафором его ожидал другой паровоз, к которому было прицеплено несколько товарных вагонов.

Это была электрическая железная дорога фирмы «Мерклин». До сих пор помню ее трансформатор.

Словом, там жили мальчишки — может, даже близнецы; один, вроде меня, играл с замком, а другой, похожий на тебя, — с железной дорогой.

Но у Старой Марии получились только игрушки, мебель, напольные часы, швейная машинка…

Наверняка «Зингер».

Скорее всего, Таддель; швейные машинки «Зингер» имелись в каждой семье. По всему миру. А еще она вытащила из прошлого своей бокс-камерой без вспышки накрытый к завтраку стол, куклу между подушками на софе, даже ноты на фортепиано и прочее. Но только вещи, ни одной живой души.

Нет, брат! Одна из квартир, раньше до того разрушенная и темная, что один я не решился заглянуть туда, на фотографии получилась залитой ярким светом, потому что белые занавески пропускали солнечные лучи, да и окна были распахнуты, а на подоконнике между комнатными растениями стояла довольно большая птичья клетка. В клетке на разновысоких жердочках сидели две птички, вероятно, канарейки, но сказать точно нельзя, поскольку Марихен делала только черно-белые снимки. А в кладовке на кухне другой квартиры висела длинная клейкая лента-мухоловка, которую Марихен сфотографировала с близкого расстояния, поэтому хорошо были видны прилипшие полудохлые мухи. Отвратительное зрелище, тем более что некоторые из них еще шевелили лапками. В еще одной квартире, обставленной громоздкой мебелью, на кресле спала кошка, потом она стояла на толстом ковре, выгнув спину, будто собирается на кого-то фыркнуть. Другие снимки показывали ее греющейся на подоконнике между цветочных горшков. Погоди: у кошки была пятнистая шерстка. Теперь я вспомнил, как на снимке она возилась с клубком шерсти; или это всего лишь игра моего воображения? Как у нашего отца…

Факт остается фактом, Пату померещилось, что по квартире разгуливала кошка или кот.

Тогда мы еще не знали, зачем отцу эти снимки.

Позже я сообразил: они понадобились ему для новеллы «Кошки-мышки», где речь идет о затонувшем польском тральщике, о мальчишках и одной девчонке, об ордене за героические подвиги…

…а написал он ее, когда — не знаю, по какой причине, — застопорилась работа над здоровенной собачьей книгой.

У него фактически в каждой книге животные играли важную роль, позднее появилась даже говорящая живность.

Нам же, когда по его просьбе Марихен фотографировала квартиры, он лишь сказал: «Раньше здесь проживали врачи и даже один судья. Хотел бы я знать, что с ними сталось».

Во всяком случае мы, пусть не сразу, а по прошествии долгого времени догадались, что фотографии были ему необходимы, чтобы точнее представлять себе прошлую жизнь.

Таков уж наш папа: весь зациклен на прошлом, до сих пор. Не может от него оторваться. И каждый раз ему приходится…

И Старая Мария помогала ему своим чудо-ящичком…

А мы во все это верили, и ты, Лара. Тоже начала позднее верить в то, что вроде бы не существовало, но проявлялось на снимках в темной комнате таким, каким это якобы было в реальной жизни.

Всякий раз, когда Марихен заряжала новую пленку в свой «Кодак»…

Это была «Агфа»! На ящичке значился четкий логотип. Под самым объективом. Тысячу раз говорил, еще повторить? Раньше фирма «Цейсс-Икон» выпускала только камеры «Тенгор». После долгой послевоенной паузы на рынке появились американские фотоаппараты «Брауни-Джуниор». Но в конкурентной борьбе всех обошла фирма «Цейсс-Икон», выпускавшая дешевый фотоаппарат «Бальдур» — точно так же звали предводителя гитлерюгенда, где состоял и наш отец, носивший тогда форменные шорты. «Бальдур» стоил всего восемь рейхсмарок. Продавался сотнями тысяч. Одна из модификаций этой модели экспортировалась в Италию. Она называлась «Балила» и предназначалась для юных итальянских фашистов. И Старая Мария фотографировала вовсе не «чудо-ящичком», как выражается Лара, а обычной камерой «Агфа», модель «Бокс-l». До сих пор вижу, как эта камера болтается у нее на животе.

Ладно, Жорж, твоя взяла.

Я просто излагаю факты!

Так или иначе, Марихен могла с помощью своей бокс-камеры заглядывать не только в прошлое, но и в будущее. Когда мы еще жили в полуразрушенном доме, она отщелкала целую пленку снимков, предвидевших, какие политические события произойдут в тот воскресный день, когда ты, Лара, появишься на свет. Как сейчас вижу: мама разглядывает снимки, сделанные бокс-камерой Марихен, держит их перед своим круглым животом — иногда нам разрешалось послушать, что творится внутри, — и хохочет над увиденным. Ты не поверишь, Лара, и ты, Таддель, тоже: на снимках грудилось огромное стадо овец, несколько сотен голов, не меньше. Стадо медленно шествовало справа налево, то есть с востока на запад. Впереди пастух. Рядом, как положено, рогатый баран. А за ними — снимок за снимком — остальные овцы. Позади пастушья собака. И все бредут в одном направлении. Потом, когда ты родилась, воскресные газеты, которые Жорж покупал для отца в киоске на площади Розенэк, сообщили, что некий пастух перевел на окраине по Любарским лугам из советской оккупационной зоны в западный сектор пятьсот овец, принадлежавших народному сельхозкооперативу, причем дело обошлось без единого выстрела, то есть именно так, как предсказала бокс-камера нашей Марихен.

К тому же отец прочитал из газеты вслух, что никто не знает, куда девать такую кучу овец, сбежавших из социалистического лагеря в капиталистический. Неужели сразу на бойню?

Отец долго хохотал, а потом — наверняка, скручивая сигарету, — добавил, что наша новорожденная Лара будет теперь праздновать свой день рождения, 23 апреля, тогда же, когда это делал давно умерший великий английский классик.

Ладно, Старшой. Про овец — все верно. И про английского классика тоже. Но спустя несколько месяцев, незадолго до нашего дня рождения, посредине города построили Стену, чтобы никто больше не сбежал из восточного сектора. Тут Старая Мария с ее бокс-камерой ничего предсказать не сумели.

А мы никак не могли понять, из-за чего поднялся такой переполох, почему мать спешно собрала чемоданы, чтобы увезти нас с тобой, Лара, в Швейцарию, откуда наша мать родом.

Чего же тут не понять, Таддель? Наверное, она испугалась. Больше за нас, чем за себя. Ведь могла опять начаться война. Американские танки уже стояли наготове по соседству от нас, на Клейаллее.

Отец остался в большой квартире один и, как мы позднее узнали, написал несколько довольно гневных писем, протестуя против строительства Стены.

Только проку от них не было.

Но представьте себе шутки ради, что в один из тех дней он пошел бы вместе с Марихен к контрольно-пропускному пункту Чекпойнт-Чарли в американском секторе, где был переход для иностранцев, и стал бы терпеливо ждать, а в один прекрасный момент сказал бы: «Ну-ка, Марихен, щелкни!», и ее объектив запечатлел бы шикарный автомобиль с итальянскими номерами, в котором…

Верно, Старшой! А в автомобиле — допустим, двухместном «альфа-ромео» — сидел бы итальянец, скажем, дантист по имени Эмилио, который специально приехал из Италии в Берлин, чтобы…

Рядом с ним сидела бы молодая женщина, высокая и стройная, в темных очках и головном платке, скрывающем вьющиеся локоны…

Эмилио, отчаянный малый, рискнул вывезти из восточного сектора эту женщину, которая была не только молодой, но вдобавок еще и блондинкой, доставил ее до самого контрольно-пропускного пункта, хотя отлично знал, что шведский паспорт, который она там предъявит, поддельный…

Предположим — я сказал, Таддель, предположим, — что по просьбе отца Марихен сняла бы эту парочку, настоящего итальянца с фальшивой шведкой, щелкнула бы их издалека в тот момент, когда им возвращают паспорта, они минуют пост народной полиции, переезжают в западный сектор, выходят из шикарного автомобиля, после чего молодая женщина, сняв темные очки и платок, неожиданно оказывается не коротко стриженной брюнеткой, как на фотографии в шведском паспорте, а блондинкой с вьющимися волосами… Тогда, выйдя из темной комнаты с отпечатанными снимками, Марихен могла бы сказать отцу: «Присмотрись к ней получше. Что-то в ней есть. По-моему, она тебе подойдет, особенно если когда-нибудь дело обернется худо».

Предположим дальше — это только предположение, Таддель, шутки ради, — что наш отец, оставшись наконец один в большой квартире, поскольку мать увезла нас в безопасную Швейцарию, увидел бы на восьми снимках форматом шесть на девять свою будущую жену, коль скоро Старая Мария по его настойчивой просьбе сразу после строительства пошла на определенное место, чтобы делать один снимок за другим; в этом случае он, вероятно, никогда бы…

Прекрати!

Вы оба с ума сошли.

К чему весь этот бред: если бы да кабы…

Хорошо-хорошо, Таддель.

Это же было всего лишь предположение.

Просто шутка.

Но история насчет бегства за границу с итальянским дантистом — чистая правда.

Двухместный автомобиль — тоже.

Мы слышали эту историю от Яспера и Паульхена, которым их мать рассказала, как она обзавелась фальшивым паспортом, шведской газетой и горсткой шведских монет, чтобы вскоре после строительства Стены сбежать, воспользовавшись помощью итальянца, из восточного сектора на Запад. Этот Эмилио потом даже помог вывезти ее сестер…

Но потом наша мама привезла нас троих вместе с чемоданами из Швейцарии обратно.

Видишь ли, Лара, если бы бокс-камера и впрямь выдала отцу снимки его второй жены, он никому бы их не показал, ясное дело.

Марихен все равно знала о нем гораздо больше, чем он сам о себе.

Вероятно, всякий раз, когда она снимала его окурки, а он ведать не ведал, как устроится его семейная жизнь и что будет с нами, она…

Он только и знал, что курить с утра до ночи свои самокрутки, а вот Марихен, когда все пошло наперекосяк, наверняка воспользовалась чудо-ящичком, чтобы подсказать отцу, как выкрутиться из передряги. Мне бы такой советчик тоже порой пригодился.

Когда мы с мамой вернулись из Швейцарии, отец — я смутно это помню — стал частенько наведываться в ратушу Шёнеберга, потому что началась избирательная кампания, а он захотел помочь тогдашнему бургомистру Берлина, который выставил свою кандидатуру против Аденауэра; после строительства Стены борьба обострилась…

Повсюду в городе появились плакаты с фотографиями обоих кандидатов.

Старый канцлер смахивал на индейского вождя.

А отец во время наших семейных прогулок всегда указывал на другой плакат, приговаривая: «Вот я кого поддерживаю. Запомните его имя!»

Его звали Вилли Брандт. Аденауэр оскорбительно отозвался о нем, указывая на его внебрачное происхождение и пребывание в эмиграции. Поэтому отец начал ездить в ратушу, писать речи для избирательной кампании Вилли Брандта, бывшего тогда берлинским бургомистром.

Когда выборы закончились победой Аденауэра, отец снова вернулся к себе в мансарду, чтобы продолжить работу над романом «Собачьи годы».

Причем на других фотографиях, которые снимала не Старая Мария, а незадолго до смерти ее Ганс — вероятно, «Хассельбладом» или «Лейкой», — видно, как отец толстеет, потому что у него забарахлили легкие.

Это был туберкулез.

Ему прописали таблетки…

…и каждый день он пил сливки, отчего и толстел.

Несмотря ни на что он дописал свою собачью книгу, где речь шла о прошлом, которое отец представлял себе до мельчайших деталей…

…потому что ему помогала Марихен с ее чудо-ящичком.

Квартира на Карлсбадерштрассе стала тесноватой, но у отца появилась возможность приобрести во Фриденау дом из клинкерного кирпича.

Да еще по дешевке, так как из-за построенной Стены обрушились цены на земельные участки… «Очень выгодная покупка», — говорил он позднее.

Помнится, до переезда в дом из клинкерного кирпича и еще до того, как рабочие занялись его ремонтом, Старая Мария сфотографировала там все снаружи и изнутри, потому что отцу вновь захотелось выяснить, кто жил в этом доме во время войны, до нее и еще раньше, кто занимал мансарду, где теперь оборудовали мастерскую с большим окном и где отец рисовал потом толстых монахинь или всякие пугала.

Но о приключениях в клинкерном доме мы расскажем в следующий раз.

А на снимках, которые Старая Мария нащелкала своей «Агфой» в полуразрушенной вилле, Пат и я увидели то, чему наш младший брат не может поверить до сих пор: там докторские сыновья — по словам отца, это был, вероятно, главврач из клиники «Шарите» — играли с электрической железной дорогой.

Слева в подвале еще не было столярной мастерской, из которой я носил длинные завитушки стружек.

А справа не было ни прачечной, ни раскаленного гладильного барабана, ни ведьмы, которую я злил, подкладывая к самой двери дохлых голубей, до тех пор, пока она не пригрозила прокрутить нас через раскаленный гладильный барабан, как озорников Макса и Морица.

Ах, Старшой, я тоже все это отлично помню, хотя мы были совсем маленькими.

Кончай, довольно сантиментов!

Ладно-ладно.

В следующий раз, Лара, — честное слово! — твоя очередь…

Да и ты, Таддель, сможешь…

Странно, говорит себе отец, что Пат и Жорж выискали среди хлама из кладовок собственной памяти только механические пугала и списки собачьих кличек, но ни словечком не обмолвились о снеговиках позади полуразрушенного дома меж высоких сосен; Марихен отщелкала их по моей просьбе после того, как целые сутки валил снегопад, а вслед за ним я дал волю фантазии, и мой персонаж, девчонка Тулла, скатала — как это было описано позднее в романе — первого снеговика на лесистой стороне горы Эрбсберг, а потом грянула оттепель, и ее подружке, пухленькой Иенни, больше не пришлось мерзнуть внутри снежного кома, она оставила его, воскреснув хрупкой балериной; а на другой стороне Эрбсберга девять мужчин в масках, подчиняясь приказу, скатали второго снеговика, которого Марихен также сняла по моей просьбе — из этого снеговика, растаявшего под воздействием оттепели, вышел Эдди Амзель, только теперь он сильно похудел, и отныне оба моих героя, приняв новый облик, продолжили свои биографии в романе «Собачьи годы»…

Ну да, откуда было знать детям, как что-то возникает на бумаге, если даже сам отец плутает в потемках и лишь смутно догадывается, как рождается тот или иной образ. Тогда же, когда я послушно следовал зову слов… Когда их избыток был нескончаем… Кладезь неисчерпаем… Когда за кулисами и на авансцене толпились персонажи, неотличимые от живых людей…

Марихен нащелкала больше того, с чем я мог совладать, чтобы вложить в уста моим детям.

 

Чудесным образом

Лишь четверо из восьмерых детей собрались опять в конце недели, чтобы, перепрыгнув через время, вернуться к годам своего детства. На сей раз они встретились у Жоржа, который живет вместе с тремя дочерьми и продолжающей работать женой в том самом доме из клинкерного кирпича, где он рос с Патом, сестрой Ларой и младшим братом Тадделем, прибавляя сантиметр за сантиметром, а отец в каждый день рождения делал на дверной филенке новую отметку и проставлял очередную дату; с годами все дети переросли своих родителей. А попутно подрастали и деревья, которые Пат и Жорж, едва достигнув школьного возраста, посадили за домом.

Хотя о предстоящей встрече было сообщено и детям, рожденным от других матерей, однако Жорж счел их присутствие «необязательным», поэтому Лена, которой хотелось наконец-то выговориться, и Нана, которая, по ее собственным словам, «в принципе больше любит слушать», отказались от участия, выразив некоторое сожаление. Яспер и Паульхен заявили, что у них нет претензий и они готовы подождать своей очереди, тем более что Яспер все равно не смог бы приехать из-за «целого ряда безотлагательных дел».

С началом летних каникул дочери Жоржа и их мать уехали. От них пришли почтовые открытки с приветом, на открытках — виды южного острова, нежащегося под пальмами. Братья с сестрой уселись на кухне, окно которой выходит в тенистый садик, дальше виден двор, в конце его — увитый плющом кирпичный брандмауэр. Пат запаздывает, поскольку ему непременно нужно повидать старых друзей. Таддель интересуется, что за жилец снимает помещение, где «раньше находилась папина мастерская». Жорж, которому с недавнего времени «по решению семьи» принадлежит дом из клинкерного кирпича, объясняет сестре и братьям, как часто и где именно в «этой развалюхе» приходится делать дорогостоящий ремонт. Лара присматривается к братьям. Потом достает из плиты разогретую пиццу, загодя доставленную на дом. Охлажденный сидр уже на столе. Пока никто не выражает особого желания вспоминать истории из прежних времен, подчиняясь отцовским прихотям. «Папу вообще интересует лишь то, что можно рассказать в виде интересной истории», — сокрушается Таддель.

Жорж первым упоминает «ящичек», выражая сомнение, что чудеса творила бокс-камера № 54, известная также под маркой «Бокс-I». Скорее, это была следующая модель фирмы «Агфа» — «Специальбокс-64» с улучшенной оптикой, большей светосилой и видоискателем, которым Старая Мария…

Пат откликается: «Какая разница, чем она щелкала. Все равно мы верили в чудеса».

Прежде чем Таддель успевает возразить, невидимая отцовская рука подвигает к Ларе стоящий на столе микрофон.

Нас всех крестили. Вас, близнецов, и меня — еще на Карлсбадерштрассе. Тадделя — уже во Фриденау. На моих крестинах ты, Пат, расшалился в церкви, заскучав от долгого стояния, поскольку обряд затянулся. Так оно и было! Папа решил нас крестить, хотя сам ни в кого не верил; правда, церковный налог он платил исправно. Мама, как это принято у швейцарцев, воспитывалась в цвинглианском духе, а потому чуралась церковных обрядов. Тем не менее она заявила: «Если уж делать дело, то со всеми прибамбасами, как заведено у католиков». Когда подошла пора крестить Тадделя, папа вроде бы сказал: «Пусть дети потом сами решают, когда сочтут себя достаточно взрослыми: из любой компании можно уйти».

А еще он сказал: «Им не помешает в юные годы узнать, что все якобы началось с истории про яблоко и змея».

Он, несомненно, намекал, что все, дескать, считается следствием первородного греха.

Однако рассказывал он не только про Адама и Еву, но и о том, что произошло между Авелем и Каином.

Кого взяли на Ноев ковчег, а кого нет…

И что случилось позднее; рассказывал про всякие чудеса, например как Христос ходил по воде и как он одним хлебом накормил тысячи голодных людей, а калеке велел: «Возьми свою постель и ходи!»

К нам же — из-за того, что мы близнецы, — он вечно приставал с притчей насчет чечевичной похлебки, особенно когда сам варил ее — свое любимое блюдо.

Короче, нам крещение и впрямь не повредило, разве нет?

Вопрос только, пошло ли оно на пользу?

Зато с нашими сводными сестрами все сложилось иначе. Лену и Нану не крестили, они выросли у матерей нехристями. Поэтому лет в двенадцать-тринадцать Лене показалось, будто ей чего-то не хватает, и она решила непременно креститься, причем по католическому обряду, где церемония более торжественная. Крестины должны были совпасть с ее первым причастием и произойти при большом стечении народа. Какой же театр она устроила из-за платья! Сначала захотела скромное, вроде простой ночнушки, потом с рюшами и воланами, чтобы выглядеть при своем первом выходе на публику похожей на маленькую невесту.

Присутствовали среди той публики и мы оба, а еще Таддель и отец. Целый ритуал, все как по команде — встать, сесть, петь хором, опять встать…

Мике и Рике, другие сводные сестры Лены, рассказывали мне, как вы, мальчишки, и наш папа чинно сидели на скамье и громко пели.

Не, пел только отец, причем чересчур громко и жутко фальшивил.

Нам было ужасно неловко.

Хорошо еще, что отсутствовала Старая Мария. Не то она наверняка поймала бы чудесным объективом своей «Агфы» самого черта, заперла бы в темную комнату, чтобы потом…

Ясное дело, отец сказал бы: «Щелкни, Марихен! Давай посмотрим, как сатана, прикинувшись церковным служкой, станет перед самым крещением, когда Лена уже состроит благочестивую мину, нашептывать ей в левое ушко неприличный анекдот».

А Лена, ценительница пикантных шуточек, ему на это…

Жалко, что меня там не было — уж не помню почему. Позже, гораздо позже, когда я уже сама была матерью, Лена училась в театральном училище, а Нана, которой к тому времени исполнилось пятнадцать, страдала от неразделенной любви, ни с кем не желая говорить об этом, — все мы, три девицы, отправились с нашим папой в Италию, осматривали церкви в Умбрии и, конечно, ходили по музеям. Там я заметила, что Лена остается верующей. По крайней мере, у меня сложилось такое впечатление, когда она всюду — будь то в Ассизи или Орвието — крестилась, умакнув персты в чашу со святой водой. А вот Нана, когда она училась в дрезденском акушерском училище, все еще по уши влюбленная в того эгоиста, поехала с тобой, Пат, в соседний Мейсен. Ты навестил ее, и вы отправились посмотреть город и, наверное, крепостные укрепления. В тамошнем соборе вы поставили перед алтарем свечи. Так ведь?

Да, но только потому, что отца, которому было семнадцать лет, перед самым концом войны ранило и он попал в мейсенский замок, где размещался полевой госпиталь… Вот мы и…

Если бы я была с вами, я бы тоже поставила свечку за здравие нашего папы, хотя я, вроде Яспера и Паульхена, ни во что такое не верю. Их ведь обоих воспитывали нормально, как потом и меня.

Но кое-что о религии они все-таки знают, потому что их мать несколько лет служила профессиональной органисткой в евангелической церкви Веддинга, играла по воскресным дням, исполняя наизусть не только органные произведения Баха, но и всякие церковные песнопения, хотя сама она совсем не набожна…

А наша Марихен? Во что, собственно, веровала она?

В свою бокс-камеру, ясное дело.

Считала свой ящичек святыней.

Верно, однажды она мне сказала: «Мой ящичек как Боженька — видит все, что было, что есть и что будет. Его не проведешь. Он — ясновидящий».

А еще она верила, что ее Ганс попал на небо, ясное дело.

Но католичкой, как мы раньше, она никогда не была.

Тем не менее все у нее происходило чудесным образом, хотя и без просфоры, святой чаши и ладана.

Отец сказал однажды: «Наша Марихен родилась в Мазурском крае, у нее там — старые божества пруссов. Перкун, Потримпс и Пиколл».

Иногда, вставляя новую пленку, она что-то бормотала. Какие-то слова можно было расслышать, вроде «формат» и «шесть на девять», но звучало это как заклинание.

Я и говорю. Боже мой, как давно это было. Но мое конфирмационное платье я помню хорошо, потому что Старая Мария со всех сторон отщелкала его своим чудо-ящичком… Но на снимках, сделанных накануне самой конфирмации — я еще в веночке, — платье уже испачкано шоколадом, хотя пятно туда попало только после обряда, когда все, болтая наперебой, сидели за столом: ведь святое причастие следует принимать на пустой желудок. Ребенком я безумно любила сладости, разные пирожные, тортики и пудинги. «Смотри-ка, Лара, — сказала мне Старая Мария, — мой ящичек всегда знает наперед, что ты посадишь себе пятно». Не помню, куда подевался тот снимок с шоколадным пятном. В моем альбоме сохранились только ее обычные фотографии, сделанные «Лейкой». Но пропали все снимки, которые были отщелканы чудо-ящичком, например фотографии твоих крестин, Таддель. Они состоялись в церкви Фриденау.

Там служили два симпатичных капеллана, и мы любили ходить к ним, потому что оба…

А потом их в наказание куда-то перевели.

Якобы из-за слишком левых взглядов.

На фотографиях с тех крестин вокруг Тадделя толпился народ. Твоя кудрявая крестная, дружившая с отцом и матерью, прижимала тебя к себе, будто ты был ее собственным ребенком. А маленький Таддель состроил такую мину, какая бывает у него до сих пор, — словно его кто-то обидел. Снимок казался вполне обычным, такие всегда делают на крестинах, но над тобой и твоей крестной витал неких дух, так сказать ангел-хранитель, как шепнула мне на ушко Старая Мария, показав по секрету мне, и только мне, этот снимок. Ангел-хранитель был немножко похож на персонажа, которого показывают в телевизионной рекламе одной страховой компании; моя маленькая Эмма всякий раз потешается, когда он появляется на экране и предотвращает какой-нибудь несчастный случай. Правда, ангел, чудесным образом воспаривший над Тадделем, был одет в спортивную форму, как настоящий футболист, на нем были даже бутсы, что забавно контрастировало с распростертыми крылами.

Ведь наш Таддель — только не надо опять делать обиженное лицо — был прямо-таки помешан на футболе. Сначала он выступал за клуб Фриденау, потом, когда он вместе с Яспером и Паульхеном жил в деревне, играл за местную команду. А еще позднее, когда ты уже изучал педагогику, поскольку сам настрадался от школы, продолжал играть там или сям и вместе с дочкой, тоже помешанной на футболе, — не правда ли, Таддель? — стал фанатом гамбургского клуба «Сан-Паули», что равносильно вере в чудеса; кстати, насколько мне известно, у тебя не случалось серьезных травм, хотя ты всегда так отчаянно идешь в стык — наверняка тебя оберегает тот ангел, который был снят бокс-камерой.

Сам-то я никогда до конца в чудо-ящичек не верил, хотя Старая Мария показывала мне пару снимков.

Верил или не верил, но нам, четверке с Нидштрассе, помогло, что нас крестили, хотя сегодня мы уже ни во что…

…или совсем немножко.

Однажды отец, разговаривая — уж не помню где — с Патом и со мной о религии, сказал: «Что-то похожее на благочестие я испытываю лишь тогда, когда сижу с карандашом и бумагой среди деревьев и дивлюсь творениям природы».

Так у него всегда бывает независимо от того, что он рисует, будь то отрезанная голова трески, купленной на рынке во Фриденау, или грибы, которые мы приносили домой с прогулок по Груневальду, когда мы еще были настоящей семьей.

Веселые были времена после крестин Тадделя; отец с матерью привезли нам настоящие индейские костюмы из Америки, куда они ездили на океанском лайнере, поскольку мать боялась летать самолетом, но лайнер едва не затонул, попав в двенадцатибалльный шторм… Замшевые штаны и куртки с бахромой…

…об этом итальянском лайнере даже писали газеты…

Ты, Лара, дольше всех носила индейский костюм…

…и жертвы были, потому что лайнер накрыло гигантским валом…

…была похожа на дочь вождя Виннету, если бы, конечно, у него была дочь…

…прямо под капитанским мостиком получилась огромная пробоина…

Роскошный лайнер, назывался, по-моему, «Микеланджело».

Вот было бы дело, если бы Марихен сняла его бокс-камерой до катастрофы, еще в порту: трубы, капитанский мостик…

Дома тогда все еще было нормально.

Каждый год появлялась новая нянька, у мамы оставалось время для себя.

Сначала была Хайди, потом Маргарита, затем…

А отец, если никуда не уезжал, посиживал у себя в мансарде и писал вещи, для которых помощь Старой Марии ему в виде исключения не требовалась, поскольку это были только диалоги…

Спорим, она и тогда его щелкала?

Он работал над пьесой, где с одной стороны пытались поднять восстание рабочие на Сталиналлее, а с другой — репетировали бунт древнеримские плебеи…

Когда он работал, ему было плевать, щелкает его Марихен или нет.

На премьере «Плебеев» часть зрителей негодовала.

На снимках, проявленных в темной комнате, театр казался охваченным пламенем.

Но отца не слишком беспокоило, что пишут газетные критики…

Вскоре он снова засел у себя в мансарде…

…как и Уве, наш сосед из четырнадцатого дома. Он тоже вечно сидел в мансарде и писал.

Такой длиннющий очкарик.

Его раздражало, что мы со Старшим говорим с сильным берлинским акцентом.

Часто сидел с отцом на веранде и без конца пиво хлестал.

Под бесконечные же разговоры…

Рассмешить его мог только отец, у нас не получалось.

Тогда много чего творилось в нашем доме из клинкерного кирпича; вечно полно гостей, среди них бывали и чокнутые.

Однажды, когда ты, Таддель, только родился, а отец был в отъезде из-за избирательной кампании, кто-то поджег ночью нашу дверь.

Наверняка мерзавцы из числа правых экстремистов; взяли бутылку бензина, тряпку и…

Ну и суета потом поднялась.

По ночам в доме стали дежурить полицейские, спокойные и довольно симпатичные ребята.

А позже мы уехали на каникулы во Францию. Вся семья и новая нянька. По-моему, ее звали Маргаритой, она была пасторской дочкой и сразу краснела, когда кто-нибудь с ней заговаривал.

Отец взял с нами Старую Марию.

Может, она была его любовницей?

Ну уж нет! Мама догадалась бы.

Да она совершенно не замечала, что вокруг происходит.

В Бретани, где мы проводили каникулы, по всему длинному песчаному берегу стояли оставшиеся с войны дзоты. Некоторые из них — очень мощные; кто не трусил, как я, мог туда забраться.

Там ужасно воняло мочой и дерьмом.

Мы устроили соревнования по прыжкам с одного из дзотов, покосившейся среди дюн огромной махины с бойницами. Жорж полегче меня, поэтому он прыгал дальше.

Недаром отец называл меня «перышком». До сих пор помню, как Мария снова и снова щелкала наши прыжки своей бокс-камерой «Агфа-специаль», которую она захватила на каникулы. Как мы оба старались прыгнуть с горбатой крыши дзота далеко в дюны…

Она легла в песочную ямку, чтобы снимать нас снизу…

Это были моментальные снимки, такие вообще не под силу обычной бокс-камере, даже «Агфе-специаль» с ее тремя диафрагмами, но ящичек Старой Марии…

…это был чудо-ящичек, к тому же чокнутый и со сдвигом, поэтому он успевал схватить нас прямо в полете…

Когда Мария проявила, а потом отпечатала пленку в своей темной комнате, отец тут же порвал все снимки, потому что ящичек — отец рассказал об этом матери — превратил нас обоих в юных солдат в непомерно больших касках, с сумками противогазов через плечо.

На разорванных снимках было видно, как мы оба — сначала ты, Старшой, потом я, но почти одновременно — изо всех сил выпрыгиваем над дзотом, чтобы приземлиться как можно дальше, потому что по всему берегу высаживается десант противника, о чем свидетельствуют свежие воронки от снарядов на заднем плане, а поскольку дзоту грозит прямое попадание или же мы просто наложили от страха в штаны, то мы решили сбежать, исчезнуть, поскорее спрыгнуть с крыши дзота и пробраться через дюны назад, туда, где…

Понятно, что нашему папе не понравилась подобная картина: ведь ему самому, семнадцатилетнему солдату в непомерно большой каске и с автоматом, пришлось точно так же драпать на войне. Его еще долго мучили кошмары, он стонал во сне.

«Это уж чересчур, Мария!» — заорал он, серьезно разозлившись, после чего порвал все фотографии.

Но у Марии был свой ответ: «Как знать, что будет с мальчиками. Такие времена могут нагрянуть совершенно неожиданно».

Б остальном каникулы на побережье, где когда-то стоял Атлантический вал, проходили весело; мы купались, ныряли. Отец часто варил рыбу, живых крабов и гулял с тобой, Лара, по берегу во время отлива.

Помнишь?

Искали ракушки…

А мать репетировала балетные па. Без музыки. Просто так, для себя.

За тобой, Таддель, присматривала Маргарита, ты ведь был совсем еще крошечным. Помню только, что ты уже тогда тянулся к мячу…

Абсолютный бред. Про дзоты и разорванные снимки. Выдумки, вроде писаний нашего папы. Хотя похоже на правду, что я помешался на футболе, еще толком не научившись играть.

Позже ты начал собирать открытки с портретами футбольных звезд, Беккенбауэра, Нетцера и других.

Это да! Но моим кумиром был не маленький кривоногий Мюллер, хотя он и забивал больше всех, а Вольфганг Оверат. А вот насчет ангела-хранителя ты, Лара, выдумала. Старая Мария наверняка показала бы мне тот снимок, когда я уехал отсюда, играл сначала за деревенскую команду, позднее даже уговорил папу выступить в нашем клубе за ветеранов — тогда намечалась товарищеская встреча с командой верфи, а у наших не хватало нападающего. Достал ему форму, бутсы. Он классно выглядел в этом прикиде, когда команда выбежала на поле. Сначала у него не ладился прием, но потом он выдал с левого фланга несколько удачных навесов на ворота. Продержался до второго тайма, даже заслужил аплодисменты. И все-таки его пришлось заменить. На следующий день в вильстерской газете появился жирный заголовок: «Новый левый крайний!» Намекали, конечно, на политику, потому что наш папа считался красным. И в деревне несколько идиотов вели против него пропаганду. Гол он не забил, хотя у Старой Марии был такой снимок. Наши ветераны проигрывали команде верфи со счетом четыре — ноль, однако Старая Мария встала за воротами противника, и, судя по снимку, можно было подумать, что папа спас репутацию наших, забив единственный ответный гол, причем головой, в левую девятку; тут Старая Мария явно как-то схимичила в своей темной комнате. Во всяком случае, перед заменой счет стал четыре — один. Потом он захромал, играть больше не смог. Но спустя три дня после матча с гордостью продемонстрировал мне фотографию, где он головой забивает гол. Колено у него на ту пору распухло, ведь он к игре не готовился, играл без тренировок. Он лежал на софе с пакетом льда и ныл: «Зачем я только?..» Я даже немного пожалел, что уговорил его на игру. «Зато, — сказал я, — гол был классный! Да еще забит головой!» Впрочем, судья из Байденфлета и все деревенские были уверены, что гол забил толстяк Реймерс, который работал в сберкассе. Хотел бы я знать, как Старая Мария ухитрилась сделать своей бокс-камерой тот снимок. Я не только про гол, но и про ангела-хранителя. Хорошо бы и впрямь иметь такой фотоаппарат… Мне бы он точно пригодился… Снимок с отцовским голом остается для меня загадкой, ведь вся деревня знает…

Но отец до сих пор верит, что сам забил…

Да и вы тоже! Стоит вас только послушать: чудо-ящичек, волшебный! Еще чего? А я вот сомневаюсь. И всегда сомневался. Каждый раз думал: опять обманка. Хотя Старой Марии не говорил ни слова, поскольку не был твердо уверен. Однажды она снимала меня в моей комнате: я нарочно стал перед большим плакатом с Овератом, а на шею нацепил фанатский шарф клуба «ФК Кёльн»; позже, когда она принесла снимки из темной комнаты, дело выглядело так, будто Вольфганг Оверат сошел с плаката, стал вживую рядом и лично повязал мне шарф, да еще руку пожал. Жалко, снимки не сохранились. Классно они получились. Видно, затерялись, когда — сами знаете почему — я переехал из Берлина в деревню, к папе с его новой женой. Тут я стал старшим из ребят и, наверное, сильно действовал на нервы моим сводным братьям Ясперу и Паульхену.

Это из-за того, что в семье на Нидштрассе все пошло наперекосяк…

Ты слонялся там из угла в угол, казался себе лишним…

Поэтому нашему маленькому Тадделю захотелось пожить в новой семье…

Действительно так. Верно. Хотя и раньше — сами говорите — сохранялась только видимость, что в семье все нормально. Мне хотелось гордиться вами, старшими братьями, но вы постоянно ссорились, и никто не понимал из-за чего. А ты, Лара, вечно ныла, забавлялась своим песиком, который был жутким страшилой, но все-таки я тебя к нему немножко ревновал. Не верил, что Йогги катается по всему Берлину на метро, да еще с пересадками. Мама часто бывала занята собой, а папа сидел у себя в мансарде, выдумывая невероятные истории, ездил за границу, занимался избирательной кампанией, про которую я по малолетству и по недоразумению навоображал себе, что она как-то связана с китобойным промыслом и представлял себе: вот отец опять уехал ловить огромного кита…

Ты говорил приятелям по игровой площадке на углу Ханджериштрассе: «Мой папа — китобой, настоящий, с гарпуном…»

Во всяком случае, никто из моих приятелей надо мной не смеялся, зато вы и даже мама, которая в ту пору — я это помню точно — ходила в автошколу, чтобы получить водительские права, потому что папа ни за что не хотел садиться за руль…

И до сих пор не хочет или не может.

Первым автомобилем у нас был «пежо».

В городе у нас много чего происходило, когда отец уезжал по делам избирательной кампании.

По телевизору то и дело показывали демонстрации протеста, полицию с водометами…

Мне исполнилось года три или уже четыре. Говорят, я постоянно задавал вопросы. Только настоящих ответов мне никто не давал. А уж вы, старшие братья, — тем более. Ваши головы были забиты совсем другим. У Пата — девчонками, у Жоржа — всяческой техникой. Папа охотился на китов, никто не мог меня в этом разуверить. К тому же Старая Мария показала мне дюжину фотографий или даже больше, шепнув при этом: «Специально для тебя сняла, Таддельхен, чтобы ты увидел, чем занят папа». Она объяснила, что снимки немножко нерезки, так как на севере Атлантики сейчас сильно штормит. Но папу на китобойном судне можно было хорошо разглядеть — его усы, хотя на голове какая-то странная вязаная шапка. Классный вид. Стоит на носу, с гарпуном, причем держит его левой рукой и целится во что-то невидимое. Зато на другом снимке видно, что он не промахнулся, даже левой. Трос натянут, кит сильно тянет судно. И так далее, пока на последнем снимке не появилась спина кита с торчащим в ней гарпуном. Я был готов поспорить, что видел собственными глазами, как папа карабкается на спину еще живого кита, чтобы получше закрепить его к судну тросом от гарпуна. Наверняка это было опасно — при таком шторме. Но снимков мне Старая Мария не оставила: «Это секрет, Таддельхен. Никто не должен знать, где теперь твой папа и чем он занят».

Странная история.

Похоже на «Моби Дика», которого мы наверняка видели по телику, и ты, вероятно, тоже.

Мы с Патом уже знали, что такое избирательная кампания, хотя еще не вполне понимали, за что боролся отец и почему он никак не мог остановиться. Сплошные выступления на митингах, публичные речи!

Это была уже вторая избирательная кампания с его участием. Четырьмя годами раньше, когда ты, Таддель, еще только родился, он также поддерживал Вилли Брандта, тогда еще западноберлинского бургомистра, и социал-демократов, для которых отец даже нарисовал плакат с петухом, орущим: «Эс-де-пе-ге!»

Тем летом Мария нащелкала своей бокс-камерой «Агфа» совсем другие снимки, о которых я уже говорил; избирательная кампания еще не достигла пика, мы отдыхали во Франции…

А на вид не скажешь, что ее бокс-камера была способна на такие штуки. Обычный трехглазый ящичек. Один глаз посередке, два маленьких — повыше, слева и справа…

Видоискатели «бриллиант». Посредине — объектив…

Я и говорю. А еще сверху имелось окошечко рамочного видоискателя, куда Марихен, впрочем, никогда не заглядывала. Снизу справа крепился спуск и рычажок для перемотки пленки…

Три разные диафрагмы, три отметки дальности…

Вот, собственно, и все. Больше ничего нет. Однажды я приложил к бокс-камере ухо, Марихен разрешила. Но ничего не услышал. Такой вот «чудо-ящичек», как ты, Лара, его называла. Волшебная шкатулка.

Я долго считал обычной болтовней разговоры о том, будто бокс-камера может видеть то, чего на самом деле нет.

Не переживай, Таддель! Сегодня с помощью компьютерной графики и совершенно невозможное делают возможным…

В ту пору мы были помешаны на битлах…

…не говоря уж о мистике и фэнтези, которыми полны телепрограммы…

Из каждой очередной поездки в Лондон отец привозил нам новые пластинки: «Sgt. Pepper's Lonely Hearts Club Band» с «Ритой» или «When I'm Sixty-Four» Пола Маккартни…

В чисто визуальном плане «волшебная шкатулка» Старой Марии вряд ли смогла бы тягаться, например, с «Гарри Поттером»…

А ты, Лара, слушала только своего слащавого Хайнтье — «Подари мне, мамуля, лошадку…».

…«исполни мою мечту»…

…или с фильмом, где оживают динозавры…

У нас же на уме были одни битлы, пока Пат не переключился на «Роллинг Стоунз». Но я продолжал фанатеть, слушая битлов, хотя потом их сменил Джимми Хендрикс, дальше — Фрэнк Заппа.

…достаточно воспользоваться обычной компьютерной симуляцией, и, пожалуйста — ящеры летают и все такое прочее…

Мы отрастили волосы. У Пата они были вьющимися, у меня более прямыми, зато вскоре стали длиннее, чем у Лары.

Да и в городе творилось много интересного. Я почти не скучал, разве что по воскресеньям. Мы были еще малы, чтобы участвовать в демонстрациях, когда приехал иранский шах и его сторонники набрасывались с палками или досками на студентов, полицейский даже застрелил одного; зато мы с Жоржем писали на стенах «Make love, not war!» и рвались в город, где всегда происходило что-нибудь занятное.

Такое желание мы и загадали, а Старая Мария как-то ухитрилась снять нас своей бокс-камерой, в результате чего появилась фотография, где Старшой и я идем среди демонстрантов по Курфюрстендамм, взявшись за руки с Руди Дучке и его приятелем-чилийцем Гастоном Сальваторе, рядом студенты. Мы были против войны, ясное дело.

Тем более против вьетнамской.

Только эти снимки, где мы шагаем в первой шеренге, скандируя «Хо-хо-Хошимин!» и какие-то кричалки против Шпрингера, были такой же мечтой, как фотографии Лары или те, что мне позднее показывала Старая Мария. Например, снимки, где я сижу в автомобиле моей собственной конструкции, который ездил, как все обычные машины, но мог и летать. Я сам собрал из разных деталей маленькую модель — наполовину лендровер, наполовину вертолет. Но на снимках игрушечная модель превратилась в настоящий большой автомобиль, пригодный для езды по дорогам и для полетов… Я был пилотом, кружил высоко над крышами Фриденау… Делал левый разворот, правый разворот… Слева под моим многофункциональным автомобилем высилась башня ратуши нашего Фриденау, перед ней раскинулся рынок, там стоял лоток толстой торговки рыбой, рядом полоумный продавец цветов; оба махали мне руками. Потом я увидел Нидштрассе и наш дом из клинкерного кирпича. Тебе чего, Таддель?

Простой вопрос: как получались эти нереальные снимки?

Простой ответ: однажды я сидел в своей половине комнаты, отделенной перегородкой от половины, которую занимал Пат и где царил образцовый порядок, — мать, называвшая нас «драчливыми петушками», разделила нас из-за вечных ссор; я мастерил из всякого технического хлама и подаренных мне на день рождения, а затем поломанных игрушек мой летающий автомобиль. Старая Мария, увидев меня посреди моей мастерской, которую отец именовал «хаосом», сказала: «Загадай желание, Жорж! Скорей загадай желание!» — и тут же начала щелкать своей «Агфой»; она щелкала прямо от живота, потом легла на спину, уставив объектив вверх, где ничего не было, отщелкала целую пленку. Позднее я точно так же загадал желание, и она ухитрилась посадить меня своей «Агфой» между двух битлов: я сидел за ударными, на месте Ринго Старра, одетый в самый клевый прикид.

Обалденная бокс-камера.

Я бы сказала, что все у нее выходило чудесным образом.

Тогда мы еще верили в чудеса.

Вероятно, потому что нас крестили.

Подобная мысль кажется отцу чересчур католической. Дети слишком наивно верили во все, даже Таддель, который обычно бывал настроен весьма критически. Ведь Марихен щелкала наудачу, а им тут же мерещилось очередное чудо. Исполнялись желания. Высыхали слезы. И вот Лара уже улыбается, что случается с ней редко, а потому дорогого стоит.

Но отец исповедовал сомнение. Он протестовал против нескончаемых войн, противился вечной несправедливости, христианскому лицемерию. Делал это порой чересчур громко, порой чересчур тихо. Позднее у него даже появился персонаж по прозвищу Скептик, который пережил войну в подполе и который сомневался буквально во всем, кроме своих улиток. Слишком многое считается фактом лишь потому, что это опубликовано, хотя на самом деле все происходило иначе, основывалось на ложной вере и двигалось в неверном направлении. Стоило обстоятельствам измениться, как мнимые твердыни рушились, надежды таяли. И даже любовь изменяла, уходила на сторону…

При этом все подчинялось календарю: срок за сроком. Только Марихен умела противиться течению времени, отменять его. Предчувствие, пойманное моментальным снимком. Ее бокс-камера была чокнутой, зато могла уловить мечту, обладала способностью выявлять, обнажать, разоблачать… Поэтому детям не следует знать, какие строки только что вычеркнул их отец. Никаких обвинений или оправданий. Ангел-хранитель был — в ту пору, когда Марихен предъявляла свои черно-белые свидетельства, он был, вне всякого сомнения…

 

Морока

Жили-были четверо детей, потом их стало восемь, а теперь они считаются взрослыми. Но что значит «взрослый»? Ведь можно вернуться в прошлое.

Сейчас они сидят втроем. Сразу после съемок в расположенной неподалеку киностудии к ним присоединится Таддель, который на этот раз и пригласил обоих братьев с сестрой. «Приезжайте обязательно!» — гласит его e-mail.

Лена задействована в спектакле по пьесе Клейста «Семейство Шроффенштейн». Нана не сумела приехать из-за ночной смены в акушерской клинике. До Яспера и Паульхена очередь все еще не дошла. Пока только трое первенцев рассказывают о своих новостях, планах и проблемах. При этом они переходят на швейцарский диалект немецкого, на котором говорила их мать. Пат жалуется на затянувшуюся, хотя и затихающую супружескую размолвку. Георг, которого здесь зовут Жоржем, намерен справиться со своим нынешним, по его выражению, «финансовым косяком». Лара рада, что младшие дети пока не доставляют особых хлопот. Все трое с удовольствие подначивают друг друга, попивая чаек. На столе печенье. Курит только Жорж.

Чрезмерное количество часов, которые стоят на полках и в шкафу, свидетельствует о маниакальном собирательском зуде, влекущем Тадделя на гамбургские блошиные рынки. Беременная жена Тадделя, улыбаясь без видимых на то причин, принесла с отсутствующим видом кастрюлю разогретого гуляша, заранее приготовленного мужем, поставила ее на стол и, продолжая улыбаться, удалилась общаться со своим компьютером. Ее сынишка, пока его не уложили спать, носился по комнатам, бегал по коридору на кухню и, по обыкновению четырехлетних малышей, задавал нескончаемые вопросы, на которые редко получал настоящий ответ.

Братья с сестрой приступают к трапезе. Между делом Пат договаривается по мобильнику насчет, по его словам, «давно просроченной встречи». Покончив с гуляшом из телятины, они сидят на балконе, откуда открывается вид на задний двор и по-вечернему пустующую территорию школы. Вчера шел дождь. Обещаны новые осадки. Но комаров на удивление немного. В горшках зеленеют травки, необходимые для всяческих приправ, что говорит о хозяйственности Тадделя, которую он сам любит подчеркивать.

В воздухе витает недосказанность. Постепенно братья с сестрой начинают распутывать хитросплетения событий своего детства, порой сердятся, раздражаются, вспоминая прежние обиды и утверждая, что переживают эти обиды до сих пор. По желанию отца первое слово отдано Пату. На всякий случай Пат заверяет Жоржа, что не намерен затевать ссору.

Дела мои шли по-разному. Как и сегодня. Тут ничего не попишешь! Но с некоторых пор Марихен, завидев нас, принималась охать и ворчать: «Ох, морока! Морока!»

Как всегда, когда она предчувствовала недоброе.

Она такие вещи нюхом чуяла.

Да и так было ясно, что все у нас катилось под горку. Сначала потихоньку, потому без удержу.

Мы и сами о многом догадывались.

Вдруг все пошло прахом.

Да и в школе мы захромали.

Даже ты, Лара. Я-то уж — само собой.

А Таддель доводил няньку; забыл, как ее звали.

Но папу наши школьные дела совершенно не беспокоили. Наверное, из-за того, что сам он учился плохо, оставался на второй год, был лузером.

Ненавидел он школьную дребедень.

К тому же витал мыслями далеко.

Что и сейчас с ним нередко происходит.

Никогда не знаешь, слушает он тебя или только делает вид.

Помнится, писал он тогда что-то про зубного врача, учителя, двух гимназистов и таксу, которую собирались сжечь на бульваре Курфюрстендамм, прямо перед террасой отеля «Кемпински», в знак протеста против использования напалма во Вьетнаме.

А еще там шла речь о том, как дантист лечил отцу нижнюю челюсть.

Она у него выдвинута, это называется прогенией.

На обложке вышедшей книги нарисована рука — возможно, его собственная — и палец над горящей зажигалкой; этот роман, который назывался «Под местным наркозом», доставил отцу кучу неприятностей.

Да уж, критики его растерзали…

Видно, критикам непременно хотелось, чтобы он продолжал писать о прошлом, а не о том, что неладно в настоящем.

Он начал рисовать улиток — их соревнование, даже «Встречное движение улиток».

Делал вид, будто все у нас дома нормально и вообще…

Да и наша мама была мыслями где-то далеко. Вероятно, из-за того, что мамин и папин общий друг болел, ему становилось все хуже и хуже. Он жил со своей семьей в Праге и…

Маму тянуло к нему.

Папа тоже любил его.

Но мы не знали, что происходит. У меня появилось новое увлечение, я тащился от него, постоянно торчал в подвале, где…

Ладно уж, Жорж, рассказывай дальше.

Это началось с девчонки, которую ты себе завел. Все твердили: «Какая миленькая. Ах, до чего миленькая девочка у Пата!»

Она по тебе прямо-таки сохла.

Ясное дело, девчонки бегали за Старшим, а на меня не обращали внимания. Меня это заедало. И вообще мне вечно не везло. То наткнулся на машину у самого нашего дома, впрочем — отделался шишкой. То распорол себе лодыжку ржавым гвоздем. Отец отреагировал стандартным утешением: «До свадьбы заживет. Лучше отделаться от всех напастей сейчас и сразу, зато потом будет легче». Короче, он был, пожалуй, прав. Я дружил с ребятами, особенно с четверкой парней, которые организовали рок-группу и пригласили меня к себе, хотя мне тогда еще не исполнилось и четырнадцати. Группу называли «Чиппендейл» — кажется, по подсказке Старой Марии. Нам разрешили репетировать в подвале…

Ну и грохот там стоял…

Два парня играли на гитарах, третий — на бас-гитаре, четвертый сидел за ударной установкой, а я занимался техникой. Верно, грохоту хватало. Поэтому репетировали мы лишь в те часы, когда отец не работал у себя в мансарде. Ребята были честолюбивы, они готовились выступить в каком-нибудь рок-клубе. Но фактически репетиции ничем не закончились. Зато однажды Старая Мария нащелкала целую серию снимков; мы торчали в своем подвале, а она неожиданно появилась на пороге и начала снимать своей бокс-камерой прямо от живота; но на фотографиях все выглядело так, будто съемка производилась на открытом воздухе — похоже, на Лесной сцене, где «Толлинг Стоунз» устроили потрясное шоу…

…помню, какой разгром там учинили зрители.

…наша рок-группа вроде бы выступает перед публикой, народу собралось несколько тысяч. Все видно четко: мы наверху, на сцене! Выдаем один хит за другим. Народ беснуется. Орет: «Еще! Еще!» Или что-то вроде того. Когда Мария показала готовые снимки, я обалдел, а она, слегка ухмыльнувшись, сказала: «Подаришь мне контрамарку на ваш концерт. Обещаешь, Жорж?» Но ребятам я эти снимки не показал, постеснялся. У этой четверки действительно получался неплохой саунд, однако серьезно подготовиться к выступлению мы не смогли, поэтому, увидев снимки, ребята расстроились бы еще больше. У меня самого, к сожалению, при наличии слуха не хватало музыкальных талантов. На нашем старом пианино занималась только ты, Лара, верно? Зато я отвечал за всю звуковую аппаратуру нашей рок-группы: усилители, миксеры и прочие штуковины. Поэтому, получив специальность на кельнской телестудии и научившись обслуживать электронное оборудование, я поработал простым электриком, а потом стал звукооператором и, как вам известно, простоял несколько лет в наушниках и с «удочкой» на съемках кинофильмов и телесериалов. До сих пор зарабатываю на жизнь этим ремеслом, теперь уже в качестве звукорежиссера. А вот к Пату, нашему перворожденному, вечно клеились девчонки, но сам он никогда не знал, чего, собственно, хочет. Ведь верно, Старшой? Когда тебя спрашивали, кем ты хочешь стать, когда вырастешь, ты отвечал: «Буду гонять облака!» Если бы ты послушался Старой Марии, которая дала тебе дельный совет, жизнь у тебя пошла бы совсем иначе. Точно! Я имею в виду историю с пуговицами.

Насчет девчонок — это правда; до сих пор бывает. Таким уж я уродился. Впрочем, ни один роман долго не длился. С Макси — тоже, хоть и была она симпатичной. Жила где-то в районе брицевских новостроек. Однажды мы нанесли визит ее родителям. Дело было в воскресенье. Пошли отец с матерью и, кажется, ты, Лара. Нет? Ну, это не важно. Отец купил для матери Макси букетик цветов в киоске-автомате у метро. Мне было неловко. Квартира в высотке оказалась довольно уютной. Далекий вид из окна. Настоящая скатерть, ковры. Действительно уютно. Не так голо, как у нас. Ведь у нас даже гардины не вешали. Помню, Макси сильно волновалась. Только у нас с ней все быстро закончилось. Ей нравилось чириканье Мирей Матье, которую она вечно слушала, а мне это надоело, и сама Макси — тоже. Конечно, были слезы и все такое.

Нам пришлось ее утешать.

Бедняжка еще долго сохла по тебе.

Да и мне ее было жалко. Но тут началась история с Соней, у которой уже была дочь, всего чуть младше Тадделя. Совсем другое дело, черт возьми. Настоящая взрослая женщина. Во всем разбиралась. Даже помогала мне с уроками. История эта затянулась, поэтому в один прекрасный день собрал я манатки и переехал к ней, всего на соседнюю улицу — на Ханджериштрассе. Мне уже исполнилось шестнадцать; к тому же все равно никто из нас не понимал, что творится в нашем доме из клинкерного кирпича; Марихен перестала щелкать своим волшебным ящичком и, завидев кого-нибудь из нас, только охала.

Да еще причитала: «Ох, морока-морока!»

Никто толком ничего не знал.

Я лишь позднее сообразила, в чем дело, хотя кое о чем догадалась после того, как отец, съездив в Трансильванию, помог выбраться из Румынии молодому парню, что наверняка было сложно.

Парень походил немного на папу на старых фотографиях, когда тот еще был молодой и тощий как жердь.

Он стал жить у нас, родители считали его «очень одаренным» и говорили, что «со временем он себя проявит».

Твердили: «Он должен обвыкнуться на Западе, надо ему помочь».

Мама его опекала, а потом…

Он действительно нуждался в опеке, ясное дело.

Интересный тип. Всегда такой серьезный, выражение лица почти трагическое…

Отец бывал дома редко, только в промежутках между поездками и выступлениями, связанными с избирательной кампанией социал-демократов.

В Праге, куда несколькими годами раньше вошли русские танки, умер от опухоли головного мозга мамин и папин друг; оба сильно переживали его смерть, хотя и по-разному.

Но на похороны поехали вместе.

А вернувшись, совсем замолчали.

Обсуждали только самое необходимое: что нужно сделать или купить…

Это бросалось в глаза, потому что раньше они вечно о чем-то разговаривали — о книгах, фильмах, музыке, живописи, вообще — об искусстве. Никогда не скучали, как я.

Они много смеялись, любили танцевать до упаду, принимали гостей.

Гости бывали часто.

И вдруг все переменилось.

Тут уж не до смеха.

Теперь в доме все как-то притихло, потому что между мамой и…

Я тоже это замечал, хотя позднее стал бывать в нашем доме из клинкерного кирпича редко; наверное, думал: меня здешние дела не касаются. Я в ту пору начал вести нечто вроде дневника. До сих пор веду — и в хорошие времена, и в худые. Мне тогда жилось неплохо. Постоянная женщина. Почти своя маленькая семья. С моей подругой и ее дочкой мы переехали на Рейнштрассе; однажды, уж не помню с какой стати, нам понадобилось купить пуговицы. Зашли в галантерейную лавчонку. Сами знаете, как там бывает. Чего только нет. Тысячи пуговиц — костяные, пластмассовые, перламутровые, металлические, деревянные. Одни покрыты лаком, другие обтянуты материей. Всех цветов радуги, золотые, серебряные, даже пуговицы для мундиров. А еще четырехугольные пуговицы, шестиугольные. Целые полки пуговиц в картонных коробках, к каждой коробке приклеена пуговица-образец. Мы только диву давались. Старая галантерейщица, заметив наше изумление, сказала: «Можете купить разом всю дребедень.

Мне уж не под силу вести хозяйство, ноги сдают. Ну, берете? Отдам недорого». Моя подруга ради смеха спросила: «За сколько?» Старуха ответила: «Всего за две тысячи». У нас столько не было. Да и откуда? С матерью об этом вообще не имело смысла разговаривать. Обратился к отцу, только что возвратившемуся из очередной поездки, сказал просто так, наобум: «Можешь одолжить две тысячи? Все верну, честное слово». Признаться, это была куча денег, но Марихен стояла рядом с отцом, когда я зашел к нему в мансарду, где они опять что-то обсуждали, и решил попросить денег, просто так. Они принялись совещаться, нашептались вдоволь, и, похоже, Марихен отца уговорила.

Это она умела.

Он слушался Старой Марии.

Она его — тоже.

Как говорится, два сапога пара.

Может, дело в том, что оба родом с Востока.

Словом, две тысячи я получил и постепенно перевез к себе от старухи всю ее галантерею. Все картонки с десятком тысяч пуговиц, а то и больше. Точно, не вру. А еще коробки с нитками, шелковой тесьмой, вязальными спицами, наперстками и прочей мелочью. Все это я аккуратненько — насчет аккуратности мы с тобой совсем не похожи, верно? — разложил в подвале на Ханджериштрассе, даже специальные полки соорудил. Надписал каждую картонку, точно указав, какие там пуговицы и сколько.

Другие картонки со всякой мелочевкой — тоже?

Я же сказал: все картонки. Однажды в подвале внезапно появилась Марихен со своим чудо-ящичком…

…и, разумеется, начала без вспышки…

…фотографировать коробки и картонки, одну за другой; я даже не успел попросить: «Щелкни, Марихен!» Никто бы не угадал, что у нее потом получилось в темной комнате, вы бы тоже не угадали. Жуткое дело. Я — коробейник! Честное слово. На мне лоток с заплечными ремнями, а на лотке — самые лучшие пуговицы, самые редкие, все аккуратно разложены. Из оленьего рога, перламутровые. Серебряные, покрытые эмалью. Настоящий коробейник, да еще длинные вьющиеся локоны. «Прямо влюбиться можно», — проворчала Марихен. А на других снимках видно, как я торгую пуговицами: поштучно, дюжинами или больше. То в одном бутике, то в другом. Причем ясно, что деньги мне платят прямо наличными. Продавщицы бутиков с ума сходили от восторга, потому что я продавал пуговицы, каких нигде не достать, или потому что заглядывались на мои вьющиеся локоны. Одна фотография запечатлела, как пожилая мадам чмокает меня в щечку. Увидев снимки, я подумал: почему бы и нет, Пат? Стоит попробовать. В подвале, где отец поставил для нас верстак с инструментами, я смастерил из бука точно такой же лоток, как на фотографии. Мастерить я умею. Ты ведь, брат, тоже рукастый…

Только больше по технической части…

Мы оба не в отца пошли, который даже лампочку толком вкрутить не умеет. Взял я свой лоток с красно-коричневой крышкой, внутри — натурального цвета, и отправился на Курфюрстендамм, по всем боковым улочкам с модными бутиками и ателье, чтобы по-быстрому срубить деньжат. Шестнадцать мне уже исполнилось, так что я сумел получить патент на предпринимательскую деятельность. Все оказалось довольно просто и вполне легально. Через год, когда отец уже лишь изредка заглядывал на Нидштрассе, я вернул ему две тысячи. И был очень горд этим. Отец, думаю, тоже почувствовал гордость за сына. Однако со мной всегда так бывает: мое коробейное дело раскрутилось на полную катушку, нарасхват шли не только пуговицы, но и нитки, шелковая тесьма, даже молнии, а мне вдруг все надоело. Осточертело колотиться из-за денег, да тут еще визгливые тетки из бутиков…

Так оно и было, Старшой! Бросил ты свою коммерцию, пуговицы тебе обрыдли…

…«достали», как ты выражаешься.

Просто запал у тебя кончился.

Короче, лоток и всю дребедень, которая оставалась в подвале, я отдал твоему приятелю.

Точно, Рольфу…

Почти даром.

Рольфа мы потом прозвали галантерейщиком, он до сих пор пуговицами торгует.

Бизнес у него расширился, он сам стал делать пуговицы из коровьего рога. Словом, он-то уж с твоими пуговицами не расстался.

Моя подруга Лилли говорит, что ему живется неплохо.

Поэтому вы оба мне все уши прожужжали: «Эх, Пат, не отдавал бы ты свои пуговицы!», а Таддель вам поддакивал, иногда даже отец.

Но ты захотел стать миссионером, потом решил заняться биоактивным сельским хозяйством.

У тебя даже хорошо получалось. Продукт — экологически чистый. Обзавелся настоящим крестьянским двором, с теплым хлевом и сыроварней, проложил молокопровод. Жаль только, лошадей не было. Зато два десятка коров, сам доил, изо дня в день, несколько лет. Впрочем, и коровы…

Надоели Старшому, ясное дело…

Неправда, тут все было иначе. Просто когда Стену убрали, в объединенной Германии на аграрном рынке сложилась другая ситуация…

К тому же твоя жена-итальянка…

Так или иначе, на снимках с пуговицами, которые наколдовала Старая Мария со своим чудо-ящичком, у тебя был весьма довольный вид…

А вот тебе, Лара, жилось тогда невесело: я смылся в Кёльн на профучебу, Пат перебрался к своему маленькому семейству на Ханджериштрассе, где подруга помогала ему делать уроки по математике и прочим предметам, пока он не получил наконец аттестат зрелости…

На чем та история и закончилась. Она меня выставила. Ничего не поделаешь. Пожалуй, я был для нее все-таки слишком юн. В результате я отправился странствовать по Норвегии, была там у меня знакомая девчонка; сначала мы жили с ней в палатке, потом я ушел один на север, в Финляндию… Но это другая песня.

Брось! На север ты потащился лишь потому, что отец в молодые годы добрался автостопом до самого юга Италии.

Накануне моего северного похода Марихен поставила меня с рюкзаком и пристегнутой к нему палаткой перед объективом своей бокс-камеры…

И что получилось? Хочешь, угадаем?

Наверняка возле Старшого оказалась симпатичная лапландка…

Вовсе нет. И рассказывать я ничего не собираюсь. Разве что совсем немного. Уже вернувшись, я обнаружил на тогдашних снимках, как один-одинешенек скитаюсь по северной глуши. Без компаса, без карты. В конце концов заблудился. Сел на обомшелый камень, заплакал. Даже начал молиться, хотя на фотографии этого не было видно: «Господи, не дай мне погибнуть. Ведь я еще так молод». Снимки заранее знали, как я буду отчаиваться. Я тогда даже написал в дневник что-то вроде завещания. Потом объявился какой-то егерь. Показал дорогу.

Видишь, Старшой, молитва иногда помогает.

А вот мне никто не помогал. Все разбежались. Жорж, еще до отъезда в Кёльн, постоянно торчал с ребятами в подвале, где они устраивали жуткий грохот, который они называли «саунд». А Пат — до того как отправился в большое северное путешествие — сутками просиживал у Сони, которая носила длинные платья, похожие на ночные рубашки. В голове у тебя были одни пуговицы и то, что ты называл своим новым семейством. Твоя женщина и ее дочка, тоже носившая балахоны, только с ленточками и рюшами. Сколько хлопот. Таддель без конца где-то пропадал. (Кстати, куда он опять запропастился? Ведь давно должен быть дома.) Сдружился с детьми дворника, они вечно болтались на улице. Загадывать желание мне не помогало, потому что Старая Мария теперь появлялась гораздо реже, чем раньше, а когда она приходила, то лишь охала, так как хорошо знала, почему дела в нашей семье разладились. «Ох, какая морока!» — бормотала она. Ведь мама и папа оставались вместе лишь по привычке, сами они хотели совсем другого. Мама опекала своего молодого человека, который изображал беспомощность и делал такое лицо, будто завтра наступит конец света, а папа заглядывал к нам теперь раза два в месяц, словно в гости, но никогда не усаживался у себя в мансарде, а слонялся по дому, то тут постоит, то там, даже на кухне чувствовал себя посторонним, потому что жил с другой женщиной и купил себе дом в сельской местности.

Он не раз покупал дом, когда прилично зарабатывал на вышедшей книге.

В новом романе речь шла об избирательной кампании и о евреях, которых выгнали из родного города.

В эту книгу про улиток попали и мы, все четверо. Про тебя, Лара, там рассказывается, как отец искал с тобой в горах коз, чтобы дать им полизать соль с ладони.

А Пату даже посвящено стихотворение, довольно грустное, нет, просто немного тревожное.

Про Тадделя в романе можно прочесть, что когда он был маленьким, то к каждой фразе добавлял «к сожалению». Например, говорил: «Это мой папа, к сожалению»; у него были и другие любимые словечки.

Когда отец читал отрывки из «Дневника улитки» — еще по рукописи, — было интересно, как он наслаивает в повествовании друг на друга разные пласты времени…

Он писал эту книгу еще до того, как у него появилась новая женщина.

Которая вскоре от него забеременела.

Сначала в сельском доме, где я навещала его с моим Йогги, царило, по словам папы, полное согласие. Мне там нравилось. У новой женщины были две дочери, обе блондинки — в маму. Места там равнинные, глубокая низина, поэтому кругом пришлось насыпать дамбы. По лугам тянутся осушительные канавы. С дамбы открывается вид на реку. Через нее даже ходил паром, на котором добирались из деревни до Глюкштадта. А с другой дамбы, совсем неподалеку, была видна стрелка, где Штёр впадает в Эльбу. В устье Эльбы сильно чувствовались приливы и отливы. Кругом паслись коровы, над ними — просторное небо. Здесь папа подарил мне лошадку, о которой я так давно мечтала. Как же я умоляла его, когда мы еще жили в городе настоящей семьей: «Ну пожалуйста! Пусть совсем маленькую. Чуть побольше Йогги. Чтобы она спала рядом с моей кроваткой». Я чувствовала себя среди вас, моих братьев, такой несчастной, поэтому, чтобы утешить меня, Старая Мария сказала: «Загадай желание, Лара!» — и щелкнула меня своим чудо-ящичком. При этом она пробормотала какое-то старинное заклинание, а потом показала мне, что наколдовала в темной комнате: на всех снимках я сидела верхом на настоящей лошади, словно заправская наездница…

Ладно, Лара. Знаем мы эту историю.

Похоже на байки про Йогги…

Ну и что? Лошадка на снимке действительно была точно такой, какую мне подарил папа, когда зажил со своей новой женщиной в деревне и поначалу даже казался счастливым человеком. Много смеялся. Прямо с ума по ней сходил, а она была на полголовы выше, лицо всегда серьезное, поэтому папочка придумывал всякие штуки, чтобы ее рассмешить. Только счастье получилось недолгим. Начались частые ссоры. Особенно когда она была беременна, на третьем месяце. Ссорились по любому поводу. Даже из-за посудомоечной машины. А ведь ребенка, нашу Лену, хотели оба. Но до сих пор с папой такого не бывало, этих вечных ссор.

С нашей мамой — уж точно.

Верно! Никогда не слышал, чтобы они повышали голос друг на друга…

По крайней мере, в нашем присутствии.

Перестав разговаривать, смеяться и танцевать до упаду, они замолчали, что было не лучше ссор.

Может, даже хуже; хотя ссоры — дело скверное.

Видно, в конце концов им даже ссориться стало не из-за чего.

Я была рада, что у меня есть Йогги, а потом появилась еще и лошадка, хотя покататься на ней удавалось только в деревне. Без меня она паслась на лугу у одного крестьянина и скучала, потому что обе дочки новой папиной женщины не умели ездить на лошади.

Звали их Мике и Рике.

Жалко, что, повзрослев, мы видимся с ними редко.

Рике живет в Америке.

Вышла замуж за японца, родила сына.

А у Мике две дочки от итальянца.

Мне было лет тринадцать или четырнадцать, когда мне подарили лошадку, которую назвали Накке, уж не знаю почему. В ту пору я сильно переменилась; ведь вы говорили, что раньше я была очень серьезной. А теперь постоянно хохотала, озорничала. Таддель — жалко, что его до сих пор нет, — считал меня идиоткой, поскольку я вела себя как любой подросток в переходном возрасте. Зато у меня были две подружки, мои ровесницы. Нам было весело дурачиться вместе. Одну звали Сани, по ней сразу было видно, что она наполовину эфиопка. По отцу. А другую — помните? — звали Лилли, и она была наполовину чешкой, по матери. Мы до сих пор дружим, хотя видимся редко. А тогда мы были очень привязаны друг к другу. И всякий раз, когда мы собирались втроем, находился повод посмеяться, а бедный Таддель — куда же он запропастился? — по его собственному признанию, нас терпеть не мог. Зато Старая Мария прямо-таки восторгалась, когда видела нас: «Глазам своим не верю: настоящие три грации!» И папа называл так нас с Леной и Наной, когда устроил для дочерей «итальянское путешествие»: «Мои три грации!» Мы вместе ходили по музеям, смотрели картины, в том числе полотна с тремя грациями. Именно так снова и снова ставила нашу троицу Старая Мария перед объективом своего чудо-ящичка…

У себя в мастерской, в мансарде?

Какая разница?

Обычно в ателье на Курфюрстендамм, но иногда и в Тиргартене. Позднее, когда из темной комнаты появлялись отпечатанные снимки, на нас уже оказывались не мешковатые школьные свитера, а исторические костюмы, всякий раз — другие. Именно такие, в какие нам хотелось нарядиться: то кринолины на обручах и высокие парики, то строгие платья, как у средневековых королев. То мы становились монашками, то уличными шлюхами. На одной фотографии вся троица была подстриженной «под мальчика», вроде Старой Марии, в зубах — сигареты на длинном мундштуке, как курила под настроение она сама. И всякий раз, когда она щелкала нас в обычной одежде, мешковатых свитерах и джинсах, из темной комнаты выходили снимки, проявлявшие наши тайные желания: будто мы разгуливаем по Курфюрстендамм нагишом, на высоких шпильках, а народ глазеет на нас. То мы вышагиваем гуськом, Сани — впереди, то идем, взявшись за руки. Один снимок запечатлел, как голая Лилли, которая была гораздо спортивнее меня и Сани, делает стойку на руках. Она умела пройтись и колесом… Только никто не аплодировал…

У вас действительно бывали такие желания?

Упрашивали: «Марихен, сними наш стриптиз!»?

В мыслях — пожалуй. Но Старая Мария показала нам те снимки — их было штук восемь, даже больше — лишь на минутку, после чего сразу порвала, особенно те, где мы красовались в костюме Евы, сказав: «Никто не должен видеть, как вы разгуливаете голыми на шпильках». Правда, рвала со смехом: «Ах, три голубки, завидная молодость». Только весело было не всегда. Далеко не всегда. Но не буду о грустном. В шестнадцать лет я покончила со школой. Решила заняться гончарным ремеслом. Да и папа сказал: «Есть у тебя к этому талант». Но мне нужно было место ученика. А в нашем городе свободных мест не нашлось…

Таддель, наконец-то.

Давно пора!

Хорош у тебя гуляш…

…только уже ничего не осталось.

Опять аврал на работе. Раньше никак не мог. На чем вы остановились?

На первой мороке, когда Пат ушел из дома, Жорж поехал учиться, папа сошелся с Лениной матерью, в нашем семействе все разладилось, ты вечно где-то пропадал, а я с подружками хотела фотографироваться на Курфюрстендамм, потому что…

Понятно. Дом все больше пустел. Остался я один. И никто — ни мама, ни папа — не мог объяснить, в чем дело, почему все разбежались и все изменилось, стало так погано, отчего я — по твоему выражению, Лара, — «пропадал» у моего приятеля Готфрида, у которого я нашел что-то вроде второй семьи. И никто, говорю же, никто не мог мне растолковать, почему нельзя было жить как раньше… Пат и Жорж — тем более. К тому же вас обоих рядом и не было. Только Старая Мария тайком шепнула мне, ничего не секущему, что у родителей дело больше не клеится: «Такова уж любовь, малыш. Она своевольная. Сердцу не прикажешь. Приходит любовь и уходит, когда сама пожелает. Когда уходит — больно. А иногда продолжается, до гробовой доски». Тут она стала говорить о своем Гансе, только о нем…

Если Мария впадала в тоску, ей даже не хотелось курить собственные самокрутки в длинном мундштуке.

Заговорив про своего Ганса, она всякий раз произносила фразу: «Любовь не кончается, даже если уж и любить-то нечего».

Я сам себе казался несчастным, упрашивал Марихен: «Щелкни своим чудо-ящичком. Ведь он все знает… Пусть покажет, что будет дальше у папы с мамой…» Хоть я, как вам известно, никогда по-настоящему не верил, что бокс-камера видит больше, чем на самом деле. Но Марихен не поддавалась на уговоры. Она не хотела щелкать ни папу с его новой женщиной, ни маму с ее любовником. А ведь нужно было всего пару снимков, чтобы выяснить, сколько еще протянется их любовь и всякое такое. Смогут ли они, наигравшись на стороне, опять зажить вместе, как раньше, еще до «мороки», когда они без конца разговаривали, смеялись и танцевали… Но Старушенция не соглашалась щелкать. Ни за что. Хотя на самом деле по секрету делала это — в деревне, где отец наездами жил с мамой Лены, или у нас на кухне, когда мама завтракала со своим любовником, с которым я никак не мог поладить, однако Старушенция никогда не показывала мне, что у нее получалось в темной комнате… Только охала в ответ на мои расспросы да твердила: «Такая уж она, эта любовь». Больше я ничего не мог от нее добиться. Я тогда часто плакал. Тайком. Забирался один в мансарду, где оставались только папины книги, его конторка, бумаги… И никто — ты, Лара, тоже — не замечал моих слез. Ты носилась со своими подружками. Вы вечно хихикали. А когда ваша троица собиралась в город валять дурака, мне говорили: «Не дорос еще. Будешь нам только мешать». Но до того, как Старушенция порвала порнуху, которая получилась, когда она проявила в темной комнате ваши снимки, я успел рассмотреть каждую фотографию, все до единой…

Неправда!

Нет, правда. Видел, как вы…

Старая Мария даже один снимок ни за что тебе не показала бы.

Спорим, что показала. Все восемь, даже больше. И на каждом вы, дурехи, расхаживаете нагишом по Курфюрстендамм…

Кончай, Таддель.

Пришел поздно да еще свару затеял.

Еще словечко — и замолкну.

Обещаешь?

Железно. На одном снимке вы сидели совершенно голые за столиком кафе «Канцлерэк» среди расфуфыренных теток, которые объедались пирожными.

Довольно, Таддель!

Вы преспокойно ели ложечками мороженое. А я…

С меня хватит, Жорж. Отключи микрофон!

…слонялся один, ничего не понимал и часто плакал, потому что мне постоянно твердили: «Отстань, Таддель! Не мешай, Таддель!» Лишь Старушенция тайком шептала мне…

Невдомек отцу, что теперь делать. Стереть запись? Выдумать взамен что-нибудь безобидное, чтобы никого не задеть? Или растянуть спор? Не намекнуть ли, пренебрегая недовольством обоих близнецов, насчет травки, которую они употребляли тайком и которую выдавал запах?.. Впрочем, за давностью лет… Что вы на это скажете, Пат и Жорж?

Кое-кто из детей выражал досаду из-за появления «новой папиной женщины» или «маминого любовника». Переставали слушаться отца. Сыновья и дочь не желали становиться действующими лицами его историй. «Уволь!» — говорили они. «Нет, — отвечал он, — ведь истории у нас с вами общие, веселые они или грустные. А без мороки в жизни не обойтись».

Потом ему пришлось признать, что Марихен хотя и бывала со своей фотокамерой свидетельницей разладов и таких событий, которые до сих пор причиняют боль, однако все это она оставляла в темной комнате, а негативы уничтожала. «Идиотизм! — кричала она. — Не хочет мой ящичек видеть это, у него стыд есть…»

Теперь же отцу, со всеми его недостатками, приходится надеяться на понимание со стороны детей. Ведь ни из их, ни из его жизни ничего не вычеркнешь, не заставишь исчезнуть, будто этого вовсе не было…

 

Загадай желание

Прошло столько времени, а слезы никак не высохнут… «До сих пор больно», — говорит Нана, но все-таки улыбается. Сегодня Таддель прибыл вовремя, однако громко заявил, что у него остались незаконченные дела. Яспер и Паульхен, хоть и обещали прийти чуть позже, но собираются говорить в другой раз, когда настанет их черед. А Пат и Жорж, о которых уже шла речь, решили, по словам Жоржа, «временно прикусить язык».

Но Пат захотел все-таки кое-что уточнить, да и Жорж вдруг засомневался, правда ли на протяжении долгих лет они имели дело с фотокамерой модели «Агфа-специаль». По его мнению, в тридцать шестом году, то есть к Берлинской олимпиаде, Старая Мария вполне могла купить другую модель, а именно «Агфатроликс-бокс» с корпусом из бакелита, которая тогда шла нарасхват, потому что стоила всего девять с половиной рейхсмарок; однако потом Пату припомнилось, что у этой модели имелись особые приметы вроде закругленных углов корпуса, которые отсутствовали у бокс-камеры Старой Марии: «Наверное, это была все-таки „Агфа-специаль“».

В фахверковом доме под Касселем поскрипывают балки, лестничные ступени и половицы. Только нет уже на свете той, что могла бы воспроизвести на фотографиях прошлую жизнь старого дома. На улице идет дождь, лето предпочло быть сырым. Но о погоде разговор не заходит, лишь мимоходного упоминания удостаивается и хорек, придушивший намедни пяток кур.

Встретились у Лары. Трое ее старших детей от первого брака теперь живут отдельно, пытаясь стать взрослыми, двое младших — уже спят. Муж Лары, не желая участвовать в «семейном перемывании косточек», расположился в соседней комнате и, видимо, размышляет о пчелах: стеклянные банки с закручивающимися металлическими крышками содержат рапсовый мед — подарки для приехавших в гости братьев и сестер.

Сначала их потчевали густой похлебкой, вареной телятиной с фасолью и картошкой. Кроме того, к столу поданы пиво и соки. Нана пока ограничивается ролью слушательницы: «Я ведь присоединилась к вам позже». Поэтому все подначивают «приступить к исповеди» Лену, которая только что в лицах изображала свою работу в театре, а заодно и свой новый — скорее мимолетный — роман, не скупясь на сценические жесты и комичные диалоги. Без особых промедлений Лена пробует установленную на столе технику: «Алло, у микрофона Лена!» — и начинает рассказ.

Все было как в кино. Только фильм, к сожалению, получился неудачным, хотя сюжет имел небезынтересные, порой весьма захватывающие повороты. Ведь речь шла о любви, даже — о большой любви, поэтому оба считали, что им нельзя расставаться. Папа до сих пор говорит о настоящей страсти. Однако, пока я училась ходить, он уже опять исчез. Поэтому знаю лишь то, о чем мне рассказывали мои сестры от другого отца, который, к сожалению, тоже исчез; больше рассказывала Мике, которая всегда считалась рассудительнее, чем Рике. Мой папа им нравился, хоть и готовил он такие блюда — например, мелко рубленные свиные почки под горчичным соусом, — от которых Мике воротила нос. И все-таки, видимо, хорошо с ним было в большом доме, который он приобрел специально для нас и который мама, будучи по образованию архитектором, с большой любовью и профессиональным знанием дела реконструировала целиком, до мельчайших деталей, придала ему первозданный вид, отчего интерьер стал вполне пригоден для киносъемок, чтобы экранизировать что-нибудь классическое, вроде «Всадника на белом коне» Теодора Шторма. Это было жилье приходского смотрителя или Юнгов дом; несколько веков назад, когда его строили, вся округа находилась под властью датчан, и они поставили здесь своего наместника, «приходского смотрителя», потом в доме жил корабел Юнге, а еще позже уже только его дочь Альма, про которую в деревне ходили слухи — об этом мне рассказала Мике, — будто она до сих пор колобродит привидением по чердаку и кладовой. Большую комнату внизу теперь занял папа, он подолгу просиживал там, вырезая на медных досках свои диковинные гравюры. Например, сломанную куклу моей сестры Рике; кукла вываливалась из распоротого рыбьего брюха, ноги врастопырку, глаза удивленные. Или же писал свою книгу, где, как вам известно, речь идет о говорящем Палтусе, он писал ее и писал, но, к сожалению, никак не мог закончить, потому что у него самого, или у мамы, или у обоих вместе любовь постепенно, а может — внезапно угасла или, наоборот, слишком разгорелась… Словом, жаль…

Такое бывает сплошь да рядом.

У меня так было, у Лары и у тебя тоже…

Скверно, что от разрыва страдают дети, верно, Лена?

Да, особенно я…

А я разве нет?

Конечно, и ты, Таддель. Но сегодня я говорю о себе. Не! Забудем! Я свое пережила. Вы тоже. Поговорим лучше о старом доме. Мне хорошо запомнились плитки на полу большой комнаты, ведь я по ним ползала, а потом делала первые шаги. Они были глазурованными, желтыми и зелеными; там, где стоял длинный стол приходского смотрителя, за которым более двух веков заседали деревенские старейшины, плитки были так истерты, что от цветной глазуровки почти ничего не сохранилось. Папа был помешан на старинных домах, он и тут сказал Мике и Рике: «Здесь, за столом, курили трубки старейшины, обсуждали насущные дела: как поднять или залатать дамбу, чтобы от наводнений не погибало столько людей и скота». А еще он перечислил, сколько непомерных податей выплачивали датчанам натурой местные крестьяне и приэльбские рыбаки: зерно, окорока, засоленная сельдь. Жаль, я не помню, как ты, Лара, приезжала к нам погостить со своим песиком. Совсем не помню. Зато по рассказам Мике и Рике знаю, как папа торговался с настоящим цыганом, ударил с ним по рукам и купил для Лары, но все-таки немножко и для нас лошадку-трехлетку. Только моя старшая сестра Мике не хотела на ней ездить. Не! Совсем не хотела. Поэтому без Лары лошадка лишь стояла в хлеву или паслась у крестьянина и скучала. Может, вы думаете, что лошади не скучают? Еще как! Вот я и говорю. Я научилась ездить верхом гораздо позже, когда любовь у мамы с папой прошла и мы переехали в город. Теперь и я, как раньше ты, Лара, сходила с ума по лошадям — такое бывает с девочками в определенном возрасте. Наверное, поэтому я очень любила ходить на каникулах в конюшню для пони; Таддель тоже ходил. Только ты верхом не ездил, потому что ужасно боялся лошадей, зато присматривал за нами, малышками. Ох и задавался же ты тогда…

Подумаешь!

Строг был с нами. Вечно командовал: «Слушать сюда! Раз Таддель велел…»

Я же отвечал за вас, за малышню.

Да уж. Нам приходилось тебя слушаться, поэтому спозаранок, еще заспанные, мы говорили тебе хором: «Доброе утро, Таддель!»

Зато мигом вылетали из постелей, ангелочки.

М-да, воспоминания. Помнится, внутри дома, за входной дверью — там, сами знаете, звонил колокольчик, когда дверь открывалась или закрывалась, — находилась старая торговая лавка. В ней, к сожалению, уже никто не торговал, но сохранился деревянный прилавок. На стене, за прилавком, размещалось множество ящичков, выкрашенных охрой, с эмалевыми табличками, где значилось, для чего каждый ящичек предназначен: для цукатов, гречки, картофельной муки, крупы, корицы, красных бобов и всякой всячины. Мы с сестрами часто играли там, поэтому ваша Старая Мария, которая порой сопровождала папу, когда он приезжал к нам на две недели, а потом вновь на две недели уезжал, щелкала нас своей диковинной фотокамерой, Мике, Рике и меня. В следующий раз она привозила отпечатанные снимки; мы выглядели на них как-то странно, будто из сказки. Словно вышли из старинной книжки с картинками. В передниках, длинных шерстяных чулках. На голове ленты, на ногах деревянные башмаки. Такими мы, соплячки, стояли перед прилавком. А позади него снимки запечатлели пожилую женщину; седые волосы собраны в тугой пучок и заколоты длинными шпильками. Именно так выглядела Альма Юнге, про которую в деревне судачили, будто ее привидение бродит по чердаку и кладовой, а здесь она продавала моим сестрам Рике и Мике и даже мне, хоть я была совсем кроха, цукаты и длинные лакрицы на палочке. Забавно мы смотрелись, даже мило. Может, поэтому я до сих пор обожаю лакрицы…

А я тащусь от «Нутеллы»; когда мне бывало тоскливо, наша домработница…

Не, Таддель, сейчас моя очередь. Мама не видела фотографий, которые снимала ваша Марихен, но Рике ей все разболтала, и тогда мама устроила скандал: «Что за глупости! Чушь, предрассудки! Россказни про привидений!» Несколько раз мама довольно сильно ругалась с вашей Старой Марией, потому что папа постоянно шушукался с ней, она слушалась только его, а он прямо-таки души не чаял в Марии и ее фотокамере, которой она по его просьбе делала снимки, якобы необходимые для новой книги, — вы же знаете, ему понадобились картинки из каменного века, из времен великого переселения народов, из Средневековья и так далее вплоть до нынешней «мороки», причем для каждой «эпохи» он — в силу типично мужской фантазии — выдумывал новый женский персонаж с типичной, по его мнению, женской историей, но потом работа зашла в тупик, и папа не знал, что делать дальше.

Зато позднее книга стала настоящим бестселлером.

Даже газетные критики на время оставили его в покое…

Только некоторые феминистки разбушевались, потому что…

Пусть Лена дальше расскажет, почему застопорилась работа над «Палтусом».

У папы с мамой, при всей страстной любви, накопились проблемы и серьезные противоречия, их отношения крайне накалились. Больше всего страдала от этого сама любовь, поэтому однажды папа взял незаконченную рукопись под мышку и ушел, просто сбежал, чтобы больше никогда не вернуться, к сожалению. Не знаю, кто больше виноват. И знать не хочу. Не! От поисков виноватого мало проку. Но иногда, Лара, я задаюсь вопросом: может, у мамы натура такая, что для нее ссора — дело обычное, ничего страшного, а вот папа совершенно не выносит ссор, особенно дома, здесь ему нужен покой, полная гармония. Мне жалко обоих, однако я сама не раз убеждалась, что любовь редко бывает долгой, а теперь я играю в пьесах, где прочные вроде бы отношения неизменно рушатся.

Театр живет за счет кризисов, так называемой войны полов…

Наш Пат может тебе много про это рассказать, верно, Старшой?

Как и Лара…

Не о том сейчас разговор! Речь идет о временах, когда мы были детьми…

Давай, Лара! Твой черед.

Не знаю, с чего начать; из-за тогдашней неразберихи или «мороки», как говаривала Старая Мария, отец стал появляться дома чаще, а потом возвратился совсем — такой жалкий; мама вряд ли обрадовалась, когда он неожиданно возник на пороге со словами: «Привет, я вернулся!» Он вновь обосновался у себя в мансарде, но теперь лишь на время. Он сидел наверху, мрачный, перебирал кипы бумаг. Дело не сулило ничего хорошего, ведь мама жила внизу со своим молодым человеком, которому папа помог выбраться из Восточного блока, из Румынии, а теперь этот молодой человек стал маминым любовником. Вообще-то дом был просторным, места хватало всем, потому что Пат давно жил у своей взрослой подруги и ее дочери, Жорж постоянно торчал в подвале, а потом и вовсе уехал в Кёльн, где отец устроил его на место ученика в телестудии. Оставались только я и Таддель. Но он пропадал с друзьями, вечно ходил с развязанными шнурками — по-моему, в знак протеста. Такой уж он был. Ему нравилось считаться трудным ребенком. И все — под одной крышей, к тому же папа выдавал порой сентенции, которым, похоже, верил сам: «Не обращайте на меня внимания. Посижу себе тихонько наверху. Надо кое-что закончить. Недолго осталось…»

Хорошо, что он работал…

Иначе, пожалуй, свихнулся бы…

Но ведь из-за Лены он мог бы и вернуться, разве нет?

Не! Там все было сказано. Да и не думаю, что мама смирилась бы с этим так просто: «Здравствуйте, а вот и я!»

Может, и смирилась бы. Однажды, Лена, твоя мама приезжала к нам, только без тебя, потому что, по ее словам, хотела хорошенько поговорить с нашей мамой как женщина с женщиной. Представляете, папа даже приготовил для них обоих, а еще для Старой Марии, которую позвал на подмогу, какое-то рыбное блюдо, чего уже давно не делал. Твоя и моя мама говорили только о нем, о его проблемах, о том, что он хороший и заботливый, но вот, дескать, беда — страдает «материнским комплексом». Как рассказывала мне Старая Мария, обе женщины решили, что нужно что-то предпринять, чтобы он избавился от своей закомплексованности, не убегал от конфликтов и так далее. Но папа заупрямился. Не хотел идти к психоаналитику…

А по-моему, они в чем-то были правы.

Его сильные женщины проявили настойчивость…

…да еще в два голоса.

Бедняга!

Вот как? Теперь и вы его жалеете.

Поначалу он только прислушивался к разговору, но потом заорал: «Вы меня на психоаналитическую кушетку не затащите!», разозлился, поэтому обе женщины съежились, когда он крикнул: «Не позволю никому другому зарабатывать на моем материнском комплексе!» Женщины притихли, занялись рыбьими костями, а он добавил: «На моем надгробье будет высечено: „Здесь покоится с неизлечимым материнским комплексом…“» Впрочем, понятно, Лена, что твоя мама захотела вернуть его в деревню, к вам. Наша мама, естественно, была не против, так как папа хоть и сидел себе потихоньку в мансарде, однако мешал им с молодым человеком, у которого из-за непростого характера и без того имелось немало проблем. Короче, пока обе женщины обсуждали папин «материнский комплекс», Старая Мария щелкнула, как она выражалась, «по-быстрому» несколько застольных снимков. Фотографии, проявленные в темной комнате, она никому не показала.

Остается только гадать, что…

Спорим, там наш папа лежал на кушетке, а рядом на стуле сидел мамин любовник в роли психоаналитика?

Ясное дело, он же начал учиться на психиатра…

…а потому попытался — на снимке — заставить папу рассказать, как тот уже в детстве донимал свою мать всяческими небылицами…

Он до сих пор обожает небылицы.

Стоп, я точно вспомнила, какое блюдо приготовил тогда папа твоей и моей маме: тушеный палтус с фенхелем. Он и свою книгу, которую никак не мог закончить, назвал в честь этой рыбы…

А в книге как раз рассказывается, как сначала две женщины, а потом все больше и больше обсуждают некоего мужчину, из-за чего…

Короче, он сидел у себя в мансарде или стоял за конторкой, тюкал на своей «Оливетти», но через некоторое время пошел слух: «Наконец он принялся за поиски квартиры». Хотя мы с младшим братом часто ссорились — верно, Таддель? — но тут мы были едины: «Он же никому не мешает, сидит себе наверху». А маме я сказала: «Если папа уйдет, я тоже уйду».

Не знаю. Помню только, что запахло грозой. А вскоре мать Лены переехала с дочерьми из деревни обратно в город. Верно, я тогда вечно ходил с развязанными шнурками, порой наступал на них, падал в грязь на Перельсплац или где-то еще. Кричал: «Вот дерьмо!» Сам был готов сбежать. Никому до меня не было дела. Более или менее ладил я только с приятелем Готфридом, который жил в дворницкой за углом. Иногда приходящая домработница угощала меня хлебцами с «Нутеллой». Даже Старушенция не хотела меня щелкать своей дряхлой фотокамерой. «Такая морока даже моему ящичку не под силу, — говорила она. — Сделаем перерыв». А папа, если не просиживал в своей мансарде, занимался якобы поисками подходящей квартиры. Однако вместо квартиры нашел новую женщину, а потом — кажется, на вечеринке по случаю дня рождения — еще одну, которая наконец оказалась той, что надо.

То-то Марихен обрадовалась.

Верно, Старшой! Ведь ей этот тип женщины приглянулся еще тогда, когда построили Стену.

…она нарочно притащила его к контрольно-пропускному пункту Чекпойнт-Чарли, чтобы щелкнуть своей бокс-камерой блондинку с фальшивым шведским паспортом…

…и итальянца, который помог ей сбежать…

…причем на «альфа-ромео»…

Глупости говорите, оба. В то время папа еще не дозрел до этого. А пока что, когда не находился то у одной, то у другой женщины, он забирал тебя, Лена, от твоей матери. Ты была очень хорошенькой. Глазки мышиные, голосок тоненький, писклявый, ты любила петь или плакать. Сидела наверху, у папы, играла пуговицами, которые я брала для тебя у Пата из его галантерейной лавки, чтобы занять тебя чем-нибудь ярким, разноцветным, пока папа исписывал страницу за страницей, заканчивая свою книгу. Играть с тобой, Лена, у него не получалось.

Он и с нами никогда по-настоящему не играл, когда мы были маленькими.

Правда, Лена.

Да и с тобой, Нана. Разве не так?

Зато он рассказывал про книгу, которую никак не мог закончить, про сказочную говорящую рыбу, про рыбака и его жадную старуху, требующую все больше и больше.

Да уж, рассказывать истории он мастер.

Только совсем не играл со своими детьми, как это делают другие отцы.

Ну и что? Он этого не умеет, поэтому не хотел портить игру.

Со временем наш дом поделили.

Но это случилось уже тогда, когда он окончательно сошелся с матерью Яспера и Паульхена, про которую Марихен заранее почуяла, что именно эта женщина ему нужна.

А в промежутке произошло еще кое-что, о чем мы узнали позже — слишком поздно.

Стоит ли об этом?

Мы ведь тогда действительно ничего не знали, Нана. Я имею в виду роман нашего папы с твоей мамой.

Кажется, он начался задолго до того, как поделили дом.

Одна женщина, другая, а между ними — еще и третья…

Не в своем уме был наш старик…

Постарайся понять его, Таддель, пусть даже это трудно. У обоих, у нашего папочки и у матери Наны, были свои проблемы. Эти проблемы их и сблизили.

Значит, я — результат их проблем?

Любовь и такой бывает!

Ты, Нана, у них очень даже удалась, сразу видно…

Все тебя любят.

Не надо плакать… Вот и хорошо.

Короче, наш дом разделили, поскольку я сказала, что если папа уйдет, то я тоже уйду. Он получил меньшую часть, слева от лестницы, вместе со своим логовом наверху. Из каморки ему сделали кухоньку, прежняя родительская спальня стала его жилой комнатой, к ней пристроили душевую, а внизу разместилось его бюро, где сидела секретарша и печатала на машинке письма. Подруги смеялись: «Кошмар! Берлинская стена посреди дома. Не хватает только колючей проволоки».

А в нашей части дома соорудили винтовую лестницу к верхним комнатам.

Пожалуй, иного выхода, в принципе, и не было: вашей матери при этой мороке тоже не хотелось, чтобы ей мешали с ее молодым человеком, ведь она его любила…

Именно так. Теперь он сидел на кухне, где раньше папа готовил нам, например, бараний кострец с чесноком и листьями шалфея. Он занимал место и в нашем «пежо» рядом с мамой, которая была за рулем, поскольку молодой человек тоже не имел водительских прав, как и наш папа.

В утешение папе достался еще и задний дворик, который к тому времени совершенно зарос.

Помню, мы смотрели из окна на кухне, как он в одиночку его перекапывал…

Я даже испугалась тогда, до того он вспотел с непривычки от работы лопатой. Он заказал чернозем и перевез его на тачке через парадное на задний двор. Твои приятели, Готфрид и еще кто-то, ему помогли. Работая, папа нашел игрушечные модельные машинки, которые ты когда-то украл у близнецов и закопал в песочнице.

Машинки отдали играть тебе, Лена, но ты предпочитала пуговицы… А еще то пела, то плакала…

Сначала я думала, что он рехнулся-таки вконец, поскольку никогда раньше не занимался садовыми работами, потом решила: пар выпускает. А может, роется от радости, что нашел новую женщину, с которой закончит свою книгу. Ведь это оставалось для него главным. А тут еще пришла Старая Мария и принялась со всех сторон щелкать чудо-ящичком, как он копает землю; я тогда подумала — теперь-то мы узнаем, что с ним будет дальше, но она никому не показала проявленные снимки. Когда я про них спросила, она лишь сказала: «Размечталась, куколка. Пусть это останется тайной моей темной комнаты».

А потом состоялся развод.

Но этого события никто из нас не заметил, потому что родители все сделали на свой обычный манер, без шума…

В деле участвовали только адвокаты и — ясное дело! — Марихен, которая всегда была тут как тут, когда с отцом происходило что-нибудь особенное.

Позднее выяснилось, что имущество разделили поровну, полюбовно…

Во всяком случае, без споров.

Они вообще никогда не спорили.

Иногда я думал, пусть уж лучше поругаются — с криком, с битьем посуды, не важно из-за чего. Может, тогда бы они до сих пор…

Но тогда бы не было нас, Наны и меня.

Наверное, развод был необходим, потому что папа непременно хотел…

А дальше — послушай только! — уже после того, как он со своей новой женой, Яспером и Паульхеном поселился в деревенском доме, том самом, где раньше жили мать Лены и Ленины сводные сестры Мике и Рике, даже после того, как там при стечении множества гостей была отпразднована шумная свадьба, в этом безумном мире прибавился еще один человечек, потому что твоя мама родила тебя, маленькую Нану…

У старой Марии снова появилась причина заохать и запричитать про мороку.

Мы-то вообще ни о чем не догадывались, а если и узнавали что-нибудь, то лишь задним числом и понемножку.

Может, у него еще есть дети?..

Не, мне пришлось совсем не по душе запоздалое папино признание, что у меня есть маленькая сестренка по имени Нана.

…например, в Сицилии, где он бывал в молодые годы…

Сказал, дескать, не хотел меня травмировать.

…и про которых не ведал даже чудо-ящичек нашей Марихен…

Я только позже узнала, сколько у него детей на самом деле, и, в принципе, обрадовалась, потому что если растешь единственным ребенком, то порой чувствуешь себя очень одиноко, а так…

Ну, что натворил наш папа — это еще полбеды, разве нет?

Да, ничего страшного. Ребенком меньше, ребенком больше.

Теперь к нам добавились Яспер и Паульхен.

А вот и вы, очень кстати. Мы как раз добрались до вас, до вашей жизни в деревне.

Понятно. Что ж, пусть будет так. Во всяком случае, с приездом к нам Тадделя он оказался среди нас старшим, а не я.

Я, говорят, расплакался, когда Таддель мне сказал: «Теперь ваша мама тоже развелась и может выйти замуж за моего папу».

Ну, плакал не только ты, Паульхен, я тоже немало слез пролила. Часто прямо-таки рыдала, Мике и Рике утешали меня…

Да и я чувствовала себя не лучше; отец у меня вроде бы был, пусть и навещал мамочку нерегулярно, однако накануне Рождества или моего дня рождения он всегда приезжал, только я все равно грустила, и слезы накатывали — вот сейчас опять подступили; Лена и Паульхен рассказали, как тогда плакали, вот и мне хочется всплакнуть: я вообще чуть что — в слезы…

Ну, не надо!

А все из-за того, что нашему бедному папочке пришлось так долго искать…

Что я слышу? Опять его жалеют?

Ты права, Лена! Я тогда тоже не на шутку злился, по крайней мере некоторое время, хотя семейство наше жило нескучно. Это уж точно. А потом сказал себе: ничего не поделаешь. Он всегда имел дело с сильными женщинами, такими были все четверо, даже пятеро, если считать Марихен. Позже, гораздо позже, когда она совсем усохла и стала похожей на былинку, которую можно сдуть — отец ее так и называл «мазурской былинкой», — она показала мне стопку фотографий этих женщин, снятых по отдельности, и все действительно сильные, хотя каждая по-своему. Я тогда уже занимался экологическим сельским хозяйством, обзавелся в Нижней Саксонии собственным подворьем, а в политическом отношении поддерживал «зеленых». Однажды, выкроив пару свободных дней, я навестил Марихен в ее берлинском фотоателье, где она жила только на вареной картошке да маринованной селедке. Настроение у нее было скверное, но мне она обрадовалась и сказала: «Послушай, Пат, я сейчас тебе кое-что покажу — глазам не поверишь!» Тут она исчезла в своей темной комнате, и мне пришлось ее дожидаться, хотя уже давно было пора уходить, чтобы проведать друзей в Восточном Берлине, потому что там… Но когда она вышла из темной комнаты, я и впрямь глазам своим не поверил. Целая пачка снимков форматом шесть на девять, и все запечатлели папиных женщин такими, какими он, вероятно, хотел бы их видеть — каждую по-своему сильной. На первом снимке я узнал отца и маму, когда они еще были молодыми. Разумеется, они танцевали, только не на паркете или на лужайке, не на твердой поверхности, а на пушистом облачке. Что-то зажигательное, вроде танго…

…может, рок-н-ролл?..

Больше всего они любили выдавать блюз…

…особенно под диксиленд.

«Я щелкнула их, когда они разводились, — сказала Марихен. — Наклепать свадебных снимков может каждый, а вот сделать бракоразводное фото с радостной ретроспективой в прежние времена, когда у обоих от любви кружилась голова и все давалось так легко, будто они танцуют на облаках, — на такое способен только мой ящичек. Он все помнит, даже — вот, смотри! — не забыл про заколку, потерянную в танце». Тут Марихен сморщилась, как всегда, когда злилась, и добавила: «Не показала я им их танец на облаках. Развелись, и точка». Правда, я не был уверен, что отец и мать поставили друг на друге точку. Но ничего не поделаешь. Жизнь продолжается. Следующие фотографии из стопки, которую Марихен принесла из темной комнаты, были похожи на кадры немого кино. Отец с окровавленной повязкой на голове лежал, прислонившись к колесу фургона, такого, в которых американские переселенцы ехали на Запад: «Go West!» Рот открыт, лицо мертвенно-бледное. А рядом выпрямилась мать Лены, высокая, русоволосая, кудрявая и — не вру, честное слово! — с винчестером в руках. Глаза прищурены, будто она осматривает прерию до самого горизонта, выискивая индейцев, скажем — команчей…

Не! Не думаю. Стоит мышке из норки выглянуть, мама тут же на стул запрыгивает от страха…

И все-таки это была она. Стоит, как последний солдат. Из-под брезента испуганно выглядывают Мике и Рике, а между ними — ты, Лена. На всех троих старомодные чепчики. Ваша мать — настоящая блондинка, ты, Лена, чуточку потемнее, потому что… Перед фургоном не меньше дюжины застреленных индейцев. Видно, такое твоей матери вполне под силу. Отец мог бы с ней в огонь и в воду, но не захотел. А Марихен, сложив эти снимки с нападением индейцев обратно в стопку, сказала: «С такой женщиной можно хоть коней красть. Но твой отец предпочитает покупать лошадок. Что он и сделал».

Купил лошадку для Лары. Наверное, хорошо она смотрелась, когда скакала через деревню на своей Накке.

А мой верный Йогги несся за нами…

Другие снимки были еще поразительней, правда. Вы не поверите, и ты, Нана, тоже. На других фотографиях из той стопки отец красуется в бескозырке. Похож на революционного матроса. Рядом смеется твоя мама. Волосы растрепаны. Правда, они вместе. И никаких размолвок. Оба смеются. Стоят у баррикады. Им весело. У нее через плечо — лента с патронами. На другом снимке она лежит за пулеметом времен Первой мировой, куда-то целит, а может, даже стреляет.

Слева развевается флаг, похоже, красный. Ведь Марихен показывала черно-белые снимки. «Такое происходило здесь, в Берлине, когда была революция», — объяснила она. Но никакая сильная женщина не затащила бы отца на баррикады, даже мать Наны. Ему всегда претили революции. Он всегда был реформистом. Однако Марихен только хихикнула: «Видно, мать вашей сестрички Наны мечтала, чтобы он был таким, да и сам ваш отец тоже немножко этого хотел. Вы же знаете, моя камера умеет исполнять желания».

На самом деле мамочка у меня совсем другая. Вы же знаете ее — Пат, Жорж и ты, Лара. Она всегда имела дело только с книжками, которые писали другие и которые ей приходилось править, фразу за фразой…

И все-таки, Нана, может, у нее была такая тайная мечта…

Ну уж нет! Разве что отец мог подобное выдумать.

Но самые поразительные вещи чудо-ящичек выдал в четвертой порции снимков. Там красовался настоящий дирижабль средних размеров, пришвартованный на аэродроме к высокой мачте. У просторной гондолы, как на групповом фото, выстроились наш папа и ваша мать. Перед ними — Яспер и наш Таддель. Впереди всех сидишь ты, Паульхен, самый младший. Однако капитанской фуражки удостоился вовсе не отец, нет; капитан воздушного судна — его вторая жена.

Ясное дело, отец даже с велосипедом не справляется, не говоря уж об автомобиле.

То есть он сумел уговорить вашу мать, чтобы она получила лицензию на управление дирижаблем средней величины?

Вполне возможно.

Папочке всегда хотелось обходиться без постоянного места жительства, он мечтал обзавестись дирижаблем, куда поместился бы его нехитрый скарб, конторка и все семейство, чтобы можно было приземляться то тут, то там, по настроению, вечно в пути и никогда не…

Вот Старая Мария и исполнила его желание: за штурвалом сильная женщина, а сам он преспокойно занимается своими писательскими делами…

…причем с большим удовольствием.

«Вашему отцу всегда хочется быть другим и находиться в другом месте», — сказала она. Я сам такой. Видно, от него унаследовал. «А есть фотографии, где ты сама вместе с отцом? — спросил я Марихен, когда она собралась отнести снимки обратно в темную комнату. — Такие, где исполняются желания?» Она долго молчала, потом сказала: «Твоему отцу своих баб хватает! Ему не до меня. Мое дело — щелкать, когда для него нужно снять что-нибудь особенное. Затем — марш в темную комнату! Вот и все. Дерьмовая ситуация, голубчик. Для вашего отца я всегда оставалась Щелкунчиком, и только».

Наверняка старуха сильно переживала. Может, она все-таки была его любовницей в промежутке между другими историями?

Я уехал от нее в Восточный Берлин, на Пренцлауэр-Берг, потому что там…

Похоже, мы еще многого не знаем…

…из того, что щелкала Старая Мария…

…и что интересовало нашего папочку из чисто профессионального любопытства…

…отчего позднее никогда не знаешь, где правда и где вымысел…

Неужели то, как мы здесь сидим и разговариваем, тоже всего лишь его фантазия, а?

Уж это-то он умеет: выдумывать, фантазировать так, что вымысел становится явью, которая отбрасывает тень. Он говорит: «Ваш отец научился этому с раннего детства». И все-таки, дорогая Лена, мы знаем, что жизнь — не спектакль, разыгрываемый на сцене. Помнишь, как мы, оставив Запад далеко позади, двинулись все дальше и дальше на Восток, кругом май, цветет сирень, а я, еще до отъезда в Польшу, попросил тебя убрать из затейливой прически бабочек и птичек, снять слишком яркие побрякушки, поскольку экстравагантные украшения могли шокировать нашу кашубскую родню? Жалко, что Марихен не было с нами, когда мы сидели на кушетке между дядей Яном и тетей Люцией и ты отказывалась есть холодец из свиной головы. Ах, как я гордился своенравной дочкой…

А тебя, малышка Нана, она ловила объективом своей бокс-камеры даже тогда, когда меня не было рядом, но я мысленно держал твою ладошку, которая целиком умещалась в моей ладони. Ведь Марихен знала наши потаенные желания. Поэтому я все-таки оказывался рядом, когда ты вновь теряла ключ от квартиры или карманные деньги. Я помогал искать, проходил с тобой всю обратную дорогу до школы. Холодно, говорил я, теплее, тепло, тепло, горячо… Иногда находилось даже больше, чем было потеряно. Мы оба радовались находке.

Мы смеялись и плакали вместе. Нас можно было увидеть вместе гуляющими рука об руку по Тиргартену или стоящими перед обезьянником в зверинце Цоо. Я навещал тебя чаще, чем это зафиксировал бы документальный подсчет. Сколько нащелкано фотографий, запечатлевших эти счастливые моменты. Ах, если бы сохранились все эти снимки, на которых мы оба…

 

Оглядываясь назад

Сегодня собралась половина детей, но позднее, сразу после домашней игры футбольного клуба «Сан-Паули» против «Кобленца», к ним присоединится Таддель. Лена оказалась здесь проездом. Лара, выросшая с близнецами и сама вырастившая близнецов, говорит, что неплохо побыть и без… Пат занят зубрежкой, поскольку готовится к экзаменам; Жорж не смог приехать, так как уже несколько недель озвучивает многосерийный телевизионный детектив. От Наны пришло известие, что она принимает роды в Эппендорфе, а кроме того, дескать, сейчас все равно не ее черед; тем не менее она желает всем братьям и сестрам провести не столь тягостный вечер, как в прошлый раз, когда только и было разговоров что о переживаниях детских лет.

Сидят на кухне. Свободное пространство стен украшено современной живописью. Речь должна пойти о жизни в деревне, поэтому приглашение последовало от Яспера, который вчера вернулся из Лондона, где решалась проблема с финансированием нового кинопроекта. Паульхен смог присутствовать, передвинув запланированную поездку в Мадрид, где он живет со своей хрупкой бразильянкой. Жена Яспера, мексиканская патриотка, занимающаяся продвижением современного искусства, пытается уложить спать обоих сыновей. Серьезная и старающаяся не слишком походить на Фриду Кало, она обводит взглядом, по ее выражению, «чересчур немецкую компанию» и говорит: «Не судите своего отца. Радуйтесь, что он у вас еще есть». После чего демонстративно удаляется. Все молчат, будто вслушиваясь в отзвук последних слов. Наконец Паульхен обращается к Ясперу: «Начни ты!»

О'кей! Кто-то должен быть первым. Мы с Паульхеном называли маму Ромашкой. «Ромашка, можно мне?..» «Ромашка, послушай!..» Видимо, прозвище объясняется тем, что она, будучи дочерью медика, вечно всех лечила и собирала всюду, даже на датском острове, где мы проводили каникулы каждое лето, всяческие лекарственные травы, особенно ромашку. Растения увязывались в букеты и высушивались. Отвары и горячие компрессы из них получались вполне действенные. Говорят же, мол, ромашка помогает от всех хворей. Так ее звали и в городе, где мы жили почти на окраине, на улице Ам-Фукспасс, и куда наш отец заглядывал лишь изредка, к завтраку. Ромашка давно перестала с ним ссориться. Но новый мужчина, который однажды появился у нас, не называл маму Ромашкой, а всегда добавлял к ее настоящему имени уменьшительно-ласкательный суффикс.

Позже он стал называть ее «любимая» или «любовь моя», что нас несколько смущало.

Мне он казался уже пожилым, хотя тогда ему не исполнилось пятидесяти. Паульхен и я называли его Стариком, даже когда он предложил обращаться к нему просто по имени. Из-за усов он походил на моржа. Но вслух я этого никогда не говорил, потому что он казался мне нормальным мужиком, о'кей. Маленькому Паульхену было поначалу нелегко, он иногда ночью просыпался и пытался залезть в постель к маме. А там уже частенько лежал старый морж. Позднее он привел пожилую женщину, представил: «Это — Марихен!» Коротко объяснил: «Марихен — фотограф особенный, у нее есть старинная бокс-камера „Агфа“, которая пережила войну, пожар и затопление, отчего немножко чокнулась, сделалась ясновидящей и теперь выдает необычные снимки». Еще он добавил: «Марихен щелкает то, что мне нужно и о чем я попрошу. Если у вас есть какое-нибудь сокровенное желание, она и вам посодействует…»

Мы называли ее Марией.

Таддель — Старушенцией.

Короче, с тех пор она стала нашей Марией.

Поначалу я боялся ее. Было страшновато, будто я чуял, что она выведет меня своим чудо-ящичком на чистую воду, когда со мной произойдет крупная неприятность…

Какая неприятность, Яспер?

Давай колись…

Не люблю я об этом вспоминать. Честно. А мой младший брат считал насчет Марии, что она — в порядке, о'кей! Верно, Паульхен? Он только удивлялся, глядя, как она снимает своей бокс-камерой забор нашего палисадника и сам дом.

Позднее, когда Ромашка переселилась с новым мужем из города в деревню, я тоже не возражал, чтобы Мария приезжала к нам погостить со своими фотоаппаратами и чудо-ящичком. Мы зажили в большом деревенском доме, который Лена хорошо знает, в нем много укромных мест, где можно спрятаться. Всюду пахнет древностью. Там даже были старинные альковы. А со стороны улицы, сразу за входной дверью, находилась старая торговая лавка. Лена наверняка про нее рассказывала. Новый мамин муж — твой отец, Лена, — обосновался наверху, в большой комнате с зелено-желтым кафелем, где корпел над своими бумагами, а для нас он готовил необычные блюда вроде свиных ножек, бараньих почек, говяжьего сердца или телячьего языка. Но Яспер говорил, что ему нравится. У деревенского торговца рыбой — его звали Кельтинг, он был немножко горбатый, но вообще-то отличный мужик — мамин новый муж покупал не только шпроты или всякие копчености, но и живых, скользких угрей.

Ухватывая каждого угря поодиночке, Старик сначала — раз! — отсекал голову, потом разрубал длинное туловище на куски размером с палец, которые еще дергались и извивались.

Не только эти куски, но и головы угрей, аккуратно разложенные на разделочной доске, оставались еще живыми и даже соскальзывали с доски. Всякий раз при разделке угрей я стоял рядом и однажды коснулся отрубленной головы кончиком указательного пальца; голова так вцепилась в палец, что я до смерти перепугался и изо всех сил дернул его, чтобы вытащить из пасти. Все это — разделку угрей, выскальзывавших из рук вашего отца, и историю с моим указательным пальцем — наша Мария щелкала не «Лейкой» или «Хассельбладом», с которыми она приезжала редко, а своей бокс-камерой «Агфа», а в следующий раз, когда вновь приехала погостить, показала стопку отпечатанных снимков форматом шесть на девять. Вы же знаете, что у нее получается в темной комнате: сплошь диковинные вещи. На привезенных снимках были кисти обеих рук, в каждый палец — даже в большой — вцепились головы угрей. Выглядело вроде бы натурально, но одновременно до жути нереально, как в фильмах ужасов. Именно так, Лара, — похоже на ночной кошмар. Яспер — помнишь, я рассказывал тебе про эти снимки? — не верил. «Наверняка фотомонтаж», — сказал ты мне тогда и принялся объяснять какую-то сложную технику производства американских трюковых фильмов. Но позже Мария и тебя сильно поразила. Ты стал ее по-настоящему бояться.

Но в остальном она была ничего. Показала нам, как фотографировать «Лейкой». Даже позволила тебе поработать «Хассельбладом»…

Постепенно она научила меня правильно устанавливать диафрагму, определять выдержку и дальность, поделилась другими техническими премудростями. Поэтому со временем я и стал фотографом, по-настоящему выучился этой профессии, получил специальный диплом в Потсдаме. Я обязан всем Марии, у которой еще в детстве многого набрался. А когда отец купил дом за дамбой, где Мария иногда проживала, она даже позволила мне то, чего никогда не разрешала ни Ясперу, ни Тадделю, — пустила меня в оборудованную там темную комнату с красным светом, с ванночками для проявителя, фиксатора и промывки, с копировальной рамой. Только к бокс-камере «Агфа» нельзя было прикасаться…

Этой камерой она делала для Старика, вашего отца, особые снимки. Из разных положений, но обычно навскидку, прямо от живота, не глядя в видоискатель.

Она сфотографировала и живые головы угрей, которые стояли на своих обрезах и глотали ртом воздух; до сих пор помню — их было восемь штук…

Позже муж Ромашки, то есть ваш отец, которого мы теперь звали по имени, выгравировал на медных досках угрей, запечатленных на снимках.

На оттисках с медных досок все выглядело совершенно нереально, казалось, будто угри вырастают из-под земли.

Дело было на Пасху, поэтому, вероятно, гравюра получила название «Воскресение».

Марии пришлось еще много чего для него нащелкать, причем снимала она, как уже сказал Яспер, навскидку, прямо от живота. Но иногда она присаживалась на корточки или ложилась плашмя, как это бывало на берегу Эльбы; тогда получались совершенно диковинные снимки.

Почти всегда за ней увязывался Паульхен, например, когда она отправлялась на дамбу или бродила по выпасу, чтобы снять бокс-камерой для Старика коров с разбухшим выменем. Я не поверил Паульхену, когда он мне рассказал вполне достоверную историю о том, что получилось на снимках: длинные толстые угри впились в коровьи титьки, по четыре к каждому вымени, чтобы — ясное дело! — сосать молоко. А зачем же еще?! Не веришь, Лена? Я тоже сначала не поверил. Но Паульхен поклялся. Потом на медной доске Старик выгравировал коровьи титьки с четырьмя угрями. И все-таки истории, которые рассказывал Старик, были фантастическими. Например, он говорил, будто угри любят по ночам, особенно в полнолуние, вылезать из Штёра через дамбу и ползти к коровам, которые, мол, нарочно, ложатся для них на землю, чтобы те присасывались к вымени и пили молоко, пили до отвала, после чего уступали место следующим угрям. Ты, Таддель, сам тогда заявил: «Все брехня!», поскольку знал, что у твоего папы в запасе всегда полно небылиц; ты неожиданно переехал в деревню из города, потому что жизнь там показалась тебе невыносимой, верно?

Меня можно было понять, ведь…

Даже хорошо, что ты решил уехать.

А я должна была бы радоваться отъезду, поскольку наши тогдашние отношения с Тадделем, хоть мы брат и сестра… Однако когда ты уехал, я…

Мне хотелось жить в настоящей семье, непременно. Во Фриденау я чувствовал себя абсолютно лишним. Мне постоянно твердили, что я мешаю. Всякий раз, когда папа приезжал из деревни и принимался разбирать бумаги со своей секретаршей, я устраивал жуткие сцены, нет, я действительно страшно переживал, потому что совершенно не понимал, что происходит. Так повторялось каждый раз, пока папа наконец не сказал: «Ладно, если твоя мать не возражает…» Наша мама немножко поплакала и согласилась. Думаю, Ромашка ей понравилась. «Тебе у нее будет хорошо, вот увидишь», — сказала она на прощание. Обоих волнистых попугаев, подаренных папой, который хотел утешить меня, я отдал моему другу Готфриду. К старинному дому, который был мне уже знаком, поскольку раньше там года два папа жил с Леной, ее сводными сестрами и их матерью, я довольно быстро привык, хотя поначалу всех терроризировал — например, запихнул кошку Яспера и Паульхена между двойными оконными рамами, она там чуть не свихнулась от страха. Дурацкая выходка, ясное дело. Сам не знаю, почему я… Честно, Паульхен! Был настоящим террористом, да?

Ну да, но вообще-то ты был ничего.

Просто тебе понадобилось время, чтобы обжиться.

Но вашу мать, которую вскоре тоже начал звать Ромашкой, я слушался, потому что у нее была такая спокойная манера говорить, не тихо и не громко. Если Ромашка сказала «можно», значит — можно, если сказала «нельзя», значит — действительно нельзя. Сперва она запретила мне всякие ругательства, вроде «макаронник» или «свинья турецкая» и кое-что похлеще, а точнее — постепенно отучила от них, она это умеет. Сделала меня более или менее сносным человеком. Так казалось не только Старушенции, но даже тебе, Лара, когда ты время от времени приезжала погостить. Причем без своего Йогги…

Его пришлось усыпить. Йогги совсем постарел. Больше не катался «зайцем» на метро. Все лежал возле лестницы. А если шел через улицу к игровой площадке на Ханджериштрассе, то уже не глядел сначала налево, потом направо. Я поддалась на уговоры; все, даже мои подруги, твердили: «Надо его усыпить. Он только мучается. Давно перестал улыбаться». Осталась я одна. Поверь, Таддель, мне даже тебя немножко не хватало, я чувствовала себя совсем одинокой. Ведь Жорж учился в Кёльне, но не посылал оттуда даже открыток, будто без вести пропал. У Пата была на уме только его Соня. И вот когда Таддель, как уже было сказано, уехал из дома, я даже пожалела об этом, хотя раньше он порой действовал мне на нервы. А тут еще пошла прахом моя первая настоящая любовь с парнем, который был гораздо старше меня. У него вообще была мания охмурять молоденьких девушек. Следующая оказалась еще младше, чем я. Не хочу вспоминать. Правда. Закончила в школе среднюю ступень и решила — хватит. Надоела математика и всякая дребедень. Мне хотелось заняться гончарным ремеслом, керамикой, чтобы делать что-нибудь собственными руками, например лепить зверушек; к высокому искусству, которым занимается отец, меня не тянуло, больше — к чему-нибудь прикладному… В нашем городе для меня не нашлось места ученика; тогда ваша Ромашка, поездив по Шлезвиг-Гольштейну, подыскала мне наконец у Доберсдорфского озера, в красивой местности, где во флигеле старого замка жила ее сестра, ученическое место у гончарного мастера, который много чего умел, но оказался мерзким типом, о чем я тоже не хочу говорить — нет, Лена, даже сейчас не буду. Я очень обрадовалась возможности поучиться керамике. С Ромашкой, которая вроде меня — человек практического склада, мы быстро поладили. Она легко все устроила. Раньше, несмотря на наличие вас, обоих сыновей, она зарабатывала игрой на органе в церкви, да еще ухитрялась учиться, а теперь ловко справлялась с хозяйством в большом старинном доме, где всегда что-то происходило, то гости приедут, то еще что. И нашего Тадделя — признайся сам! — стало не узнать. Так оно и было. Ты почувствовал себя старшим. А когда говорил про Яспера и Паульхена, то всегда называл их «мои младшие братья».

Паулю, которого все звали Паульхен, пришлось довольно долго ходить на костылях после того, как папа на одной из прогулок — уж не знаю где — обнаружил, что Паульхен прихрамывает на правую ногу.

Деревенский врач определил какое-то скверное костное заболевание.

С мудреным названием…

Берлинские хирурги сделали операцию…

Да, много времени понадобилось, чтобы я бросил костыли…

А папа, который в деревне сделался значительно спокойнее, даже начал смеяться, как прежде, и наконец закончил свой толстый роман, непременно захотел, чтобы Старушенция сфотографировала ортопедический ботинок, который Паульхен носил до операции.

Но Ромашке это не понравилось. Она у нас немножко суеверная, поэтому не разрешила Марии фотографировать ботинок.

Старушенция послушалась, хотя и пробормотала какие-то колдовские заклятья.

Мой «пыточный сапог» я носил на правой ноге. А называл я его так за неуклюжесть. На ноге укрепили каркас. Болезнь именовалась по фамилии врача, который первым ее описал. Болезнь Пертеса. Медленное разрушение головки бедренной кости. Ее небольшую часть предстояло удалить, вырезать, по выражению Ромашки, «как кусочек торта». Операцию сделали в городе. Потом я долго лежал рядом с турецким мальчуганом, который, несмотря на сильные боли, не ныл и вообще был отличным парнем. Я, по словам Ромашки, тоже особенно не хныкал, даже когда лежать стало невмоготу. Медсестры действовали довольно жестко. Зато профессор, пиливший мою ногу, был в порядке. Он был известным специалистом, поскольку лечил футболистов «Херты», когда у них возникали проблемы — например, с коленями. Он поставил мне бедренную кость на место, чтобы она правильно срослась. Что кость и сделала, только очень уж медленно. С тех пор моя правая нога чуточку короче левой. «Пыточный сапог» я носил только первое время, потом пользовался костылями. Еще позже, когда надобность в костылях отпала, мне немного нарастили подошву на правом ботинке.

Но передвигался ты очень шустро.

Здорово орудовал костылями.

Я всегда удивлялась этому, когда приезжала погостить.

Через кладбище ты проходил даже быстрее нас.

Поэтому Марихен непременно хотела сфотографировать тебя своей бокс-камерой…

Отщелкала целую пленку, потом следующую…

Даже Ромашка не стала возражать.

Она только «пыточный сапог» снимать не позволяла.

А Таддель, который не верит в чудеса, все-таки крикнул, когда Марихен собралась снимать тебя с костылями: «Загадай желание, Паульхен! Скорее загадай желание!»

Но снимки она показала только мне. Их было с дюжину или больше. На них было видно, как в универмаге «Ка-Де-Ве» или «Европа-Центр» я скачу на костылях по эскалатору вверх и вниз, даже против движения, что особенно опасно. С ума сойти! Прыгаю через три ступеньки. А сверху, снизу стоят люди и — чего я вовсе не хотел — аплодируют, потому что я так ловко управляюсь с костылями. Я даже перескакивал с одного эскалатора на другой, который двигался в противоположном направлении. Вторая серия снимков запечатлела, как я, уже в деревне, несусь стремглав вниз по откосу дамбы Штёра. Мне даже удается исполнить сальто с костылями. Правда, только на фотографии.

Позже ты, как собачка, бегал за ней, когда она гуляла по дамбе к маяку Холлерветтерн.

Я ковылял до дамбы на Эльбе, где Мария даже в ненастье снимала дальние планы бокс-камерой «Агфа», которая годится только для близких расстояний и ясной погоды, большие танкеры и контейнеровозы, идущие из Гамбурга или в Гамбург. Она фотографировала с дамбы даже военные корабли, наши и иностранные. Однажды ей повезло на английский авианосец, прибывший с визитом дружбы. С ума сойти! Я ничего не сказал, но про себя подумал: интересно, как…

Спорим, она снимала корабли для папы, который, закончив толстый роман, принялся за тоненькую книжку, как говорила Ромашка, «для роздыха».

Речь там шла о Тридцатилетней войне перед самым ее концом.

Вот он и хотел с помощью фотокамеры отмотать время назад.

Тогда датчане захватили в нашем крае Кремлевские и Вильстерские марши, а Глюкштадт и Кремпе подверглись осаде шведов, которые воевали с датчанами, а может — не помню, — это был Валленштейн; Старик знал о нем очень много, даже что, помимо осады, на Эльбе разыгралось настоящее морское сражение. Думаю, именно поэтому Мария щелкала простенькой камерой с дамбы на Эльбе современные боевые корабли, чтобы потом, используя свои трюки, воскресить историю, которую мы проходили в школе…

Так оно и было. Ведь отец здорово разбирался в истории, поэтому он хотел, чтобы каждая мелочь была «наглядной»; он говорил ей: «Мне надо знать, сколько парусов ставили шведы и сколькими пушками были вооружены датские суда…»

Старик называл это «историческими снимками», а она делала их — отдельные фотографии и целые серии…

…она вообще исполняла любое его желание, в любую погоду…

Ее можно было увидеть на дамбе даже при сильнейшем норд-весте. Ветер не давал ей стоять прямо, а она снимала и снимала. Наш Паульхен, еще на костылях, всегда был рядом.

Ну и что? Ромашка считала это нормальным. Дескать, пусть Марихен делает невозможное.

Мы постоянно слышали: «Некоторые вещи нельзя просто выдумать».

Иногда Ромашка говорила: «Когда книга будет сочинена до конца, вы сможете ее прочесть».

Она подкладывала нам кучу книжек других писателей.

Помню, например, «Над пропастью во ржи».

Запоем читал один Яспер. Все, что попадет под руку. Но не папины книги.

Пата интересовал только журнальчик «Браво», позднее он перешел на газеты, даже начал почитывать романы…

А Жорж прочел всего Жюля Верна.

Яспер был у нас исключением.

Читал за всех.

За меня — уж точно. Я признавал тогда исключительно футбольный журнал «Кикер».

Что касается новой тоненькой книжки, то отец, по словам Ромашки, пока еще «искал мотивы».

Поэтому Старушенция и ходила постоянно на кладбище.

Снимала старые надгробья вокруг церкви.

Спорим, потом, когда она удалялась в темную комнату, на всех снимках проявлялись вылезшие из гробов мертвецы, которые оживали и разгуливали в старинных одеждах, шароварах, париках, а?

Так или иначе Старик, Ромашка, Паульхен и я отправились на нашем «мерседесе-комби» в Мюнстерланд; ты, Таддель, с нами не поехал…

…на сей раз не поехала и Мария, которая либо просто отказалась присоединиться к нам, как Таддель, либо вообще пребывала в дурном настроении…

Зато она отдала папе бокс-камеру, чего раньше никогда не делала.

Когда мы прибыли в Тельгте, он принялся снимать бокс-камерой недостающие мотивы…

Хотя раньше никогда не фотографировал, но здесь отщелкал несколько пленок…

Я уже обходился без костылей. Показал ему, как обращаться с бокс-камерой «Агфа», чтобы он не пытался снимать по наитию, навскидку, как это делала Мария…

Он водил видоискателем по самой обычной автомобильной парковке, к тому же почти пустой. На снимках получилась бы голая бетонная площадка.

Парковка находилась на острове между двумя рукавами реки Эмс, соединявшимися снова у мельницы…

Развалины этой мельницы он тоже снял.

Но больше всего его интересовала бетонная площадка, потому что, по его словам, «именно здесь триста лет назад находился постоялый двор, место действия моей истории». Тут останавливались купцы, которые возили сукна и полные бочонки по мосту через Эмс.

«Тогда, — объяснил твой папа, — шла война, которая никак не кончалась, хотя неподалеку, в Мюнстере, уже несколько лет продолжались мирные переговоры. Именно сюда, где теперь пустует парковка, на постоялый двор съехались литераторы…»

Они намеревались читать друг другу отрывки из своих произведений. Заковыристые штуки, барокко и все такое…

А все потому, что папа Тадделя сам принимал участие в подобных литературных встречах, когда был совсем молодым и в разных местах общался с другими писателями.

Он отщелкал на парковке не меньше трех пленок. Я помогал ему менять кассеты. Их нужно вставлять так, чтобы красная полоска была снаружи. Он этого не знал, но быстро сообразил, в чем дело. Главное, сама фотокамера тайком творила свои чудеса…

Несколько человек остановились на парковке, потому что узнали нашего Старика, который без устали щелкал фотокамерой.

Нам стало неловко.

Вероятно, узнав папу, они призадумались: «Чего тут ищет этот усатый?»

Ясное дело, Лара. Наверняка решили, будто он пронюхал что-то про здешних покойников и решил до них докопаться.

Но он не обращал на зевак никакого внимания.

Зато истории, которые он рассказывал, пока фотографировал, были довольно занимательными. Он хорошо знал, о чем шла речь на тех мирных переговорах. Чего хотели шведы, чего добивались французы и как уже тогда баварцы с саксонцами намеревались всех облапошить. Дело не в том, какая из религий самая правильная, — торговались из-за территориальных владений. Так островок, где родилась Ромашка, город Грайфсвальд, где она ходила в школу и училась играть на органе, на долгие времена отошли шведам. Ромашка до сих пор на вопрос, откуда она родом, иногда отвечает: «Из шведской Передней Померании».

С тех же времен сохранилась колыбельная, которую папа Тадделя напевал нам летом на острове Мён, — ты, Лена, проводила каникулы с нами, — когда мы не могли заснуть. Необычная колыбельная. Начиналась она словами «Майский жук, лети ко мне!», а кончалась фразой «Померания — в огне!». Там были жуткие куплеты: «На ночь помолись, сынок, чтобы швед нас не пожег…»

Дальше еще страшнее: «Швед придет, тебя убьет, дом и хлев наш подожжет».

Спой, Лена! Ты же любишь петь.

Если вы подхватите.

Давайте вместе: «Майский жук, лети ко мне! Нет отца, он на войне…»

Фотографии, которые твой папа с помощью Паульхена нащелкал, снимая парковку, а затем и весь городок, где есть часовня с мадонной, куда приходят паломники, чтобы исцелиться от всяческих недугов, позднее очутились в темной комнате, однако никто из нас не узнал, какие там творились чудеса…

Никто не увидел тех снимков, даже Ромашка.

Твой папа только сказал: «Отличные получились снимки. Правда, некоторые вышли чуточку нерезкими…»

Но постоялый двор был виден четко. Можно было сосчитать количество хлевов или конюшен, все они и сам постоялый двор были крыты камышом. Все целехонько. Никаких повреждений от войны.

Наш новоиспеченный фотограф хвастал: «Правда, дети! На одном снимке, прямо у постоялого двора, видно женщину. Нечетко, но узнать можно. Думаю, это хозяйка, некая Либушка по прозвищу Кураж».

Потом он хвалился еще какими-то фотопортретами, которые у него получились на мельнице в Тельгте и в тамошней часовне: «На берегу Эмса я щелкнул Грефлингера, а также человека по имени Гельнхаузен, прозываемого Стрелком; в часовне, стоя на коленях, крестился юный Шефлер…»

Но рассказал он это уже летом, когда мы, как обычно, проводили каникулы на датском острове, где Ромашка чувствовала себя счастливой, отец неизменно пребывал в хорошем настроении и стояла преимущественно хорошая погода.

Однако Старик лишь ненадолго выходил прогуляться с нами на луг, к берегу, потому что спешил к своей «Оливетти».

…тюканье на пишущей машинке и поддерживало у него хорошее настроение.

Всякий раз когда мы проводили каникулы на Мёне, к нам присоединялась маленькая Лена. Ты была такая лапочка…

…только иногда действовала на нервы своим вечным театром.

К сожалению, это правда. Но недаром есть поговорка: кто хочет стать мастером, должен упражняться с детства. Впрочем, если бы тогда к нам приезжала маленькая Нана, о существовании которой я еще ничего не знала, я бы точно меньше играла в театр. Жаль, Таддель, что ты с нами не ездил…

…а все потому, что это была старая хибара, даже пастушья хижина — ни водопровода, ни электричества, лишь керосинка и свечки…

Для нас — вполне нормально, о'кей…

…вечерами даже уютно.

Но не для Тадделя, он предпочитает комфорт. Ты даже сказал: «Там — как в советской оккупационной зоне».

Мне же очень нравилось на острове, хоть я там частенько плакала, скучала по Рике и Мике, моим старшим сестрам. Поначалу, когда я была еще маленькой, меня забирал из Берлина папа. Позднее, когда я пошла в школу, начала ездить из Берлина сама на поезде — все считали меня смелой — через Восточную зону до Варнемюнде, дальше паромом по Балтийскому морю и, наконец, датским поездом до Фордингборга, где меня встречали папа или Ромашка. Вообще-то, я могла бы брать с собой и маленькую Нану, если бы ее не скрывали как семейную тайну. Дескать, нет ее, и все! Вы, мальчишки, относились ко мне очень хорошо, даже когда я, по словам Паульхена, «действовала вам на нервы». Перед сном Яспер и я всегда рассказывали анекдоты. Я с самого раннего детства любила анекдоты. Да! Мы много гуляли, ходили по лугу к берегу, где я на радость папе исполняла песенки на нижненемецком диалекте, которые выучила в школе: «Жду тебя, жду тебя, мне — одиноко!» Или мы уходили в лес, начинавшийся сразу за домом: он казался мне настоящей чащобой, я боялась его, спотыкалась о корни, часто падала. Каждый раз потихоньку плакала. А Яспер ворчал: «Не устраивай театр!», будто догадывался, что позднее я поступлю в театральное училище…

Ты и тогда читала наизусть целые поэмы, чего никто из нас не мог…

Там, на острове, в пастушеской хижине, которая казалась мне сказочным домиком, я поближе узнала вашу Старую Марихен. Раньше я видела ее лишь изредка, когда папа забирал меня у мамы дважды в неделю. В его мастерской я играла пуговицами, одолженными у Пата; ведь папа, к сожалению, не умел играть с детьми, как другие отцы.

Неправда, Лена! Пуговицы давал тебе я, твой братец Таддель.

Разве это важно? Так или иначе, ваша загадочная Старая Марихен несколько раз снимала меня своей не менее загадочной бокс-камерой именно за игрой в пуговицы, приговаривая: «Загадай желание, моя маленькая Лена, загадай желание!» Жаль, я не помню моего тогдашнего самого большого желания. Возможно — не, точно, — мне хотелось, чтобы папа навещал меня почаще… Ну да! Эту загадочную бокс-камеру, про которую Яспер и Паульхен рассказывали мне всяческие ужасы и чудеса, она захватила с собой, когда на несколько дней приехала погостить на остров. Помнишь, Яспер, как мы с вашей Старой Марихен ходили по лугу на старинные шанцы — оборонительные укрепления, которые папа называл круговым земляным валом?

Верно, Старик всегда рассказывал эту историю, когда водил на шанцы гостей, которые приезжали к нему и Ромашке. Сам он вроде бы слышал ее от учителя Багге, который сдавал нам дом на лето; Старик устраивал настоящий доклад про то, как в тысяча восемьсот каком-то году, когда все тут было под Наполеоном, англичане подожгли орудийным обстрелом Копенгаген, а английский корвет — или фрегат? — появившись прямо у нашего острова, собирался пойти по фарватеру на Штеге, чтобы, видимо, сжечь и этот город. Однако крестьяне с острова Мён быстро собрали ополчение — полсотни человек во главе с гауптманом, который вообще-то был здешним помещиком и аристократом. За одну ночь ополченцы возвели круговой оборонительный вал, а посредине насыпали холм, где установили пушку, единственную на острове. Да-да! Все это было сделано за ночь. А с рассвета единственная пушка принялась палить всякий раз, когда на заливе поднимался благоприятный ветер, чтобы корвет мог взять курс на Штеге. Разумеется, корвет — или все-таки фрегат? — мощно палил в ответ. И так изо дня в день. Это продолжалось почти неделю. Но затем, в субботу, датский гауптман, командовавший ополчением, выслал к корвету шлюпку под белым флагом с тремя мужчинами, среди которых находился зажиточный крестьянин из Уцби; этот крестьянин повел с капитаном английского корвета мирные переговоры, потому что на следующий день, в воскресенье, должна была состояться свадьба его дочери с сыном другого зажиточного крестьянина из Кельдби. Наше датское ополчение, объяснял он, не сможет в этот день палить по корвету, так как все мужчины приглашены на свадьбу. Посему он, во-первых, предлагает английскому капитану заключить перемирие на ограниченный срок и, во-вторых, сердечно приглашает его и троих офицеров стать почетными гостями свадьбы. А уж со следующего дня, с понедельника, заключил крестьянин, можно возобновить канонаду. Недолго посовещавшись, обе стороны пришли к согласию. Как порешили, так и сделали. Сразу после свадьбы, на которой, надо полагать, народ отменно выпил и закусил, пушечная перестрелка началась заново. Канонада продолжалась, пока английскому корвету, истощившему боеприпасы, но не сумевшему пробиться в Штеге, не надоело палить из пушек; он просто повернул и под всеми парусами ушел на Зеландию. А оборонительные укрепления, круговой ров, земляной вал и насыпной холм посредине, где стояла пушка, сохранились до сих пор, хотя и заросли травой да кустарником. Только ты, Лена, не поверила в эту папину историю, даже раскричалась: «Врешь! Опять врешь!» Верно, Паульхен?

Разве она вспомнит? Она же гораздо младше нас.

Зато Лена наверняка отлично помнит киоск на берегу, где она покупала у фрау Тюрк пакетики с лакричными пастилками и палочками себе и сестрам Мике и Рике…

Не! Или, пожалуй, смутно. Но, вероятно, так оно и было, ведь папа любил рассказывать подобные экстремальные истории, особенно на ночь, после того как Ромашка, которая очень заботливо относилась ко мне, укладывала нас спать. Что до выдумок, то и с тобой, Лара, наверняка бывало то же самое. А позже и с нашей маленькой Наной, когда папа иногда — слишком редко — подсаживался к кроватке. Сплошные выдумки! Хотя некоторые истории были замечательными — верно, Лара? Ваша Старая Марихен ходила с нами к оборонительным укреплениям, там щелкала своей загадочной бокс-камерой — или, как вы иногда говорите, «ящичком», — причем снимала, повернувшись спиной, согнувшись и выставив объектив между ног, снимала земляной вал и воду вокруг, которая сперва была темно-синей, потом опять серебристой; она нащелкала множество снимков…

Не меньше трех пленок, точно…

Папе всегда не хватало.

Позднее, когда я после каникул опять пошла в школу, она показала мне некоторые из тех снимков. Таддель мне не поверит и Паульхен, пожалуй, тоже, но там было отчетливо видно, что папа на сей раз ничего не выдумал. Можно было хорошо разглядеть мёнских крестьян — не меньше полусотни; в смешной форме они стояли за земляным валом у пушки. Виден был и двухмачтовый корабль под парусами, перед его бортом белели облачка, потому что оттуда, как уже рассказывал Яспер, шла беспрерывная пальба. Конечно, были и свадебные фото: в просторном сарае гости плясали, среди них — английские офицеры, и даже их капитан отплясывал с невестой. Всем весело. Сплошь смеющиеся лица. Только жених выглядел серьезным — уж не знаю, почему он не улыбался. А еще Старая Марихен показала мне фотопортрет гауптмана, командира датского ополчения, который, несмотря на слишком большую треуголку, смахивал на учителя Эрлинга Багге, вероятно и рассказавшего папе эту правдивую историю про оборону земляного вала. С тех пор я верю почти всему, что рассказывает папа, даже если втайне говорю себе: «Ну вот — опять типичный случай, снова он плетет свои небылицы…»

Да все мы сидим здесь за столом, разговоры разговариваем, но не ведаем, что он еще про нас навыдумывает и что из этого в конце концов получится…

Может получиться конфуз…

А может, будет весело…

Или же грустно…

Даже если речь идет об историях давних, из тех времен, когда мы были совсем детьми с нашими детскими желаниями и мечтами.

Загадай желание! Загадай желание! Но волшебный «ящичек» не только исполнял желания. Однажды Марихен то ли рассердилась на вас, то ли погода на нее подействовала, то ли что-то ныло у нее внутри — зуб войны, отрастает заново, как у бобра, — но она вдруг — помнишь, Паульхен? — отщелкала целых три пленки, сослала всех нас в каменный век. Щелк-щелк, и вот мы уже в прошлом, обитатели болотистой низины…

Ты же видел у нее в темной комнате, как мы сделались ордой; дети, матери и я, одетые в звериные шкуры, сидим вокруг костра, жуем коренья, обгладываем кости. Лохматая компания, дубины и каменные топоры — всегда под рукой, так что позднее, на последней пленке, где царит нескончаемый голод, они пошли в ход и обрушились на отца, который стал уже ни на что не годен и только бормотал свои истории…

Или — помните? — она отправила вас, Тадделя и Яспера, не веривших в чудеса ее бокс-камеры, в раннее Средневековье, обрекла там на детский каторжный труд. «Избалованное отродье», — ворчала она и щелкала, щелкала, чтобы вы изо дня в день горбатились под ударами кнута… Но об этом не хочет говорить даже Паульхен, хотя ему разрешалось взглянуть на проявленные пленки — привилегия, в которой мне было отказано, несмотря на то что обычно она делала все, чего бы я ни пожелал…

 

Моментальные снимки

Настал черед самой младшей. «Наконец-то», — говорит Лена Нане, поспешно пригласившей братьев и сестер в свою небольшую комнату в квартире, которую она делит с друзьями и которая находится в гамбургском районе Сан-Паули; после долгого молчания, когда она исполняла роль слушательницы, очередь дошла и до Наны. Стулья взяты взаймы, а заодно бокалы и тарелки.

Приехали все, поэтому гостям тесновато за столом, где выставлены вегетарианские кушанья: пюре из зеленого горошка на растительном масле, приправленная разными травами баклажанная икра, рис в виноградных листьях, эндивины, которые надлежит макать в пюре или икру, турецкие лепешки. К сему подан натуральный яблочный сок. Между банок со свежесрезанными цветами примостились микрофоны, которые отец навязал Жоржу.

На улице моросит дождик, подтверждая общее мнение, что лето выдалось сырым, если не сказать беспросветно дождливым. Сначала Нана уклоняется от прямого разговора и не хочет, как советует Лена, «просто выложить все начистоту». Потом она начинает что-то бубнить скороговоркой, поэтому Таддель — или Жорж? — ее останавливает, предлагая «сбавить обороты». Она рассказывает об удачно принятых родах, попутно жалуется на постоянный стресс, ибо в ее клинике, как и в других, не хватает медицинского персонала, то есть говорит она о своих акушерских буднях и лишь вскользь упоминает короткий отпуск, проведенный в Антверпене: «Ах, до чего же там было хорошо вдвоем».

Проявляя заботу о сестричке — и не давая встрять Пату и Жоржу или Ясперу, готовому вновь пуститься в долгие сетования по поводу трудностей нынешнего кинопроизводства, — Лара, которую все слушаются, замечает: «По-моему, твой фламандский друг действует на тебя благоприятно, ты прямо расцвела. Сразу видно. И более откровенной стала. Ну, начинай!» — и, о чудо, Нана откашливается и…

Как вам известно, мне в принципе больше нравится слушать. Ведь о том, что вам довелось пережить или перестрадать, я ничего не знала. Да и Лена даже не догадывалась о существовании маленькой Наны, пока папа — ей было уже лет двенадцать или тринадцать, а мне исполнилось семь или восемь — не рассказал ей, потому что, видимо, больше не мог хранить свою тайну: «А ведь у тебя есть сестричка, такая миленькая», — или что-то в этом роде. Стало быть, росла я единственным ребенком, хотя и знала, что у меня есть еще много братьев и сестер, которые, когда мы порой встречались, относились ко мне очень хорошо. Правда! Но потом Пат и Жорж уехали на учебу, Лара занялась гончарным ремеслом, что мне очень нравилось, так как я тоже люблю что-нибудь делать своими руками… А Тадделю, которого я почти не знала, разрешили жить в деревне, где кроме него были еще Яспер и Паульхен, которые хоть и не являлись мне родными братьями, но в принципе — как говорил папа — различий тут нет, и все вы были одной семьей. Только, к сожалению, без меня. Чаще всего я оставалась одна, но втайне желала, чтобы мы стали настоящей семьей, такой уютной! Особенно сильно мне хотелось этого, когда папа навещал нас; он всегда разговаривал с мамой исключительно о книгах, об их издании, о забытых или запрещенных книгах, поэтому я в конце концов останавливала их разговор: «А обо мне забыли!» Но часто мы втроем — и это бывало чудесно — выходили куда-нибудь, например в кафе-мороженое или купить мне какие-либо вещи, которые мне-то были вовсе не нужны, потому что я никогда не хотела себе ни платьев, ни игрушек, ни даже куклу Барби, а всегда мечтала о другом, чего нельзя купить. Когда я подросла и пошла в школу, мне даже нравилось, что у меня такие старые родители и у них всегда есть о чем поговорить, а не совеем молодые люди, как у моих одноклассников. При этом, в принципе, папа и мама вечно рассказывали друг другу одни и те же истории, будто были знакомы целую вечность. Речь шла обычно о тех, кто тоже делает книги сейчас или делал их раньше, или хотя бы пишет про чужие книги. Помнится, однажды мы поехали втроем — за рулем сидела мама — в Восточный Берлин, где она забрала какую-то запрещенную рукопись, обещавшую большой успех, если книгу издадут на Западе. Все это будоражило, потому что сразу после пограничного контроля нас стала преследовать другая машина, на обратном пути — тоже. «Это — секретный агент, — объяснил папа. — Ему контора за слежку платит». Но обычно все бывало вполне безобидно, мы ходили на уличные праздники с увеселительными аттракционами. Самым большим народным гуляньем стал праздник германо-французской дружбы. Он состоялся в Тегеле, где я снова и снова каталась с папой на огромной цепочной карусели. Ах, до чего же здорово! Мы никак не могли накататься. Опять и опять мы взлетали вверх, кружились, летели. Вы же знаете, папа всегда обожал цепочную карусель. А мама трусила, ни за что не соглашалась прокатиться с нами. «Вы меня туда не заманите! — говорила она. — Ни за какие коврижки!» Тогда же я познакомилась с вашей Старой Марихен, которую папа привел на народное гулянье и к которой я — как и ты, Лена, — поначалу отнеслась с опаской, потому что она оставалась в сторонке, наблюдая за нами, и никак хотела прокатиться на цепочной карусели: «Даже за миллион не соглашусь!» Зато тайком она несколько раз щелкнула нас с папой своей фотокамерой, про которую позднее моя старшая сестра — правда, Лена? — наговорила мне всяческих чудес и даже ужасов. Моментальные снимки: мы кружимся под небесами и оба по-настоящему счастливы. Папа летит то позади меня, то надо мной, то впереди, а то рядышком, сиденье к сиденью, так что мы можем взяться за руки. Мы даже вертимся вокруг друг друга, сначала вправо, потом влево, и я ни чуточки не боялась, правда, потому что папа рядом, только со мной. Ах, до чего же я была счастлива! А позднее, когда он вновь приехал нас навестить и показал нам те моментальные снимки, мы с мамой удивились и не могли поверить собственным глазам; на всех снимках мама летела вместе с нами на цепочной карусели, ее каким-то чудом присоединили к нам, как я всегда об этом мечтала: мы — втроем, настоящая семья. Он позади, она впереди и я посредине, а потом наоборот. Ах, как здорово! Как-то очень уютно, потому что все вместе, рядышком. Могли держаться за руки. Однако мама, которая на всех снимках смеялась и иногда даже взвизгивала от радости или немножко от страха, вдруг сделалась серьезной и строгой. Заговорила об «оптическом обмане» и «искусном искажении реальности». Потом рассмеялась: «Вот что бывает, когда слишком много крутишься на карусели и не можешь остановиться…» Но о сестричке, которая на несколько лет старше меня и которую зовут Лена, ваша Старая Марихен почему-то не обмолвилась мне ни словечком. А мама ограничивалась смутными намеками. Зато позже, много позже, когда Старой Марихен уже не было на свете, а мне исполнилось четырнадцать или пятнадцать и мы близко познакомились с Леной, даже по-настоящему — ведь правда? — подружились, папа впервые повел меня в Тиргартен, где мы целый час катались по озеру на лодке. Папа дал мне грести, а сам рассказывал — если я правильно помню — о гугенотах, о Варфоломеевской ночи, когда пролилось море крови, и о других ужасных вещах. Потом мы переехали с ним в Восточный Берлин, что после падения Стены сделалось просто, и пошли в Трептовский парк; по папиному выражению, «в поисках мотивов». Ах, до чего было весело! Вы бы посмотрели, как на площадке аттракционов мы три раза подряд прокатились на «русских горках» — не только потому, что папа любит их не меньше цепочной карусели, но и потому, что ему нужен был этот мотив для еще далеко не законченной книги, где главный герой, старик по прозвищу Фонти, катался со своей восемнадцатилетней внучкой на «русских горках», на лодке и еще на чем-то. Поэтому мы и пошли в Трептовский парк, где папа купил билеты сразу на несколько поездок подряд. «Русские горки» были старенькими. Может, остались еще со времен ГДР? На поворотах все стонало и скрипело — вот-вот развалится. Но Старой Марихен уже не было на свете, а то, в принципе, она могла бы оказаться с нами, если бы таким необъяснимым образом не… Сами знаете, что я имею в виду… Папа тогда вздохнул: «Интересно, что увидела бы наша Марихен со своей бокс-камерой?..» Хотел, наверное, сказать, что если втайне чего-нибудь сильно пожелать, то мечта иногда исполняется, как это было на огромной цепочной карусели, когда мама, я и папа летели под небесами…

Известное дело! Старик не только тебя, но и Паульхена, Лену и меня непременно хотел покатать на «русских горках», когда все мы — не было только Тадделя — проводили каникулы на Мёне и в развлекательной программе значился выезд в Копенгаген. Он хотел нас повеселить, о'кей. Он водил нас с Ромашкой в «Тиволи», где толпился народ и было множество забавных аттракционов. Однако никто из нас не пошел на «русские горки».

Он один пошел.

Похоже, мы его разочаровали.

Я и говорю: он непременно решил прокатиться на сверхмодерновых «русских горках» с сумасшедшими виражами, крутыми спусками — выглядело это довольно опасно. На гигантское колесо или еще что-нибудь поспокойнее я бы еще согласился. Даже на цепочную карусель, куда он затащил Ромашку, но на «русские горки» никто из нас не пошел, даже Паульхен, хотя обычно готов угодить Старику. Но потом я все-таки поддался, и он совершил с нами поездку по «русским горкам», после чего я сразу кинулся в кусты, чтобы отблеваться. Хорошо еще, не было Марии с ее фотокамерой. А то не знаю, что она там бы нащелкала, пока я блевал.

Все-таки жаль, что Мария не поехала с нами в «Тиволи»; ей пришлось остаться дома, чтобы присматривать за нашей собакой, которая вообще-то считалась моей.

Зато всякий раз, когда по соседству с деревней на верфи спускали на воду новое судно, Старая Мария оказывалась на дамбе, чтобы стоя или вприсядку поймать объективом момент спуска.

Обычно ее сопровождала наша собака Паула, которую она угощала яичным желтком, хотя Ромашке это не нравилось.

Мне довелось носить ее сумку с пленками. «Ты — мой ассистент, Паульхен», — говорила она.

Верфь спускала у нас на воду моторные суда каботажного плавания.

По каждому такому случаю устраивался праздник. Собиралось много народу. Сходились жители Вевельсфлета, но приезжали и политики. Ясное дело, на трибуне всегда стоял бургомистр по фамилии Заксе. Произносились речи. Даже под дождем. Дама в шляпке, как водится при крещении судна, разбивала о борт бутылку шампанского. У деревенских трубачей и барабанщиков хватало работы. Но ими Марихен не интересовалась. Она следила только за судном, которое сначала медленно, потом все быстрее съезжало в Штёр, вздымая волну, а затем успокаивалось неподалеку от другого берега, где рос густой камыш. Марихен снимала навскидку, прямо от живота, из полуприседа, под дождем или палящим солнцем, отщелкивала две-три пленки. Объектив глядел только на судно. Я помогал при перезарядке. Она называла это «моментальными снимками». После чего она скрывалась в темной комнате, оборудованной в доме за дамбой.

Мы его так и называли — «дом за дамбой».

Папа купил его, когда после толстого романа выпустил книжку потоньше. Обычно каждая новая книга издавалась большим тиражом и хорошо расходилась.

Даже не знаю, мы все не знаем, как он ухитрялся выдавать один бестселлер за другим независимо от разносов, которые учиняли газетные критики.

«Деньги важны для вашего отца лишь затем, — говорила Марихен, — чтобы сохранять независимость. Для себя ему нужно совсем немного: табак, чечевица, бумага да время от времени новые штаны…»

Купив дом за дамбой, он сказал мне: «Иначе его приобрела бы верфь, снесла бы и поставила на это место бетонный склад под крышей из гофрированной стали».

О такой возможности он прослышал от бургомистра Заксе, обеспокоенного, что будет испорчен красивый пейзаж.

Папе пришлось действовать быстро и назначить более высокую цену, чем верфь. «Такой дом нужно обязательно сохранить, — говорил он. — Ведь ему не меньше двух веков. Жалко его потерять».

Но, возможно, он купил дом за дамбой потому, что дом приходского смотрителя стал для него чересчур шумным. Слишком много суеты, беготни по лестницам вверх-вниз. Постоянно множество друзей, приезды-отъезды. Уверен, Старик именно поэтому устроил свою мастерскую в доме за дамбой, поставил там конторку, ящик с глиной, скульптурные станки, перевез туда свои бумаги.

Утром уходил работать, возвращался выпить кофе, снова исчезал.

Да еще обзавелся крысой в клетке.

Хотел остаться наедине с самим собой и со своей крысой.

Даже Ромашка редко заглядывала к нему.

Неправда. Крыса появилась позже, гораздо позже.

Но побыть одному ему хотелось всегда и везде, еще в доме из клинкерного кирпича.

Он, наверно, давно хотел обзавестись крысой, чтобы наедине с ней…

И все-таки я часто наведывался в дом за дамбой, потому что наша Марихен оборудовала себе темную комнату в задней части этой старинной постройки, а Ромашка обставила ей там уютную квартирку. Иногда мне позволялось проникнуть в «святая святых», как Марихен называла темную комнату, только сначала полагалось хорошенько вымыть руки с мылом. Всегда было жутко интересно. Ведь я видел, что у нее получалось там — причем, честное слово, безо всяких трюков и фокусов — из пленок, которые она отщелкивала с дамбы своей бокс-камерой, когда спускалось на воду очередное моторное судно каботажного плавания… Пользовалась она самым обычным проявителем. Марихен присутствовала на каждом спуске со стапелей, а потом на ее снимках можно было увидеть, куда отправляются построенные и спущенные на воду суда — в Роттердам или вокруг Ютландии, причем даже в самую штормовую погоду. Про одно судно — не помню названия — бокс-камера «Агфа» предсказала, что оно перевернется и затонет у острова Готланд. На восьми снимках, если не больше, было отчетливо видно, как высокая волна сдвигает на палубе контейнеры, тащит их до тех пор, пока не происходит сильный крен, два контейнера падают за борт, судно переворачивается, некоторое время еще держится на плаву килем вверх, затем проваливается в глубину, и на поверхности остается лишь всякая рухлядь, бочки и прочее… Не верите?

Все было четко видно: жуткая катастрофа. О ней написала позднее вильстерская газета. Ромашка прочитала нам эту заметку о том, что «Агфа» знала заранее, уже при спуске судна на воду, а я увидел в темной комнате на дюжине снимков. Двое моряков даже погибли, их тела прибило к шведскому берегу. «Боже мой! Боже мой!» — причитала Марихен, когда, проявляя снимки, поняла, что должно произойти с этим судном. «Только в деревне никому не рассказывай, — шепнула она, — а то деревенские сделают из меня ведьму. Еще совсем недавно люди на костре жгли таких, как я. Поводов находилось достаточно. Всегда. Тут никакие молитвы не помогут. Подобные дела быстро делаются». Чуть помолчав, она добавила: «С тех пор мало что изменилось».

То же самое она говорила мне всякий раз, когда щелкала для папы, по ее выражению, «исторические снимки»: «Мало что изменилось с тех пор, разве что мода».

По папиной просьбе она отщелкала целую серию снимков в гостиной дома приходского смотрителя, где не было ни души, отчего ярко выделялся желто-зеленый кафель на полу; но потом, когда она развесила у себя на кухне мокрые отпечатки, только что принесенные из темной комнаты, оказалось — верно, Паульхен? — что посреди гостиной за длинным столом уселась дюжина бородатых стариканов в причудливых костюмах.

У всех в зубах длинные глиняные трубки.

А в конце стола восседает наш папа, на нем завитой парик, накрахмаленная рубаха топорщится.

Интересно, как она ухитрялась создавать подобные виртуальные сцены без современной спецтехники, с одной только бокс-камерой?..

Именно так, Яспер, только с примитивной бокс-камерой «Агфа»! Наша Мария сняла еще у церкви целую серию надгробий с витиеватыми надписями, после чего на отпечатанных фотографиях папа Тадделя уже вышагивал за гробом, одетый в черную пасторскую сутану с большим белым воротником. Помнишь? Следом Ромашка, выглядевшая скорбящей вдовой, и мы трое…

У нас черные штаны до колен и уморительные прически.

Вся сцена выглядела вовсе не страшной и была похожей на эпизод исторического костюмного кинофильма.

Но оставалось только гадать, кто же лежит в гробу.

Этого не знала даже фотокамера.

Может, крыса, которая подохла, когда он наконец дописал свою крысиную книгу.

Крыса еще долго лежала в морозильнике Старушенции.

В глубокой заморозке — на тот случай, если он решит разморозить крысу, чтобы с помощью фотокамеры…

Теперь вы сами выдумываете небылицы, вроде папы…

Но ведь так оно и было!

Я мог бы рассказать еще много невероятных историй, потому что почти всегда присутствовал при проявке снимков, среди которых попадались очень забавные. Она даже сделала историческую реконструкцию верфи; ведь если наш дом до сих пор зовется «Юнгов дом», то и верфь задолго до получения нынешнего названия «Петерс-верфт» именовалась по фамилии прежнего владельца, мастера-корабела Юнге. Юнгова верфь спустила на воду множество китобойных судов. С командой, набранной из жителей деревни, китобойное судно ходило под парусами до Гренландии и обратно. Одно из таких судов, возвратившееся с приливом по Штёру домой из дальнего плавания, каким-то образом попало в объектив нашей Марии, которая, стоя на дамбе, щелкнула его своей фотокамерой, а на проявленных снимках был хорошо виден ты, Таддель. Я давно хотел рассказать тебе об этом, правда. Ты снят юнгой, на голове матросская шапка с помпоном. Ну и страху ты, должно быть, натерпелся в открытом море, да еще при сильном шторме и качке. Вид у тебя был тот еще. Как у призрака. Поневоле посочувствуешь. А капитаном на китобойном судне — конечно, папа. Кто же еще?

Ну и что? Ничего удивительного. В раннем детстве в рассказах папы про агиткампанию мне почему-то чудилось слово «кит», и, когда он уезжал выступать на предвыборных собраниях, я считал, что папа отправляется на китобойный промысел с гарпуном в руке.

Странно только, что на другой серии исторических снимков папа запечатлен в образе мастера-корабела Юнге.

Вполне логично. Ведь в своих книгах он и впрямь выступает то главным действующим лицом, то второстепенным персонажем, то в одном костюме, то в другом, но неизменно речь все-таки идет о нем самом, будь у него главная роль или нет.

Поэтому один из снимков, который Марихен даже увеличила, хотя обычно не делала этого, и запечатлел его как мастера Юнге в большой кафельной гостиной дома приходского смотрителя. Перед ним — модель его знаменитого китобойного судна. Похожая на те Юнговы модели, что ныне выставлены в альтонском Музее судоходства. У него окладистая черная борода, на голове шапка с помпоном.

Во рту наверняка трубка.

Может быть. А мы втроем, ученики с верфи, стоим вокруг. За ним хорошо видны на стене изразцы, завезенные вроде бы из Голландии.

Бело-синие, из Делфта. Только на черно-белых снимках фотокамеры этого не понять. Ты, Паульхен, тогда еще не знал, что раньше с капитанами китобойных судов расплачивались делфтскими изразцами. А капитан, в свою очередь, платил изразцами за новое китобойное судно. Изразцы служили твердой валютой. Это я прочитал в книге про китобойный промысел. Так, вероятно, изразцы и попали в наш дом.

Они до сих пор висят приклеенными на стене.

На них — ветряные мельницы или девушки, пасущие гусей.

А еще библейские истории.

Ромашка нам их рассказывала, она в библейских историях толк знает.

Папа велел Старушенции снять каждую библейскую плитку отдельно, чтобы у него мотивы не переводились.

Свадьба в Ханаане. Схватка Иакова с ангелом. И много чего другого: Каин и Авель, неопалимая купина. И конечно, вселенский потоп, потому что Старику были нужны подобные ужасы для его крысиной книги, где…

Остается только удивляться, брат, сколько эта троица навидалась всего в деревне, пока я с утра до ночи возился с коровами и вел фермерское хозяйство…

И пока я был в кёльнском профтехучилище…

О'кей, но мне в деревне не нравилось: скукотища, глухомань…

Зато Тадделю и Паульхену в деревне жилось неплохо. По крайней мере, мне так казалось, когда я приезжала туда на выходные; только это бывало редко, потому что гончарный мастер меня почти не отпускал.

Мы ходили на деревенские праздники.

Б Вильстере даже устраивались большие народные гулянья.

И дискотека бывала, где я позднее…

Жаль, что тебя, Нана, не было с нами — ведь на гулянья привозили старую цепочную карусель…

Да, почему ты не приехала в гости?..

Потому что…

Могла бы с папой раз десять прокатиться.

Но я…

А наша Марихен наверняка щелкнула бы вас…

К сожалению, у меня не получилось приехать, так как…

Держалась бы с папой за руки…

Нет, потому что Ромашка…

Или папа…

Хватит! Довольно!

Мне с мамой жилось, в общем-то, хорошо, хотя у меня иногда возникали тайные и неисполнимые мечты. Мне интересно, что вы рассказываете про вашу Марихен — или Старушенцию, как ее называет Таддель, — про чудеса, которые она вытворяла своей фотокамерой: снимки, где оживает прошлое…

А, Старшой? Нам-то обоим эти чудеса известны с раннего детства. С тех пор, как появился Таддель, и задолго до того, как Ларе подарили Йогги.

Вас, Лена и Нана, тогда еще и в помине не было… И про мороку мы узнали рано, кто да с кем и кто начал первым…

Старая Мария отщелкала своей бокс-камерой «Агфа-специаль» весь наш дом из клинкерного кирпича, снаружи и изнутри, потому что отцу хотелось увидеть, кто раньше жил там и кто обретался на мансарде, где он теперь сам писал или рисовал. Это оказался художник, который даже прославился одной картиной.

Он был маринистом, любил «морские сюжеты». Трехмачтовик под полными парусами или океанский лайнер. Когда началась Первая мировая война, их сменили броненосцы и прочие военные корабли; наши и английские суда стали топить друг друга в Северном море. Художник написал картины с битвами при Доггербанке и Скагерраке. А еще он написал полотно, посвященное сражению у Фолклендских островов, что находятся далеко, около Аргентины. На нем был изображен подбитый крейсер «Лейпциг». Позади дымили английские суда. А впереди, на носу тонущего крейсера, часть которого выступала из воды, стоял посреди волн матрос. Одной рукой он держал знамя, похожее на то, с которыми теперь носятся бритоголовые неонацисты, когда их показывают по телевизору. Полотно называлось «Последний боец».

Именно эту картину и вспомнила фотокамера Марихен…

Ясное дело, ведь ее чудо-ящичек был ясновидящим.

Помню, как она снимала виды из большого окна, а сама отворачивалась при этом и косилась через плечо…

В такой же позе она фотографировала и в деревне, на дамбе — выставляла объектив, сама отворачивалась, будто сзади у нее прошлое, а впереди только пустота. Выглядело это абсолютно дико.

Отец увидел то полотно еще не законченным, на подрамнике. Перед подрамником — художник с палитрой и кистями. За ним большое окно отцовской мастерской. Хотите верьте, хотите нет, но рядом стоял человек с аксельбантами, с нафабренными усами.

Когда мы спросили про него Марихен, она ответила: «Старый Вильгельм, тогдашний император».

Помню, я спросил и отца, а он сказал: «Все верно, Марихен права. Император был здесь завсегдатаем. Об этом можно прочесть в летописи Фриденау. Вильгельм Второй навещал художника-мариниста Ганса Бордта в моей мансарде. Перед домом дежурил полицейский в островерхой каске».

Фотокамера даже его воскресила своей особой оптикой. Полицейский замирал по стойке «смирно», когда его величество соизволяли выйти из дома.

А художник впал в меланхолию после того, как во время Второй мировой войны от бомбежки сгорела его другая — далемская — мастерская. Вскоре он умер, бедный и забытый, в доме для престарелых.

Старый император давал художнику советы: «Здесь у волны должен вспениться гребешок». Поэтому художник — как его звали? — постоянно дописывал картины. Это заметно при сравнении нескольких снимков.

Вот насколько хороша память у чудо-ящичка.

Такое уж у него было свойство: чудо-ящичек не только исполнял желания, но и хранил в памяти прошлое, как компьютер, хотя тогда еще не существовало ни жестких дисков, ни дискет.

Мы донимали Марихен расспросами: «Что там у него внутри?» Но она ни словечком не обмолвилась. «Я, Пат, и знать про то не желаю. Пусть это остается загадкой. И баста! Главное, мой ящичек видит, что было раньше и что будет дальше».

Бокс-камера «Агфа-специаль» знала заранее все, что потом произошло с нашим домом: во время войны его крышу пробили зажигалки, которые во множестве сбрасывали англичане и американцы до того, как их авиация стала разрушать город воздушными минами и фугасами.

Но зажигалки быстро тушились, поэтому отец, купив уцелевший дом из клинкерного кирпича, обнаружил у себя в мастерской лишь несколько обгорелых половиц, остальное огонь не тронул.

Бокс-камера умела заглянуть и назад.

Да, на снимках было видно, как зажигалки…

Зажигательные авиабомбы.

…я и говорю. Было видно, как они горят, а другой художник, проживавший там после мариниста и писавший свои картины, тушит зажигалки песком из ведер…

Кругом дым, человека с ведром опознать невозможно. Потом отец в сотый раз рассказывал: «Неудивительно, Жорж, что фотокамера показывает прошлое. Ведь она многое пережила: пожар, целиком уничтоживший ателье нашей Марии. Не только темную комнату, но и все имущество, принадлежавшее ей и Гансу…»

Дальше всегда говорилось: «Ганс был тогда на фронте, снимал своей „Лейкой“ всякие события там и сям. Сначала блицкриг и наступления, потом сплошные отступления…»

Ну да, была же еще «Лейка», и «Хассельблад» тоже.

Но они не умели заглядывать ни в прошлое, ни в будущее, как бокс-камера. Вы же сами могли убедиться в ее способностях, да и я не раз убеждалась: сначала с морской свинкой, потом с моим Йогги. Лена тоже, особенно когда Старая Мария показала ее на сцене в комическом амплуа. А ведь тебе хотелось играть трагические роли, со слезами, отчаяньем…

А Яспер и Паульхен наверняка ужаснулись, когда она сфотографировала корабль, который позднее, попав в сильный шторм…

…да и я ужаснулась, увидев себя в амплуа комической старухи… Не, я мечтаю о совсем других ролях. Например…

А мы с мамой хоть и заглянули в будущее, но оно было у нас не трагичным, как у вашего затонувшего корабля, а прекрасным. О таком можно только мечтать; ведь мы познакомились с вашей Старой Марихен уже под конец, когда папа, изредка навещая нас, приводил ее с собой — тогда она и продемонстрировала нам способности своей фотокамеры, которая была ясновидящей не только по отношению к прошлому, но и знала все наперед. Однажды в погожий день мы прогуливались вчетвером вдоль Стены, которая уже тогда с нашей стороны была разрисована яркими надписями, исполненными замысловатыми шрифтами, странными знаками и абсурдными картинками. Мы дошли до того места, откуда сразу за Стеной виднелась верхушка Бранденбургских ворот. Тут Старая Марихен выстроила нас троих — маму, папу и посредине, как я всегда того хотела, меня — перед расписанной Стеной, после чего, держа фотокамеру на вытянутых руках, принялась снова и снова щелкать нас; мама при этом смеялась. А потом — о чудо! При следующем кратком визите она продемонстрировала нам способности своей фотокамеры; на всех снимках мы увидели, что Стена — невероятно! — разрушена. На каждой фотографии Стена разрушалась все больше, а на последней наша троица — я посредине — уже стояла перед большой дырой, размером в платяной шкаф, с рваными краями и торчащими кусками арматуры. Через этот пролом можно было разглядеть мертвую пограничную зону, за которой открывался вид далеко на Восточный Берлин. Не верите? Вот и Таддель считает, что это жульничество, Яспер — тоже. Мы сначала также не поверили, слишком уж радужный оптимизм исходил от снимков. Ведь до политического решения проблемы было еще очень далеко. До сих пор слышу мамин голос: «Слишком оптимистично, чтобы быть правдой». К сожалению, папа забрал все эти снимки. Якобы «для архива». Он сказал: «Они понадобятся мне позднее, когда все это сделается явью». Спустя несколько лет Стена действительно исчезла, а вместе с ней и многое другое; не стало вашей Старой Марихен, пропала ее фотокамера, но оказалось, что папа уже тогда задумал книгу про разрушение Стены и открывающееся за ней широкое поле; мне он объяснил: «Вот так, малышка Нана. Наша Марихен верила своей бокс-камере, которая знала, что было и что будет, а также то, о чем можно только мечтать, — например, чтобы исчезла Стена».

Щелкала-то небось с пьяных глаз.

Да, в ту пору она уже катилась под горку.

А когда она начала пить?

Тайком она всегда поддавала…

Наверное, прятала бутылку в своей темной комнате.

Нет! Ромашка говорит, что это неправда.

Не могу поверить, чтобы наша Старая Мария была алкоголичкой…

И тем не менее…

Когда Таддель, набравшись наглости, спрашивал: «Ну, Марихен? Опять хватила лишнего?» — она орала: «Врешь, стервец! Ни капли я в рот не брала!»

У отца собственный взгляд на вещи. Она всех вас любила, не только Паульхена. Ее малоформатные снимки подсказали Тадделю выход из трудной ситуации. Она предвидела блестящие выступления Лены в главных ролях на больших и малых сценах. Серия снимков запечатлела, как почти уже взрослый Пат провозит контрабандой запчасти для ксерокса в Восточную Германию, что было строго запрещено. Да, там печатались на ксероксе листовки. Она беспокоилась о Пате, о каждом из вас. Она пыталась отыскать коварную иголку в ноге у Наны, которую столько раз тщетно оперировали… А когда Жорж начал обкусывать ногти…

Я щадил вас. Я строго запретил Марихен показывать хоть одну из жутких фотографий — сделанных, признаться, по моей собственной просьбе — наших так называемых альковов. Ведь я мог аж до XVII века проследить, кто спал в этой затхлой постели под балдахином, кто с поджатыми ногами, кто в чепце или ночном колпаке, беспробудно, хладным сном: сморщенные старухи, беззубые старики, дети, безвременно скончавшиеся от чахотки или — позднее — от испанки. «Нет, — сказал я Марихен, — эти снимки с мертвецами оставим для внутреннего пользования».

Даже Паульхен, который, исполняя обязанности ассистента в темной комнате, ведал гораздо больше, чем признается сейчас, не видел этой альковной серии. Всех усопших: приходских смотрителей, их жен, мастера-корабела Юнге и, наконец, его дочь Альму. В ее лавке продавались лакричные палочки и леденцы по пфеннигу за штуку не только для Лены, Мике и Рике, но и для всех деревенских детишек…

Однако вам этого то ли мало, то ли чересчур много. Да, дети, знаю: Быть отцом — это притязание, которое нуждается в постоянном подтверждении. Поэтому мне приходится лгать, чтобы вы мне верили.

 

Темные делишки

Жили-были дети. Теперь они необратимо повзрослели, платят налоги, считают у себя, как Пат и Жорж, седые волосы, уже примеряют, как Лара, роль бабушки, хотя эту роль предстоит играть еще не завтра, или же, подобно Ясперу, испытывают перегрузки от слишком плотного графика деловых встреч; но теперь все они, ввосьмером, собрались у Лены, которая пригласила братьев и сестер, выкроив свободный день между двумя театральными спектаклями: «Времени у нас немного, если мы хотим закончить дело к октябрю».

«Причем мы должны действовать под папину диктовку. Он же все выдумывает за нас!» — возмущается Нана.

«А меня он заставляет говорить слова, которые сам я никогда бы не произнес», — жалуется Таддель.

Похоже, братья и сестры готовы объявить забастовку — Пат называет ее бойкотом, — но Жорж останавливает их: «Пускай Старик потешится…» А Паульхен обещает рассказать «потрясающие истории из темной комнаты».

Лена снимает квартиру в Кройцберге, на пятом этаже старого дома, подвергшегося капитальному ремонту. Предполагается, что на этой встрече речь пойдет о Яспере, Паульхене и Тадделе, однако сюда приехали издалека также Лара и Пат. Нана взяла для поездки отгул, потому что ей «нравится слушать давние истории, в которых она в свое время так хотела бы поучаствовать сама». Жорж прибыл с новыми сомнениями. Вооружившись техническими подробностями, он ставит под вопрос модель фотокамеры: «С ума сойти, Старая Мария пользовалась не более качественной бокс-камерой „Агфа-специаль“ — я совершенно уверен, — а самой дешевой моделью, „Прайс-бокс“. Эта модель стоила всего четыре рейхсмарки. Ее выпустили в тридцать втором году, когда разыгрался мировой экономический кризис. Тем не менее продажи составили около девятисот тысяч штук».

Жорж пространно объясняет, как проводилась рекламная кампания: чтобы приобрести «Прайс-бокс», потенциальный покупатель должен был собрать четыре монеты достоинством в одну рейхсмарку с буквой, которая указывала на город и монетный двор, где производилась чеканка: получалась аббревиатура A-G-F-A. «Люди в очередях стояли!»

Услышав это, Таддель высказывает принципиальное соображение: «Не важно, какой фотокамерой она снимала, зато потом она мошенничала и жульничала, причем так ловко, что нам оставалось только верить».

Засим следует молчание, которое прерывает Пат, задав вопрос, почему Нана через несколько лет после падения Стены сменила школу: «Зачем понадобилось переезжать в Восточный Берлин? А чтобы стать акушеркой, ты даже перебралась к саксонцам в Дрезден». Один из сыновей — Таддель или Яспер? — не удерживается от язвительного замечания: «Стала настоящей „осси“!» Нана откликается: «В принципе так оно и есть».

Лена подает на стол богатое сырное ассорти с оливками и грецкими орехами, а также разные сорта хлеба. Паульхен откупоривает белое вино. Вся восьмерка, забыв на время о своей взрослости, начинает говорить наперебой.

Когда же все-таки отцу подарили крысу?

Разве не ко дню рождения?

Он давно ее хотел.

Гораздо хуже! Крыса сидела в клетке под рождественской елкой.

А мне папа сказал: «Крысы определенно переживут нас, род людской…» — именно так он выразился.

«…потому что эти грызуны оказались жизнеспособными даже на атолле Бикини, который подвергся радиоактивному заражению».

Знаем мы его словеса!

Только крысу ему достала не Мария, а Ромашка, причем не без труда.

Зато едва клетка очутилась в мастерской, тут же в ход пошла «Агфа».

Ладно, Паульхен. Крыса подождет, хотя зверушка была классная. Пусть сначала Яспер расскажет, как Старушенция разоблачила его, причем весьма хитрым способом.

Не люблю про это вспоминать. В деревне мне никак не удавалось прижиться. Не с кем было поговорить о книгах, о фильмах. С вами — тоже. В школе дела шли неплохо, но в остальном — полный абзац. А у вас-то завелась куча приятелей, среди них и настоящие друзья. Вам даже деревенские праздники нравились.

Таддель закадрил девчонку, довольно симпатичную.

А тебя, Паульхен, вечно поджидали чувихи на автобусной остановке, что напротив нашего дома; некоторые тоже были недурны собой.

Кудахтали как курицы, бегали за тобой.

Но Паульхен не обращал на них внимания.

Спокойно проходил мимо.

Вечно таскался со своей псиной на дамбу. Паульхен и Паула, на дамбе по-над Штёром, курсом на Урендорф, Бейденсфлет…

Он резал камыш и продавал его туристам с парома. Десять пфеннигов за штуку.

Или торчал в доме за дамбой у Марии, которая без особых возражений пускала его в темную комнату.

Потом настала тяжкая пора, когда Старушенции поручили присматривать за нами, так как отец собрался в очередное путешествие, на сей раз по Китаю, Таиланду, Индонезии, Филиппинам, еще куда-то, а под конец в Сингапур…

Он даже уговорил Ромашку поехать с ним.

По-моему, это было еще до того, как он получил свою крысу.

Они отсутствовали больше месяца…

Нет, крысы тогда еще не было, разве только в фантазиях у отца…

Ну и спектакль они устроили перед отъездом!

Помню, фрау Энгель, наша домработница, все кричала у телефона: «Из Китая звонят! Боже мой, из самого Китая!»

Волновалась, бежала через весь дом.

Звала Ромашку: «Идите скорей, пожалуйста. Важный звонок из Китая!»

Звонил посол, который по совместительству был еще и литератором; он непременно хотел, чтобы папа привез ему ливерной колбасы, потому что в Китае, ясное дело, настоящей ливерной колбасы не делают.

Наш деревенский мясник, знаменитый своими ливерными колбасами, запаял две длинные палки в специальную полиэтиленовую пленку…

Так они и отправились в путешествие?

Уложенные между носками и рубашками?

Именно так. А мясник потом получил благодарственное письмо на красивом бланке из пекинского посольства.

Сделал для него рамку и повесил в своем магазине рядом с профессиональным дипломом мастера-мясника.

А перед тем как колбасы отправились путешествовать, наша Марихен несколько раз щелкнула их, потому что Старик…

Паульхен выкладывал их перед ней так и эдак. Рядышком, крест-накрест. Она вплотную подносила объектив, ложилась на стол…

Папа сказал: «Интересно, что нам поведают эти колбасы».

Щелкая, она что-то бормотала. Было похоже на китайский.

А вот присмотреть за нами троими Старушенция толком не сумела.

Однажды она даже швырнула башмак в Тадделя, который, по ее мнению, слишком обнаглел. «Стервец! Стервец!» — кричала она.

С ней такое бывало, когда она злилась из-за того, что ты опять вернулся слишком поздно.

Тут она могла с катушек съехать.

Начинала потихоньку пить.

Но старалась, чтобы мы не замечали, когда она перебирала лишнего.

Я-то все равно ничего не замечал, взахлеб читая все, что попадало под руку. Или уходил в Глюкштадт, где у меня завелся приятель, который хоть и занимался темными делишками, но вообще-то был ничего…

Как его звали?

Он был старше меня. Как звали — не важно. Мне он нравился, потому что ни черта не боялся. Нет, Пат!

Я же сказал: как звали — не важно. Но наше знакомство имело печальные последствия, так как мы…

Но сначала папа с Ромашкой вернулись из путешествия. Каждому привезли подарки. Уж не помню что…

Согласитесь, Марихен не стала ябедничать про наши залеты. Особенно про то, как ругалась с Тадделем и со мной, про наши школьные дела и прочее.

Верно, Старушенция нас не выдала.

Тут она не подкачала.

Даже не съязвила насчет моей деревенской девчонки. У той родители были обычными людьми, в путешествия не ездили… Не то что папа. Он вернулся из Китая с сумасбродной идеей. Сразу засел за книгу, которую назвал «Головорожденные». Речь там шла о том, что мы, немцы, больше не хотим рожать детей, а потому скоро вымрем; зато в Китае и в других странах детей очень много, даже слишком. Книжка получилась небольшой.

Поэтому наша Мария ему не понадобилась.

Он сам все придумывал, так что снимать было нечего.

А может, фотографии ливерных колбас, которые она наверняка проявила еще до поездки в Китай, дали ему достаточно материала для новой книги; ведь он с этими колбасами…

Так или иначе, Марихен осталась безработной. Целыми днями бродила по дамбе. Хотя «Агфа» болталась у нее на шее и Марихен иногда даже что-то щелкала, но снимала она только облака, а при ясной погоде — лишь небесную синь, где вообще ничего не было…

Все это продолжалось и дальше, потому что, закончив книгу, где среди вещей второго плана немаловажную роль играли сфотографированные колбасы, отец устроил довольно большой перерыв.

Мы к таким паузам не привыкли, Ромашка — тоже.

Было странно, что он сидел у себя в доме за дамбой и только лепил из глины фигуры…

Все размышлял о чем-то.

Видно, он уже тогда догадывался, что на человечество надвигаются серьезные проблемы с климатом, атомной энергией и прочим…

В общем, перерыв затянулся. На год или даже больше, а у меня в школе дела опять пошли наперекосяк. Остался на второй год, пришлось переводиться в вильстерское реальное училище, где я…

А ведь, несмотря на проблемы, ты сам стал школьным учителем и только позднее занялся кинопроизводством — вероятно, из-за того, что в школе…

…и Таддель хотел доказать…

Говорят, ты был строг, но справедлив, поэтому ученики любили тебя.

В одну пору — слух долетел даже до моего фермерского хозяйства — ты решил сделаться полицейским. Но Ромашка якобы сказала: «Что же ты, Таддель, будешь делать, если по соседству, на атомной электростанции, все мы примем участие в акции протеста? Твои братья Яспер и Паульхен, а еще Пат и Жорж? Примешься лупить нас резиновой дубинкой?»

На это я не способен, абсолютно. Хотя тогда я был безразличен к протестам против атомной энергетики… Потом мне пришла в голову идея стать специалистом по гостиничному бизнесу. Я даже предпринял такую попытку.

Вот уж был театр, когда Таддель уезжал в Мюнхен.

На глюкштадтском вокзале ты еще делал вид, будто у тебя все в порядке. Наша Мария, которая брала свою фотокамеру все реже, специально пришла туда с ней, чтобы из полуприседа щелкнуть тебя в тот момент, когда ты садился в поезд.

А когда поезд тронулся, она побежала следом, щелкая на бегу…

Да еще кричала: «Я буду скучать по тебе, Таддельхен, хоть ты и стервец!»

Прощальные снимки.

Только мы ни одного не увидели.

Даже я. Наверное, получилось предсказание катастрофы в серийном исполнении.

Верно. Минуло всего несколько дней после отъезда, как от Тадделя посыпались письма, через день, все адресованы Ромашке, ни единого письма папе…

Строчки залиты слезами, настолько сильно ты тосковал по дому…

Ах, бедняжка!

Видно, нелегко прижиться на новом месте.

Глядите: Нана всплакнула от одного только рассказа про то, как Таддель…

«Хочу домой!» — ныл ты, прямо как Инопланетянин из фильма «Е.Т.». Этот сморщенный гномик, который все хотел позвонить.

Старик, впрочем, говорил: «Все утрясется. Он должен сам с этим справиться», — однако потом и он согласился с тем, что Ромашка уже давно решила: «Пусть наш Таддель вернется. Его тоска по дому — не каприз. Ему действительно нужна семья». Даже Мария, которая часто ругалась с Тадделем, сочла такое решение верным.

Когда Таддель вернулся, устроили праздник.

Ах, наверное, было чудесно.

У меня-то было скверное настроение, когда я приплелся назад.

Брось! Ты был рад до чертиков, что возвращаешься в школу…

…хотя вскоре она тебе вновь обрыдла.

Как и мне. Тут мы были схожи.

Только у Яспера не бывало проблем с учебой.

А неприятности его все равно не миновали.

Какие? Из-за чего?

Ну, давай уж — рассказывай о своем приятеле из Глюкштадта.

Сначала о крысе, потому что дурацкая история с моим приятелем открылась через несколько недель после Рождества. До этого все было в порядке. Таддель вернулся. Паульхен слонялся по деревне или торчал у Марии. Ромашка занималась подарками. Каждому готовила сюрприз. И правда, под рождественской елкой оказалось то, о чем Старик давно мечтал, хотя все мы считали его пожелание обычной бредовой идеей, однако, будучи людьми деликатными, лишь слегка посмеивались; это была клетка со здоровенной крысой.

Где же Ромашка ее достала?

Ну уж не в обычном зоомагазине, где продают хомячков, певчих птичек, золотых рыбок или морских свинок наподобие тех, что были у Лары, или даже белых мышей, но только не…

Ромашка сказала, что купила крысу у гессенского любителя змей, который заодно разводил крыс в качестве корма для своих питомцев.

Оставалось только решить проблему доставки.

Короче, крыса, мирно сидевшая в клетке, вновь побудила Старика к писанию. Закончился перерыв и томительные раздумья.

А наша Марихен, подхватив свою «Агфу», тут же отправилась на поиски мотивов.

Но Паульхен, которому, как и прежде, позволялось бывать в темной комнате, ни словечком не проговорился о том, что на снимках Старушенции вместо одной нашей крысы обнаруживались при проявке полчища крыс.

Так распорядился папа: абсолютный запрет на распространение любой информации. Но теперь можно сказать: на всех отпечатках — а их было колоссальное множество — появлялись целые крысиные племена и даже существа, как из фильма ужасов: полулюди-полукрысы…

…Старик рисовал их, вырезал на медных досках: как они бегали, зарывались в землю, стояли на задних лапках; крыс становилось все больше, а потом из них получились полукрысы и полулюди — и все это появилось в новой книге, опять-таки толстой…

…но говорить о странных крысах до поры до времени не разрешалось…

«Это тайна!» — сказал Паульхен.

Однако в книге речь шла не только о крысах. Мария сняла для книги старый эвер, который рабочие с верфи притащили в деревню для ремонта. Совсем развалюху. Ему давно пора было на переплавку.

Но на отпечатанных фотографиях плоскодонный одномачтовый эвер выглядел — как шепнул мне Паульхен — совсем новеньким; с четырьмя женщинами на борту он шастал по Балтике, до самого Узедома, всюду, где водились медузы, которые даже умели петь…

Одна из женщин экипажа была похожа на Ромашку; она, ясное дело, являлась капитаном эвера. В другой можно было узнать мать Тадделя. А третья и четвертая — уверен, Лена и Нана, — имели очевидное сходство с вашими мамами. Одна из них — уж не помню кто — отвечала за технику, другая изучала медуз, потому что…

Если я правильно понял, речь идет об экипаже эвера, который получился на снимках Старой Марии…

Повторяю, Паульхен: экипаж состоял из женщин, с которыми наш папа жил раньше или живет до сих пор…

…и среди них — наша мама!

Невероятно. Моя мама на корабле под началом у вашей Ромашки?

Б папиной крысиной книге можно прочесть, как трагически завершилась история человечества, когда четверка женщин в праздничных нарядах и украшениях собралась опуститься на дно морское, чтобы посетить легендарный город Винету, последнее пристанище…

А я ничего про это не знал. Ни про крысу под рождественской елкой. Ни про четырех папиных женщин на корабле, или, по-вашему, эвере. Был далеко. Походил в учениках у швейцарского фермера, закончил агротехническое училище в Целле, сам занялся молочным хозяйством на собственной экологической ферме в Нижней Саксонии, по-своему увлекся политикой, но даже не подозревал, что у вас творится — крысы и прочее. Ты, Жорж, тоже ни словечком не обмолвился о крысах, о том, что при клонировании из них получались крысочеловеки… А ведь после учебы в Кёльне ты сам переехал в те места, где жил отец с Ромашкой и тремя пацанами…

Пойми, Старшой! Так получилось, что после учебы в радио-телевизионной компании на работу меня не взяли. Компания заморозила прием новых кадров.

Ничего не попишешь, факт. Некоторое время болтался без дела. Тут отец предложил переехать в деревню. «Это пойдет на пользу твоему младшему брату, — написал он. — Ты нужен Тадделю». Отец снова купил дом, на сей раз бывшее крестьянское подворье в Кремпермарше, поэтому я подумал, что не худо сменить обстановку, и перебрался в деревню Эльскоп, что на другом берегу Штёра, стал там, вроде моего Старшого, настоящим селянином. Перед бывшим крестьянским домом рос лесной бук. Вокруг пустовали старые хлева и сараи. У нас образовалась коммуна. Командовала женщина, всегда знавшая, что и как надо делать. Для меня коммуна почти заменила семью, которой у меня давно не было. Иногда я перебирался паромом на другой берег Штёра, чтобы проведать вас, навещал не только тебя, Таддель, но и заходил в отцовскую мастерскую посмотреть на крысу в клетке. Ясное дело, заглядывал и к Марии, которая казалась мне маленькой, подурневшей, сморщенной. По-моему, она мне радовалась, говорила: «Вот, Жорж, ты совсем уже вырос». Я носил тогда волосы до плеч, и она сфотографировала меня вместе с крысой. Процентов на девяносто восемь уверен, что это была фотокамера «Прайс-бокс» тридцать второго года за четыре рейхсмарки… А крыса была коричневая, не белая, каких разводят для лабраторий. Я догадывался, что из этого получится. Мы к таким штукам привыкли с самого детства — верно, Старшой? Хотя никто нам ничего толком не объяснял.

Мне тоже ничего не объяснили, когда я приехала погостить. Я тогда ушла от мастера, который жил у Доберсдорфского озера, потому что мастер требовал, чтобы у учеников не было никаких секретов. По утрам, когда все садились за стол завтракать, он заставлял меня читать вслух мой дневник. Я отказывалась, но никому не пожаловалась — ни Ромашке, ни папе, а просто уехала в Каппельн на Шлее, где нашла другого мастера и нормально доучилась. Даже подыскала себе работу в захолустном гессенском местечке, но там гончарное производство было слишком уж фабрично-серийным… Выпускался только массовый ассортимент, поэтому я вернулась в Берлин, а при переезде сразу же влюбилась в студента, который помогал перевозить мебель. Не люблю вспоминать эту историю. Может, позднее расскажу ее детям, если им будет интересно: поначалу семейная жизнь шла весело, потом все разладилось — нет, Лена, я правда не люблю вспоминать об этом; потом я снова вышла замуж, жизнь устроилась. А про крысу и про то, что затевал с ней папа, я почти ничего не знала, так как папа об этом ни словом не обмолвился, когда приезжал навестить меня во Фриденау. Теперь в доме из клинкерного кирпича жила супружеская пара, с которой папа выпускал журнал, ратовавший за социализм, но за настоящий, демократический. В городе я общалась с коллегами по гончарному делу, а иногда с младшими сестренками…

Ах, до чего было замечательно, когда Лара навещала меня. Ведь я была еще ребенком и восхищалась тобой, когда ты продавала на рынке Фриденау свои гончарные изделия, хотя мама и считала, что цена у них занижена. О том, что происходило в деревне, я толком не ведала. А про крысу знала лишь то, что папа втайне давно хотел получить ее в подарок и говорил мне… Однако про корабль с женщинами, с которыми он раньше жил или живет до сих пор, как с Ромашкой, я даже не догадывалась.

Не ты одна, Нана, мы все оставались в неведении…

Даже Старая Мария помалкивала.

Он вечно все держит в тайне.

Никто не знает, что у него в голове творится…

Не городите ерунды! Ведь он сам говорит, когда его спрашивают: «Кто ищет, найдет меня спрятанным в написанных фразах, коротких и длинных…»

Наверное, в каждой из его книг можно найти что-то личное…

Поэтому они и бывают такими толстыми…

…вроде крысиной книги.

Мне с самого начала было ясно, что эта книга выйдет толстой, потому что Марихен постоянно торчала в темной комнате, куда она пускала и меня, только предварительно нужно было вымыть руки с мылом. А видел я там диковинные вещи. Такого на свете не бывает. Бесконечные переселения целых крысиных народов, церковные крысиные процессии, даже крысиные распятия. Людей уже не существовало, «одни лишь крысы», как сказала Мария, вынимая снимки из проявителя. Она сама была в шоке. Так с какой стати мне докладывать об этом Тадделю или Ясперу? Мне бы все равно никто не поверил, что там выдает «Агфа». Особенно Яспер. Он верил лишь тому, что вычитывал в своих книженциях. Зато когда Мария разоблачила своей бокс-камерой его «темные делишки», как он назвал кражу со взломом, и точно показала весь ход событий, то сначала он испытал настоящий шок, а потом…

Что? Что? «Темные делишки», «кража со взломом» — я не ослышался?..

Вот это да!

Давай рассказывай, Яспер!

Выкладывай начистоту!

Довольно с нас крысятины…

О'кей, о'кей! Рассказываю. Хотя Таддель и Паульхен давно в курсе. Сигареты, больше тридцати пачек, я прятал их под кроватью. Думал, место надежное. Но Ромашка во время уборки наткнулась на них пылесосом — от нее все равно ничего не скроешь. Начался театр: «Откуда у тебя сигареты? Ты же не куришь. Немедленно признавайся, где ты их взял!» Она отнесла пакет на кухню, шмякнула на стол, несколько пачек вывалилось. И снова допрос: «Откуда? От кого? Где?» Я отмалчивался. Все стояли вокруг стола. Ромашка, Таддель, Паульхен и — ясное дело! — наша Мария. Я продолжал молчать. Не хотел выдавать товарища. Он был у меня тогда единственным другом. Парень — в порядке, о'кей, хотя совсем другой по натуре, чем я. Мне нравилось, как он спокойно обделывает свои дела, никого и ничего не боится. Чем дольше я молчал, тем настойчивее становилась Ромашка. Тут Мария, стоявшая вместе с вами у стола, где лежали пачки сигарет, вдруг взяла свою дурацкую бокс-камеру на изготовку, встала в какую-то странную позу, задом наперед, нацелила объектив на пачки и, хихикая, отщелкала целую пленку, снимая то навскидку, от живота, то через плечо, то ложась плашмя на стол. Она сфотографировала со всех сторон вывалившиеся на стол пачки. После чего — помнишь, Паульхен? — сказала тебе и Ромашке, подмигивая при этом отцу: «Интересно, что сейчас проявится?..»

Нам она ничего не показала… Никто толком не знает, что выдала бокс-камера Старой Марии. Паульхен отделывался намеками: «Хорошо видно, как вы оба…» А папа, которого она наверняка ознакомила со снимками, лишь посмеялся: «Респект! Профессиональная работа. Фомкой, ночью. Все по науке».

Как выяснилось, Яспер со своим товарищем, имя которого он не захотел назвать, взломали сигаретный автомат на закрытой ночью глюкштадтской автозаправке. Классно сработали. Точнее, сработал твой приятель, как было отчетливо видно на снимках; ты просто смотрел или же стоял на стреме. Впрочем, обошлось без помех. Вы преспокойно разобрались с автоматом… Но взяли не деньги, а сигареты. Пять или семь разных сортов, уж не помню каких. Добычу поделили поровну. На снимках видно, как идет дележ.

А что потом?

Получил пару оплеух, а?

От Ромашки — вряд ли!

Могло быть и хуже. Пришлось расплачиваться карманными деньгами несколько месяцев, что было, в общем, о'кей, справедливо. Ромашка все уладила по-своему. Без лишнего шума. Старик, ваш отец, только посмеялся: «Надеюсь, Яспер, это не повторится. Так что — забудем!»

Да, папа такой. Что было, то прошло. Помню, я жил еще во Фриденау, мне было лет одиннадцать или двенадцать. Дома у нас, по выражению Старушенции, царила морока, я не понимал, что происходит в семье… Мы с моим приятелем Готфридом стырили в штеглицком универмаге «Карштадт» кое-какую мелочевку: расческу, карманное зеркальце, еще что-то. Охранник поймал нас, тут же вызвал полицию. А та с сиреной и мигалками доставила меня и Готфрида, который прикарманил маникюрные ножницы, в участок. Дома Готфрид получил изрядную трепку от своего отца, человека вполне добродушного, но вместе с тем весьма строгого. Я догадывался, что Готфриду крепко досталось, поэтому сказал папе, который ни разу никого из нас пальцем не тронул: «Пожалуйста, изобрази, будто лупишь меня, чтобы ребята, которые подсматривают у забора, подумали, что мне задали такую же трепку, как Готфриду». Так он и поступил. Без лишних вопросов. Подвел к окну, нагнул и сделал вид, будто лупит… Раз десять махнул или больше. У нас на окнах не висели гардины, как в других домах, поэтому ребята с улицы решили, что он бьет по-настоящему. К тому же я орал так, что Готфрид, которому все доложили, был уверен, что папа меня…

А что произошло с сигаретами из автомата, который Яспер с приятелем взломали фомкой?

Не знаю. Я ведь уехал от вас. Мне было пятнадцать, вскоре исполнилось шестнадцать, и я отправился по школьному обмену в Америку, что для меня было хорошо, о'кей, а вот для Паульхена…

Спорим, Старушенция просто выкурила все сигареты из доли Яспера?

Представляю ее себе: сигарета в длинном мундштуке, еще до завтрака, натощак…

Между прочим, мой приятель, с которым я совершил кражу со взломом, много лет спустя, когда сам я уже обзавелся семьей и работал на киностудии «Бавария», стал чиновником финансового ведомства в Эльмсхорне или Пиннеберге. А в Америке, где я жил у мормонской семьи…

Я-то остался с Тадделем в деревне и чувствовал бы себя совсем одиноким, если бы не моя псина, которая тогда ощенилась: восемь щенков, из них — за исключением двух — всех забрал, к сожалению, ветеринарный врач, чтобы усыпить…

…у мормонской семьи…

А папа все сидел в доме за дамбой, дописывал книгу про крысу, четырех теток на старой посудине и всякое такое.

Последних щенков моей Паулы звали Плиш и Плюм…

У мормонов есть такой обычай…

Старушенция опять осталась без работы. Вероятно, вновь начала попивать.

Мы их раздарили, Плиша и Плюма…

Она все ходила по дамбе до Холлерветтерна и обратно. Если и снимала что-нибудь, то лишь облака да засохшие коровьи лепехи. Причем в любую погоду, будь дождь, снег или штормовой ветер.

К тому же мы с Тадделем совсем запустили школьные предметы…

И тогда ваша Ромашка просто решила: все! Собираем вещи. Переезжаем в Гамбург!..

Потому что там школа была вроде получше — специальная, для трудных учеников…

А у мормонов заведено…

Пришлось нам приспосабливаться к новой жизни, особенно тяжко было моей псине.

Папа предпочел бы Берлин, если уж вообще переселяться в город, но мы подавили его большинством голосов. Будучи убежденным демократом, он не мог не подчиниться результатам голосования, хотя далось ему это нелегко.

Для Наны и для меня было бы лучше, даже полезнее, если бы семейный совет решил вернуться во Фриденау…

…да, оказались бы поблизости, как я всегда об этом мечтала, только, к сожалению, не осмеливалась высказать вслух.

А нас вообще не спросили. Ведь мы считались как бы внебрачными детьми, хотя никто нас так не называл.

Но незадолго до того, как вы уехали в Гамбург, а Яспер отправился к мормонам в Америку, наша Старая Марихен умерла…

Уже в городе…

Неправда! Все было не так. Я же был очевидцем, знаю, как это произошло…

Брось, Паульхен! Ты себе это просто вообразил…

Тебе почудилось.

Скончалась она вполне обычно — нам Ромашка рассказывала, которая специально ездила в Берлин, чтобы побыть с ней вместе, когда она…

Тогда вы, может, знаете, от чего она умерла?

От того, что все из деревни уехали, а ей не хотелось оставаться в доме за дамбой, одной, с замороженной крысой в холодильнике.

Нет, она просто ослабела от старости. Под конец от нее только кожа да кости остались.

«Мазурская былинка», как называл ее папа.

Издали, когда она шла по дамбе, можно было принять ее за девчонку.

«Давно хочу к моему Гансу на небеса или — пусть даже в преисподнюю», — твердила она мне.

Почки у нее отказали, говорила Ромашка.

С ума вы все посходили…

Отец вызывает Марихен назад, чтобы подобрать подходящий для нее конец: вот она нацеливает свою бокс-камеру, готовая сделать последний снимок.

Собственно говоря, он собирался предоставить сочинение финала детям, дать им слово, а сам намеревался ограничиться деликатными аргументами, если дочерей и сыновей понадобится в чем-то переубеждать — ведь все, особенно близнецы, воспринимали Марихен по-разному, и у каждого свое представление о ней, Лара к тому же беспокоится, как бы на свет не выплыли новые неприглядные тайны, а Нане хочется предъявить задним числом свои несбывшиеся мечты, из-за того что она слишком долго находилась вне общего семейного круга; короче, дочери и сыновья представляют себе финал каждый по-своему, отцу же достаются остатки признаний.

Хорошо бы, чтобы все обошлось по возможности безболезненно и с наименьшими потерями. Пока ясно лишь одно: до самого финала Марихен снимала своей фотокамерой — из разных положений, в различных позах, даже в прыжке. Если бы не существовало ни ее самой, ни ее фотокамеры, отец куда меньше знал бы о собственных детях, нити повествования часто обрывались бы, а его любовь не оставляла бы приоткрытой заднюю дверцу — пожалуйста, не захлопывайте ее! — и не было бы этих историй из темной комнаты, в том числе истории из самой глубокой древности, о которой до сих пор умалчивалось, если не считать туманных намеков: на восьми маленьких фотографиях видны сценки из каменного века, когда двенадцать тысячелетий назад царил голод, — вероятно, по совету отца, вождя племени, сыновья и дочери убили его каменным топором, разделали труп кремневыми ножами, выпотрошили сердце, печень, почки, селезенку, желудок и кишки, порезали их на куски, а потом поджарили до аппетитной корочки на медленном огне, после чего на финальной фотографии все выглядят сытыми и довольными.

 

Из поднебесья

Последним приглашал Паульхен: собрались все, причем вовремя. Паульхен проживает с женой-бразильянкой, которая занимается экстравагантным модным дизайном и сама шьет, преимущественно в далеком Мадриде, поэтому предложено встретиться в португальском ресторане, поблизости от порта. Дескать, цены там по гамбургским меркам вполне доступные. Столик будет заказан заранее.

Итак, условленный час настал. Подаются сардины на гриле. К ним хлеб и салат. Кто не хочет «Винью Верде», пьет пиво «Сагреш». Все восхищаются Паульхеном, который, похоже, делает заказ на португальском. Ранним вечером посетителей в ресторане немного. Стены украшены рыбацкими сетями, в которых декоративно запутались засушенные морские звезды. За едой Нана рассказывает о таких подробностях родов, от которых прошибает пот: «Но все-таки обошлось без кесарева сечения». Лена жалуется в ответ на расспросы Лары, что театрам приходится экономить на всем: «Еле сводим концы с концами».

После кофе — «Oitos bica, faz favor!», просит Паульхен официанта — Таддель, у которого несколько недель назад при энергичной помощи Наны родилась дочка, пародирует забавные изречения своего маленького сына, похожего, по словам Яспера, на отца как две капли воды. Затем все уговаривают Тадделя исполнить «Бестолкового Руди», как он делал это прежде в деревне, и ему — без особой охоты — приходится спеть старый шлягер, за что его награждают аплодисментами. Теперь даже Лара по общей просьбе соглашается вспомнить детство и попищать, подражая морским свинкам; Нана смеется дольше всех и кричит: «Еще, еще, пожалуйста!» Только Паульхен остается серьезным, собранным, будто ему предстоит высказать нечто важное, но пока он медлит.

По счастью, все за столом готовы взять слово, особенно Пат. Пока Жорж в последний раз, как считают собравшиеся, устанавливает микрофоны, его брат-близнец задает окружающим вопрос, кому из них больше всего досаждает слава отца и его знаменитость. Впрочем, никто не выставляет себя особенно пострадавшим от отцовской известности. Лара рассказывает, как в детстве потребовала у отца дюжину автографов: «Покачав головой, он расписался на дюжине листочков, но спросил: „Скажи-ка, дочка, зачем тебе столько?“ Я объяснила: „За дюжину твоих я получу один автограф Хайнтье“».

Она не помнит, расстроился ли отец из-за подобного обменного курса или же посмеялся над ним. Во всяком случае, он попытался напеть шлягер Хайнтье: «Мамуля, купи мне лошадку». А потом опять встал за конторку к своей любимой пишущей машинке «Оливетти».

Эта реплика Лары побудила Пата взять слово.

У него всегда так. «Надо это проработать!» — говорил он. Любой из нас видел, как он «прорабатывал» все, что ему довелось пережить в юности, когда он носил короткие штаны. Все это нацистское дерьмо. Все, что узнал о войне, от чего натерпелся страху и как уцелел. Позднее, когда кругом остались одни руины, пришлось разбирать развалины и страдать от голода… В доме из клинкерного кирпича во Фриденау или в деревенском доме приходского смотрителя и потом в Белендорфе он постоянно что-то писал, стучал на своей «Оливетти», стоял за конторкой или расхаживал по комнате, курил — раньше самокрутки, теперь трубку, — бормотал отдельные слова, длинные витиеватые фразы, корчил гримасы, вроде меня, и не замечал, если кто-либо из нас — я, Жорж или ты, Лара, а в деревне вы, парни, или Таддель — заглядывал к нему, когда он опять над чем-то корпел. Позднее даже Лена и Нана увидели, что означает для него «проработка»: одна книга за другой. Между книгами — прочие дела, поездки, выступления, публичные речи тут и там. А еще ему приходилось отбиваться от нападок справа и с крайне левого фланга… Когда мы бывали у него наверху, он делал вид, будто слушает каждого из нас. Даже отвечал впопад. Но было понятно: он прислушивается лишь к тому, что происходит у него внутри. Он говорил мне, как наверняка каждому из вас, когда вы были маленькими: «Погоди, я поиграю с тобой позже, если выдастся свободное время. Сначала надо кое-что проработать, нельзя откладывать…»

Поэтому он не слишком обращал внимание на очередные нападки газетчиков…

…а нападки бывали всякий раз, когда выходила новая книга.

Но, может, он только делал вид, что не обращает внимания. «Прошлогодний снег», — говорил он.

И все-таки это не мешало его славе, которая иногда раздражала, особенно если люди на улице…

Его слава раздражала порой и нас, когда учитель твердил: «Тебе должно быть известно, что твой отец придерживается на данный счет совершенно другого мнения…»

Б деревне ему не раз хамили, приставали не только пьяные, но и покупатели в магазинчике Крёгера, когда отец…

Зато за границей он пользовался большим уважением, даже у китайцев…

Марихен говорила про очередные нападки газетчиков: «Собачья свора. Пусть себе брешут. Мы будем делать свое дело».

Поэтому она и помогала ему своей бокс-камерой.

До последнего!

Снимала даже его окурки, позднее трубки и пепельницы, полные обгорелых, лежащих крест-накрест спичек, потому что — говорила она Жоржу и мне — такие фотографии, дескать, свидетельствуют о нашем отце лучше, чем он сам готов о себе рассказать, чем он может или способен себя объяснить.

Ему приходилось вынимать вставную челюсть, выкладывать на тарелку, чтобы ее можно было сфотографировать…

При этом Марихен ложилась плашмя на стол, вплотную придвигая к выбранному объекту свою фотокамеру «Агфа-специаль» или же «Прайс-бокс».

Однажды в Брокдорфе — это было еще до того, как там построили атомную электростанцию, — я видел, как он шел босой по берегу Эльбы, а она снимала отпечатки его ступней. Шаг за шагом. Выглядело фантастически.

А когда он — будучи влюбленным — написал на песке имя Ромашки, это также было запечатлено фотокамерой.

Давай, Марихен! Щелкни!

Она слишком зависела от него, не только в финансовом отношении, но и…

…и, наоборот, отец тоже нуждался в Старой Марии. Так было всегда.

Задолго до вашей Ромашки.

Может, даже до нашей матери, когда он еще был, так сказать, вольным стрелком…

Я же говорю: вероятно, Марихен была раньше его любовницей. Тут уж ничего не поделаешь.

Она до самого конца выглядела такой хрупкой.

А он часто говорил: «Что бы я делал без нашей Марии?!»; поэтому мы думали — я был совершенно уверен, Жорж не очень, — что у них раньше был роман, втихаря. Просто наша мать ничего не замечала или делала вид, будто ничего не замечает, как позднее ваша Ромашка…

Все равно никто толком не знает, что там между ними…

Я лишь говорю, что такое могло быть. В ту пору, когда я занимался биоактивным сельскохозяйственным производством, держал двадцать коров и варил сыр, которым торговал прямо с фермы или на рынке в Гёттингене, то задал ему прямой вопрос, а он ответил: «Эта особая разновидность любви, как бы побочная и не связанная с сексом, оказывается зачастую гораздо более долговечной…»

А когда он однажды навестил меня в Кёльне, чтобы поинтересоваться, как идет моя профтехучеба на западногерманском телевидении, прозвучала следующая фраза: «Из всех женщин, которых я любил раньше или люблю до сих пор, Марихен единственная, кто не хочет от меня ничего, а отдает все…»

Ну, вот уж! Опять в нем заговорил султан из гарема. Ведь я же сказала: ваша Марихен абсолютно зависела от него. Добавлю: к сожалению. А он ею пользовался, даже если в смысле физической близости между ними ничего не было. Как-то раз мне понадобились фотографии для приемных документов в театральное училище, тут она мне откровенно призналась: «Для твоего папы, Лена, я сделаю все, что угодно. Даже дьявола щелкну моим ящичком, чтобы он убедился, что дьявол — тоже всего лишь человек». Между прочим, получились вполне нормальные фотографии, какие обычно подаются при приеме в театральное училище.

У меня совершенно иное представление о Старушенции: когда Ромашка и мой папа уехали в очередное путешествие и ей пришлось присматривать за Яспером, Паульхеном и за мной, она как-то раз за завтраком, перед самым приездом школьного автобуса, выдала мне следующую фразу: «Ты точно такой же стервец, как твой папаша. Вечно — я! Я! Я! До иных ему дела нет».

Мне известно другое. Когда мой Йогги был еще жив, но уже не катался на метро, одряхлел и напоследок ослеп, Старая Мария откровенно призналась: «Знаешь, Лара, ваш отец пообещал моему Гансу перед самой его смертью заботиться обо мне, что бы ни произошло, пусть хоть небо упадет на землю…»

Ах, слишком много неразберихи. Каждый твердит свое. Мы, к сожалению, редко виделись с вашей Старой Марией; она снимала меня на цепочной карусели — так здорово, мы летим втроем, совсем рядом…

И потом, когда она щелкала нас у Стены, которая была еще целехонькой. В принципе, я всегда мечтала лишь о том, чтобы мы с папой… Ладно, больше ни слова об этом. Но мама, которая считает, что хорошо изучила папу, всегда полагала: Старая Мария как бы заменила ему собственную мать, потому что его мама…

Вот уж нет, пустые домыслы. Она четко и однозначно заявила мне однажды, когда я наблюдал за проявкой в темной комнате: «Старик получает от меня лишь то, что хочет от своего Щелкунчика. А люблю я только моего Ганса, до сих пор, хоть и был он поганцем, как все мужики».

О'кей, о'кей! Можете продолжать детский лепет… А ведь у вас у самих уже есть дети, причем целая куча. У одной Лары пятеро. Вот пусть они и рассказывают, как наша история сложилась дальше, после смерти Марихен. Что в итоге вышло хорошо, а что плохо.

Наверняка у нее нашелся бы повод поохать, проворчать: «Ах, морока!»

А я говорю — чушь несете! Вы еще не знаете настоящей мороки.

У Жоржа, например, все идет нормально и с женой и с дочками…

По крайней мере, так кажется.

Да и у тебя, Таддель, дела обстоят не хуже.

Всюду верховодят сильные женщины.

Как у Яспера. Его мексиканка строго следит за порядком.

Вроде Ромашки у Старика.

Теперь у них шестнадцать внуков и внучек. Вместе с новорожденной Тадделя. А если Лена решит устроить передышку с театром и у нее появится малыш да еще к ней присоединятся Паульхен и Нана, то наши потомки когда-нибудь и впрямь смогут заняться нами, как предложил Яспер…

Не! Лучше не надо…

Да пускай себе — все наперебой, вроде нас…

Только у наших детей не будет Старой Марии, которая щелкала бы их бокс-камерой, чтобы исполнялись самые сокровенные мечты, чтобы можно было узнать про будущее и прошлое, а еще не будет того, что наш папа пожелал к своему восьмидесятилетию, — общий сбор, на котором мы, все вместе, должны наговорить на магнитофон чистую правду, не щадя ни себя, ни его…

Поправка! Еще раньше, когда ему стукнуло семьдесят и мы праздновали с ним в Стокгольме — мужчины во фраках и накрахмаленных сорочках, женщины в длинных бархатных или шелковых платьях, — он попросил, чтобы мы откровенно, без обиняков, поделились собственными воспоминаниями, но никто не согласился…

Никто не захотел.

Зато он танцевал со мной в королевском дворце, когда заиграл классный диксиленд и мы…

…и с Ромашкой тоже…

…выдали настоящий блюз.

Мы все дивились, как оба до сих пор…

Жаль, что Марихен с нами не было.

Да! И ее волшебного ящичка тоже.

Спорим, наверняка получились бы снимки какой-нибудь жуткой пляски смерти. Будто все мы скелеты, а скелет Пата скачет впереди всех.

Хотел бы я знать, куда подевались все негативы, которые были сделаны старой «Агфой», и тысячи отпечатков. Если подсчитать, сколько она израсходовала кассет с пленкой «Изохром» сначала у нас на Карлсбадерштрассе, потом в доме из клинкерного кирпича…

Думаю, больше тысячи.

У папы якобы ничего не сохранилось. Я однажды спросила: «Хороший получился бы семейный альбом, а? Взять хотя бы снимки моего Йогги, катающегося на метро…»

…или фотографии, где мы, мохнатые, гложем кости в каменном веке…

…или где Таддель — юнга китобойного судна, которое захлестывают огромные волны…

…или где Жорж летит на своем автомобиле высоко над крышами Фриденау.

А еще есть замечательные снимки, где я кручусь на карусели между папой и мамой…

Ясное дело, Нана! Для каждого было снято то, о чем он мечтал или чего больше всего боялся.

А еще наша Мария сняла в вевельфлетской церкви картину, которая изображала арбалетчика, стреляющего в яблоко. На отпечатке вместо мальчика получился Паульхен — у него на голове лежало яблоко, в которое по идиотскому приказу какого-то графа должен был попасть из арбалета крестьянин Хеннинг Вульф…

…сам Хеннинг Вульф был, конечно, похож на моего папу, он держал в зубах вторую арбалетную стрелу…

Судя по всему, это северный вариант Вильгельма Телля?

Ну нет, Старшой! С точки зрения исторической хронологии, здешнее событие произошло гораздо раньше швейцарского выстрела в яблочко.

А что, интересно, стало с крысиными снимками и серией фотографий, где наши матери отправились по Балтике на эвере разыскивать Винету и под конец, надев лучшие наряды и нацепив все украшения…

Папа лишь отмахнулся, когда я предложила сделать семейный фотоальбом: «Все пригодное я отрабатывал сразу, потому что со временем негативы выцветали, а отпечатки блекли. Ничего от них, к сожалению, не осталось».

Он прямо-таки ныл: «Мне не хватает еще кое-каких снимков. Например, ранних механических пугал. Или той серии, где в конце войны пес удирает с запада на восток и бежит, бежит… Хорошо бы сохранить их для архива».

Я донимал его вопросами, но он лишь сказал: «Поинтересуйся у Пауля. Он ведь до самого конца торчал в ее темной комнате. Может, у него осталось что-нибудь стоящее».

Вот видишь!

Я и сам про это думал.

А еще хотелось бы узнать, правда ли, как подозревал отец, Марихен добавляла в проявитель немножко собственной мочи, потому что иначе не…

Давай, Паульхен! Выкладывай все начистоту…

Ничего не знаю. Ничего. Все это враки. Про мочу — вы сами не верите. Отцу такая фантазия пришла в голову, потому что ведьмы в Средневековье… Абсолютный бред. Мы пользовались самым обычным проявителем. Наша Мария обходилась без трюков и мухлежа. Старые негативы она уничтожала. «Долой эту чертовщину!» — сказала она однажды. Дело было в воскресенье, мы находились одни в доме за дамбой; она побросала негативы в ведро, чиркнула спичкой, пламя полыхнуло, и все сгорело. Случилось это ровно на следующий день после того, как по настоянию Ромашки было решено, что семья переедет в Гамбург, чтобы мы…

Выбрались наконец из захолустья!

В Гамбурге, на Шваненвик, мы зажили гораздо лучше. Учеба наладилась — по крайней мере, у меня — по сравнению с вильстерской школой.

Но Марии наш переезд не пошел впрок, она расхворалась, исхудала…

Папа, к сожалению, передал старый дом приходского смотрителя какому-то ведомству по делам культуры, чтобы его предоставили писателям, которые могли бы работать в мансарде или в гостиной, выложенной желто-зеленой плиткой; Старая Мария не вынесла расставания с этим домом, она прямо-таки бежала из деревни назад в город, где оказалась совсем одна в чересчур большом для нее фотоателье на Курфюрстендамм, а потом начала хворать все сильнее и сильнее, покуда не…

Плохо было дело, из-за почек…

Пришлось лечь в больницу.

А ведь наша Марихен раньше никогда не болела, она сама называла себя «живучей старухой»…

Ромашка позаботилась об отдельной палате.

Это была католическая больница, где медсестрами служат монашки и на стенах висят распятия, поэтому…

…говорят, Старушенция швырнула в монашку крестом.

…за то, что монашка, ссылаясь на гигиенические нормы, захотела вымыть ей ноги…

Крест она швырнула в монашку потому, что та якобы сказала: «Ну-ну, мы же хотим предстать перед Господом с чистыми ногами…»

Поэтому она вышла из себя, совершенно потеряла самоконтроль, сорвала со стены распятие и чуть было не раскроила монашке голову…

В этом — вся Марихен!

Она сама рассказала Ромашке эту историю, по горячим следам.

А еще Старушенция вроде бы посетовала: «Жаль. Если бы со мной была моя фотокамера, та набожная дура появилась бы у меня на снимках голой, как Господь ее создал…»

Она умерла спустя всего несколько дней.

…с невымытыми ногами.

Покоится теперь, ясное дело, на Целлендорфском кладбище, рядом со своим Гансом.

Грустно все это…

А сколько лет было нашей Марихен?

Никто точно не знает, даже отец.

Ах, как она могла разъяриться, когда что-то приходилось ей не по нраву или кто-либо из вас выкидывал какой-нибудь фортель в духе Тадделя.

Но мы с Леной слышали, что скончалась она вполне мирно…

…причем не в больничной палате, а в собственной постели…

…и выглядела покойница как девочка…

К сожалению, никого не было рядом, когда она умерла.

Даже папы.

Совсем одна была…

Нет, нет! Все произошло абсолютно иначе. И не в городе, даже не в самой деревне. Это случилось на дамбе, когда разыгралась буря…

Ладно, Паульхен, рассказывай…

Я был с ней. Уговаривал: «Марихен, давай повернем назад!» Но она шла все дальше, в сторону Холлерветтерна, к дамбе на Эльбе. Небо над маршем было ясное. Только ветер поднялся страшный, баллов восемь, если не десять… Причем дул он с востока, не как обычно с норд-веста. «Стой, Марихен!» — кричал я. Но у нее был такой вид, будто ей нравится идти против штормового ветра. Она совсем наклонилась. Я, конечно, тоже. Только моя псина Паула не хотела идти дальше… Дошли мы до места, где дамба Штёра упирается в дамбу Эльбы. Паула еще раньше от нас отстала. Был прилив. Но по реке почти не ходили суда, к тому же было воскресенье. Я уже говорил, что перед этим она сунула все негативы в ведро…

Ты сказал, что она подожгла негативы и они полыхнули…

Здесь, на эльбской дамбе, порывы ветра стали еще сильнее. При этом видимость была отличной, и вниз по течению можно было разглядеть даже башенные краны на проклятой атомной электростанции, строительство которой было уже окончательно решено. Больше смотреть было не на что, один мощный порыв ветра следовал за другим. «Марихен! — кричал я. — Тебя же унесет!» И тут она полетела. Просто оторвалась от земли. Наверное, от особенно сильного порыва ветра. Она же была легонькой, поэтому ее понесло, нет, она полетела, взметнулась над дамбой, почти вертикально, похожая сначала на черточку, потом на точку и, наконец, исчезла, растаяла в небе… Я же говорю, оно было синим, абсолютно синим. Ни облачка. Чистое синее небо. И тут что-то упало. Мне под ноги. Да, свалилось с неба прямо мне под ноги. Это была бокс-камера на ремешке. Да-да, с неба. Но при падении ничего не повредилось. Могло бы шарахнуть меня по голове, ведь я все еще стоял на дамбе, глядя вверх, стоял на том самом месте, откуда взлетела Марихен, став черточкой, точкой, пока не исчезла совсем, навсегда…

В этом весь Паульхен.

Выдумки.

Игра воображения.

Тебе опять все приснилось.

Зато красиво как: ваша Мария просто возносится на небеса…

А потом оттуда падает ее бокс-камера…

Вообще-то можно себе представить, что во время урагана происходит что-то вроде вознесения…

Она же была легче перышка.

Давай дальше, Паульхен!

Не перебивайте его!

Да, Паульхен! Что было потом? Ну пожалуйста.

Сначала я совершенно растерялся. Подумал, ерунда какая-то. Просто померещилось. Но передо мной лежала не только ее «Агфа», рядом, на дамбе, стояли ее башмаки, а в них торчали носки. Забыл сказать, что, когда она взлетела, а я все звал ее: «Марихен!», она — уже налету — крикнула: «С чистыми ногами!» И я увидел, как она, босая, улетает вверх, становясь все меньше и меньше. Я нагнулся, подобрал башмаки с носками, повесил на себя «Агфу» и пошел, подгоняемый ветром, который дул теперь мне в спину, обратно в деревню, только не по дамбе, а через тоннель, по дороге, прямо на церковную колокольню. Я не знал, что мне делать, — Таддель пропадал где-то со своей девчонкой, Яспер был уже в Америке у мормонов, а Ромашка со Стариком ездили по Гольштейну, участвуя в избирательной кампании, — поэтому я отправился к дому за дамбой, сразу в темную комнату. Хотел посмотреть, что получилось на пленке, которую она зарядила перед выходом, сказав мне: «Пройдусь по дамбе, глотну свежего воздуха. Ветрено сегодня, мне нравится. Хочешь со мной, Паульхен?» Ну вот. Посмотрел. Пленка была отснята. Я проявил пленку, как она меня учила. Сначала подумал, что брежу или что-то напортачил при проявке. Выходило, будто снимки сделала Марихен, когда босой возносилась на небо. Все восемь штук, абсолютно четкие. На взлете, потом с еще большей высоты и, наконец, с сумасшедшей перспективой…

Ну и что? Видно было деревню, верфь?

Старый дом приходского смотрителя и кладбище позади?

Я увидел будущее. Кругом только вода! Дамбы затоплены, их не видно. Верфь — тоже. От деревни — только верхушка церковной колокольни. А в остальном лишь вода, ни одного судна, вообще ничего. Даже плотика захудалого нет, на котором спаслись бы люди. Помните, Марихен сделала серию фотографий, на которых мы перенесены в каменный век, вся восьмерка — да, Лена и Нана, вы тоже, — сидим на плоту, лохматые, грызем мясные кости и обсасываем рыбные косточки. Вероятно, тогда произошел такой же потоп, а нам повезло уцелеть. Теперь не уцелел никто. Или же — будем надеяться — все успели уйти, когда вода поднималась, поднималась, пока — как мы до сих пор видели это только по телевизору — не перехлестнула через дамбу и не затопила все марши, и Вильстерский марш и Кремпский. Печальная получилась картина, которую она щелкнула напоследок. Тут у меня в темной комнате полились слезы. Не удержался, расплакался, потому что Марихен не стало — она вознеслась на небеса, остались только башмаки да носки, которые моя Паула обнюхала, а потом тихонько заскулила, так как повернула домой еще до Холлерветтерна и теперь вообще ничего не могла понять. А может, я заплакал потому, что наше будущее выглядело так печально: одна вода, кругом вода. Потом я прибрался в темной комнате, потому что Марихен всегда следила у себя за порядком. А фотографии порвал, негативы порезал. Она бы сама так поступила, ворча: «Долой эту чертовщину!» О ее вознесении на небеса и о последних снимках я до сих пор никому не сказал ни слова, даже Ромашке. Не верю я, что нам уготован такой плохой конец…

…или еще хуже: не будет воды, все высохнет, покроется песком и пылью. Кругом пустыня, сплошная пустыня.

Не может такого быть. Паульхену опять все приснилось.

И вознесение тоже.

Но сны порой сбываются…

Вам только катастрофу подавай.

…значит, мы уцелеем, но будем жить как в каменном веке.

А куда подевалась фотокамера?

Ну же, Паульхен, что стало с бокс-камерой Марихен?

И где ее ботинки?

У кого ящичек?

У тебя, что ли?

По мнению Тадделя, Марихен было безразлично, что станет с ее имуществом после смерти…

…и кому что досталось после того, как ее, допустим, и впрямь унесло порывом ветра; ведь Паульхен утверждает, будто собственными глазами видел, как ее взметнуло вверх и она пропала…

…очутилась на небесах, у своего Ганса…

…или же в преисподней.

Ей и это было до лампочки. Главное, ей хотелось оказаться вместе с Гансом.

По словам Ромашки, государственная казна захапала себе все имущество, оставшееся от Марихен, потому что она отказалась составлять завещание и не написала никаких бумаг на сей счет…

Значит, все пропало? «Лейка», «Хассельблад» и прочее?

Но не бокс-камера же!

Кому нужна эта рухлядь…

Признайся, Паульхен, ты не…

Хорошо, если она досталась тебе, ведь ты — профессиональный фотограф, тебе наверняка…

О'кей, это было бы справедливо…

Ничего я вам не скажу. Все равно никто не поверит.

Спорим, он припрятал бокс-камеру в надежном месте, где-нибудь в Бразилии…

Верно, Паульхен?

Небось хотел снять ею в джунглях последних индейцев и остатки тропических лесов?

Так где же все-таки фотокамера?

Где, черт побери?

Прекратите.

Паульхен лучше знает, почему ему следует держать язык за зубами…

У каждого свои секреты.

Я вам тоже не обо всем докладываю.

Никто не рассказывает всего.

А уж наш папа и подавно.

Нет больше и новых историй из темной комнаты; с тех пор как не стало Марихен с ее фотокамерой, все пошло своим чередом, сделалось скучным.

Пора и нам кончать.

Кончаем!

Мне все равно пора, надо в клинику. Сегодня у меня опять ночное дежурство, как и вчера. Пять родов приняла, все несложные. Лишь одна из матерей — немка. Остальные четверо — отовсюду. Кстати, хочу сфотографировать пятерых новорожденных. Буду снимать теперь после каждых родов. Специально купила бокс-камеру на блошином рынке… Причем не самую дешевую, зато точь-в-точь как та, что была у вашей Старой Марии. Даже надпись есть: «Агфа». Матери радуются, конечно, снимкам своих малышей. Оставляю их на память, но и мне, как акушерке, это интересно в профессиональном отношении; может, сумею увидеть, что получится из малышей, когда они вырастут…

Давай, Жорж, выключай микрофоны, а то этому конца не будет, никогда…

…ведь отец придумает очередную историю…

…вечно последнее слово за ним, а не за нами…

Но ему нечего больше сказать. Взрослые дети глядят строго. Указывают на него пальцем. Отец лишен слова. Дочери и сыновья настаивают: «Все это сказки, сказки…» — «Верно, — тихо возражает он. — Только это ваши сказки, я лишь дал вам возможность рассказать их самим».

Быстрый обмен взглядами. Недоговоренные, оборванные на полуслове фразы: заверения в любви, но и накопившиеся за долгие годы упреки. Уже отменяется то, что запечатлено на снимках. Уже снова детей зовут их настоящими именами. А отец скукоживается, готов исчезнуть совсем. Уже слышится шепоток, отца подозревают в том, что он, дескать, прибрал к рукам наследство Марихен, фотокамеру и все остальное, припрятал у себя: впрок, чтобы отработать то, что в нем колобродит, покуда он еще жив…

 

Фото на память

«Фотокамера» продолжает автобиографическую прозу Гюнтера Грасса, начатую книгой «Луковица памяти». Впрочем, здесь о себе и своей семье писатель рассказывает не сам. Он представляет себе, будто весной 2007 года его дети, по желанию отца, готовятся сделать ему подарок к восьмидесятилетию, которое будет отмечаться в октябре, и потому на протяжении нескольких месяцев поочередно собираются то у одного, то у другого и записывают на магнитофон откровенные рассказы об отце и о собственной жизни. Каждая из девяти глав начинается описанием такой встречи, затем идут диалоги детей, часто перебивающих или дополняющих друг друга, а заканчивается комментарием отца.

Семья у Грасса большая. У него восемь детей: трое сыновей и старшая дочь от первого брака, еще две дочери родились от женщин, на которых Грасс не был женат, и, наконец, нынешняя супруга добавила в семью двух сыновей от прежнего замужества. Дети выросли и, в свою очередь, обзавелись мужьями или женами, нарожали патриарху семнадцать внуков и внучек.

Закончив рукопись «Фотокамеры», Грасс показал ее детям. Дело едва не закончилось семейным скандалом. Кто-то не возражал против того, чтобы стать персонажем семейной саги, но нашлись и такие, кто посчитал изображение событий прошлого или своей роли в них не вполне верным, а третьи и вовсе протестовали против публичной огласки эпизодов их частной жизни. По словам Грасса, решение было найдено «демократическим путем», кое-что он в рукописи переделал, учтя некоторые замечания и даже усилив критические нотки в адрес отца.

Как явствует из самой книги, имена детей вымышлены, а имена их матерей не названы вовсе. Но не стоит спешить с расшифровкой, тем более что сделать это совсем не трудно (достаточно заглянуть, например, в «Луковицу памяти», где все члены большой семьи Грасса фигурируют под настоящими именами). В жизни, в памяти, в семейных преданиях реальность слишком тесно переплетается с выдумкой, особенно когда речь идет о биографии писателя, профессионального фантазера.

Зато Мария Рама, центральный персонаж книги, — лицо совершенно подлинное, с подлинными именем и фамилией, хотя именно с этой женщиной и происходят в «Фотокамере» всяческие чудеса.

Семейная фотохроника и ее летописцы

Роль фотографии и вообще визуальности в художественной прозе Грасса, не говоря уже о его изобразительном искусстве, заслуживает особого разговора. Недаром в «Жестяном барабане», в одной из начальных глав под названием «Фотоальбом», звучит вопрос: «Есть ли хоть что-нибудь в этом мире, есть ли роман, способный достичь эпической широты фотоальбома?»

Мог ли Грасс вообразить, что со временем у него накопится «семейный фотоальбом» таких невероятных размеров? Дело в том, что литературный архив писателя, хранящийся ныне в Берлинской академии искусств, состоит из двух частей. Одна часть — это собственно материалы, связанные с его жизнью и творчеством. А другая часть представляет собой собрание более шести тысяч фотографий, снятых его близкими друзьями Гансом и Марией Рама.

Ганс Рама родился 29 ноября 1906 года в мазурском местечке Пассенхайм (ныне Пасым) под Алленштайном (ныне Ольштын). Отсюда до Данцига меньше двухсот километров, так что при знакомстве Ганс Рама и Гюнтер Грасс, вероятно, сочли себя почти земляками.

До 1932 года Ганс Рама работал бухгалтером, но затем сменил профессию, стал фотографом и в 1937 году открыл собственное фотоателье в Берлине на бульваре Курфюрстендамм.

После войны ателье приобрело известность благодаря портретным съемкам. Ганс Рама выставлял в витрине свои работы, среди которых были портреты именитых литераторов и артистов, например Готфрида Бенна или Марии Шелл. Особенно его притягивал балет. Ганс Рама сблизился с артистическим окружением Татьяны Гзовской (1901–1993), которая слыла на ту пору самым авторитетным хореографом современного немецкого балета. К числу наиболее нашумевших постановок Татьяны Гзовской относился балет по роману Достоевского «Идиот» на музыку Хенце (премьера состоялась осенью 1952 года). Татьяна Гзовская сочинила не только либретто, но и сама написала тексты для князя Мышкина. Его роль исполнял не танцор, а драматический актер. Выбор пал на молодого Клауса Кински (1926–1991), которого эта роль прославила, отчего он даже свою дочь назвал в честь героини романа — Настасьей.

После репетиций вся труппа собиралась на квартире Ганса и Марии Рама, те подкармливали вечно голодных, безденежных артистов и фотографировали их. Так возникли серии фотографий, которые до сих пор часто публикуются или экспонируются на выставках, посвященных истории балета.

Главной конкуренткой Татьяны Гзовской, которая новаторски развивала наследие классического балета, была Мэри Вигман со своей студией экспрессивного танца, куда зимой 1953 года поступила Анна Шварц, будущая жена Гюнтера Грасса. Часть учеников Мэри Вигман перешла к Татьяне Гзовской, среди них оказалась и Анна Шварц. К тому времени Анна и Гюнтер Грасс поженились, на эту же пору пришлось их знакомство с Гансом и Марией Рама, о чем писатель вспоминает в своей автобиографической книге «Луковица памяти»: «Ганс и Мария Рама первыми сфотографировали тебя в танце: ярко подсвеченную, в балетной пачке, на пуантах; ты рано захотела расстаться с экспрессивным танцем, уйти в классический балет». Молодожены поселились в полуразрушенной вилле на Кёнигсаллее, 32, где, как пишет Грасс в «Луковице памяти», «нас навещали друзья. Ганс и Мария Рама считали необходимым запечатлеть нашу любовь на черно-белых снимках». Все эти «моментальные снимки» сохранились в архиве.

Осенью 1956 года Анна и Гюнтер Грасс переехали в Париж, где 4 сентября 1957 года у них родились сыновья-близнецы. Здесь же на авеню д'Итали, 111, в тесной двухкомнатной квартирке, а точнее — под ней, в сырой котельной, со стен которой капала вода, был написан роман «Жестяной барабан» (1959), принесший автору мировую славу. Этими событиями завершается первая биографическая книга Грасса «Луковица памяти».

Карлсбадерштрассе, 26

Вернувшись в 1960 году в Берлин, Грасс арендует пятикомнатную квартиру полуразрушенной виллы в Груневальде на Карлсбадерштрассе, 26, неподалеку от площади Розенэк. Он сразу же приступает к работе над продолжением «данцигской эпопеи» — романом «Собачьи годы», начатым еще в Париже. Однако работа стопорится, не желает продвигаться дальше, пока от романа не отпочковывается самостоятельная новелла «Кошки-мышки», опубликованная в 1961 году.

Двадцать третьего апреля того же года, в воскресенье, у Грассов рождается дочь. В «Фотокамере» ее зовут Лара. По немецкому поверью, «воскресного ребенка» ждет счастливая судьба.

Если судить по «Фотокамере», то некоторое время спустя Гюнтер Грасс хоронит своего друга, фотографа Ганса Рама. Но здесь писатель отступает от реальных событий, смешивая факты и литературный вымысел, чтобы усилить роль своего центрального персонажа — Марии Рама с ее ясновидящим «волшебным ящичком». На самом деле Ганс Рама умер 3 ноября 1967 года. Похоронен он на Целлендорфском лесном кладбище, где находятся могилы многих выдающихся жителей Берлина; среди них те, с которыми был знаком, дружил или о которых писал Гюнтер Грасс: политик Вилли Брандт, балетмейстер Татьяна Гзовская, художник Карл Хартунг.

Двумя годами позднее появляется наконец и сам объемистый роман «Собачьи годы», окончательно упрочивший мировую славу Гюнтера Грасса. Фигурирует в этом романе и балетный фотограф Ганс Рама.

Нидштрассе, 13

Состоявшаяся в октябре 1959 года Франкфуртская книжная ярмарка ознаменовалась грандиозным успехом трех авторов, одним из которых был уже признанный мэтр послевоенной немецкой литературы Генрих Бёлль с «Бильярдом в половине десятого», а два других лишь дебютировали своими романами. Впрочем, первый дебютант — Понтер Грасс — заставил говорить о своем первенце, «Жестяном барабане», еще до выхода книги в свет. Второй дебютант представлял еще более молодое, не воевавшее поколение: Уве Йонсон (1934–1984) только что переселился в Западный Берлин из ГДР, где не хотели публиковать его роман «Догадки о Якобе».

Йонсон обосновался в небольшой квартире на Нидштрассе, 14, в районе Фриденау. Название этого района, возникшего в 1871 году, связано с победоносным для Германии окончанием франко-немецкой войны. Отсюда же и название улицы, напоминающее о саарской реке Нид. Тихое зеленое предместье привлекало к себе состоятельных предпринимателей. Но потянулись сюда и художники, писатели, музыканты, политики. В самой вилле, где теперь на верхнем этаже снимал квартиру Уве Йонсон, когда-то жил художник-экспрессионист Карл-Шмидт Ротлуфф, на соседних улицах неподалеку в разное время квартировали Райнер Мария Рильке, Эрих Кестнер и Курт Тухольский, среди политиков можно назвать Карла Каутского, Розу Люксембург и Теодора Хойсса, ставшего впоследствии первым президентом ФРГ.

Познакомившись на Франкфуртской ярмарке, Уве Йонсон и Гюнтер Грасс быстро подружились, хотя их отношения складывались непросто. В августе 1963 года, вскоре после публикации романа «Собачьи годы», Грасс по совету Йонсона приобретает соседнюю виллу на Нидштрассе, 13. (Берлинские улицы имеют сплошную нумерацию домов, четные и нечетные номера идут подряд по одной стороне улицы, а в ее конце нумерация продолжается, но переходит на другую сторону.) Приобретение получилось весьма выгодным, так как после строительства Стены в 1961 году цены на западноберлинскую недвижимость сильно упали, поэтому Грасс купил свой первый собственный дом, а также участок с палисадником и задним двором всего за 60 тысяч марок. Построенную еще в 1881 году виллу занимал во времена последнего кайзера Вильгельма II его любимец, художник-маринист Ганс Бордт, писавший огромные полотна, отчего на доме даже имелось крановое устройство, которое облегчало их транспортировку. Вилла отделана клинкером, отчего в «Фотокамере» она получила название «дом из клинкерного кирпича».

После основательного ремонта Грасс переехал в апреле 1964 года на Нидштрассе. Вскоре по соседству сформировалась целая писательская колония. К Ионсону и Грассу присоединились Макс Фриш, Ганс Магнус Энценсбергер и Гюнтер Айзенборн. А в семье Грасса опять появилось пополнение: 1 апреля 1965 года родился третий сын, которого в «Фотокамере» зовут Таддель. Разумеется, его многолюдные крестины, состоявшиеся в местной церкви, были запечатлены друзьями Гансом и Марией Рама.

«Из дневника улитки»

На Нидштрассе, 13, были написаны пьеса «Плебеи репетируют восстание» (1966), романы «Под местным наркозом» (1969) и «Из дневника улитки» (1972).

Грасс считает книгу «Из дневника улитки» «решающим поворотом» в собственном творчестве, поскольку в ней была опробована совершенно новая для него литературная форма, которая позднее использовалась в его больших эпических произведениях и малых жанрах. Вместо фиктивного рассказчика, как это было в «Данцигской трилогии», повествование ведет теперь сам писатель, то есть реальный человек Понтер Грасс, а его биография, повседневная жизнь, взаимоотношения с женой и детьми, политическая деятельность и литературное творчество, реальность и фантазия предстают в качестве сложной мозаики фрагментарных записей, похожей отчасти на путевой дневник многочисленных поездок в рамках избирательной кампании, отчасти на рабочие тетради, где идет работа над новым романом о судьбе данцигских евреев или над речью по случаю пятисотлетнего юбилея Дюрера. Разные тематические и сюжетные линии то развиваются параллельно, то сталкиваются или образуют взаимопереплетения. Бытовая очерковая зарисовка соседствует с размышлениями философского характера. И уж совсем необычно то, что вся эта сложная мозаика обрамлена и скрепляется общей повествовательной ситуацией разговора Грасса с собственными детьми. Причем, когда этот разговор начинается, старшим сыновьям-близнецам всего по двенадцать лет, дочери — восемь, а младшему сыну только четыре года.

Так оно и было в реальности. С весны до осени 1969 года Грасс редко оказывался дома, поскольку активно участвовал в избирательной кампании Вилли Брандта, вновь выставившего свою кандидатуру от социал-демократов на пост федерального канцлера, постоянно разъезжал по стране, выступая на митингах и организовывая инициативные группы избирателей в поддержку социал-демократов. Казалось, это был апогей публичности Грасса, его литературной славы и политической известности.

Зато дома дети постоянно донимали отца расспросами, куда и зачем он уезжает, а тот пытался по возможности объяснить причины частых отлучек, их необходимость, смысл своих политических дел, а также то, как продвигается работа над книгой о подлинной судьбе данцигских евреев и вымышленной истории своего персонажа Отто Херманна по прозвищу Скептик, который несколько лет прятался от нацистов в подвале и таким образом уцелел, пережив войну; рассказывал он и о вполне реальном человеке, выведенном в книге под измененной фамилией Аугст, который в знак протеста покончил с собой на одном из выступлений Грасса. Если в шестидесятые годы верхом проблематичности у большинства немецких родителей еще считался вопрос, как рассказать ребенку, откуда берутся дети, то Грасс пытается объяснить своим сыновьям и дочери трагедию холокоста.

А еще он деликатно, сдержанно касается неурядиц, возникших в семье, постепенного отчуждения, которое возникает между ним и их матерью, просит детей о терпении и снисходительности. В дневнике возникают постоянные контрасты публичной сферы и интимного семейного быта, политической риторики, философских размышлений и наивных детских вопросов. Все это откликнулось позднее в «Фотокамере».

Прославление Марии

В личной жизни Грасса начался трудный период. Судя по «Дневнику улитки», у Анны завязались близкие отношения с Владимиром Кафкой, чешским переводчиком Грасса, у которого была своя семья, двое детей. Тяжелым ударом для Гюнтера и Анны становится смерть тридцатидевятилетнего Владимира Кафки, умершего 19 октября 1971 года от опухоли головного мозга. Позднее Грасс помог выехать из Румынии молодому поэту, приютил его у себя — тем тяжелее переживает он роман этого молодого человека с Анной. Однако и у самого Грасса появляется новая женщина, он уходит из дома, но не хочет порывать с семьей, с детьми, мечется, не находит себе места.

В конце концов Грасс оседает в Вевельсфлете, деревушке, находящейся в устье Эльбы, на ее слиянии с рекой Штёр. Еще в 1970 году он приобрел здесь старинный дом, но окончательный переезд состоялся лишь весной 1973 года. Здесь Грасс живет со своей новой женщиной и двумя ее дочерьми, которых в «Фотокамере» зовут Мике и Рике. Эта женщина, архитектор и художник по образованию, помогает отреставрировать старинный дом, которому суждена теперь вторая жизнь и долгая слава.

К этому времени Грасс много занимается графикой. Ему помогает Мария Рама. Она фотографирует мотивы, используемые Грассом для своих графических работ. В результате получается интересный эксперимент. Он пишет поэму под названием «Прославление Марии» («Mariazuehren», 1973), а иллюстрациями к ней служат фотографии Марии Рама, поверх которых рисует Грасс. Это сочетание фотографии и рисунка служит своего рода ключом к поэтике Грасса с ее почти натуралистическим пристрастием к реалиям и одновременно необузданной фантазией.

У Марии Рама складываются добрые отношения с обоими домами, берлинским и вевельсфлетским, о чем свидетельствует множество фотографий той поры, сохранившихся в архиве. Видимо, это облегчало и контакты Грасса с детьми и Анной. Он продолжает регулярно бывать на Нидштрассе, 13, чтобы проведать детей. Здесь еще долгие годы остается его бюро и секретарша, через которую идет вся его деловая и даже частная переписка.

В «доме из клинкерного кирпича» до сих пор проживает семья одного из близнецов — Жоржа (как его зовут в «Фотокамере»). По словам Грасса, сам он наезжает сюда практически каждый месяц, общается с внучками. Любит заглянуть во Фриденау и на местный рынок. В отличие от наших рынков, в Германии летучие торговые ряды, рыночные ларьки и палатки обычно разворачиваются прямо на городской площади. Во Фриденау это происходит по субботам. Грасс постоянно закупал здесь продукты, а позднее его дочь Лара торговала тут же своими гончарными изделиями (как фермер Пат, другой сын Грасса, еженедельно торговал сырами собственного производства на гёттингенском рынке). Прохожие по-соседски здороваются с писателем.

Однажды Грасс — то ли в шутку, то ли всерьез — сказал, что хотел бы, чтобы его похоронили на маленьком кладбище Фриденау.

Вевельсфлет

Вевельсфлетский дом на Дорфштрассе, 3, был построен в 1698 году. Он принадлежал «приходскому смотрителю». Так во времена датского владычества назывался чиновник, управлявший делами территориально-административной единицы, именовавшейся «приходом». К дому прилегает довольно большой участок. В середине XIX века дом был приобретен судостроителем Юнге. Маленькая верфь до сих пор действует и находится неподалеку. После реставрации в доме многое сохранилось на старинный манер. Деревня небольшая, полторы тысячи жителей. До Гамбурга по нашим меркам вроде бы не так уж далеко, около двух часов езды двумя автобусами с пересадкой, а потом поездом. На машине получается немного быстрее. Но по немецким понятиям это довольно глубокая провинция.

Вскоре после переезда в Вевельсфлет Грасс начал работу над грандиозной «кулинарной эпопеей», романом «Палтус», который он с годами, похоже, склоняется считать едва ли не своей главной книгой. На период работы над романом, опубликованным в 1977 году, приходятся дальнейшие драматические перипетии в личной жизни Грасса. В 1974 году у него рождается дочь Лена, но с ее матерью Грасс расходится. Двумя годами позже в вевельсфлетском доме появляется Ромашка, спустя еще три года Грасс женится на ней, и этот брак наконец приносит ему умиротворение. Но в промежутке его личная жизнь делает еще один зигзаг, результатом которого оказывается младшая дочь Грасса Нана. Ее мать — давняя знакомая писателя, издательский редактор.

В вевельсфлетском доме написаны еще две повести, как бы отпочковавшиеся от «Палтуса». Это — «Встреча в Тельгте» (1979) и «Головорожденные, или Немцы вымирают» (1980).

Вевельсфлетский период завершается работой над эсхатологической эпопеей «Крысиха». У нее общие герои и с «Жестяным барабаном» и с «Палтусом», а действие частично происходит уже в «постчеловеческую эру». Вероятно, не в последнюю очередь на апокалиптических настроениях Грасса тех лет сказалась непосредственное соседство Вевельсфлета с Брокдорфом, где в 1976 году началось строительство атомной электростанции, вызвавшее у немецкой общественности массовые протесты. Строительство приостанавливалось и продолжалось вновь. На Рождество 1983 года Грасс попросил себе в подарок крысу, чтобы иметь, так сказать, живое наглядное пособие для работы над книгой и рисунками к ней. Роман «Крысиха», словно предчувствовавший Чернобыль, вышел в свет 1 марта 1986 года, когда до трагедии оставалось меньше двух месяцев.

К тому времени семейство Грасса уже покинуло Вевельсфлет, переехав в Гамбург в 1984 году. На этом заканчивается «Фотокамера». Мария Рама умирает или возносится на небеса.

Продолжение следует

Так обстоит дело в литературной версии событий с персонажем по прозвищу Щелкунчик. На самом деле Мария Рама прожила до 1997 года. Она продолжала фотографировать, вести огромный архив, являясь при этом арт-агентом Грасса, занимающимся его графикой.

Что же касается автобиографической прозы Грасса, то за «Луковицей памяти» и «Фотокамерой» зимой 2009 года последовала книга «По пути из Германии в Германию». На сей раз речь идет о вполне реальном писательском дневнике за 1990 год, когда состоялось объединение Германии. Дневник содержит непосредственные отклики Грасса на ключевые политические моменты этого поворотного исторического события, но одновременно он как бы протоколирует развитие замысла будущего романа «Крики жерлянки»; много пишет он и о работах над большим графическим циклом, связанным с публицистической книгой «Мертвый лес». Огромное место занимает в дневнике вся многочисленная семья Грасса. Он регулярно встречается с детьми, внуками и внучками, отмечает их дни рождения, празднует юбилей сестры, поддерживает контакты со своими прежними женщинами, даже с другими их детьми, мужьями и родственниками, а ведь есть еще и немалая кашубская родня, связь с которой тоже не прерывается…

В дневниковой заметке за 19 ноября 1990 года, когда отмечалось 75-летие Марии Рама, Грасс пишет, что когда-нибудь посвятит ей книгу, как это сделал однажды с поэмой «Прославление Марии».

Что же касается продолжения автобиографической прозы, то сейчас Грасс, живущей в деревушке Белендорф под Любеком, работает над следующей книгой.