Николас Борн умирает вот уже несколько недель. Мы навещаем его в берлинской больнице «Вестэнд». Рак уже пустил метастазы по всему его телу. После последовавшей вслед за удалением части легкого операцией на мозге его вестфальская голова (обритая наголо и как-то даже уменьшившаяся в размерах) хоть немного успокоилась, но, судя по разговорам, жить ему осталось еще три месяца.

Он извиняется за свое состояние. У нас, сидящих возле его кровати, слишком здоровый вид. Когда я рассказываю ему о вручении Дублинской премии Герольду Шпэту, он просит нас не тревожить его память и не вынуждать называть имена и побудительные мотивы. В ней теперь зияют пробелы. Слова также словно исчезли куда-то. Он беспокойно ворочается, лежа на спине, и выискивает на высоком потолке затерявшиеся там придаточные предложения. Ирмгард Борн приподнимает кровать так, чтобы мужу было удобнее сидеть. На боку ему легче переносить непрерывные боли.

«Скажите, как нам быть, когда мы всюду и везде…» Мы стараемся вести обычную беседу и не создавать ощущения, будто мы пришли проститься. Мы рассказываем ему о том, что он сам уже не помнит: о китайцах-велосипедистах, о двух китайских матросах, которые в Шанхае поразили уже тем, что гуляли взявшись за руки, словно влюбленная пара. Это сравнение вызывает у него смех. (Или он просто хочет порадовать нас и, зная, что мы хотим развеселить его, ведет себя соответствующим образом?) Наконец на его лице появляется усталое выражение, однако заснуть ему так и не удастся: много, слишком много он принимает лекарств.

(Теперь я читаю его книгу «Подлог», которую он заканчивал из последних сил. Она читается так, словно он предвидел свою и нашу болезнь: абсурд, ставший нормальным явлением. Почти уже никого не пугающие инциденты. Обыденность кошмара. Резонерствующее безумие. Порождающее отчуждение сближение. Превратившаяся в ложный маяк любовь. Сужение нашего бытия.) Странно, что он, инфантильный, как и все писатели, упорно дожидается объявленного в «Шпигеле» обсуждения его книги. Он хочет знать, сколько дней осталось до понедельника.

Едва мы расстались с другом — это именно расставание — и покинули больницу «Вестэнд», вновь появилось все то, что его уже больше никак не касается: ближайшее кафе — нам ведь нужно подкрепиться, нам! — транспорт, будущее и их цели, распределение ближайших часов и дней на определенные временные циклы, проблемы, связанные со школьным образованием и уплатой налогов, погода, таящее в себе угрозу грядущее, которое неизбежно будет названо именем Штрауса, и ужас более отдаленных годов: Хомейни. Но также и такси, которое можно вызвать по телефону, сигареты, разменная монета, по-прежнему сильные впечатления от поездки по странам Азии. Как это было? Расскажи. Ведь над этим я сейчас работаю: головорожденные.

Среди моих заметок есть следующая запись: «Как и на индийском острове рыбаков Манори, на Бали Харм Петерс также собирает на пляже раковины, которые он, хотя Дёрте не проявляет к ним ни малейшего интереса, намерен хранить в своей квартире в Итцехое вместе с раковинами, найденными им на европейских пляжах: на подоконнике, в застекленном шкафу или старинных бонбоньерках».

Прогуливающийся по пляжу человек, который постоянно нагибается. Он уходит от нее и ее проблем. Бесповоротно решив завести ребенка, — «Мое решение окончательное», — она бредет по тропе, ведущей к Богу. Вместе с балийскими женщинами она относит украшенные цветами чаши с рисом в жертвенные храмы под священными деревьями, где время от времени должна находиться белая женщина, желающая зачать. Этот свой совет д-р Вентин, который знает ее и Харма заботы, выразил словами, свидетельствующими о его приверженности индуизму: «Пусть даже это просто суеверие, нам все равно лучше не отвергать его, а с чистой душой выразить наши желания».

Поэтому она отказывается спать с Хармом в одной постели. «Пока еще нет, — говорит она, — пока я еще не совсем готова». Поэтому недовольный Харм бродит по пляжу. Чуть в стороне пожилые женщины за грошовую плату тащат из волн прибоя корзины с насквозь мокрыми осколками раковин. Владельцы мельниц перемалывают их, а владельцы печей затем сжигают помол, превращая его в известь. Харм смело ступает в накатывающие волны прибоя: «Запомни, глупышка! Так дело не пойдет. Даже если ты, наконец, изъявишь желание, я этого не захочу. Твоя затея с храмами — просто бред! Мне не нужен ребенок, рожденный каким-то иррациональным способом!»

Одновременно он помогает пожилой женщине, которой все это кажется смешным, таскать корзину с разбитыми вдребезги раковинами. Довольно неумело он взваливает на плечо корзину.

Еще в Бомбее, а позднее в Бангкоке Дёрте Петерс в промежутке между осмотрами храмов и трущоб искала фарфоровые статуэтки индуистских богов и в конце концов обнаружила в лавке старьевщика танцующего на крошечной подставке Шиву величиной с дюйм. Изображен он был в свои детские годы, эдакий бог-ребенок. Но лишь на острове Бали, где, в отличие от остальных тринадцати тысяч индонезийских островов, ежедневно туристам демонстрируются индуистские ритуалы, прежде практичная и одержимая сбором фактического материала преподавательница с головой погружается в трансцендентный мир; она, говоря словами Харма, «совершает экскурсию к Богу».

Может быть, именно расположенные уступами, водянисто отражающие небосвод рисовые поля, бамбуковые рощи, извергающий клубы дыма вулкан, эта опасная, благословенная, за каждым поворотом меняющаяся местность и возвышающиеся посредине каждой деревни вайрингиновые деревья произвели на Дёрте такое сильное впечатление, что она стала верующей. Не подражая их скользящей походке, она идет вместе с балийскими женщинами в одном ряду, несет в руках то, что туземки обычно нагромождают на голову, кладет (после принесения в жертву чаш с рисом) записку со своим пожеланием на дерево, которое обещает помочь ей родить ребенка. Теперь ее записка красуется среди многих других, в которых просьбы подарить еще ребенка и без того многодетным семьям; в то время как Дёрте мечтает только об одном и (здесь нет никаких сомнений) единственном ребенке.

«Кто бы ты ни был, добрый дух, — написала она в своей записке, а затем подробно обосновав, в своем дневнике, — подари мне дочь. Я назову ее Ламбон». (Об этом имени она узнала из романа «Любовь и смерть на Бали», который дал ей почитать д-р Вентин.) А в свой дневник дочь крестьянина Хинриха Вульфа записывает: «Если отца разозлят иностранные женские имена (Так детей не называют! — заорет он), — я спрошу его, почему меня назвали Дёрте».

Она уже хорошо знакома с местными обычаями и старается не нарушать табу. Чтобы доказать чистоту своих помыслов, она бросает свои таблетки, три упаковки, в считающуюся, разумеется, священной или демонической пещеру, в которой якобы проживает богиня-змея, посетить которую д-р Вентин настоятельно рекомендует своей группе и которая в проспекте туристической фирмы «Сизиф» именуется «Пещерой летучих мышей»; Харм сфотографирует этот эпизод или снимет на видеокамеру.

Перед тем, как этот эпизод превратится в сцену в фильме, мне бы хотелось еще добавить, что Харм тем временем попытался доставить по назначению привезенную на самолете в запечатанном пакете ливерную колбасу. Пока у него ничего не получалось. В Денпасаре, столице острова, где он, показывая повсюду записку с адресом, ищет своего школьного приятеля, Уве Енсена, найти не удается. Где бы покрытый потом Харм с ливерной колбасой в спортивной сумке ни предъявлял свою бумажку, ему всегда указывают противоположное направление. Совершенно непонятный ему поток слов. Предложения купить тот или иной товар. Чаевые всегда веселым паренькам, которые отвозят его в расположенную в укромном месте хибару. Обилие не предназначенных для туристов реалий обыденной жизни. И все это в полуденную жару, когда Дёрте лежит в тени под пальмами возле отеля. Это даже чересчур для содержащейся в синтетической упаковке ливерной колбасы. Это противоречит ее естеству. Она хочет обратно в отель «Кута-Бич». Она хочет храниться в морозильном отделении.

После еще одной напрасной попытки — на этот раз в столичном управлении полиции, но без колбасы в спортивной сумке — Харм попросит помощи у д-ра Вентина, который, разумеется, сразу же поймет, в чем тут дело. Через связных он начнет развивать ту побочную сюжетную линию, у истоков которой с самого начала стояла ливерная колбаса: разного рода акции, фальшивые накладные, китайские торговцы-посредники, малайский кинжал…

Мне это все не подходит. Затаившийся в подполье Уве Енсен вполне мог оказаться замешанным в нелегальные торговые сделки с оружием, которые в соответствии с сюжетными выкрутасами Эмблера и любовью Харма Петерса к авантюрным похождениям могли сделаться основной сюжетной линией. Судя по намекам Вентина — «Ваш друг, — говорит он, — видимо, отправился по делам на остров Тимор», — торговля оружием отнюдь не исключение; ведь в восточной части Тимора, когда-то являвшейся португальской колонией, борющиеся за его независимость партизаны до сих пор сражаются с индонезийской армией, а Тимор, как и Бали, принадлежит к группе Малых Зондских островов.

Нет, здесь мы не будем вмешиваться. Во всяком случае, едва обозначившись, эта побочная сюжетная линия может проявиться как противостоящее мечте Дёрте о ребенке головорожденное создание. Пусть все будет так, как он пожелает. В своих мечтах Харм представляет себя партизаном. Он сражается с автоматом (русским) в руках. В тропических джунглях, в горах. Он прикрывает огнем своих соратников. Вместе со своим другом Уве он борется за свободу и независимость Тимора. Они рискуют жизнью; надо же ведь куда-то девать в фильме ливерную колбасу.

Однако так способствующий развитию сюжета сувенир вполне уравновешивают различные чудеса природы. Из моих записей: «Перед „Пещерой летучих мышей“, вход в которую напоминает церковный портал и под низкими сводами которой висят во тьме сто тысяч летучих мышей, Харм и Дёрте ссорятся».

Конечно же, из-за ребенка. Летучие мыши издают резкий, то усиливающийся, то затухающий свист. Пещера дышит, и фильм не в состоянии передать исходящую от нее вонь. Три-четыре дюжины из общего числа в сто тысяч летучих мышей вырываются наружу, выделывают в воздухе немыслимые пируэты и снова повисают вниз головой под сводами пещеры. Маленький храм у входа в пещеру весь покрыт их засохшим дерьмом. В пещере, где тьма делает ее невидимой, живет то ли змея, то ли богиня в облике змеи.

За возглавляемой Вентином туристической группой неотступно следуют просящие подаяния дети, и несколько девочек из их числа предлагают корзины с цветами. Дёрте покупает одну корзину и ставит ее перед оскверненным маленьким храмом.

Не обращая внимания на остальных членов группы, Харм кричит: «Я хочу осознанно сделать ребенка. Ты слышишь? Без всяких индуистских штучек!»

А Дёрте, утратив всякий самоконтроль, кричит в ответ: «А я не смогу забеременеть из-за нашего идиотского благоразумия! Я должна вырваться из этого мира, должна воспарить над ним. Я хочу в другой мир, где я стану другой не только внешне, но и внутренне, только не смейся, я хочу в трансцендентный мир, то есть я хочу сказать, что должна как-то почувствовать божественную силу…»

Теперь она роется в своей сумке. Теперь она, размахнувшись, красивым жестом швыряет три упаковки с таблетками в пещеру и, словно желая догнать их, сама бежит туда мимо храма и исчезает в пещере. Светлое платье, длинные светлые волосы мелькают в черной дыре и пропадают в ней.

Страх туристов выражается как в тихих возгласах, так и в диких криках. Даже д-р Вентин позволяет своему лицу оцепенеть от страха. А Харм кричит, ругается, затем вскидывает видеокамеру и, словно это может помочь, принимается снимать тьму, в которой мелькают силуэты летучих мышей, до тех пор, пока в объективе не появляется возвращающаяся Дёрте.

Она идет очень медленно. Шаг за шагом она приближается, постепенно высвечиваясь. На голове у нее летучая мышь. Она шипит перед все еще снимающим фильм Хармом и отпрянувшими назад остальными туристами. Молчаливые маленькие оборвыши окружают ее, и она показывает на летучую мышь. Она улыбается так, как никогда раньше не улыбалась. Теперь она снимает летучую мышь с головы, и та тут же улетает. Молчаливые маленькие оборвыши трогают ее руки, ее ноги в сандалиях, хотят схватить ее за светлые волосы, которые стали еще светлее. Дёрте плачет — очевидно, от счастья.

Явно смущенные туристы отворачиваются (мы слышим, как д-р Вентин среди прочих иностранных слов шепотом произносит «Карма»). Дворняжка, которая ранее спала у входа в пещеру, поднимается и начинает есть одну из валяющихся вокруг дохлых летучих мышей. Харм кричит: «Нет! Я хочу домой!»

Мои записи побуждают меня задать себе вопрос: «Захочет ли она после этой акции лечь с ним? Или она непременно захочет, потому что ощутит себя наконец очищенной от скверны, но он не захочет, не захочет больше потому, что воспримет это как обязанность? Или он не сможет, хотя обязан и даже испытывает желание?»

По-моему, он откажется. В конце концов он (как, впрочем, и Дёрте) принадлежит поколению, которое десять лет тому назад начало исповедывать «идеологию отказа»: она отказывалась выполнять обязательства, накладываемые системой, как, впрочем, и заниматься сексом по принуждению. Они хотели жить исключительно в свое удовольствие. Правда, с тех пор от их принципов не так уж много осталось, ибо тем временем оба они поймали себя на том, что вполне свыклись с конъюнктурными требованиями «общества потребления», а сексом занимаются без всякого удовольствия, однако в достаточной степени сыграла определяющую роль стадия студенческого движения протеста, которая побудила расстаться с обилием усвоенных в прежние годы слов и терминов, и теперь — где бы они ни стояли или летали — для них это не более, чем спитой чай, ненужные воспоминания о прошлом или попросту мусор.

В номере, взглянув на балкон, который Дёрте, по словам Харма, «превратила в домашний храм», он уже твердо знает: «Это твое бегство в религию меня по члену как камнем бьет».

Даже при желании он уже не может. Ее сперва подчеркнуто покорное, а затем откровенно агрессивное ожидание, по его словам, «отводит мне какую-то дьявольски зависимую роль». Когда она, полусоблазняя, полуугрожая говорит: «Ну иди же ко мне, Харм. Я смогу возбудить тебя», он тут же возводит между собой и ею баррикаду из слов: «Я обязан выполнить свой супружеский долг. Это принуждение. Это именно то, чего я не хочу, не могу, но должен, это навязываемое извне предназначение. И порождено оно религиозным безумием. Но ко мне оно не имеет никакого отношения. Так ты можешь забеременеть от кого угодно. К примеру, от твоего исповедника, этого специалиста по вознесению на небеса».

Туристическая группа, которую д-р Вентин в Бомбее знакомит с религиозными обычаями парсов, в Бангкоке объясняет молитвенный ритуал буддийских монахов, на Яве рассказывает о берущем свое начало в мусульманстве индуизме и на Бали описывает сохранившуюся несмотря на все карательные меры голландцев по-детски наивную веру в богиню-олениху, состоит из двух супружеских пар, которым уже сильно за сорок, двух подруг, которые вот-вот переступят сорокалетний рубеж, статной женщины с хилой, болезненной дочкой, веселой вдовы пастора, бывшего чиновника финансового управления, а ныне пенсионера из Вильгельмсхафена, а также Харма и Дёрте Петерсов. Ее, однако, можно увеличить за счет еще одной супружеской четы в этом же возрасте и уменьшить за счет вдовы пастора. Во всяком случае, все они по-разному воспользовались услугами, предлагаемыми «Сизифом». Одна из супружеских пар не принимает участия в осмотре трущоб. Хилая дочь статной женщины не желает больше смотреть на храмы. Только Харм и Дёрте решаются переночевать в трущобах. У входа в пещеру с летучими мышами не оказывается обоих подступающих к пятидесятилетнему возрасту подруг и чиновника финансового управления из Вильгельмсхафена, которые, с другой стороны, крайне возмущаются — «Опять они позволяют себе отклоняться от намеченного маршрута» — если Харм и Дёрте отделяются от группы и идут своими, неведомыми путями: «Этим медленно бредущим стадом я сыт по горло!»

В полном составе группа появляется в кадре лишь тогда, когда д-р Вентин в холле отеля обсуждает с ней ежедневную программу, или на вводимых наплывом быстро промелькнувших на экране кадров, изображающих экскурсии в снабженных кондиционерами автобусах фирмы «Фольксваген», или во время плавания на лодках по речным заводям Бангкока, или во время массовой сцены петушиных боев, которые, собственно говоря, запрещены законом. Но это возможно не только благодаря азарту балийцев; обширные связи Вентина позволяют туристам принять в них участие.

Под пропускающими солнечные лучи пальмовыми кронами. На деревенской площади. После долгое время не прекращавшихся выкриков болельщиков — внезапная тишина. Уже во время первого петушиного боя Вентин находит повод произнести длинную речь, что он, как того требует его профессия, должен был сделать уже давно: «Обратите внимание на ножи на шпорах! Как птицы бросаются друг на друга! Как они занимают позиции! А теперь, вы только посмотрите, как петухи едва не находят друг друга своими глупыми глазами, как тут же перестают драться и со скучающим видом довольно мирно клюют зерна. Точно так же нас, людишек, натравливают на борьбу друг с другом, а ареной для нее являются рабочие места, демократическое общество и в крайнем случае — супружеское ложе. Достаточно вспомнить о ставшей уже у нас дома заурядным явлением борьбе за повышение тарифных ставок, о новом законе о разводах или о бушующей в настоящее время предвыборной борьбе: наскакивающие друг на друга петухи из разных партий…»

Это все он говорит тихо, чуть гнусаво, как бы устав от собственной мудрости, под пропускающей солнечные лучи пальмовой кроной, окруженный членами своей туристической группы, посреди пока еще добродушных, лишь зараженных лихорадкой азарта и потому трясущихся от возбуждения мужчин острова Бали. Как они сидят на корточках. Как четко выделяются их облитые потом мышцы. Как они на пальцах или издавая гортанные звуки договариваются о заключении пари. Как эти мужчины науськивают своих боевых петухов, как целуют их, как дуют им на перья, как они их любят.

Женщинам не разрешается смотреть, как петухи с прикрепленными к шпорам ножами прыгают друг на друга: это позволяется только туристкам. Побежденных петухов забивали на краю боевой арены. У Дёрте верхняя губа покрылась потом. Хилая дочь хочет немедленно уйти: «Я не могу больше смотреть на это». Подруги, которым под сорок, фотографируют. «Какую вы поставили выдержку?» — кричит пенсионер-чиновник из Вильгельмсхафена. Еще кое-кто в полном восторге: «Ты только посмотри, как летят перья!» А Харм долго, тщательно снимает все это на свою видеокамеру.

Он хочет — а так как это его желание, то его можно показать на экране наплывом и с опережением — продемонстрировать своему объединению СДПГ «иррациональный характер и одновременно практический смысл» петушиных боев. «Это вполне в духе старинного лозунга „Хлеба и зрелищ“, дорогие товарищи и любители тотализатора!» Дёрте также подключают: «А ну-ка подержи экспонометр!»

«Вы видите, — говорит д-р Вентин. — Если петухи не желают больше драться, им после непродолжительного ритуала нахлобучивают на головы корзины, и это вынуждает их снова биться друг с другом. Как только корзину в соответствии с традиционной церемонией снимают, продолжение боя гарантировано».

«Как и у товарищей в Итцехое, — восторженно кричит Харм, не переставая снимать фильм, — когда они опять отстаивают благородные принципы!»

Два новых выпущенных на арену петуха наскакивают друг на друга. На заднем плане появляется забойщик. «Деточка, не смотри туда!» — кричит статная дама хилой дочке. Вооруженная петушиная нога отрубается и откладывается в сторону, чтобы наточить нож для новых боев и для новых петухов. Дёрте шипит: «Мужчины! На такое способны только мужчины!» Подруги, которым уже под пятьдесят, находят все это «безумно живописным». Чиновник финансового управления с трудом вставляет новую пленку: «Мне кто-нибудь может помочь?» И над всем происходящим звучит гнусавый голос мудрого д-ра Вентина: «Вечный цикл. Все течет. Умирает и рождается…» Монтаж.

После чего всегда одинаковый и как бы бесполый руководитель группы (однако без своих заключивших контракт с «Сизифом» туристов и без Харма Петерса), стоя рядом с маленьким индуистским храмом, глядя не на Дёрте Петерс, а на морской прибой, настойчиво и монотонно убеждает ее: «Поэтому вам следует не отказываться от участия в жизненном цикле, а покорно идти по кругу и зачать ребенка, выносить и родить его, чтобы вечный цикл смерти и рождения… Поэтому завтра мы отправимся в так называемую „Пещеру летучих мышей“, где сотни тысяч летучих мышей висят вниз головой…»

Итак, совершенно очевидно: в Китае не будет никаких съемок, даже если Шлёни, как ласково называют его наши дети, получит на них официальное разрешение в этой Народной республике. В Китае голод, высокая смертность! Небытие рядом со слишком высокой рождаемостью. Пособие выплачивают лишь на первого ребенка. После рождения второго лишают пособия на первого. Если же родители рискнут произвести на свет еще и третьего ребенка, им придется вернуть ранее полученные деньги.

Это бесчеловечно, жестоко, это насилие, это обман! — сказал бы, наверное, Харм Петерс. И никакого добрачного секса. И никакого внебрачного секса. Куда же они тогда девают свои чувства и страсти, избыточную энергию, свой инстинкт размножения, врожденную привычку обзаводиться большими семьями?

Или вопрос может быть поставлен по-другому: какие комплексы гнездятся в них? Как называются присущие китайцам неврозы? Есть ли у китайцев вообще время на комплексы, неврозы и тому подобные, имеющие хождение на западных рынках, товары? И даже предположим, они у них есть: дальше что? Следует ли Западному миру — он так любит оказывать помощь — осчастливить китайский народ пятьюстами тысячами психиатров? Может быть, таким образом не просто избавились бы от избыточного количества лиц с высшим образованием, но еще и пользу бы принесли? Не был бы это совсем другой фильм, который пришлось бы снимать уже не Шлёндорфу и мне? И что было бы с нами, немцами, если бы мы вместо китайцев увеличили свою численность до миллиарда, а затем, лишенные возможности удовлетворить свои плотские вожделения до и вне брака, приобрели незаметные, никем не лечимые, ни на какой кушетке не исследованные комплексы и неврозы китайцев, в то время как уменьшившийся вместо нас до восьмидесяти и меньше миллионов, оказавшийся на грани вымирания и пресытившийся плотскими удовольствиями китайский народ страдал бы от наших, исконно немецких комплексов и неврозов, то есть был бы вынужден кормить резко увеличившееся количество психиатров, аналитиков и терапевтов?

Я забыл спросить, существует ли в КНР психоанализ? Есть ли там время и деньги на этот многолетний ритуал? Может быть, носящая там совершенно иной характер любовь к плотским удовольствиям… А может быть, с помощью акупунктуры…

Вскоре после аборта, два года тому назад Дёрте и Харм из-за своих споров по поводу ребенка прошли курс лечения: сперва раздельно, а затем вместе. Толку от этого было мало: средней величины материнский комплекс у Харма и чрезмерная привязанность Дёрте к отцу. Они охотно придерживались такого вот противоположного мнения: но дорогими, слишком дорогими показались им эти два академических часа в неделю.

«О том, что я всегда как ребенок любил мать, — сказал тогда Харм, — я и раньше знал. И без всякой платы. Лучше уж мы отправимся в туристическую поездку на эти деньги».

«Возможно, эта поездка позволит нам сделать еще один шаг в своем развитии, — говорит Дёрте. — И я никому не позволю лишить себя любви к своему отцу, хотя старый брюзга изрядно действует мне на нервы рассказами о своем пребывании в Сибири в те времена».

Это можно использовать в фильме: дряхлая вдова военнослужащего в своем собственном домике, крестьянка из северных краев без своего двора. И Харм и Дёрте на кушетке: только сейчас не на двуспальной. Невнятное бормотание матери. Ссоры с отцом. Последние и предпоследние сны широким планом, бесконечное топтание вокруг анальной фазы, в то время как мать Харма в Хадемаршене и отец Дёрте на своем стариковском наделе в Кремпе не только не сознают своего определяющего влияния на сына и дочь, но наслаждаются заботой сына (конфеты из магазина деликатесов Крузе) и веселым спором с дочерью (проданный за бесценок двор). (Мать Дёрте, которая теперь занимается исключительно стиркой, упоминается лишь вскользь.)

По-моему, если уж необходим такой экскурс в прошлое, то лечащий их психоаналитик должен быть копией д-ра Вентина и высказать его гнусавым голосом следующую мудрую мысль: «Если ваше объективное желание иметь ребенка наталкивается на субъективную боязнь иметь его, что попеременно приводит к отказу от секса или ослаблению потенции, то виной этому ваша чрезмерная привязанность к матери, а также ваша чрезмерная зацикленность на отце…»

Но такого не будет. Вентину не следует играть двойную роль. Если только не предположить, что в нашем фильме ему в дальнейшем не будут отведены роли индийского гуру и жреца в одной из балийских деревень.

Например, он мог бы отправить Харма и Дёрте на взятом в аренду мотоцикле в глубь острова Бали, то есть в поистине райские места. И там они под отбрасывающим тень на площадь священным Вайрингином вполне могли бы встретить пожилого или без возраста мужчину, закутанного, правда, по местному обычаю в кусок ткани и сидящего на корточках, но которого играет актер — Шлёни предлагает Отто Зандера, — исполняющий также роли руководителя туристической группы д-ра Вентина и психоаналитика в Итцехое.

Ибо они вполне могут заменять друг друга. Наши комплексы и неврозы — серийный товар. Вентин вполне мог бы преподавать аэробику или быть корреспондентом «Квелле». Такие учителя, как Харм и Дёрте, имеются в любом окружном центре. И Итцехое с его причиненным окружающей среде ущербом, с его связанными с уборкой мусора проблемами и его пешеходной зоной вполне мог бы называться Туттлингеном и располагаться на берегу любой реки.

Но Брокдорф есть Брокдорф. Ведь эту общину, этот церковный приход, это популярное место решили подмазать, преподнеся ей в качестве утреннего дара плавательный бассейн, и с тех пор предназначенный для строительства атомной электростанции участок оказался обнесенным стеной, и теперь это расположенное прямо за плотиной на Эльбе место, делаясь все более и более идиллическим, ждет, когда сюда явится принц, который разбудит его своим поцелуем и отменит судебное решение, запрещающее строительство: тому есть единственный пример в немецкой сказочной литературе. Итак, этого ждет наша окруженная проволочными заграждениями спящая красавица. Ее пример весьма показателен, а территория теперь как нельзя лучше подходит для проведения демонстраций и использования сил полиции. Здесь то ли четыре года, то ли пять лет тому назад Харм и Дёрте вместе с еще тысячами людей выражали свой протест. Здесь по отношению к ним едва не применили насилие. На какое-то время оба здесь словно помолодели. Об этом они до сих пор готовы беседовать в любое время: «Помнишь, как мы здесь вверху и вон там внизу этим „бульдогам“… „Здесь их место“».

С плотины можно кинуть взгляд очень далеко и за запретной зоной разглядеть славящийся обилием убойного скота Вильстермарш. Затем взор оказывается словно в ином мире, ибо с плотины за выступающими на берегу. Эльбы пляжами и постоянно расширяющейся к устью рекой видно, как она несет в Гамбург и обратно крупноналивные танкеры, пароходы с бананами и каботажные суда. Устремленный вдаль взгляд парит теперь еще дальше, уже по ту сторону, где начинаются (такие же, как здесь, в Марше) прибрежные равнинные земли Нижней Саксонии. Ах, и сколько облаков над такой огромной равниной. И заходы солнца, окрашивающие все вокруг в чернильный цвет. Камера парит над пустотами!

И не обращая никакого внимания на пока еще не отмененный и по-прежнему опасный план строительства — ведь на 26 ноября в Шлезвиге вновь состоятся судебные слушания по этому поводу, — телята и овцы пасутся на заросшей травой плотине, дует то теплый, то холодный ветер, сменяются времена года, природа притворяется дурочкой.

С этого момента действие фильма начинает развиваться совсем в ином ракурсе: нам все время приходится возвращаться на экране к Брокдорфу, — к этому головорожденному созданию. Кто нам может запретить проводить здесь съемки? Какую еще точку исхода могли бы иметь наши учителя?

Дёрте Петерс руководствуется экзистенциальными соображениями — «Поскольку это направлено против природы, против человека» — и настроена весьма решительно, представляя аргументы, которые сводятся к выражению «как-то»: «Нужно как-то экономить или как-то найти другие источники энергии», Харм же исходит из интересов наемных работников — «Их всегда первыми заставляют раскошеливаться!» — но с оговоркой: «Разумеется, сперва следует решить вопрос о дезактивации, а в промежутке проблему хранения отходов, иначе здесь ничего не получится».

Дёрте и Харм заняли определенные позиции. Их «как-то против» и «с оговорками за» путешествуют вместе с ними по странам Азии вместе с ливерной колбасой в запечатанном пакете, как и с оказавшимся вполне транспортабельным конфликтом из-за ребенка, чье появление на свет — так и так весьма маловероятное — теперь все больше и больше зависит от решения проблемы ядерной энергии: «Как только будет пущен в ход следующий скоростной реактор-размножитель, у меня, во всяком случае, окончательно пропадет желание иметь ребенка».

Эти слова Дёрте Петерс произносит не на плотине, а незадолго до религиозного искушения в Бомбее, когда у Харма после посещения трущоб, расположенных на территории, ранее именуемой «Яната-Колони», а теперь получившей название «Чита-Кати», начинается понос, так как он слишком поздно принял таблетки «Мексаформ-Плюс».

Отделившись от группы (и д-ра Вентина), они отправляются на поиски сувениров. И прямо в толпе, возможно даже перед расположенным на небольшой возвышенности индийским центром ядерных исследований, струя нечистот извергается из него прямо в штаны. Он испражняется, окруженный нищими и детьми, которые не видят ничего особенного в том, что у него течет прямо через хлопковую ткань. Дёрте стыдливо отворачивается. Харм кричит: «Ну и что? Здесь каждый испражняется там, где захочет!»

Довольный как ребенок (или скажем так: радостно-возбужденный), он беспомощно дергается в своих заляпанных дерьмом штанах. Он сознает себя таким же, как все здесь. Ничего больше ему не нужно. Он предчувствует ощущение новой, ранее неведомой ему свободы. Никакого «с одной стороны — с другой стороны». «Наконец-то! — восклицает Харм. — Как же это пошло мне на пользу!» Он присаживается рядом с сидящими на тротуаре на корточках местными жителями. Один из них предлагает ему бетель. Он жует его и, подобно им, выплевывает красный сок.

Стоявшую между ними Дёрте бросает то в жар, то в холод. Затем она отходит в сторону. Она здесь посторонняя, от нее исходит чужой запах. На ней безупречно сидит бело-голубое полосатое летнее платье. Волосы ее остаются светлыми, слишком светлыми, принципиально светлыми, в то время как белокурые волосы Харма начинают темнеть и становятся иссиня-черными, делая из него натурального брюнета. Да и в остальном он начинает постепенно опускаться и становится вскоре неузнаваемым, а затем к нему уже нельзя прикоснуться, ибо он принадлежит теперь к касте «неприкасаемых», которых в Индии, согласно статистическим данным, насчитывается свыше восьмидесяти миллионов человек.

Дёрте плачет, кричит, визжит и убегает сломя голову, преследуемая просящими милостыню, еле передвигающими ноги, искалеченными детьми. И все же ей удается добраться до отеля, где в прохладном холле ее встречает и сердечно обнимает одетый в новый костюм из хлопковой ткани Харм, у которого вновь такие же белокурые волосы, как у Дёрте.

Об этом я бы охотно поговорил с Борном: о соответствующей подготовке, изображении и выявлении эстетических свойств в процессе утилизации страха. Но Николас Борн больше не разговаривает с нами. Он умирает, так ничего и не высказав. Он сосредоточен только на себе. Здесь нет для нас ничего необычного, мы достаточно хорошо знаем его, однако на сей раз даже его умирающая индивидуальность не дает о себе знать. Он не хочет больше растрачивать себя. Никогда больше он уже не сможет расслабиться в творческом порыве. Никогда мы уже не услышим его двенадцатисложных стихов. Никогда больше он не будет менять местами правильные слова, хотя именно те слова, которые он поменял местами, и есть наиболее правильные. Кто еще, кроме него, мог быть так поразительно точен в неточностях?

Мы и все остальные (Хауфс, Мекель, Бух, Петерс, Шнайдер) вот уже четыре года подряд ежегодно каждые два месяца отправлялись с вокзала Цоо на вокзал Фридрихштрассе. Со сложенными рукописями в карманах мы перелезали на руках через контрольные заграждения. Оказавшись наконец вместе на другой стороне, мы отправлялись на такси к Шэдлиху: путем Красной шапочки, или к Кунерту в Бух, или к Сибилле Хенчке в ее однокомнатную нору на Ленбахштрассе, или к Саре Кирш в высотное здание, откуда открывался вид как на эту, так и на другую сторону.

Борн был всегда с нами. Он читал нам из своей «…обратной стороны Земли…», Шэдлих читал свои запрещенные, сделавшие его изгоем рассказы, Кунерт — свидетельства своих загубленных талантов, Сара — стихотворения, вызывающие слезы на глазах, Кунерт вещал о следующем ледниковом периоде, я читал черновики разрывающего мне грудь романа «Палтус», а Брам просто извергал накопившуюся в душе ярость. Если же мы не читали друг другу свои произведения, то говорили о чем угодно. Вполне возможно, что нас подслушивали спрятанные под обоями или под слоем штукатурки «клопы». Или же среди нас был шпик, который ел вместе с нами сосиски и сладкие, посыпанные корицей пироги, и хлебал суп из свежей капусты. «Штази»[Прозвище сотрудников министерства государственной безопасности ГДР.] вполне мог все слышать, записывать на пленку разговоры и все же так ничего и не понять в литературе — подобно своим коллегам с другой стороны, которые для расшифровки текстов, наверное, обратились бы за помощью к официальным экспертам. Что они как на Востоке, так и на Западе понимают в разорванных строках Сары, описаниях кладбищ Кунерта или размышлениях Борна о смысле и значении слов? Они чуют опасность чуть ли не за каждой точкой с запятой. Они опасаются интервала между строфами. Они твердо убеждены, что когда в написанном в усложненной форме стихотворении упоминаются (случайно) паданцы, то под ними подразумеваются именно они — как на Востоке, так и на Западе.

Во время одной из последних наших встреч — примерно в начале семьдесят седьмого — Бирман был уже лишен гражданства, и вскоре такая же участь должна была постичь Шэдлиха, Сару, Брамма и Юрека Бекера — Николас Борн прочитал начальные главы своей книги «Подлог», судьба которой была еще неясна. Мы ничего не знали, а он мог лишь догадываться, чем все это кончится.

Затем государства вынесли свои вердикты (одному из них всегда приходит на ум подходящая рифма к слову «литература», другое же вообще никак не реагирует на него).

Теперь мы живем каждый сам по себе и перезваниваемся только в случае крайней необходимости. Все попытки продолжить наши встречи не удались из-за изменившихся условий. Здесь на Западе очень трудно сосредоточенно слушать. Очень много посторонних шумов.

При этом вы бы охотно, я твердо знаю, ибо охотно сделал бы то же самое, прочитали друг другу черновые варианты своих произведений: робко или, наоборот, весьма самоуверенно. Шэдлих о том, что вызывает у него грусть. Сара о том, что ее любовь всегда остается с ней. Юрек свои воспоминания. А я бы рассказал о своих головорожденных созданиях и о том, почему они — немцы — вымирают.

Мы поговорили бы о форме, ставшей содержанием: о том, как будущее наплывом уничтожает прошлое и вместе с ним становится настоящим. Если бы Дёрте и Харм Петерсы смогли напитать свой студенческий протест — «А ты помнишь, как АСТА…» — воспоминаниями о детстве, затхлой атмосферой пятидесятых годов и свои разговоры о былых подвигах доставить из Киля и Ноймюнстера через Итцехое на остров Бали. Или если бы они оба, занятые бесконечным пережевыванием подробностей покушения на Дучке, вдруг оказались в ситуации, позволяющей предвосхитить будущее — его просветительские лекции о странах «третьего мира», ее решение записаться в ряды «зеленых» в том случае, если Шмидт и Геншер по-прежнему словно заведенные будут настаивать на более широком использовании ядерной энергии: «Нужно рискнуть и посмотреть, на что способен Штраус, хотя это и очень рискованно».

Или же я спрашиваю вас и тебя, Николас, — что делать с этой проклятой ливерной колбасой, которая для меня все больше и больше превращается в реальную вещь: следует ей остаться дома или вместе с остальным, образующим побочные сюжетные линии материалом лететь в Азию? Разве это, постепенно приходящее в негодность инородное тело не могло бы обозначать вехи блужданий Харма?

Уже в полицейском участке Денпасара, где Харм спрашивает о своем школьном друге, он сразу вызывает подозрения. Вентин передает его (вместе с колбасой) по цепочке множеству посредников-китайцев, но Харм даже предположить не может, что здесь намечается нелегальная торговля оружием. Он даже бронирует место в самолете, совершающем чартерные рейсы на остров Тимор. В багаже Харма несколько ящиков, которые ему попросту навязали. Но приземлится ли он на территории, занятой повстанцами? И что об этом скажет Дёрте? Или его арестуют на аэродроме в Денпасаре, а затем подвергнут допросу? Будет ли тогда ливерная колбаса вскрыта по всей длине или ее просто выборочно проверят, а разрез в целлофане позднее заклеют скотчем? А теперь чисто практический вопрос: выдержит ли немецкая ливерная колбаса все эти испытания? И не должен ли ангел-спаситель в лице д-ра Вентина освободить Харма из-под ареста, чтобы, наконец, вновь могли начаться споры по поводу ребенка?

Но Николас Борн уже никогда больше не разрешит мои сомнения с помощью своих. Наши вымыслы уже нельзя больше сравнивать. Его оставляет холодным то, что бросает меня в пот. Он на десять лет моложе меня и поэтому никогда не шел вслед за командиром взвода знаменосцев «гитлерюгенда», никогда не стоял в рядах тех, кто приносил присягу знамени со свастикой, и мои умозрительные размышления на тему вины, соучастия и причастности к преступлениям были ему чужды, ибо совсем иное внушало Борну страх; ведь до тех пор, пока я, родившийся в семнадцатом году, то есть на десять лет раньше него, обретаюсь среди своих головорожденных созданий, его нет рядом, как нет его рядом, когда я весной сорок первого высаживаюсь с воздушным десантом на Крите (вместе с Максом Шмеллингом) и также принимаю участие (опять же без него) во всем остальном с помощью своего пера, одержимый игрой слов: у меня свежи в памяти не только стихотворения, посвященные дням рождения фюрера, и гимны, воспевающие дорийские колонны, но и расстрелы партизан, которые лишают меня дара речи, и уничтожение украинской деревни. Когда я бежал, пригнувшись, по снегу, то видел ее перед собой перед тем, как мы сожгли ее: согласно приказу…

«Какое мы имеем к этому отношение? — кричит Харм своей Дёрте. — Мы родились, когда вся эта мерзость была уже позади. На нас лежит вина за совершенно иное дерьмо. Однако нас повсюду спрашивают, есть ли у нас еще нацисты. Можно подумать, что весь мир хочет этого. Нет! У нас совсем другие заботы. Мы не хотим вечно копаться в окаменевшем дерьме прошлого. Иначе нам не понять, что же такое будущее. Как же тогда достойно встретить восьмидесятые годы? Но Штраусу в них делать нечего. Он, он также из позавчерашних. Он до сих пор хочет удержать Сталинград».