Деревенское кладбище за плотиной на Эльбе с видом на другую сторону. Совсем рядом Данненберг, это близ Горлебена. Один из холодных и солнечных декабрьских дней. Его пейзаж: заболоченный луг. Старинные фахверковые дома, вычищенные горожанами, похожи на игрушки. Его одиноко стоящие женщины. Его отчаянно веселые дети. Машины с берлинскими и гамбургскими номерами: прибывшие сюда участники траурной церемонии.

С тех пор, как ты умер, я заметно постарел. И если вчера я еще был бодр и весел, то ныне у меня произошел упадок духа. Сегодня у твоей могилы я слышу (через голову священника) крики петухов в окрестностях кладбища. Они как бы произносят по тебе надгробную речь.

Мне мучительно тяжело сознавать, что я пережил тебя и теперь вынужден произносить: как он уже тогда очень верно сказал…

Поскольку цели обычно оказываются покрыты туманом, ты также предпочитал выражаться весьма туманно и неопределенно. Но стоило нам пронизать взорами густую пелену, оказывалось, что ты находил весьма точные характеристики.

Находясь в безопасности, точное местонахождение которой, разумеется, неизвестно, ты с улыбкой говорил: На смену доступным человеческому взгляду туманам придут недавно плотно сгустившиеся. Это же ясно.

Итак, наше требование проницаемости способствует прогрессу, который покрыт завесой тайны.

Пока петухи кричат, а священник старается, ты говоришь: протест против прогрессивных сил был предусмотрен самими прогрессивными силами.

А твой протест?

И он тоже. Однако в их программе ничего не говорилось о моей смерти. Эти силы предпочли бы, чтобы я еще долго служил им. Чтобы я как бы пережил самого себя.

Итак, нам следует набраться сил, чтобы мы смогли продержаться именно как отвергающие туман стихотворения, состоящие из длинных строк, и поэты, обреченные на короткую жизнь. Это было бы очень просто и весьма труднодоступно для понимания.

А вот петухи смеются, говоришь ты, пока мы, стоя у твоей могилы, не скрываем истинное выражение наших лиц.

До того, как мое головорожденное создание вернется в родные края и в обличье Харма и Дёрте Петерсов громогласно вмешается в предвыборную борьбу, я обязан сказать несколько слов о Николасе Борне, который умер от рака (так во всяком случае утверждалось) 7 декабря 1979 года, когда не прошло и двух месяцев со дня нашего возвращения из Азии.

В то время, когда мы еще в своих фракциях спорили о путях и целях и достижимое в какой-то определенный момент объявляли достижимым всегда, он начал рассказывать о «скрытой от Земли стороне истории», сам испугался буквальной утилизации кошмара, увидел своим «глазом первооткрывателя» реальность в стороне от реальных фактов и предположил наличие насыщенного фактами подлога, чтобы (уже на смертном одре) разоблачить его.

Это было вчера или даже позавчера. Мне не нужно вспоминать о нем. Ныне я вижу, как мы с Николасом Борном сидим друг напротив друга в Берлине в начале шестидесятых годов. Я: за спиной заключительный вариант «Собачьих годов»; он, неуверенный в сделанных им первых шагах юноша, прибывший из Рурской области, как и большинство вестфальцев, широкий в кости, с намеренно замедленными движениями и речью, словно ему приходится удерживать под контролем, пока еще контролем, возможные ускорения (которые позднее лишат его покоя). Исполняемые нами роли назывались «Преуспевающий» и «Начинающий». Мы говорили — я: так сказать предупреждая, он: привыкший к предупреждениям — о том, что быть писателем довольно рискованно.

Уже довольно долгое время от него исходит спокойствие, делая его облик слишком ясным и запоминающимся. Спокойный Борн. Уравновешенный Борн. Крестьянин. Спокойствие. Происходящие порой приступы ярости и провоцирующие вызовы неизбежно влекут за собой извинения и отказ от провоцирующих вызовов. Таким его облик остается в достаточной степени неопределенным и вовсе не конкретизируется, даже когда он начинает давать себе волю, разрывая предписанную ему статичность движений, беспокойный, деловитый, заводной, всегда чем-то озадаченный, все больше и больше подвергающийся опасности Борн: одержимый страхом перед полетами летательный аппарат. Заранее готовый к падению.

Итак, он непостижим. Не укладывается ни в одну из предложенных схем. Да и не должен он это делать! Человека, который в 1972 году говорит: «Реальность проявляется только в разговорах. От всего остального она скрывается», уже никак нельзя рассматривать как вполне конкретное явление; даже в своих стихах, которые выражают его «я», он остается недоступным и нам, и себе.

«Если я теперь совершенно опустошен, То это мне мстит реальность»

— две строчки, вслед за которыми, как бы извиняясь, следует пятистрочное пояснение:

(«Я снова унесся вдаль в своих мечтах о мире, где царит безвластье, и где польза, получаемая одним, не оборачивается ущербом для другого»).

Его утопия? Головорожденное создание витающего в облаках, который пытается с помощью своих желаний уйти от действительности? Более внятно он никак не желает выражаться. Верный, не похожий ни на кого другого друг, который, говоря в крайнем случае куда-то в сторону, передает сообщения из своей отвернувшейся от земли реальности. Только чисто внешне, в непосредственной близости от себя, проявлялась его практичная натура: ежедневно и ежечасно он был абсолютно надежен.

Берлинские годы: я вижу его на еженедельном рынке во Фриденау вместе с двумя детьми с хозяйственной сумкой на плече. Мы договариваемся быстро выпить пива в погребке при ратуше. Мы разговариваем друг с другом как ремесленники. Я вижу его среди вершащих судьбы мира флипперов. Он стоит одиноко среди исполнителей ролей революционеров. Он хочет им сказать: Послушайте! Но они слушают только себя.

Я вижу его проходящим вместе с нами через контрольно-пропускной пункт Фридрихштрассе и садящимся в такси, чтобы добраться до Кепеника. У нас при себе есть кое-что. (Его состоящие из плотно прилегающих строк стихотворения.) Мы хотим прочесть друг другу свои произведения. Они ждут нас так же, как и мы их: неуверенно, отстраненно, заботясь о значении снов и их скрытом смысле, неуклонно заносясь слишком высоко.

Но где бы мы ни встречались: среди флипперов, на еженедельном базаре или в полночь в зале для отъезжающих, наши беседы представляли собой бесконечную череду отрывочных, бессвязных разговоров между друзьями, которые всегда останутся таковыми, поскольку ни один из них не желает искать более тесного сближения, чтобы не нарушить внутреннее одиночество и отчужденность другого. Эта стыдливость является предварительным условием. От него вообще нельзя ждать проявления ласки или заботы. Его любовь требует лишений и запретов. Он может прерваться на полуслове и уйти. Это вряд ли может кого-либо удовлетворить. Проклятие! Его еще недостаточно использовали. Следовало бы в судебном порядке добиться его возвращения с того света и доказать виновность махинатора Смерти в подлоге. Он должен вновь оказаться здесь и дать больше, отдать все; ведь последнее, что он мог предложить, это свою мучительную боль, которая старалась держаться на расстоянии и давала знать о себе как бы извиняясь.

Перед тем, как мы направились туда и петухи прокричали над могилой и гробом, я сказал в деревенской церкви: «Николас Борн мертв. Слов утешения я не знаю. Мы должны попытаться сделать так, чтобы он продолжал жить».

Но как, если реальность так откровенно опередила его? Аршинные заголовки в газетах. Судебный процесс по поводу строительства атомной электростанции в Брокдорфе проигран. Цены на нефть растут. Даже церковь принимает решения в связи с энергетическим кризисом: бензин наш насущный даждь нам днесь… Ежедневно везде и всюду Хомейни и взятые им заложники. Разоружения надлежит добиться путем вооружения. Картер продолжает угрожать. Мир держится на равновесии страха. Но зато из информационных выпусков исчезают сообщения из Камбоджи потому, что гибель там людей уже больше не новость, как, впрочем, и происходивший несколько раньше геноцид проживавших во Вьетнаме китайцев. Но даже когда это продолжалось — все равно устарело. Как и десять лет тому назад, когда ежедневно передаваемые по телевидению сообщения о непрерывном увеличении числа погибших в Биафре воспринимались гораздо менее трагически из-за надежд, возлагаемых на грядущие семидесятые годы, о которых теперь придется сказать прощальное слово ровно в сочельник: с одной стороны, они представляли собой… а с другой…

Ты не пожелал в этом участвовать. Но я не отпущу тебя. Под крик петуха в небе над кладбищем я хочу забрать тебя, Николас, в десятилетие Оруэлла. Тебе не избежать встречи с моими головорожденными созданиями. Вместе с тобой я хочу посмотреть, как Харм и Дёрте Петерсы в конце августа — дальше я не заглядываю — приземляются на аэродроме Гамбург — Фюльсбюттель, получают свой багаж, видят из окошка направляющегося в Альтону такси плакаты с призывами гарантировать безопасность, втягиваются в предвыборную борьбу и, едва оказавшись здесь, не кричат «Нет», уподобляясь тебе, сказавшему «Все — Перестаньте — Нет — Конец — Смерть», но вынуждены между строительными площадками перемывать косточки сильным мира сего, попав в спираль заработной платы и цен или, наоборот, цен и заработной платы, зажатые как в тиски материальными ценностями, с головой погрузившиеся в ежедневные перепады настроений и влекомые надеждами, ставшими для них как бы приманкой и за которыми им видится — а как же иначе! — нечто принципиальное.

— Ты знаешь, что такое тащить в гору камень? Когда мы произносили надгробные речи, Ледиг-Ровольт, твой старый издатель, сравнил тебя с Камю. («Я покидаю Сизифа у подножия горы! Его конец всегда можно найти».) Это и есть подвиг. Поэтому Харм и Дёрте для меня герои. Правда, им приходится тащить камни не слишком больших размеров, но их путь в гору и с горы на равнине также представляется абсурдным. Я хочу представить их тебе. Дёрте могла бы лечь с тобой, и потом ее то и дело повторяемые «Как-нибудь» — «Как-нибудь мы это уладим!» — были бы восприняты тобой с пониманием. И Харм, который, кроме статистических сборников и информационных бюллетеней, читает только детективы, также станет тебе близок, он ведь славный парень.

За плечами у них туристическая поездка. Подобно тебе, побывавшему в Ливане и видевшему там все и одновременно ничего, они оба вернулись из Азии, где не поняли ничего и одновременно постигли все. Вот только писать они не могут. Поэтому приходится их описывать: как они получили свои должности и их внешний вид — ведь они уже немолоды. Как они десять лет тому назад (приняв участие в движении протеста) получили очень сильные ощущения и как они с тех пор (несмотря на всю свою активность) не пережили ничего подобного. И как перед ними постоянно вставала по-новому их основная проблема «Ребенок Да — Ребенок Нет». Что они привезли из Азии, кроме сувениров, и что нового они узнали помимо полученной ранее информации. Почему они, не испытывая друг к другу пламенных чувств, довольно хорошо ладят между собой и как им удалось превратить любовь во вполне устраивающие их партнерские отношения. И почему ни он, ни она не представляют из себя ярких индивидуальностей и их вполне можно спутать друг с другом. И о чем они в фильме разговаривают между собой во время поездки на такси в Альтону.

«Так, — говорит Харм Петерс, — именно так я все себе и представлял. Море плакатов. Сборщик налогов Шмидт. Государственный деятель Штраус. И каждый гарантирует безопасность».

«Нет никаких гарантий, — твердо уверена Дёрте. — Все очень зыбко. Все они пытаются ввести нас в заблуждение. И лишь „зеленые“. Ты только посмотри, какие „зеленые“ старательные».

«Они, — говорит Харм, — заварят кашу со Штраусом. А расхлебывать ее будут и они, и мы».

«Эй, — говорит шофер такси, — вас, наверное, долго не было здесь?»

«Азия», — говорит Харм, — «Индия», — говорит Дёрте.

«Видел по телевизору, — говорит шофер такси. — Когда смотришь, что там у них происходит, понимаешь, что здесь у нас все же лучше».

И что надлежит сказать об этом Харму и Дёрте в фильме? Следует ли им поддержать уверенный голос канцлера? Придет ли им в голову что-нибудь типа «с одной стороны — с другой стороны»? Или они молча расплатятся, сядут в поезд, направляющийся в Итцехое, и поволокут свой спор на тему «Зеленые да — зеленые нет» из Итцехое в Глюкштадт по равнинным землям Кремпер — Вильстермарша точно так же, как они то договаривались, то, наоборот, отказывались завести ребенка на протяжении всего маршрута Бомбей — Бангкок — Бали? (Теперь он хочет «черт возьми, наконец, стать отцом»; она же снова хочет — «пойми же наконец» — принимать таблетки.)

И как проходит их возвращение в Итцехое, которое встречает обоих, выкрашенное в цвета предвыборной кампании? Здесь Харм мог бы прийти в ярость, вытащить на привокзальной площади из своей ручной клади ливерную колбасу и швырнуть ее. (Он целится в плакат с изображением Штрауса, но попадает в висящий рядом плакат с изображением Шмидта.) «За тебя, Франц-Йозеф!» — «Мне очень жаль, Гельмут…» Или же позволю им обоим (все еще вместе с колбасой) без всякого перехода добраться домой, где они распаковывают свои чемоданы: она — свои изящные фарфоровые безделушки, он — свои раковины и куски застывшей лавы.

Или же они забирают у Уве Енсена свою кошку, которая содержалась у него на полном пансионе. И там Дёрте вдруг начинает плакать навзрыд, поскольку их серая с белыми лапками кошка, которую вполне могли звать Дикси, тем временем окотилась.

«Пять штук, — говорит сестра Уве Моника. — Три дня тому назад. Они еще слепые. Ты посмотри, какие они славные!» Но глаза Дерте застилает пелена. Она больше не хочет прислушиваться к голосу разума.

Или я сразу же после жесткого монтажа (и потому, что каникулы закончились) отправлю эту супружескую чету учителей в школу, где ученики засыплют их вопросами: «Сколько теперь стоит в Джакарте мотоцикл?» — «Ну вы наконец-то забеременели, госпожа Петерс?»

Или же я после быстрой смены кадров — скорый поезд на Итцехое, равнинная местность Вильстермарша, разлетающаяся на куски колбаса, кошка, родившая пятерых котят, неприятные вопросы учеников — сделаю так, что они оба немедленно ввяжутся в предвыборную борьбу. Я направлю их в трактиры. В Келлингхузене, Лэгердорфе, Вильстере и Глюкштадте они скажут то, что скажу я, когда начнется предвыборная кампания. Что несмотря ни на что. Хотя все так зыбко. И это все же меньшее зло. Поскольку оно. И не будет разрядки. Поэтому следует вопреки давлению обстоятельств. Тем самым нет. Но при Штраусе да. Это обязаны также «зеленые». Что только. Иначе получится. Грядущие кризисы. С которыми Шмидт, как уже часто бывало. Даже если мы потуже затянем пояса. И если кто притворится мертвым, ему это никак не зачтется!

Ты ушел от нас, Николас! Ты оставил нам свое стихотворение «Без отходов», которое я перед тем, как священник приступил к выполнению своих обязанностей и прокричали петухи, прочел вслух для всех нас: «…Статисты в жизни, аутсайдеры. Припавшие к капельнице системы…» Это правильно во все времена. В подтверждение вечного смысла этих слов позволю себе привести цитату из сонета Бунцлауэра: «И гонят нас как ветер дым». Ведь и Грифиус, и Борн в своих переживших их самих строках предвидели конец своей эпохи.

Конец эпохи Грифиуса так и не наступил. Убийственно веселая жизнь продолжается. И конец эпохи Борна — ты это знаешь, Николас, — также никогда не наступит. Убивая, мы тем не менее выживем и будем веселыми. Мы приспособимся к самим себе, сумеем защитить, обустроитъ и обеспечить себя. Мы захотим выйти из игры и продолжить свой род; в конце (после окончания фильма) этого захотят также Дёрте и Харм.

Я не выйду из игры. Если же я пытаюсь это сделать, то постоянно (это лишь кажется, будто где-то в другом месте) оказываюсь коварнейшим образом связанным прежними договорами. Мои истоптанные сапоги, в которых я столько раз пытался бежать. Зачастую мне приходилось для разгона уходить в давние времена, чтобы вновь стать современным. Так было. Так есть. И так будет, только в гораздо большей степени. Я с интересом жду, когда наступят восьмидесятые годы: современник, который вмешивается в ход событий. Ну и чудесно, насвистываю я в лесу. Я мечтаю о героических поступках. Я тащу готовый устремиться в долину камень на гору и цитирую. Я отправляюсь путешествовать и беру самого себя с собой. Вернувшись из Пекина, я творю на немецком, создавая первоначальный, второй и окончательный варианты главных и придаточных предложений. Я рассчитываю на слушателей, которые пропускают услышанное мимо ушей. Я не могу работать без отходов. От моего усердия никакого прироста у вас не произойдет. Так как если я выступлю перед немцами и (как это уже было опробовано в Китае) покажу им богатство, заведу речь о двух немецких литературах и назову это свершенным нами чудом, я сумею, правда, доказать, что, в отличие от других уже изрядно обветшавших чудес, оно пока еще имеется в полном составе, но немцы ведь не знают себя и не хотят ничего о себе знать.

Постоянно они должны быть или в кошмарном большинстве или в жалком меньшинстве. Здесь ничто не произрастает без ущерба для них самих. Об их колоды раскалывается все. Тело и душа, практика и теория, содержание и форма, дух и сила — это всего лишь дрова, которые можно уложить рядами. Жизнь и смерть они также тщательно раскладывают по саженям: своих живых писателей они так охотно (или с сожалением) отправляют в изгнание; зато для своих мертвых писателей они вяжут венки и изображают из себя участников траурной церемонии. Они — родственники усопшего, готовые ухаживать за памятником на его могиле до тех пор, пока расходы на это остаются вполне приемлемыми.

Но нас, писателей, никак не получается превратить в мертвецов. Ведь мы — крысы и навозные мухи, которые подрывают согласие в обществе и пачкают чистое белье. Возьмите их всех, когда вы в воскресенье после обеда (пусть даже участвуя в викторине) стараетесь найти Германию: мертвого Гейне и живого Бирмана, Кристу Вольф там и Генриха Бёлля здесь, Логау и Лессинга, Кунерта и Вальзера, поставьте Гёте рядом с Томасом, и Шиллера рядом с Генрихом Манном, пусть Бюхлер окажется в заключении в Баутцене, а Граббе — в Штаммгейме, слушайте Беттину, уж если вы слушаете Сару Карш, и пусть Клопшток черпает познания у Рюмкорфа, Лютер у Джонсона, а вы познайте у мертвого Борна юдоль печали Грифиуса и у Жан-Поля мои иллюзии. Кого еще я знаю в прошлом. Не пропускайте никого. От Гердера до Гебеля, от Тракля до Шторма. И плюньте на границы. Пожелайте только, чтобы языку не мешали. Будьте богатыми в ином понимании. Заберите прибыль себе. Ведь ничего лучшего (по обе стороны проволочных заграждений) у нас нет. Только литература (и ее первооснова: история, мифы, чувство вины и прочие перипетии прошлого) возвышается над обоими угрюмыми, отгородившимися друг от друга границами государствами. Пусть они и дальше противостоят друг другу — по-другому они не могут, — но только заставьте их, чтобы мы не стояли больше согнувшись под проливным дождем, принять эту общую крышу, эту нашу неделимую культуру.

Они будут противиться, эти оба государства, поскольку источник жизни для них — противоречия. Они не хотят быть такими же умными, как Австрия. Они постоянно вынуждены отделять их Бетховена от нашего Бетховена (который покоится в Вене). Их — наш: ежедневно они лишают Гельдерлина гражданства.

Я скажу об этом во время предвыборной кампании: не упоминая о Штраусе, но в поддержку Шмидта, чтобы он слышал, созидатель, чтобы он созидал то, что нам осталось еще созидать.

Например, Национальный фонд. Брандт в своем правительственном заявлении объявил, что их насчитывается семьдесят два. Затем они стали предметом раздора между землями: никакого значения, обременительная статья бюджетных расходов. Оппозицию интересовала только проблема, связанная с местом их расположения, правительство вело себя трусливо, ибо самым важным для него оказалось «снижение расходов». Приоритет был отдан экономике, тарифным соглашениям и травле радикалов. Результатом запросов творческих личностей и их объединений стала лишь оплата дорожных расходов. Прогрессирующее невежество. Стремление взять с собой свою полную неспособность в следующее десятилетие.

Ныне я знаю, что ФРГ в преддверии решения этой задачи выглядит очень жалко — впрочем, ГДР в одиночку с ней также не справится. Только вместе — подобно тому, как они заключают соглашение о совместном ветеринарном контроле на границах, регулируют дорожные сборы, обременяют себя непосильными задачами в соответствии с законом Гауса и приходят в раздражение из-за способных вызвать катастрофу кульбитов мировой политики — они могли бы заложить фундамент Национального фонда немецкой культуры, чтобы мы, наконец, познали самих себя и чтобы мир воспринимал нас по-иному, а не как нечто совершенно ужасное.

Этот Национальный фонд вместил бы в себе очень многое. В нем нашлось бы место и для прусского культурного наследия, на которое так сварливо претендуют оба государства. Хаотично разбросанные остатки культуры потерянных восточных провинций могли бы через него научить нас распознавать причины наших потерь. Поместится здесь и современное искусство со всеми его противоречиями. Из многослойного богатства германских регионов вполне можно выбрать подходящие образцы. Оба государства и входящие в их состав земли не будут ревниво держаться за свое имущество и уже поэтому не обеднеют. Нужно создать не монстра наподобие огромного музея, а место, пригодное для того, чтобы любой немец смог отыскать свои корни и разрешить свои сомнения. Отнюдь не мавзолей, а, напротив, доступный, по мне, так через два входа (и как это принято у немцев, непременно надлежит позаботиться о выходах) источник знаний. — И где, — восклицают хитрецы, — можно найти его адрес? По мне, так на ничейной земле между Востоком и Западом, то есть на Потсдамской площади. Там Национальный фонд смог бы в одном-единственном месте убрать стену — этого грозною противника любой культуры.

Но так дело не пойдет! — слышу я громкие возгласы. Ее мы хотим оставить себе. Те, кто по ту сторону границы, никогда не пойдут на это. А если и согласятся, то какую потребуют плату? Что, они должны получить равные с нами права? Но их же гораздо меньше и у них там нет настоящей демократии. И мы должны наконец признать их, признать как суверенное государство? И что конкретно мы за это получим? Ну это же смешно, два государства одной нации. Пусть даже с единой культурой. Что на нее можно купить?

Я знаю. Это всего лишь сон наяву, увидеть который можно лишь бодрствуя. (Еще одним головорожденным созданием больше.) Мне известно, что я живу в условиях осемененного культурой варварства. Грустные цифры позволяют доказать, что в обоих немецких государствах после войны было уничтожено гораздо больше субстанций культуры, чем во время нее. И здесь, и там культуру во всяком случае субсидируют. По ту сторону границы опасаются развития искусства по его собственным законам, здесь «оговорки в отношении культуры» нахлобучивают нам на голову словно шутовской колпак. Когда Гельмут Шмидт 4 декабря на съезде СДПГ в Берлине два часа выступал очень умно — это даже на меня произвело впечатление, — он ничего не упустил в своей речи, однако проблема культуры предстала в ней лишь как перечисление центров европейской цивилизации и промышленно развитых регионов; и если Эрих Хонеккер в своих речах всячески высказывается в поддержку плановой экономики, возникает опасение, что он вот-вот примется рассуждать об отставании деятелей культуры при выполнении плана.

Почему я здесь (а вскоре и во время предвыборной кампании) высказываю то, что волнует лишь очень немногих, хотя столько людей, стоит заговорить о Германии и немецкой культуре, набивают рот словами так, что у них даже происходит спазм жевательных мышц? Потому, что я это лучше знаю. Потому, что традиция нашей литературы требует упорства при осознании своего полного бессилия. Потому, что нужно высказаться. Потому, что Николас Борн мертв. Потому, что мне стыдно. Потому, что наши недостатки обусловлены не материальными и социальными причинами, а бедственным положением в сфере духа. И потому, что оба моих принадлежащих к чиновничьему сословию преподавателя гимназии стоят с глупым видом возле своих профессиональных знаний, которые у них распадаются на факты, таблицы, краткие формулировки и информацию. Харм и Дёрте заполнили свой вакуум картотекой. Они держатся, оказавшись засыпанными лавиной информации. Стоит назвать код и получить все или ничего. «Надо было бы, следовало бы, нужно в конце концов что-то делать!» Когда они взбираются на плотину на Эльбе близ Брокдорфа и им открывается виц на широкий простор, у них обоих сразу же появляется желание спасти мир. Любая загадка им доступна, но вот самих себя (чувствуя себя, как немцы, промежуточной величиной) они понять не могут.

Что изменилось? Всего лишь окотилась кошка? Теперь они дома, но выступает ли он в полупустых трактирах, а она перед домашними хозяйками, Азия повсюду наносит им ответный удар. Оба они не будут участвовать в «поднятой в связи с поляризацией шумихе». Так как «зеленые» помимо своего «Нет, спасибо» ничего не могут предложить, Харм и Дёрте (не без колебаний) собираются задать им крайне неприятные вопросы: о разоружении путем довооружения. О пенсионном страховании. О предоставлении рабочих мест. Вообще о проблеме безопасности. Но так как им заранее приходят в голову только мягкие как воск ответы, они в своих кратких рефератах пускаются в пространные рассуждения о мировых проблемах.

«Конечно, — говорит Харм в Вильстере, — нашей целью по-прежнему остается полная занятость. Но мы не можем обеспечить потребность в энергоресурсах в семидесятые годы без учета мнения стран „третьего мира“.»

«Свободная рыночная экономика, — говорит Дёрте, обращаясь к домохозяйкам в Глюкштадте, — должна по-прежнему оставаться фундаментом нашего демократического строя. Однако наш потребитель обязан ежедневно считаться с дефицитом риса в Индонезии».

И если оба побывавших в Азии супруга говорят чрезмерно горячо и, войдя в раж, рассуждают о глобальных проблемах, если Харм приводит цитаты из книги Брандта «Новое устройство мировой экономики», если Дёрте назвала кошмарные цифры, содержащиеся в докладах «Римского клуба», д-р Конрад Вентин, тот самый, уже давно заслуживший репутацию «ужасно комичного чудака», руководитель туристической группы и гуру-чародей, плюет на всесторонне обоснованный конспект их речей.

И тут Дёрте заклинает, взывая к разуму: «Эти, фатально предопределенные и потому остающиеся неизменными структуры Индии»; а Харм, чей предвыборный лозунг «Страх — плохой советчик!» уже прозвучал, внушает страх собравшемуся в довольно большом количестве персоналу цементной фабрики в рабочем предместье Лэгердорф своим прогнозом: «На протяжении восьмидесятых годов население азиатских стран постепенно окажет давление и на Европу, оно даже заполнит наш континент. Я вижу, как они тысячами и сотнями тысяч просачиваются сюда и здесь, также и здесь в Итцехое, среди нас…»

Таким образом дело доходит до того, что на экране должны появиться массы. Пока Харм Петерс вовсю распространяется о своих кошмарных видениях, а Дёрте Петерс доводит существующий в мире дефицит протеста до все более ужасающих размеров, Шлёндорф вынужден собрать статистов, чтобы избыточное население азиатских стран в лице индусов, малайцев, пакистанцев и китайцев заполоняло бы собой трактиры Вильстермаршена и места проведения вечерних собраний домохозяек до тех пор, пока речи Харма и Дёрте не были бы встречены рукоплесканиями публики, состоящей в основном из представителей чуждых рас. Остатки же лиц немецкого происхождения в страхе затерялись среди восторженной массы.

На моих глазах это происходит как быстрая смена кадров. Одна фраза следует за другой, когда оба выступающих весьма наглядно изображают внушающее им такой страх переселение народов. — «Они приходят поодиночке и огромными семьями», — до тех пор, пока в слишком тесном для такого количества человек пивном зале не остаются одни лишь «новые европейцы», «трудолюбивые, прилежные люди. Скромные, и способные к учению…» Похоже, единственные из немцев здесь кельнер и две подавальщицы. Только теперь то на одном, то на другом предвыборном собрании в качестве содокладчика начинает выступать д-р Вентин. На всех доступных ему языках — хинди, тамильском, индонезийском и даже мандаринском — он возвещает о наступлении нового мирового порядка: «Континенты соединяются между собой братскими узами. Юго-Восток и Северо-Запад теперь едины. Европа добровольно и даже чувствуя себя при этом счастливой позволяет Азии поглотить себя…»

Выступающим бросают цветы, трибуна скрывается в исходящих от курительных палочек клубах дыма. В стороне играет гамелан. Речь Вентина создает необходимую гармонию: «Омоложенный таким образом немецкий народ наконец увеличит свою численность во много раз. Как многонациональное государство мы…»

Затем, после жесткого монтажа, на экране вновь преобладает окрашенная отнюдь не в яркие цвета реальность: Дёрте признается упитанным домохозяйкам из Итцехое, что она после долгой внутренней борьбы решила поддержать не «зеленых», а (разумеется, сохраняя за собой право критиковать) коалицию: «Этот баварский хам, сударыни, отнюдь не представляет собой альтернативы!» Харм завершает свое выступление перед рабочими цементной фабрики из Лэгердорфа следующим выводом: «Ожидаемые в восьмидесятых годах кризисы не позволяют нам пойти на риск, который называется Штраус или Альберт!» Обоим супругам долго аплодируют. Домохозяйки подливают кофе. Рабочие цементной фабрики требуют пива. Только обслуживающий персонал походит на выходцев из другой страны.

Наши участники предвыборной кампании очень устали. Ему или ей дома приходится убедиться в правильности выражения «Демократия — чертовски тяжелая вещь». Дёрте заворачивается в индонезийское сари. Харм разглядывает свои раковины. Постепенно они мысленно покидают двойное собрание. И лишь теперь они оба принимают решение, которое следовало принять еще неделю тому назад, сразу же по возвращении из Азии, но Дёрте непременно хотела позволить серой кошке с белыми лапками хоть немного насладиться материнским счастьем.

Только у одного из пяти котят уже есть хозяин. Остальных четверых никуда не пристроили. Сестра Уве Енсена Моника хочет взять себе котенка. Поскольку Харм заверил ее: «Слушай, у твоего брата на Бали все отлично. И как же он обрадовался ливерной колбасе…», она смогла убедить своего Эриха, который не хотел, чтобы дома у них была кошка: «У нас же нет детей. И эта славная кошка внесет хоть немного жизни в наш дом».

Остальных котят ликвидирует Харм. Он делает это украдкой в ванной комнате своего старого дома. Слышен только плеск воды. Он возвращается в кухню с целлофановым пакетом в руках и бросает его в мешок для мусора (при необходимости вместе с пока еще имеющейся здесь ливерной колбасой). «Завтра — восклицает он, — это барахло уберут!»

В общей комнате сидит Дёрте в сари и не плачет. Она поставила пластинку с индийской музыкой. По комнате бродит серая кошка с белыми лапками. Она мяукает. Дёрте говорит: «Я боюсь, Харм. И прежде всего нас самих».

В Марктхайдене, небольшом франконском городке, в который я десять лет тому назад заехал во время предвыборной кампании — «Улитка — это прогресс», — в промежутке между лекциями в Штутгарте и Лоре я прочитал Фёлькеру Шлёндорфу черновой вариант рукописи «Головорожденные». Мы сидим за бокалом франконского вина в расположенном на берегу Майна трактире. Несколько посетителей удивлялись зачитываемому вполголоса докладу, однако терпеливо сносили наше присутствие.

Я обозначил пока еще отсутствующий конец и, заполняя пробелы, приступил к рассказу: «Здесь в проспекте туристической компании „Сизиф“ отсутствует подходящая цитата…» (Позднее я выбрал фразу: «Человек абсурда говорит „да“, и с той поры его постоянно преследуют невзгоды и лишения».) Фёлькер демонстрирует сделанные им на Яве цветные фотографии — изображение уличных сцен и детей. Все выглядело так же фальшиво, как и в действительности, настолько хороши были фотографии.

Проклятье! Как нам погубить эстетику цветного фильма? Он делает все красиво, однозначно гладко, приемлемо. Например, страх. Страх Дёрте, Харма, наш страх. Это не выразить в цвете. Это серое с кислым привкусом. Следуя законам цветного кино, мы соглашаемся с предложениями кинопромышленности, которая вводит нас в соблазн и побуждает создавать блистательные подлоги. (Днем раньше я получил известие о смерти Борна.)

Итак, скажем «нет» всем предложениям. Отвергнем самые поразительные изобретения. Будем сознательно вести себя неправильно по отношению к техническому (человеческому) развитию, в ходе которого все достижимое достигается. Но достижимое заставляет споткнуться о пробный камень необходимости. То, что выдумает человеческая голова, не должно быть осуществлено, претворено в жизнь, не должно стать реальностью. Все, в том числе и мои головорожденные, — это абсурд. Поэтому Сизиф отказывается использовать для подъема в гору транспортные средства. Он улыбается. Его камню не нужно придавать скорость.

Возможно ли такое? Мы уже слишком зависим от наших самостоятельно развивающихся головорожденных созданий. Со времен Зевса они размножаются без сперматозоидов и семяизвержения. Компьютеры говорят о себе: мы принадлежим к третьему поколению. От отходов ускоренных реакторов-размножителей быстро не избавиться. Из-за новых систем раннего предупреждения новые ракеты устаревают, после чего новейшие ракеты заставляют снять с вооружения новые системы раннего предупреждения. Я ничего не знаю о генетике, но генетика знает меня. Я не имею ни малейшего представления о микропроцессорах, для которых это ровным счетом не имеет никакого значения. Мой протест против запоминающих устройств заложен в них. За меня уже думают. После того, как человеческая голова (поскольку это вполне достижимо) породила мозги, которые теперь вышли из-под ее контроля, освободившиеся, самостоятельные, тем временем уже вполне зрелые мозги парализуют человеческую голову (поскольку это вполне достижимо), чтобы она наконец успокоилась и дала им покой.

Она все еще что-то придумывает. Она все еще по-отечески горделиво (и лишь по-матерински несколько озабоченно) движется вслед за своими мятущимися головорожденными созданиями на полигон восьмидесятых годов. Как быстро они учатся! Как беззаботно они еще до того, как начать произносить «мама» и «папа», выкрикивают слово «самореализация». И как быстро они самореализуются, отказавшись от папы и мамы: быстрее и безжалостнее, чем Харм и Дёрте, которые еще десять лет тому назад в Кильском университете, на митингах и в листовках требовали права на самореализацию.

«Служить, подчиняться. Мы все лишь колесики в механизме спроектированной нами системы…» Нечто в этом роде, сказал я Фёлькеру Шлендорфу в Марктхайденфельде, вполне мог сказать д-р Вентин, после чего Харм и Дёрте сказали бы «нет», как они говорили «нет» ребенку, которого они вообще-то хотели иметь и которому вообще-то должны были сказать «да». Они оба ищут новый термин для обозначения прогресса. Ведь они (по привычке) хотят быть прогрессивными. Перемена взглядов была бы неправильно истолкована. Застой им непривычен. «Постепенно я начинаю испытывать страх, — говорит Харм, — мы идем, только я не знаю за кем».

Они стоят на плотине близ Брокдорфа и, поскольку после отказа суда в Шлезвиге удовлетворить иск обвиняющей стороны в соответствии с разрешением приступить к первому этапу строительства здесь начались работы, видят, как вырастает огромное самостоятельное, реализующее себя Да. Да прогрессу. Постоянно очищающее себя Да. Да восьмидесятым годам. Да «Большому брату», которому все еще несколько, но, правда, не слишком мешает Нет Оруэлла.

Борн Николас, сколько уже времени прошло со дня твоей смерти! Время пролетело очень быстро. Только что я вставил в пишущую машинку новый лист бумаги: я хочу от них избавиться, от этих головорожденных.