Луковица памяти

Грасс Гюнтер

Гюнтер Грасс, лауреат Нобелевской премии по литературе, завоевал мировую славу полвека назад романом «Жестяной барабан», блистательно экранизированным в 1979 году Ф. Шлендорфом (фильм получил «Золотую пальмовую ветвь» на Каннском кинофестивале и «Оскара» как лучший иностранный фильм). Бестселлеры Грасса «Кошка и мышь», «Собачьи годы», «Траектория краба», «Из дневника улитки» переведены на десятки языков. «Луковица памяти» — книга автобиографическая. Рассказывая о своей юности, Грасс не умолчал и о нескольких месяцах службы в войсках СС, что вызвало грандиозный скандал вокруг его имени.

 

Пергамент под пергаментом

В настоящем или прошлом всегда есть соблазн спрятаться за местоимение третьего лица: когда ему было двенадцать лет, а он все еще любил сидеть на коленях у матери, началось и закончилось нечто. Есть ли точная дата у начала и конца? Если речь идет обо мне, то мое детство закончилось на весьма узком пятачке, там же, где я вырос, и произошло это, когда сразу с нескольких сторон полыхнула война. Нельзя было не услышать залпы бортовых орудий линкора и рев пикирующих бомбардировщиков над Новым портом, напротив которого находилась польская военная база Вестерплатте, вдалеке два бронетранспортера прицельно обстреливали Польскую почту в Старом городе, а с буфета «народное радио» — приемник, стоявший в нашей квартире на первом этаже трехэтажного доходного дома на улице Лабесвег в Лангфуре, — отчеканило фразы, возвестившие об окончании моего детства.

Незабываемо даже точное время суток. С этого времени на аэродроме Вольного города, раскинувшемся возле шоколадной фабрики «Балтик», взлетали и садились не только гражданские самолеты. Из чердачных окон нашего дома был виден черный дым над портом, который усиливался при повторных авианалетах, а потом рассеивался легким северо-западным ветром.

Но стоит ли обращаться к воспоминаниям о далеких орудийных раскатах линкора «Шлезвиг-Гольштейн», практически отслужившего свое ветерана морского сражения при Скагерраке, а впоследствии учебного корабля для кадетов, или о многоголосом вое, издаваемом моторами пикирующих бомбардировщиков, названных так, поскольку при подлете к цели они сваливались набок, закладывали вираж и бросались в пике, открыв бомбовые люки? Всякий раз возникает вопрос: а зачем вообще вспоминать детство, точную дату его окончания, если все, что произошло со мной в промежутке между появлением молочных и постоянных зубов — включая начальную школу, игру в камешки, ссадины на коленках, исповедальные секреты и последующие религиозные сомнения, — однажды попало в рукопись и прилипло к персонажу, который, едва возникнув на бумаге, не пожелал расти, зато обнаружил способность разбивать пронзительным криком стекло, обрел широкую известность благодаря двум палочкам и жестяному барабану и с тех пор обретается под книжным переплетом, позволяя извлекать оттуда цитаты и претендуя на бессмертие на не знаю скольких языках?

А затем, что некоторые воспоминания надо дополнить. Что иногда слишком очевидны пробелы. Что нужно вернуть на место выплеснутого с водой ребенка. Что какие-то вещи понимаешь лишь задним умом: подстилаешь соломку там, где уже упал, сознаешь причину своего безудержного роста, разговариваешь с утраченными предметами. И еще одна причина: я хочу сохранить за собой последнее слово.

Воспоминания любят по-детски играть в прятки. Таятся. Склонны к лести и прикрасам, часто безо всякой на то нужды. Препираются со сварливой памятью, которая с мелочным педантизмом пытается доказать свою правоту.

Память, если донимать ее вопросами, уподобляется луковице: при чистке обнаруживаются письмена, которые можно читать — букву за буквой. Только смысл редко бывает однозначным, а письмена выполнены зеркальным шрифтом или еще как-нибудь зашифрованы.

Под первой, сухо шуршащей пергаментной кожицей находится следующая, которая, едва отслоившись, открывает влажную третью, под ней, перешептываясь, ждут свой черед четвертая, пятая… И на каждой пленочке проступают давно хранившиеся слова или витиеватые знаки, будто некий тайнописец начертал их тогда, когда луковица еще только нарождалась.

Сразу возникает тщеславное желание разгадать эти закорючки, взломать секретный код. И вот уже опровергается то, что еще недавно претендовало на правду: ведь ложь и ее младшая сестра подделка составляют наиболее устойчивую часть воспоминаний; если записать их на бумаге, они выглядят достоверными и не скупятся на подробности, убеждающие своей фотографической точностью: разогретый июльским солнцем толь на крыше сарая во дворике нашего дома пахнет в безветренные дни солодовыми леденцами…

Моющийся целлулоидный воротничок фройляйн Шполленхауэр, учительницы моей начальной школы, стискивает ее горло так туго, что шею морщинят складки…

Банты-пропеллеры у девочек, гуляющих на сопотском променаде под бойкие мелодии полицейского оркестра…

Мой первый белый гриб…

Когда из-за жары отменили школьные занятия…

Когда у меня вновь распухли гланды…

Когда на языке вертелся вопрос, но так и не был задан…

У луковицы не одна пергаментная кожица. Их много. Снимешь одну — появляется новая. Если луковицу разрезать, потекут слезы. Луковица говорит правду только при чистке.

Все, что случилось со мной — и в детстве, и после, — подсовывает мне под нос факты, оказывается хуже, чем хотелось бы, и требует, чтобы о нем рассказывали то так, то эдак, подбивая меня на небылицы.

Когда поздним летом, после многих дней прекрасной погоды в Данциге и его окрестностях разразилась война, когда после семидневной обороны польские защитники Вестерплатте капитулировали, в Новом порту, куда можно было быстро доехать на трамвае через Заспе и Брёзен, я насобирал пригоршню осколков от бомб и снарядов, чтобы мальчуган, которым, похоже, был я в ту пору, пока война, казалось, состояла из одних лишь экстренных информационных сообщений по радио, мог поменять эти осколки на почтовые марки, разноцветные картинки из сигаретных пачек, зачитанные или новенькие книжки, среди которых была, например, книга Свена Хедина о путешествии в пустыню Гоби, и еще на всякую всячину.

Неточные воспоминания иногда приближают к правде, пусть даже окольными путями и всего лишь на длину спички.

Чаще всего мои воспоминания отталкиваются от каких-то определенных вещей, от которых, скажем, на коленях ноют давние ссадины или во рту возникает тошнотворный привкус гари: кафельная печка… Стойки для выбивания ковров на заднем дворе… Туалет на промежуточной площадке между лестничными маршами и двумя этажами… Чемодан, найденный на чердаке… Кусок янтаря величиной с голубиное яйцо…

Кто помнит, каким был на ощупь материнский гребень, как отец в жару завязывал четырьмя узелками носовой платок, чтобы прикрыть голову, или что можно было выменять на осколок от бомбы и снаряда, тому приходят на ум — пусть даже в качестве забавных отговорок — истории более правдивые, чем сама жизнь.

Картинки, которые я, будучи ребенком, а затем подростком, не без усердия коллекционировал, рассылались в обмен на купоны из сигаретных пачек; закончив работу за прилавком, мама доставала вечером из пачки свою «сигаретку», чтобы выкурить ее с рюмкой «Куантро», считая подобный грешок вполне простительным.

Мне нравилось собирать эти цветные репродукции, знакомившие с историей европейской живописи. Довольно рано я узнал имена Джорджоне, Мантеньи, Боттичелли, Гирландайо и Караваджо, хотя произносил их порой неверно. Голая спина женщины, лежащей перед зеркалом, которое держит крылатый мальчуган, с самого детства связана для меня с именем Веласкеса. Из «Поющих ангелов» Яна ван Эйка мне больше всего запомнился профиль последнего ангела — хотелось иметь такие же кудрявые локоны, как у него или у Альбрехта Дюрера. Его автопортрет, висевший в мадридском Прадо, вызывал вопросы: почему Дюрер изобразил себя в перчатках? Почему на нем такой странный колпак и почему правый рукав-«фонарик» отделан внизу темной продольной полосой? Отчего художник столь уверен в себе? Зачем под нарисованным подоконником указан возраст — двадцать шесть лет?

Сегодня я знаю, что эти замечательные репродукции в обмен на купоны высылало агентство табачной фирмы, обосновавшейся в Гамбургском районе Баренфельд; у этого же агентства можно было заказать и специальные квадратные альбомы для них. Благодаря моему нынешнему любекскому галеристу, который содержит антикварный и букинистический магазин на Кёнигсштрассе, я вновь стал обладателем всех трех альбомов, а потому мне доподлинно известно, что тираж альбома, посвященного искусству Ренессанса, достиг к тридцать восьмому году четырехсот пятидесяти тысяч экземпляров.

Листая страницу за страницей, я вижу, как сижу в комнате за столом и вклеиваю репродукции в альбом. На сей раз это картины художников позднего Средневековья, среди них — «Искушение святого Антония» Иеронима Босха: Антоний окружен человекообразным зверьем. Едва из фирменного желтого тюбика «Уху» выдавливается капелька клея, начинается священнодействие.

Должно быть, в ту пору многим коллекционерам, страстным любителям искусства, пришлось сделаться заядлыми курильщиками. Мне же купоны перепадали от тех курильщиков, которым они не были нужны. Репродукций накапливалось все больше, я их собирал, выменивал, наклеивал в альбом, мое сокровище разрасталось; поначалу я обращался с ним по-детски беспечно, но со временем — все бережнее. Мне, двенадцатилетнему мальчику, мерещилось, как я, вроде ангела на картине Пармиджанино, льну к правому колену высокой и тонкой Мадонны, чья головка-бутон возвышается над колоннадой на заднем плане, устремленной к небесам.

Я жил внутри этих картин. А поскольку я упорно стремился собрать полный комплект репродукций, мама снабжала меня не только купонами из небольшого количества выкуриваемых ею сигарет — она предпочитала марку «Ориент» с золотым ободком, — но и добавляла к ним купоны тех покупателей, которые хотели оказать ей любезность и которых совершенно не интересовало искусство. Иногда вожделенные купоны привозил отец из поездок за товарами для своей лавки колониальных товаров. Подмастерья моего деда, владевшего столярной мастерской, также прилежно курили на благо моей коллекции. Альбомы с пробелами между столбцов пояснительного текста, куда надлежало вклеивать иллюстрации, мне дарили, видимо, на Рождество или дни рождения.

Наконец, я стал обладателем всех трех альбомов, которые берег как величайшую драгоценность. Синий альбом представлял живопись готики и раннего Ренессанса, красный был посвящен Высокому Возрождению, а желто-золотой — искусству барокко; последний оставался, к сожалению, неполным. Пробелы существовали там, где отводилось место Рубенсу и ван Эйку. Новые поступления репродукций прекратились. С началом войны иссяк приток купонов. Гражданские лица превратились в солдат, куривших свои «Р-6» или «Юно» вдалеке от родного дома. Извозчик «Акционерной пивоварни», регулярно снабжавший меня купонами, погиб в боях за крепость Молдин. К тому же появились другие серии: картинки с животными, цветами, изображениями великих событий немецкой истории, загримированными лицами популярных киноактеров.

С началом войны каждой семье стали выдавать продуктовые карточки, затем были наложены ограничения на потребление табачной продукции. Но, благодаря сигаретной фирме «Реемтсма», солидная основа моей познавательной художественно-исторической коллекции была заложена еще в довоенные годы, поэтому введение карточной системы не слишком больно ударило по моему собранию. Кое-какие пробелы удалось восполнить. Например, одну из двух рафаэлевских Мадонн из Дрезденской картинной галереи я обменял на амура кисти Караваджо; впрочем, эта сделка оправдала себя лишь позднее.

Уже в десять лет я мог с первого взгляда отличить Ханса Бальдунга по прозвищу Грин от Матиаса Грюневальда, Франса Халса от Рембрандта и Филиппо Липпи от Чимабуэ.

Кто написал «Богоматерь в беседке из роз»? А «Мадонну с синим платком, яблоком и ребенком»?

Я просил маму, чтобы она, прикрыв двумя пальцами название картины и фамилию художника, проэкзаменовала меня; ответы всегда оказывались верными.

В этой занимательной угадайке, да и в школе, если речь шла об искусстве, я всегда был отличником; правда, с пятого класса, когда в учебной программе появились математика, физика и химия, я безнадежно отстал; устный счет давался мне легко, но вот решить на бумаге уравнение с двумя неизвестными получалось редко. До шестого класса меня держали на плаву отличные и хорошие отметки по немецкому, английскому, истории и географии. Не раз я удостаивался похвал за рисунки карандашом, акварелью и тушью, выполненные с натуры или без таковой; но когда в седьмом классе мне поставили «неуд» за латынь, пришлось вместе с другими второгодниками пережевывать всю программу снова. Это больше беспокоило моих родителей, чем меня самого, поскольку я с детских лет предпочитал витать в облаках.

Моих внуков, которые огорчаются сегодня из-за плохих отметок или страдают из-за беспомощной суеты учителей, вряд ли утешит призна-, ние деда, что сам он был отчасти ленивым, отчасти честолюбивым, но в общем-то неважным учеником. Они стонут, будто им приходится нести на себе тяжкое бремя педагогики, будто их школа превратилась в каторгу, будто необходимость учебы лишает их сладчайших грез; а вот в мои сны школьные стрессы никогда не вторгались ночными кошмарами.

Когда я был совсем маленьким, еще не носил красную гимназическую фуражку и не коллекционировал цветные картинки, то в летнюю пору, которая казалась бесконечной, я любил строить на пляжах, каких было много на берегах Данцигского залива, замки из сырого песка — с высокими крепостными стенами и башнями, населенные фигурами, которые порождала моя фантазия. Море снова и снова смывало песочные постройки. Бесшумно рушились высокие башни. Мокрый песок уходил меж пальцев.

«Песочный город» — так называлось длинное стихотворение, написанное в шестидесятые годы, когда я, сорокалетний отец троих сыновей и одной дочери, вроде бы обрел прочное социальное положение; подобно герою своего первого романа, автор сделал себе имя, упрятав собственное удвоенное «я» в книги, отданные рынку.

Стихотворение повествует о родном крае, о шумах Балтики и задается вопросом: «Родился — где и когда, почему?» Поток незаконченных фраз обращается к памяти за тем, что утрачено, словно в бюро находок: «Чайки — вовсе не чайки, а…»

Стихотворение о ранних годах моей жизни меж иконой Святого Духа и портретом Гитлера, о начале войны, памятками которого стали осколки снарядов и орудийный огонь, кончалось тем, что детство мое убежало, как песок. Лишь Балтика продолжает шуметь по-немецки, по-польски: блубб, пфф, пшшш…

Войне исполнилось всего несколько дней, когда дядя Франц, мамин кузен, служивший почтальоном и потому участвовавший в обороне Польской почты, вскоре после окончания непродолжительного боя был расстрелян по приговору военно-полевого суда вместе почти со всеми уцелевшими ее защитниками. Судья, который вынес, огласил и подписал смертный приговор, еще долгие годы после войны продолжал спокойно работать судьей в федеральной земле Шлезвиг-Гольштейн, вынося и подписывая новые приговоры. Это было вполне в порядке вещей для времен канцлера Аденауэра, казавшихся нескончаемыми.

Позднее, используя вымышленные имена героев и эпический стиль, я рассказал об обороне Польской почты, многословно описал, как обрушился карточный домик; а вот в нашей семье ни единым словом не вспоминали неожиданно пропавшего дядю, которого, несмотря на все политические перипетии, у нас любили и который часто приходил по воскресеньям в гости к родителям вместе со своими детьми Ирмгард, Грегором, Магдой и маленьким Казимиром на чашку кофе с пирожным или заглядывал вечерком перекинуться в картишки. Его имя забыли, будто дяди никогда и не было на свете, будто все, что касалось его самого и его семьи, нельзя произносить вслух.

Тягучий говор кашубской родни с материнской стороны тоже почему-то — почему? — умолк.

И хотя с началом войны мое детство закончилось, я не пытался задавать вопросы.

А может, я как раз потому не задавал вопросы, что перестал быть ребенком?

Неужели только дети, как в сказке, способны задавать правильные вопросы?

Об этом позоре, который все тщится стать незаметным, можно прочесть на шестой или седьмой пергаментной кожице той обычной, всегда имеющейся под рукой луковицы, которая оживляет память. Вот я и пишу о позоре, о стыде, что ковыляет за ним следом. Редкие слова, их выговариваешь задним числом, пока мой взгляд — то снисходительный, то вновь суровый — продолжает изучать мальчугана, которому любопытно все, что от него скрывают, и который в то же время не решается спросить: «Почему?»

И пока двенадцатилетний мальчуган подвергается допросу с пристрастием, без скидок на возраст, я взвешиваю в стремительно убегающем настоящем каждый шаг по лестничным ступенькам, слышу собственную одышку и кашель, двигаясь — жизнерадостно, елико возможно, — навстречу смерти.

Расстрелянный дядя Франц Краузе оставил жену и четверых детей, которые были моими ровесниками, чуть старше или двумя-тремя годами моложе. Играть с ними больше не разрешалось. Им пришлось освободить служебную квартиру на Брабанке, в Старом городе, и переехать в сельскую местность между Цукау и Рамкау, где у матери имелся клочок земли с хибаркой. Там, в холмистой Кашубии, дети почтальона, которых донимают обычные старческие недуги, ютятся по сей день. У них — иные воспоминания. Им не хватало отца, а мне, наоборот, отец досаждал тем, что был рядом в нашей тесной квартире.

Служащий Польской почты был робким человеком и заботливым семьянином, совсем непригодным к тому, чтобы пасть смертью героя, чье переиначенное имя: Франтишек Крауз — увековечено на мемориальной плите из бронзы.

В марте пятьдесят восьмого, выхлопотав после некоторых сложностей польскую визу, я отправился из Парижа через Варшаву в Гданьск, чтобы среди растущего из руин города отыскать следы бывшего Данцига; там я разглядывал сохранившиеся фасады домов, гулял по берегу в Брёзене, сидел в городской библиотеке, побывал в уцелевшей школе имени Песталоцци и вдоволь наслушался двух выживших почтовых служащих, наговорился с ними, после чего поехал в деревню к оставшимся родственникам. Там, в крестьянской хибаре, меня встретила мать расстрелянного почтальона, моя двоюродная бабка Анна, и произнесла нечто неопровержимое: «Ну, Гюнтерхен, совсем большой стал…»

Но сначала мне пришлось развеять ее сомнения, даже предъявить паспорт, до того чужими оказались мы друг другу — воистину два иностранца. Зато потом она отвела меня на картофельное поле, которое сегодня заняла взлетно-посадочная полоса гданьского аэродрома.

Летом следующего года война приобрела мировые масштабы, поэтому мы, старшеклассники, проводя летние каникулы на балтийском пляже, болтали уже не о местных новостях, а уносились далеко за границу; разговоры вертелись почти исключительно вокруг оккупации Норвегии нашей армией, а раньше — вплоть до июля — экстренные информационные выпуски сообщали о ходе французской кампании и о завершении «блицкрига» капитуляцией заклятого врага: Роттердам, Антверпен, Дюнкерк, Париж, Атлантическое побережье… Так продвижение немецких войск расширяло нашу школьную географию: прорыв за прорывом, победа за победой.

Перед купанием или после него мы продолжали с восторгом говорить о «героях Нарвика». Мы валялись на песке, загорали в семейной купальне, однако больше всего на свете хотели очутиться там, на Крайнем Севере, чтобы сражаться среди фьордов. Мы мечтали покрыть себя славой, а вместо этого изнывали от каникулярной скуки, намазываясь пахучим кремом «Нивеа».

Мы толковали о героизме нашего военно-морского флота, о слабаках-англичанах и снова о наших, потому что кое-кто, в том числе и я, собирался года через три-четыре, если война не кончится, пойти на флот — лучше всего в подводники. Лежа в плавках, мы состязались в перечислении великих побед на море от Веддинга и его подлодки «U-9» в годы Первой мировой войны до капитан-лейтенанта Прина, затопившего британский линкор «Ройял оук», после чего опять воодушевлялись «трудной победой» в сражении под Нарвиком.

И тут один из мальчиков — его звали Вольфганг Хайнрихс, он с удовольствием и очень здорово исполнял баллады, а если попросить, то мог спеть даже оперную арию; вот только левая рука была у него повреждена, отчего мы ему сочувствовали, так как он считался «негодным» к службе на флоте, — внятно произнес: «Ерунду городите!»

Затем мой школьный товарищ — а он и правда со мной учился, — загибая пальцы здоровой руки, начал перечислять наши эсминцы, потопленные или серьезно поврежденные под Нарвиком. Едва ли не профессионально владея предметом, он оперировал точными данными, рассказал, например, что один боевой корабль водоизмещением в тысячу восемьсот тонн — он привел и название судна — пришлось посадить на мель. Пальцев здоровой руки не хватило.

Он знал мельчайшие тактико-технические подробности, вплоть до вооружения и количества узлов у английского дредноута «Уорспайт»; впрочем, и мы, дети портового города, могли назубок отбарабанить характеристики как своих, так и вражеских кораблей: водоизмещение, численность экипажа, количество и калибр орудий, наличие торпедных аппаратов, год спуска на воду. Тем не менее его осведомленность о сражении под Нарвиком нас поразила, поскольку он знал гораздо больше, чем можно было почерпнуть из каждодневных сводок, которые передавались по радио.

«Ни черта вы не знаете, что там было на самом деле. Тяжелые потери. Очень тяжелые!»

Несмотря на наше изумление, никто не возразил, и вопросов, откуда ему все это так доподлинно известно, мы не задавали — я не задавал.

Спустя полвека, когда обозначились первые последствия наспех свершившегося «объединения Германии», мы посетили родину моей жены Уты, свободный от автомобилей остров Хиддензее. Он вытянулся неподалеку от берега присоединенной Восточной Германии, уютно расположившись между морем и «бодденом», то есть морским мелководьем, поэтому угрожают острову не столько сильные штормы и вызванные ими наводнения, сколько разлившиеся повсеместно потоки туристов.

После долгой прогулки по окрестным лугам мы заглянули в Нойендорф, чтобы навестить друга детских лет моей жены — Мартина Груна, который некогда отважился на побег из ГДР в Швецию на надувной лодке, однако через несколько лет вернулся в рабоче-крестьянское государство, вышел на пенсию и угомонился. Сейчас он выглядит настолько домашним, привязанным к насиженному месту, что ни за что не подумаешь, будто он способен на авантюры.

За кофе с пирожным мы болтали о том о сем: о его менеджерской карьере на Западе, о многочисленных командировках от концерна «Крупп» в Индию, Австралию и так далее. Он поведал о неудачной попытке создать совместное восточно-западное предприятие и о том, что теперь он отдает все свое время последнему увлечению — вершевой рыбалке в прибрежных водах.

Затем довольный, судя по всему, жизнью «возвращенец» вспомнил знакомого, который живет в Фитте, одной из трех деревень острова, и который упорно твердит, что, мол, когда-то был в Данциге моим одноклассником. Фамилия его — Хайнрихс, имя — Вольфганг.

После моих уточняющих расспросов подтвердилось, что у этого знакомого повреждена левая рука и что он хорошо поет: «Да, поет до сих пор, хотя теперь все реже».

Потом они с Утой перешли к местным историям, где живые и мертвые общались друг с другом на здешнем диалекте. Мартин Грун, исполнивший свое юношеское желание повидать мир, не без гордости показал нам диковинные маски, пестрые ковры, деревянные украшения, развешенные на стенах. Напоследок мы выпили по рюмке шнапса.

Вернувшись по лугам в Фитте, Ута и я разыскали там стоящий за дюной дом, где жил Хайнрихс с женой. Дверь открыл высокий грузный мужчина, страдающий одышкой; опознавательной приметой служила для меня искалеченная рука. Чуть помедлив, бывшие одноклассники растроганно обнялись.

Потом мы сидели на веранде, старались выглядеть бодрыми и веселыми, а позже отправились в ресторан, где вчетвером ели рыбу — жареную камбалу. Спеть — например, «Лесного царя», как это бывало раньше, — он не захотел. Но понадобилось совсем немного времени, чтобы мы вернулись к пляжному разговору, который состоялся летом сорокового года и оставил у меня незаданные вопросы.

Теперь мне хотелось получить запоздалый ответ: «Почему ты знал больше нас и сказал, что мы ерунду городим? Откуда тебе стало известно точное количество немецких судов, затопленных или поврежденных под Нарвиком? Например, что устаревшая береговая артиллерия норвежцев несколькими прямыми попаданиями потопила тяжелый крейсер „Блюхер“, да еще в Осло-фьорде по нему выпустили — причем тоже с берега — две торпеды?»

На мрачноватом лице Хайнрихса наметилось подобие улыбки. Он поведал, как отец отлупил его дома за рассказ о нашей глупости и неосведомленности. Подобное бахвальство могло плохо кончиться. Доносчиков хватало, в том числе среди гимназистов. Отец каждый вечер слушал вражескую британскую радиостанцию, а потом под строжайшим секретом передавал содержание передач сыну.

«Верно! — сказал он. — Отец был настоящий антифашист, а не самозванец, которых потом столько появилось». Он произнес это таким тоном, будто и сам принадлежал к их числу.

И тут я услышал историю о хождениях по мукам, которая была изложена сдавленным голосом и когда-то прошла мимо меня, потому что я не задавал лишних вопросов, не спрашивал даже тогда, когда Вольфганг Хайнрихс исчез, неожиданно перестал приходить в школу, в нашу достопочтенную гимназию «Конрадинум».

Вскоре после летних каникул, когда из наших волос еще не высыпались песчинки, наш школьный товарищ куда-то подевался, хотя вроде бы никто и не заметил его отсутствия, только кто-то бросил мимоходом: «Пропал без вести», а я опять поперхнулся вопросом «Почему?», не посмев произнести его вслух.

И вот теперь я услышал: за отцом Хайнрихса, бывшим во времена Вольного города депутатом ландтага от Независимой социал-демократической партии Германии и схлестнувшимся в городском сенате с тогдашними партийными боссами Раушнингом и Грайзером, которые сформировали коалиционное правительство из нацистов и Немецкой национальной народной партии, установили слежку, а в начале осени его арестовало гестапо. Он попал в концентрационный лагерь, созданный — вскоре после присоединения Данцига к Рейху — на берегу залива Фриш-Хаф; назывался лагерь по имени соседней рыбацкой деревушки — Штутхоф. От Вердеровского вокзала в Данциге туда можно было отправиться по узкоколейке до Шивенхорста, а дальше — на пароме через Вислу; все это занимало не больше трех часов.

После ареста отца мать решилась на самоубийство. Вольфганга с сестрой отослали к бабушке в деревню, так что одноклассники забыли о нем. Из концлагеря отец попал на фронт, где штрафников использовали на саперных работах по разминированию. Такие «команды смертников» несли очень высокие потери, зато давали возможность перебежать к русским.

Когда в марте сорок пятого 2-й Белорусский фронт взял Данциг, представлявший собой груду обгоревших развалин, туда вместе с вошедшими победителями вернулся отец моего школьного друга. Он искал и нашел своих детей, а вскоре после окончания войны покинул с ними Польшу в поезде, безопасность которого обеспечивала охрана, так как на нем ехали немецкие антифашисты; местом будущего проживания для уцелевших членов семьи был избран портовый город Штральзунд в советской оккупационной зоне.

Отца назначили директором ландтага. Сохранив свои политические взгляды, несмотря на лагерное промывание мозгов, он сразу же основал местное отделение социал-демократической партии, куда пошли люди; но после насильственного объединения социал-демократов и коммунистов в СЕПГ у отца начались проблемы. Он сопротивлялся решению, принятому наверху. На него давили, пугали арестом, намекали на концентрационный лагерь Бухенвальд, наполнившийся теперь новыми заключенными.

Отца Хайнрихса ожесточило отношение товарищей, а через несколько лет он умер. Сын же, закончив школу, вместе со своим одноклассником Мартином Груном поехал учиться дальше в Росток и вскоре стал заниматься экономической наукой, в то время как Грун, совершивший побег на весельной лодке, изучал экономику сначала в университете Лунда, а потом в Гамбурге у Карла Шиллера; Хайнрихс сделал карьеру во всемогущей партии, благополучно пережив все перемены ее курса, даже вираж от Ульбрихта к Хонеккеру. С годами он дорос до поста директора Института экономики при Академии наук, заняв тем самым столь высокую должность, что, едва Стена пала и диктатура рабоче-крестьянского государства прекратила свое существование, исторические победители из Западной Германии сразу же сочли необходимым провести переаттестацию Хайнрихса, то есть выкинуть его на улицу.

Так произошло со многими, чья биография была признана неправильной; люди с правильной биографией всегда знали, какую признать неправильной.

Когда мы встретились с моим школьным другом в Фитте, он уже был тяжело болен. Его жена намекнула, что у него есть серьезные проблемы со здоровьем: теснит грудь, одышка. Однако, по ее словам, он время от времени подрабатывал в Штральзунде налоговым консультантом, научившись отыскивать лазейки в законодательстве.

По немецким меркам неудачник, Вольфганг Хайнрихс умер через несколько месяцев после нашей встречи от легочной эмболии, но остался в памяти школьным другом моих юных лет — на выпускном вечере он исполнил балладу «Часы» Карла Леве, да и в военно-морских делах разбирался лучше одноклассников, а я довольствовался полузнанием или ложным знанием, был по-детски глуп, молча воспринял его исчезновение, не решился спросить «почему», и теперь, когда я снимаю с луковицы одну пергаментную кожицу за другой, тогдашнее молчание гулко звенит у меня в ушах.

Признаться, эта боль не слишком мучительна. Но сожалеть о том, что Вольфгангу Хайнрихсу повезло с отцом — он оказался стойким, а мой — стал членом национал-социалистической партии в тридцать шестом году, когда к вступлению принуждали еще не слишком сильно, было бы нелепо, к тому же мой внутренний голос обычно ехидно посмеивается, когда слышатся подобные отговорки: «Если бы мы тогда… Если бы нам тогда…» Но никаких «если» не случилось..

Пропал мой дядя, исчез школьный друг. Зато ясно и отчетливо мне видится мальчуган, которого я и ищу, — видится там, где творилось ужасное. Примерно за год до начала войны. Погром — среди белого дня, при свете пожара.

Когда вскоре после моего одиннадцатого дня рождения в Данциге и других местах загорелись синагоги, а от булыжников стали вдребезги разлетаться витрины магазинов, я сам в погроме не участвовал, но был любопытным зрителем и видел, как неподалеку от моей гимназии «Конрадинум» на улице Михаэлисвег толпа молодчиков из CA разграбила, осквернила и подожгла лангфурскую синагогу. У меня, ставшего очевидцем этой шумной акции, на которую невозмутимо и безучастно взирала полиция (возможно, потому, что огонь толком не разгорался и настоящего пожара не получилось), все это вызвало лишь некоторое удивление.

Не более того. Сколько бы я ни ворошил опавшую листву моих воспоминаний, увы, не находится ничего, что послужило бы мне оправданием. Похоже, мои детские годы не были омрачены сомнениями. Скорее, я легко поддавался соблазну всего того, что повседневный быт предлагал в качестве увлекательных примет «новой эры».

Таких примет было много, они вызывали живейший интерес. В спортивных радиорепортажах и кинохронике побеждал боксер Макс Шмелинг. Перед универмагом «Штернфельд» звенели мелочью кружки сборщиков пожертвований на «зимнюю помощь»: «Никто не будет голодать! Никто не будет мерзнуть!» Немецкие автогонщики — например, Бернд Роземайер — были самыми быстрыми на своих «Серебряных стрелах». Проплывающие над городом дирижабли «Граф Цеппелин» и «Гинденбург» появлялись на глянцевых почтовых открытках. В еженедельных киножурналах показывали, как наш «Легион Кондор» с помощью новейшего оружия освобождал Испанию от «красной угрозы». На школьном дворе мы играли в осаду Алькасара. А несколькими месяцами раньше мы восторженно следили за дождем золотых медалей на Олимпийских играх. Позднее нашим кумиром стал бегун на средние дистанции Рудольф Харбиг. В киножурналах Германский рейх сиял под лучами прожекторов.

Еще в последние годы Вольного города — мне было десять — мальчик с моими именем и фамилией вполне добровольно вступил в «Юнгфольк», детскую организацию, которая являлась подготовительной ступенью для «Гитлерюгенда». Нас называли «волчатами». Я попросил, чтобы на Рождество мне подарили форму с пилоткой, галстуком, ремнем и портупеей.

Не скажу, что я был особенно активен, рвался носить вымпел, выступать с трибуны или хотел стать командиром отряда, с аксельбантами, но во всех мероприятиях участвовал охотно, хотя мне действовали на нервы вечное распевание маршей и тупая дробь барабанов.

Привлекала не только форма. Привлекательному девизу «Молодежью должны руководить молодые!» соответствовали и сами проводимые мероприятия: палаточные лагеря, военно-спортивные игры, костры среди валунов, которыми в холмистых окрестностях на юге города отделили круглую площадку для проведения больших торжественных сборов-«тингов», праздник летнего солнцестояния под звездным небом, зоря на лужайке, открытой на восток. Мы пели с таким энтузиазмом, будто наше пение возвеличивало Рейх все больше и больше.

Командиром моего отряда был парень из рабочей семьи, проживавшей в поселке Новая Шотландия. Отличный парень, старше меня года на два, не больше, смышленый, еще и ходить на руках умел. Я восхищался им, смеялся, когда смеялся он, бегал за ним по пятам, слушался во всем.

Все это тянуло меня прочь от косного мещанского быта, от семейных обязанностей, от отца, от болтливых клиентов перед прилавком, от тесноты двухкомнатной квартиры, где в моем личном распоряжении находилась лишь небольшая ниша под подоконником правого окна в гостиной — узкое пространство, которым приходилось довольствоваться.

Там, на полках, стояли книги и альбом, куда я вклеивал репродукции. Там нашли свое пристанище пластилин, из которого я лепил свои первые фигурки, блокнот фирмы «Пеликан» с рисовальной бумагой, ящичек с гуашью двенадцати цветов, довольно случайная коллекция марок, всякая всячина и тайные тетради с моей писаниной.

Оглядываясь назад, я немногое вижу так отчетливо, как эту нишу под подоконником, которая годами служила моим прибежищем; сестре Вальтраут, которая была на три года младше, отводилась левая ниша.

Следует, пожалуй, заметить, что я был не только «волчонком», не только маршировал и распевал «Наше знамя реет впереди», но и любил посидеть, повозиться в нише со своими сокровищами. Даже в общем строю я оставался одиночкой, чем, однако, не привлекал к себе особого внимания; шагая в ногу со всеми, я витал мыслями где-то далеко.

Из начальной школы я перешел в гимназию «Конрадинум». Отдать меня туда решили родители; я носил традиционную красную фуражку, украшенную золотой литерой «С», мог гордиться и хвастать тем, что являюсь учеником этого достопочтенного заведения; родители платили за это деньги, достававшиеся немалым трудом, — не помню, какой была плата, но для семьи она оказалась ежемесячным бременем, хотя сын знал о нем только по намекам.

Дела в лавке колониальных товаров, откуда узкий, похожий на кишку коридор вел к двери нашей квартиры и где умело хозяйничала моя мать Хелена Грасс, а мой отец Вильгельм (его называли Вилли) декорировал витрину, договаривался с оптовиками, надписывал ценники, — шли так себе, а то и вовсе плохо. Во времена, когда платежным средством служил «данцигский гульден», торговлю осложняли таможенные ограничения. На каждом углу работали конкуренты. Чтобы получить разрешение на продажу дополнительного количества молока, сметаны, масла и творога, пришлось пожертвовать доброй половиной кухни; взамен осталась каморка без окон, но с газовой плитой и холодильным шкафом. Все больше клиентов переманивала сеть магазинов «Кайзерс Каффее». Поставки осуществлялись лишь после своевременной оплаты всех прежних счетов. Зато чересчур много клиентов хотели покупать в долг. Особенно любили покупки в кредит жены чиновников таможни, почты или полиции. Они клянчили, торговались, выпрашивали скидку. Каждую субботу, закрыв лавку, родители подводили итог: «Опять почти без выручки».

Мне следовало бы понять, что у мамы попросту нет возможности еженедельно выдавать мне деньги на карманные расходы. Когда мое нытье ей надоело — одноклассникам родители на карманные деньги не скупились, — она сунула мне потрепанную тетрадку, где записывались долги всех клиентов, которые, по словам матери, «жили взаймы». Как сейчас вижу перед собой эту тетрадку, открываю ее.

Аккуратным почерком в ней записаны фамилии, адреса, а также — с точностью до последнего пфеннига — суммы задолженностей, иногда ненадолго снижающиеся, но потом неизменно вновь растущие: бухгалтерия добросовестной хозяйки, у которой есть все основания беспокоиться за судьбу своей лавки, и одновременно зеркало, отражающее общее положение дел в экономике из-за усилившейся безработицы.

«В понедельник заявятся посредники от поставщиков, им нужна наличность», — постоянно твердила мама. Однако она никогда не попрекала ни сына, ни позднее дочку деньгами, которые приходилось платить за учебу, никогда не корила словами вроде: «Я жертвую собой ради вас. А что взамен?»

Когда мы с сестрой ссорились чересчур шумно, мама, которой не хватало времени на все тонкости воспитания с учетом отдаленных педагогических последствий, извинялась перед покупателями: «Минутку!», прибегала из лавки, но никогда не спрашивала: «Кто первый начал?», а молча отвешивала обоим по затрещине, после чего с приветливой миной возвращалась к покупателям; она, ласковая, добрая, готовая сентиментально всплакнуть, она, склонная помечтать в редкую минуту досуга и все, что ей нравилось, называвшая «таким романтичным», она, заботливейшая из матерей, вручила однажды сыну потрепанную тетрадку и предложила пять процентов от каждого гульдена и пфеннига тех долгов, которые мне удастся взыскать с должника одной лишь силой красноречия, — а ее мне было не занимать! — с этим испещренным цифрами реестром мне предстояло вечером или в другое время, свободное от занятий в «Юнгфольке», которые мама считала детскими глупостями, обходить должников, дабы требовать от них если не полного погашения, то хотя бы частичной выплаты накопившегося кредита.

Мама посоветовала мне уделить особое внимание вечерним часам определенного дня недели: «Жалованье платят по пятницам, тут уж иди по домам и бери деньги».

Так в десять или одиннадцать лет, учась в пятом или шестом классе, я сделался не только ушлым, но и вполне успешным сборщиком долгов. От меня нельзя было отделаться яблочком или дешевой конфеткой. Я находил слова, способные пронять должника. Слух мой не внимал елейным увещеваниям. Если дверь пытались захлопнуть, я просовывал в щель башмак. По пятницам я проявлял особую настойчивость, напоминая, что должнику как раз выплатили жалованье. Даже воскресенья не были для меня святы. А на малых и больших каникулах я работал целыми днями.

Вскоре я начал сдавать матери такие суммы, что она из педагогических соображений урезала мою долю с пяти процентов до трех. Я поканючил, но вынужден был согласиться. А она сказала: «Чтоб не зарывался!»

В конце концов, денег у меня набиралось побольше, чем у одноклассников, живших на улицах Упхагенвег или Штеффенсвег, в виллах под крышами из двойных рядов черепицы, с колоннадами, балконными террасами и отдельным входом для прислуги, — отцы их были адвокаты, врачи, торговцы зерном, даже фабриканты и судовладельцы. Мои доходы хранились в жестянке из-под табака, спрятанной в нише под подоконником. Я покупал про запас блокноты для рисования и книги, приобрел несколько томов бремовской «Жизни животных». Страстному любителю кино теперь был доступен любой кинотеатр в Старом городе, хватало денег даже на то, чтобы добраться до «Рокси» в дворцовом парке Оливы, заплатив еще и за проезд на трамвае в оба конца. Я не пропускал ни одной новой кинокартины.

Тогда, во времена Вольного города, перед художественным фильмом еще показывали хроникальный журнал «Фокс — Еженедельное звуковое кинообозрение». Меня восхищал Гарри Пиль. Я хохотал над Толстым и Тонким — Оливером Харди и Стэном Лорелом. Золотоискатель Чарли Чаплин съедал ботинок вместе со шнурками. Звезда американских детских фильмов Ширли Темпл казалась мне глупенькой и не слишком привлекательной. У меня хватило денег, чтобы несколько раз посмотреть немой фильм с Бастером Китоном, чьи комические трюки настраивали меня на грустный лад и чья печальная физиономия вызывала у меня смех.

Когда это произошло, на мамин день рождения или в День матери? Во всяком случае, у меня еще до войны появилась мысль подарить ей нечто особенное, импортное. Я долго размышлял перед витриной, наслаждался муками выбора, колебался между овальным хрустальным блюдом в универмаге «Штернфельд» и электроутюгом.

Наконец победило изящное изделие фирмы «Сименс», насчет цены которого мать устроила мне строгий допрос, чтобы потом хранить эту тайну от родственников, будто речь шла о смертном грехе мотовства; отцу, гордившемуся предприимчивостью сына, также не разрешалось выдавать секрет моего неожиданного богатства. Каждый раз после глажки утюг тотчас исчезал в буфете.

Сбор долгов обогатил меня еще в одном отношении, проявившемся десятилетиями позже в реалистичности моей прозы.

Я поднимался и спускался по лестницам доходных домов, где на каждом этаже царили свои ароматы. Запах квашеной капусты перебивался вонью от кипящих баков с бельем. Выше этажом разило кошками и детскими пеленками. От каждой квартиры пахло по-особому. Кислым или горелым, если хозяйка, скажем, как раз укладывала волосы с помощью завивочных щипцов. Запах пожилых дам: нафталиновые шарики от моли и лаванда фирмы «Уральт». От овдовевших пенсионеров несло перегаром.

Обонянием, слухом, зрением я постигал бедность и заботы многодетных рабочих семей, спесь чиновников, ругавшихся весьма литературно, выспренне и из принципа не желавших платить долги, потребность одиноких женщин хоть немного поболтать за кухонным столом, грозное молчание или затяжные ссоры между соседями. Все это складывалось в мою внутреннюю копилку: отцы, пьяными или трезвыми лупящие своих детей, визгливая брань матерей, молчаливые или косноязычные дети, одышка, хронический кашель, вздохи и проклятья, слезы и рыданья, ненависть к людям и любовь к собакам, канарейкам, бесконечная притча о блудном сыне, судьбы пролетариев и мещан, одни — рассказанные на нижненемецком диалекте с вкраплениями польских слов, другие — на языке бюрократическом, с канцеляризмами и аббревиатурами, рассказы об изменах и истории о силе духа и слабости плоти, подлинный драматизм которых стал мне понятен лишь позднее.

Это и еще многое другое — не только тумаки, достававшиеся мне при сборе долгов, — обогатило меня, создало запас на те времена, когда профессиональный рассказчик начал испытывать дефицит материала, нехватку слов. Мне было достаточно всего лишь повернуть время вспять, почувствовать старые запахи, заняться сортировкой вони, пройти вверх и вниз по лестницам, нажимая кнопки дверных звонков или стучась в двери — особенно часто пятничными вечерами.

Возможно, рано благоприобретенное умение обращаться с гульденами Вольного города и расчеты с точностью до пфеннига, а после тридцать девятого года и начала войны — переход на рейхсмарки (особым спросом пользовались серебряные монеты достоинством в пять марок) — настолько прочно засели во мне, что после войны я легко и без малейшего зазрения совести освоил на черном рынке торговлю таким дефицитным товаром, как кремни для зажигалок и бритвенные лезвия, а позже проявлял настырную требовательность как автор на переговорах о контрактах с тугоухими издателями.

У меня немало причин благодарить маму за то, что она рано научила меня трезвому отношению к деньгам, пусть даже за счет сбора долгов. Когда в начале семидесятых я работал над «Дневником улитки», мои сыновья Франц и Рауль упросили меня составить словесный автопортрет, и я написал, что «получил вполне приличное дурное воспитание». Это был намек на сбор долгов.

Я забыл хотя бы мимоходом упомянуть воспаление миндалин, которое на излете детства частенько освобождало меня на несколько дней от школы, но зато удерживало и от ревностного взыскания дани с должников. Выздоравливающему сыну мама приносила в постель гоголь-моголь — взбитый яичный желток с сахаром.

 

Инкапсулы

Одно слово перекликается с другим. Долги и вина. Близкие понятия, прочно укорененные в питательной почве немецкого языка. Однако если с долгами можно как-то расквитаться — хотя бы в рассрочку, как это делали материнские должники, — то вина, доказанная ли, скрытая от глаз или даже только предполагаемая, не исчезает. Ее часы продолжают тикать. От нее никуда не деться. Она твердит свою речовку, не боясь повторов, но иногда милостиво позволяет забыть о себе, чтобы перезимовать в ночных снах. Она вроде осадка на донышке, вроде нестираемого пятнышка, неосушаемой лужицы. Она с ранних лет учится, каясь, искать прибежище в ушной раковине, ссылаться на срок давности или состоявшееся прощение, преуменьшать себя, превращаться почти в ничто, но потом появляется вновь, и, когда луковица теряет одну пергаментную оболочку за другой, на самой свежей кожице обнаруживаются ее неистребимые письмена — то крупным шрифтом, то петитной сноской или примечанием, то опять вполне отчетливо, а то снова в виде иероглифов, которые трудно разобрать или вовсе невозможно расшифровать. Моя надпись коротка и разборчива: я молчал.

Но ведь молчали многие, поэтому велико искушение вовсе пренебречь собственным грехом со ссылкой на всеобщую вину или упомянуть себя лишь косвенно, в третьем лице: мол, да, он видел и молчал… А точнее — ушел в себя, где много места для игры в прятки.

Стоит мне только вызвать из прошлого себя тогдашнего, тринадцатилетнего, подвергнуть его строгому допросу, испытывая соблазн устроить над ним суд, будто это кто-то посторонний, чьи беды оставляют меня равнодушным, как я вижу перед собой мальчугана в коротких штанах и гольфах, который постоянно корчит гримасы. Он уклоняется от вопросов, не хочет под суд, не желает быть осужденным. Он бежит под защиту матери, к ней на колени. Говорит: «Я же был еще ребенок, всего лишь ребенок…»

Тогда я стараюсь успокоить его, прошу помочь чистить луковицу, но он противится, не дает ответов, не хочет, чтобы я использовал себе на потребу свой ранний автопортрет. Он отказывает мне в праве «вершить расправу» над ним, да еще глядя на него «свысока».

Вот теперь он слегка щурится, поджимает губы, нервно кривит рот, строит разные гримасы, склоняется над книгой, чтобы тут же унестись мыслями туда, где его не достать.

Вижу, как он читает. На это у него хватает терпения, только на это. Читая, он затыкает указательными пальцами уши, чтобы отрешиться от тесной квартиры, от веселого голоска сестры. Вот она что-то напевает, подходит ближе. Надо быть начеку, потому что сестра любит захлопнуть его книжку, желая поиграть, ей всегда хочется играть, она настоящий вихрь. Сестру он любил только издали.

Книги очень рано стали для него чем-то вроде дырки в заборе, через которую можно было прошмыгнуть в иные миры. Вижу, как он корчит гримасы, застыв среди меблированной гостиной с настолько отсутствующим видом, что мать вынуждена спросить: «Да где ты опять? Снова что-то насочинял?»

Где же я бывал на самом деле, когда сидел с отсутствующим видом? В каких эмпиреях витал гримасничающий мальчик, не покидая гостиной или школьного класса? Куда закатывался его нитяной клубочек?

Путешествуя в прошлое, я, алчный до кровавых внутренностей Истории, сходил с ума по мрачному Средневековью или барочной эпохе Тридцатилетней войны.

Так для мальчика, который звался моим именем, дни шли чередой костюмированных исторических эпизодов, которые возникали в его фантазии. Мне всегда хотелось быть кем-то другим, жить в иных временах, наподобие персонажа по прозвищу Напеременускор, с которым я встретился несколько лет спустя в финале романа, когда зачитывался дешевым изданием «Симплициссимуса»: зловещий и в то же время притягательный персонаж, с которым можно было сменить мушкетерские шаровары на грубую рясу отшельника.

Хотя я был отлично осведомлен о текущих событиях, наполненных речами Вождя, блицкригами, героями-подводниками и летчиками-асами, удостоенными высших наград, — мои географические познания расширились вплоть до Черногории и греческих архипелагов, а с лета сорок первого, благодаря продвигающемуся фронту, уже до Смоленска, Киева и аж до Ладожского озера, — однако одновременно я уходил с крестоносцами к Иерусалиму, служил оруженосцем императора Барбароссы, сражался в рядах Тевтонского ордена против балтийского племени пруссов, подвергался папскому отлучению от церкви, находился в свите Конрадина и безропотно погибал вместе с последним Гогенштауфеном.

Оставаясь слепым к каждодневным преступлениям, которые творились у самого нашего города, на берегу Вислинского залива, — на расстоянии всего лишь двух деревень от никельвальдовского летнего филиала нашей гимназии «Конрадинум», все разрастался и разрастался концентрационный лагерь Штутхоф, — я горячо возмущался злодеяниями папской власти и жестокостью инквизиции. С одной стороны, меня поражало искусное применение каленого железа, щипцов и тисков, но с другой — я мнил себя мстителем за сожженных ведьм и еретиков. Я ненавидел Григория IX и других пап. А в Западной Пруссии сгонял с земли польских крестьян вместе с женами и детьми; я же пребывал вассалом Фридриха II, который поселил в Апулии верных ему сарацин и разговаривал по-арабски со своими соколами.

Оборачиваясь назад, можно было бы подумать, что гримасничающий гимназист просто увел питаемое книгами чувство справедливости на резервные позиции в средневековые тылы. Вероятно, поэтому мой первый — задуманный весьма объемистым — писательский опус обращался к событиям, далеким от депортации последних данцигских евреев из гетто на улице Маузегассе в концентрационный лагерь Терезиенштадт и от всех «котлов», где шли сражения летом сорок первого года; середина тринадцатого века должна была послужить временем сюжетных хитросплетений совершенно невероятного свойства.

Журнал для школьников «Хильф мит» объявил литературный конкурс. За сочинения юным авторам были обещаны призы.

Итак, гримасничающий мальчик (или мое предполагаемое, но все более теряющееся в мемуарной вязи «я») начал писать в девственно чистом дневнике не рассказ, нет, а сразу огромный роман, который — и это вполне достоверно — назывался «Кашубы». Собственно говоря, я ведь состоял с ними в родстве.

В годы моего детства мы часто ездили за границу Вольного города в сторону Кокошкен и Цукау, чтобы навестить мою двоюродную бабку Анну, которая жила с другими четырьмя членами семьи в тесной хибарке под низким потолком. Ватрушка, студень, маринованные огурчики и грибы, мед, чернослив и куриные потроха — желудочек, сердце, печенка, — сладкое и кислое, а также картофельная самогонка — все это сразу ставилось на стол, за которым одновременно плакали и смеялись.

Зимой дядя Йозеф, старший сын двоюродной бабки, забирал нас на санной упряжке. Было забавно. Границу Вольного города пересекали у Гольдкруга. Дядя Йозеф приветствовал таможенников по-немецки и по-польски, а от людей в обеих формах вместо ответного приветствия неслась только брань. Это было уже не так забавно. Говорят, будто незадолго до войны он, вытащив из шкафа польский штандарт и флаг со свастикой, сказал: «Вот начнется война, полезу на дерево и буду смотреть, кто придет первым. Тогда и флаг вывешу — хоть тот, хоть этот…»

И позднее, спустя довольно много времени, мы продолжали видеться с матерью и братьями расстрелянного дяди Франца, но уже тайком, когда наша лавка закрывалась. В военные годы из-за продуктового дефицита был весьма удобен натуральный обмен: кур и свежие яйца меняли на изюм, пекарный порошок, нитки и керосин. В нашей лавке возле сельдяной бочки возвышался керосиновый бак в рост человека, керосин лился из краника; запах не выветрился для меня до сих пор. Перед глазами стоят и сценки визитов моей двоюродной бабки Анны с товаром для обмена: она вытаскивала из-под юбок ощипанного гуся, бросала его на прилавок, приговаривая: «Фунтов на десять потянет, не меньше…»

Словом, кашубская речь была мне знакома. А когда кашубская родня переходила со своего древнего славянского наречия на здешний нижненемецкий диалект, чтобы поведать о собственных чаяниях или бедах, то они опускали артикли и вопреки немецкой грамматике употребляли двойное отрицание. Их тягучий говор напоминал густую простоквашу, куда они любили подмешивать черные сухари и сахарный песок.

С незапамятных времен остатки кашубов осели среди холмистых окрестностей Данцига, а сменяющиеся правители никогда не считали их ни настоящими поляками, ни настоящими немцами. Из-за последней войны они вновь попали под власть Германии; правительственным указом кашубы были отнесены к третьей этнической категории немцев. Это произошло под давлением властей с расчетом на то, что в будущем кашубы сумеют стать полноценными «рейхснемцами»: молодые женщины — пригодными для Имперской службы труда, а молодые мужчины, вроде дяди Яна, которого теперь звали Ханнес, — для армейской службы.

Конечно, следовало бы рассказать о том, что было рядом, о нынешних кашубских бедах. Но сюжет моего романа-первенца, полного смертей и убийств, был перенесен в тринадцатый век, который Шиллер назвал «бесцарственным» и «грозным»; это объяснялось моим пристрастием к самым мрачным главам истории. Мой опус был посвящен не столько живописанию древних славянских нравов и обычаев, сколько средневековым судилищам, жестокому насилию и произволу, воцарившимся после падения Гогенштауфенов.

От моего опуса не сохранилось ни единого слова. В памяти не осталось даже намека на какое-либо ужасающее злодеяние, которое требовало ответной кровной мести. Ни одного имени, которым я наделил своих персонажей — рыцарей, крестьян, нищих. Ни одного неправедного суда, совершенного церковниками, ни единого вопля ведьмы. Но кровь там наверняка текла рекой, громоздились костры для еретиков, поджигаемые смоляными факелами, ибо к концу первой главы все герои были умерщвлены: обезглавлены, повешены, посажены на кол, сожжены или четвертованы. Более того, не выжил никто, кто мог бы отомстить за погибших героев.

Подобным литературным кладбищем завершилась моя ранняя проба сочинительства. Но если бы рукопись сохранилась, она могла бы представить интерес разве что для фетишистов, разыскивающих подобные документы.

Повешенные, обезглавленные, сожженные, подвергнутые четвертованию — все эти трупы, болтающиеся на дубовых сучьях или брошенные на съедение воронью, могли бы сделаться призраками, чтобы появиться в следующих главах, пугая очередных персонажей, однако мне такая мысль в голову не приходила — я никогда не любил историй с привидениями. Но возможно, ранний опыт неэкономного обращения с придуманными лицами, застопорившего мое писательство, впоследствии привел к тому, что, став уже расчетливым автором, я гораздо рачительнее относился к героям моих романов.

Оскар Мацерат уцелел, сделавшись медийным магнатом. Его бабка дожила до ста семи лет; ради нее и вместе с ней он затеял поездку в Кашубию — действие происходит в романе «Крысиха», где прошлое переплетается с будущим, — чтобы отпраздновать там ее день рождения.

О ранней смерти Туллы Покрифке говорилось только предположительно — на самом деле семнадцатилетняя Тулла, беременная на последнем месяце, хотя и попала на борт затонувшего океанского лайнера «Вильгельм Густлофф», который перевозил беженцев, но сумела спастись, — поэтому когда повесть «Траектория краба» созрела наконец для написания, семидесятилетняя Тулла пригодилась в качестве персонажа. Она стала бабушкой юноши с праворадикальными взглядами, который восхваляет в интернете нацистского «мученика».

То же самое относится и к моей любимице Йенни Брунис, которая — пусть сильно покалеченная и навек простуженная — смогла пережить «Собачьи годы»; ведь меня тоже судьба пощадила, чтобы я опять и опять находил себе новое поприще.

А тот не знавший меры мальчик — я сам, но такой, каким мне еще предстояло себя отыскать, — все же не принял участия в конкурсе иллюстрированного журнала для школьников «Хильф мит». Тут можно усмотреть положительные обстоятельства: ведь, пожалуй, это уберегло меня от успеха на смотре юных литературных дарований национал-социалистического рейха. Допустим, меня удостоили бы второй или третьей премии, не говоря уж о первой; подобное начало моей писательской карьеры приобрело бы коричневый оттенок — сущая находка для журналистов, которые неизменно жаждут компромата. На меня навесили бы соответствующий ярлык, окрестили бы юным нацистом или, по крайней мере, оппортунистом по отношению к тогдашнему режиму. Судей хватило бы.

Только я и сам могу найти на себя компромат, сформулировать обвинение и вынести себе приговор. Да, я состоял в организации «Гитлерюгенд», был юным нацистом. До конца веровал в идеи национал-социализма. Фанатиком, правда, не был, не маршировал в первой шеренге, однако, подчиняясь некоему рефлексу, держал равнение на знамя, о котором говорилось в песне, что оно значит «больше, чем смерть», и шагал в общем строю. Мою веру не омрачали сомнения, меня не может оправдать ничто, хоть сколько-нибудь похожее на саботаж или тайное распространение листовок. Я не вызывал подозрений анекдотами о Геринге. Напротив, я действительно считал, что мое отечество находится в опасности, поскольку его окружают враги.

С тех пор, как меня ужаснула «Бромбергская резня», статьями о которой в первые дни войны полнились страницы газеты «Данцигер форпостен», клеймившей всех поляков как подлых убийц, любая акция Германии казалась мне оправданным возмездием. Мое негодование адресовалось разве что местным партийным бонзам, так называемым «золотым фазанам», которые трусливо уклонялись от фронта, отсиживались в тылу, донимая нас пустопорожними речами с трибун во время парадов, постоянно произнося всуе святое имя Вождя, которому мы верили, нет, в которого лично я верил, не утруждая себя лишними вопросами, верил до тех пор, пока, как предсказывал наш гимн, все не пошло прахом.

Вот таким я вижу себя в зеркале заднего вида. Этого не сотрешь, как надпись на грифельной доске, где всегда под рукой влажная губка. Это остается. До тех пор, пока хотя бы отдельной строчкой сидят в памяти песни того времени: «Вперед, вперед зовут фанфары…»

Оправдывая мальчика, то есть меня, даже не скажешь: «Нас совратили!» Нет, это мы позволили, я позволил себя совратить.

Ах, могла бы сюсюкнуть луковица, обнаруживая пробелы на восьмой пергаментной кожице: тебе повезло, ты был мал и глуп, не сделал ничего плохого, не ябедничал, не донес на соседа, рискнувшего рассказать анекдот о толстом рейхсмаршале Геринге, не выдал приехавшего на побывку фронтовика, хваставшего, как ловко он увернулся от возможности совершить подвиг, достойный Рыцарского креста. Нет, ты не донес на учителя истории, который осмелился вскользь высказать на уроке сомнение в «окончательной победе» и назвал немецкий народ «стадом баранов», хотя этот штудиенрат был жутким занудой и его ненавидели все ученики.

Пожалуй, это правда. Стучать блокварту, районному партийному начальнику, школьному педелю — было не в моих правилах. Но когда мой учитель латыни, бывший к тому же священником, которого полагалось называть «монсиньоре», перестал строго спрашивать с нас латинские вокабулы, поскольку внезапно исчез, я вновь не задавал вопросов, хотя в это время у всех на устах появилось страшное слово «Штутхоф».

Вскоре мне исполнилось четырнадцать лет; наш радиоприемник все чаще передавал сопровождаемые сигналом фанфар экстренные сообщения о победах, об окружении, куда попал противник в российских степях. Под надоедливо звучавшие изо дня в день «Прелюдии» Листа происходили события, которые расширяли мои географические познания, зато с латынью дела у меня обстояли плохо.

После очередной смены школы я вижу себя учеником гимназии имени Святого Иоанна, которая находилась в Старом городе, на улице Фляйшергассе, неподалеку от городского музея и церкви Святой Троицы. У этого учебного заведения имелись готические подвалы, его подземные ходы будоражили мое воображение вплоть до тех пор, пока я не стал писать «Собачьи годы». Поэтому мне было нетрудно отправить персонажей моего романа, друзей и одновременно врагов Эдди Амзеля и Вальтера Матерна, именно в эту гимназию, чтобы там из раздевалки спортивного зала они перебрались в подземные ходы францисканцев..

Когда через несколько месяцев мой учитель латыни монсиньоре Стахник вернулся из концлагеря и стал вновь преподавать в гимназии Святого Иоанна, я так и не стал задавать вопросов и требовать ответов, хотя прослыл учеником не только упрямым, но и дерзким.

Впрочем, ответить он мне все равно бы не смог. Обязательство молчать распространялось на всех, кого выпускали из концлагеря. Вопросы лишь добавили бы проблем Стахнику, в котором не ощущалось видимых перемен.

Но вероятно, мое молчание все же тяготило меня, иначе в моем принципиально обращенном к прошлому романе «Палтус» я не стал бы воздвигать памятник моему учителю латыни, бывшему председателю Партии центра в Вольном городе, неустанному борцу за беатификацию отшельницы Доротеи из Монтау.

Он и готическая отшельница. Его усилия по ее беатификации. На лице у монсиньоре появлялась восторженная мина, когда мы заводили разговор о ее строжайшем посте. Нам легко удавалось отвлечь его от хитроумных конструкций латинской грамматики, достаточно было спросить о блаженной Доротее.

Что отравило ее семейную жизнь с оружейником?

Какие чудеса приписываются ей?

Почему она повелела, чтобы ее заживо замуровали в стену собора в Мариенвердере?

Сохраняла ли она, истощав, свою прежнюю красоту?

Все это, да еще его глухой круглый воротничок пришли мне на ум, когда я вспомнил моего учителя латыни.

Мои запоздалые дифирамбы, пожалуй, понравились бы монсиньоре Стахнику только отчасти. Слишком уж разнились точки зрения, с которых мы оценивали жизнь и голодную смерть исполненной раскаяния Доротеи из Монтау. Когда в середине семидесятых я с женой ездил в Мюнстерланд, чтобы собрать материал о местных достопримечательностях барочных времен для моей новеллы «Встреча в Тельгте», мы навестили Стахника, обосновавшегося на склоне лет в женском монастыре, где его просторная и комфортабельно обставленная келья располагала к беседе. В ходе разговора я избегал конфликтных тем, связанных с католицизмом. Ута, вышедшая из протестантской среды, была несколько удивлена тем, что пожилой господин проводил свои тихие дни среди женщин, избравших монастырский образ жизни; укутанные сверху донизу в свои одеяния монахини попались нам только на входе.

С кокетством, которого я никогда не замечал за учителем латыни, монсиньоре Стахник шутливо назвал себя «петухом в курятнике». Он сидел передо мной гораздо более упитанный, чем я его помнил, — видно, монастырская кухня шла ему впрок.

Мы немного поболтали о завершившемся наконец процессе беатификации. В политике он до сих пор отстаивал центристские позиции, которых, как он считал, нынешние христианские демократы придерживаются недостаточно строго. Он с похвалой отозвался о патере Винке, моем бывшем исповеднике, поскольку, мол, этот священник «воистину отважно защищал рабочих-католиков своего прихода». Он вспоминал преподавателей гимназии Святой Троицы, ее директора, оба сына которого «нашли», как он выразился, смерть на затонувшем линкоре «Бисмарк».

Но к прошлому он возвращался неохотно. «Трудные тогда были времена… Нет, нет, никто на меня не доносил».

Он великодушно запамятовал, что я плохо учил латынь.

Мы беседовали о том Данциге, когда город со всеми башнями и фронтонами еще выглядел как на почтовых открытках. Мой краткий отчет о неоднократных поездках в Гданьск он выслушал с удовлетворением: «Говорят, восстановлена церковь Святой Троицы, смотрится не хуже прежнего…» Однако когда я затронул тему моего молчания в школьные годы, заговорил о вине, не признающей срока давности, монсиньоре Стахник лишь отмахнулся с улыбкой. Мне почудилось, будто он произнес: «Ego te absolvo».

Не отличаясь чрезмерной набожностью, мать лишь изредка побуждала меня к посещению церкви, однако католическое воспитание рано наложило на меня свой отпечаток; это как крестное знамение между исповедальней, главным алтарем и алтарем Богоматери. Мне нравилось звучание слов «дароносица» и «дарохранительница», поэтому я с удовольствием повторял их. Но во что же я верил до того, как начал верить только в Вождя?

Святой Дух был для меня более реальным, нежели Бог Отец и Сын. Многофигурные алтари, пропитанная ладаном химера церкви Сердца Христова питали мою веру, которая была не столько христианской, сколько языческой. Будто во плоти видел я Деву Марию; словно оборотень по имени Напеременускор, я становился архангелом, «познавшим» ее.

А духовно окормляли меня те истины, которые вели свою многоликую жизнь в прочитанных книгах; на этой почве зарождались мои фантазии. Но что, собственно, читал четырнадцатилетний подросток?

Уж, во всяком случае, не религиозную литературу, не пропагандистские брошюрки и не вирши с набившими оскомину рифмами, которые прославляли «кровь и почву». Серии приключенческих книг о Томе Миксе с Дикого Запада меня не захватывали, не увлекали и выходившие том за томом романы Карла Мая, хотя им зачитывались мои одноклассники. Начал я с того, что, на мое счастье, стояло в мамином книжном шкафу.

Примерно год назад мне вручали в столице Венгрии литературную премию — каминные часы в свинцово-серой оправе, которые выглядели так, словно должны были напоминать собой о «свинцовых временах»; я поинтересовался у Имре Барны, редактора моего венгерского издательства, именем писателя, чей роман «Искушение в Будапеште» поразил меня в юные годы.

Немного позднее мне доставили от букиниста объемистую книгу. Написал ее Франц Кёрменди, теперь уже забытый автор. Выпущенный в тридцать третьем году берлинским издательством «Пропилеи», его роман повествует на пятистах страницах об искателях счастья, мужчинах, которые после Первой мировой войны скучали в столичных кафе, о назревающей пролетарской революции и контрреволюции, а также о бомбистах-анархистах. Но прежде всего книга рассказывала о герое, лишившемся своих корней, бедном, но стремящемся сделать карьеру; покинув раскинувшийся по обеим сторонам Дуная город, он странствует по миру и возвращается домой с богатой женой, чтобы здесь, в Будапеште, поддаться искушению обманчивой и ненадежной любви.

Этот роман, который до сих пор читается так, будто написан совсем недавно, я нашел среди маминых книг, весьма пестрого собрания литературы, быстро проглоченного сыном; названия других книг пока упоминать не буду, ибо вижу себя, стремящегося утолить неутихающий голод в читальном зале городской библиотеки, находившейся неподалеку от школы Святого Петра.

Эта школа послужила промежуточной остановкой; я был переведен туда по решению педсовета после того, как мне пришлось уйти из лангфурской гимназии «Конрадинум»: не чуравшийся рукоприкладства учитель физкультуры, который мучил нас упражнениями на брусьях и турнике, пожаловался — о чем в письменном виде были уведомлены мои родители — на мое «упрямство и вызывающую наглость».

Но что означает «вижу себя в городской библиотеке»? С помощью немногочисленных фотографий, которые сумела сберечь мама и после войны увезти с собой на Запад, мне удалось набросать еще один подростковый автопортрет. Прыщиков, которые я потом безуспешно пытался вывести каплями «Питралон» и «миндальными отрубями», пока еще нет, однако выпяченная нижняя губа — результат врожденной прогении — делает выражение моего лица уже не слишком детским. Серьезный, даже мрачноватый, я похож на рано достигшего переходного возраста юнца, которому учителя приписывают упрямство и непослушание; если такого разозлить, он может и рукам волю дать.

Так оно и получилось, когда толстый учитель музыки исполнил своим жиденьким фальцетом народную песню «Дикая роза», а мы принялись изображать джазовый аккомпанемент и подергиваться, на что он отреагировал бранью в мой, и только в мой адрес и даже рискнул встряхнуть меня за плечи; я схватил его левой рукой за галстук и стал душить до тех пор, пока галстук, оказавшийся бумажным сообразно дефициту военного времени, не оборвался под узлом, в результате чего вновь возникли обстоятельства, требовавшие перевода в другую школу, — это была педагогически превентивная мера, позволявшая к тому же замять неприятный инцидент; так меня перевели из школы Святого Петра в школу Святого Иоанна. Не удивительно, что я замкнулся в себе, сделался неприступным даже для мамы.

Итак, я вижу, как иду с угрюмым выражением лица в городскую библиотеку, кстати говоря, весьма богатую, ибо, следуя ганзейским традициям, горожане заботились о муниципальных культурных учреждениях. Я предполагал, что библиотека сгорела вместе с городом, когда город был испепелен пожаром в конце войны. Однако когда весной пятьдесят восьмого я вновь приехал в теперь уже польский Гданьск, отыскивая следы Данцига, то есть ведя счет потерям, я обнаружил, что городская библиотека уцелела; все в ней было по-старому, сохранились даже деревянные панели стенной обшивки, поэтому мне было легко представить себе подростка в коротких штанах, сидящего за одним из столов среди богатого собрания книг: все верно, прыщиков еще нет, на лоб свисает прядь волос, подбородок и нижняя губа выпячены. На спинке носа наметилась горбинка. Он все еще гримасничает, причем не только когда читает.

Время откладывает слой за слоем. То, что они закрывают собой, можно разглядеть лишь сквозь щели. Через подобную щель во времени, которую, приложив усилие, приходится немного расширить, я вижу себя и его.

Я уже в годах, он — бессовестно юн; он читает, набирается ума на будущее, меня настигает прошлое; мои проблемы ему чужды; то, чего он не стыдится и что не жжет его позором, приходится искупать мне, связанному с ним более чем родственными узами. Между нами страница за страницей ложится прошедшее время.

Пока тридцатилетний отец совсем недавно родившихся сыновей-близнецов, пытающийся с некоторых пор прикрыть усами выпяченную нижнюю губу, занимается поисками подробностей из истории и жизни Данцига для ненасытной рукописи романа, юное «я» подростка не дает отвлечь себя ничем и никем, в том числе не позволяет сделать это и взрослому мужчине в вельветовом костюме.

Мой взгляд рассеян. Листая архивные подшивки газет за тридцать девятый год, я лишь вскользь отмечаю для себя любопытные заметки из «Данцигер форпостен» о повседневных событиях начального периода войны. Повзрослевшее «я» чиркает в свою тетрадь, какие фильмы шли на первой сентябрьской неделе в кинотеатрах Лангфура и Старого города — например, в «Одеоне» на улице Доминиксвалл показывали кинодраму «Вода для Канитоги» с Хансом Альберсом, — однако одновременно этот рассеянный взгляд обнаруживает четырнадцатилетнего мальчика, который, сидя через три стола от меня, ушел с головой в богато иллюстрированную монографию издательства «Кнакфус».

Рядом громоздятся другие тома этой серии, посвященной различным художникам. Похоже, ему хочется узнать побольше о художниках, с которыми он познакомился по своей коллекции картинок, полученных на купоны от сигарет. Не поднимая головы, он откладывает монографию о Максе Клингере, чтобы тут же открыть следующий том.

Пока повзрослевший собиратель подробностей рассеянно переписывает из экономического раздела газеты «Данцигер форпостен» рыночные цены и биржевые курсы — цена на бамбергский шелк не изменилась, оживилась конъюнктура зернового рынка — и пока его вновь ужасают репортажи на целую полосу о «Бромбергской резне», которую якобы учинили третьего сентября «польские нелюди», он видит себя самого, нет, того мальчика, который, читая кнакфусские монографии, сначала восхищается творческим путем Клингера — живописца, скульптора, графика, — потом успевает испытать весьма сильное впечатление от тома о Караваджо, особенно от бурной судьбы этого художника, а теперь мечтает оказаться учеником Ансельма Фейербаха. На данный момент он отдает предпочтение «немецким римлянам». Он сам хочет стать художником, причем обязательно знаменитым.

Повзрослевшему путешественнику, который добрался сюда из Парижа и который уже стал художником, скульптором, хотя еще не знаменитым, кажется, что его юный двойник витает где-то далеко-далеко. Даже если его сейчас окликнуть, он вряд ли отзовется.

Подобную встречу с самим собой можно вообразить и при других обстоятельствах. Таким же отрешенным от мира я вижу себя и в иных местах, например, в Иешкентальском лесу, на ступеньках чугунного памятника Гутенбергу. Перед началом летнего сезона я брал библиотечные книги на пляж, садился в плетеное кресло с тентом и читал. Но любимейшим местом для чтения оставался чердак нашего дома, где свет шел лишь из чердачного окошка. А в нашей тесной двухкомнатной квартире я вижу себя у маминого книжного шкафа; он гораздо отчетливей стоит у меня перед глазами, чем любой другой предмет обстановки гостиной.

Небольшой шкафчик, ростом с меня, занавески защищают корешки книг, чтобы они не выцвели от солнечного света. Декорированный резными планками, весь из орехового дерева, книжный шкаф был экзаменационной работой одного подмастерья, который стоял за верстаком в столярной мастерской моего деда по отцовской линии и закончил этим изделием свою учебу незадолго до свадьбы моих родителей, из-за чего шкаф стал свадебным подарком.

С этих пор шкаф находился в гостиной справа, рядом с нишей, которая принадлежала мне. Под подоконником левого окна, дававшего свет для пианино, где лежали открытые ноты, в другой нише хранились альбом стихов, куклы и мягкие игрушки моей сестры, которая не гримасничала и не читала, отличалась веселым нравом, была папиной любимицей и не доставляла родителям никаких хлопот.

Моя мать, закончив работу в лавке, не только исполняла на пианино музыкальные пьески, похожие на медленную капель, она была еще и любительницей чтения, состояла в книжном клубе, уж не помню каком. Но однажды она вышла из этого клуба, распространявшего книги по подписке, во всяком случае, вскоре после начала войны к нам перестали поступать новые книги, ранее пополнявшие нашу библиотеку.

В шкафу стояли «Бесы» Достоевского рядом с «Хроникой Воробьиной улицы» Вильгельма Рабе, шиллеровские стихи рядом с «Сагой о Йёсте Берлинге» Сельмы Лагерлёф. Какой-то роман Германа Зудермана соседствовал корешок к корешку с гамсуновским «Голодом», «Зеленый Генрих» Готфрида Келлера с романом другого Келлера «Отдых от самого себя». А роман Фаллады «Что же дальше, маленький человек?» занимал место где-то между «Голодным пастором» Рабе и «Всадником на белом коне» Теодора Шторма. Рядом с «Битвой за Рим» Дана стоял и иллюстрированный фолиант под названием «Распутин и женщины», к которому я для контраста добавил «Избирательное сродство» Гёте, снабдив впоследствии этими двумя сочинениями моего персонажа, помешанного на книгах по совсем иным причинам; чтобы научиться грамоте, он сумел превратить гремучую смесь из обоих авторов в свою азбуку и первую хрестоматию.

Все это и многое другое утоляло мой читательский голод. Стояли ли за шторками книжного шкафа «Хижина дяди Тома» или «Портрет Дориана Грея»? Были ли там книги Диккенса и Марка Твена?

Уверен, что мама, у которой из-за растущих трудностей с ведением дел в лавке колониальных товаров оставалось все меньше времени для чтения, не знала, как и ее сын, что один из романов из книжного шкафа принадлежал к числу запрещенных книг: «Студентка химии Хелена Валльфюр» писательницы Викки Баум. Вокруг этого романа еще в тридцатые годы разразился скандал, поскольку речь там шла о целеустремленной, но бедной студентке, о любовной драме, разыгравшейся в идиллическом университетском городке, а также о том, что беременной студентке приходится делать выбор и речь заходит о подпольном аборте, который согласно параграфу 218 являлся тогда прямым уголовным преступлением.

Видимо, мама не удосужилась прочитать роман и проследить судьбу отважной студентки, поэтому, когда ее четырнадцатилетний сын, сидя за столом и не обращая никакого внимания на происходящее вокруг, сочувствовал бедам молодой женщины, а потом ее материнским радостям, маму это ничуть не смущало, и она спокойно позволяла мне «витать в облаках».

Позднее я прочитал и другие книги Викки Баум, например, ее экранизированный роман «Люди в отеле». А когда в начале восьмидесятых годов я работал над своей повестью о путешествиях «Головорожденные, или Немцы вымирают», где предугадал такие явления, как нежелание иметь детей у современных супружеских пар, предпочитающих личную самореализацию, широко культивируемый ныне эгоцентризм, старение населения ФРГ и обусловленный этим старением затяжной кризис пенсионной системы, унылая повседневность бездетных супругов, — для создания мелодраматического фона мне весьма помогла книга Викки Баум «Любовь и смерть на Бали». Впрочем, с таким самозабвением, как в юные годы, я уже никогда не поддавался чарам писательского таланта Викки Баум, чьи книги совершенно напрасно относят к разряду исключительно развлекательной беллетристики.

Когда наступало время накрывать стол к ужину, отец говорил: «Чтением сыт не будешь!»

Маме нравилось, что я «читал взахлеб». Она была деловой женщиной, которую любили клиенты и торговые агенты, но при этом ей была свойственна грустная мечтательность, сочетавшаяся, однако, с веселым нравом и даже некоторым озорством; мама с удовольствием устраивала маленькие розыгрыши, которые называла «каверзами», — например, ей нравилось продемонстрировать какой-либо гостье, скажем, приятельнице из тех времен, когда они были ученицами в сети магазинов «Кайзерс Каффее», насколько страницы печатных книг могут поглотить ее сына, — для этого вместо намазанного джемом хлеба, от которого я, увлекшись чтением, откусывал краешек за краешком, она подсовывала мне мыло «Палмолив».

Скрестив руки на груди, она с улыбкой — поскольку была уверена в успехе — ожидала результата произведенной подмены. Ее забавляла ситуация, когда сын, надкусив мыло, успевал прочесть три четверти страницы, прежде чем сообразить, что случилось, на потеху всем присутствующим.

С этих пор мне известен вкус мыла под названием «Палмолив».

Мальчику с выпяченной нижней губой приходилось, видимо, не раз отведать мыла, ибо память сохранила различные вариации подобного события — подменялся то бутерброд с колбасой, то с сыром, то пирог с изюмом. Что же касается выпяченной губы, то с ее помощью было весьма удобно сдувать нависавшую на глаза прядь волос. А такое происходило при чтении постоянно. Иногда мама укрепляла мои слишком мягкие волосы заколкой, которую вынимала из своей тщательно уложенной прически. Я не возражал.

Я был для нее всем на свете. Как бы я ее ни огорчал тем, что меня оставляли на второй год или из-за моей строптивости переводили из одной школы в другую, она неизменно продолжала гордиться своим постоянно что-то читающим или рисующим сыночком, которого только окриком можно было пробудить от устремленных в прошлое мечтаний, после чего он, к обоюдному удовольствию, охотно садился к маме на колени.

Мои безудержные фантазии, всегда начинавшиеся словами: «Когда я разбогатею и прославлюсь, то мы вместе с тобой…» — ласкали ей слух. Кажется, ничто так не радовало ее, как мои щедрые обещания: «Совершим путешествие из Рима в Неаполь». Она, всей душой тянувшаяся к прекрасному, в том числе к печально-прекрасному, любившая принарядиться и пойти в городской театр, часто одна и иногда в сопровождении мужа, называла меня своим «маленьким Пером Гюнтом», когда я снова начинал фантазировать о кругосветных странствиях и обещать ей чуть ли не луну с небес. Эта безмерная и безрассудная любовь, доставшаяся завиральному маменькиному сыночку, объяснялась, вероятно, тем, что мама сама была многим обделена в юные годы.

Если отцовская родня жила буквально за углом, на Эльзенштрассе, где с утра до ночи визжала циркулярная пила дедовской столярной мастерской, и из-за этой близости я едва ли мог уклониться от нескончаемых родственных распрей, которые лишь изредка прерывались краткими перемириями, — так что непрестанно раздавалось: «Слова с ними больше не скажу!», «На порог не пущу!» — то маминых родителей, трех ее братьев и единственную сестру я знал лишь по маминым рассказам и немногочисленным семейным реликвиям. Если не считать сестры по имени Элизабет, которую все звали Бетти, вышедшей замуж и «уехавшей в Рейх», мама осталась совсем одна.

Конечно, были у нее еще и кашубские родственники, но те жили в деревне, настоящими немцами не считались и вообще не шли в счет с тех пор, как появились причины умалчивать даже само их наличие. Ее родители, которые, будучи городскими кашубами, сумели вписаться в мещанскую среду, умерли рано: отец был убит в начале Первой мировой войны под Танненбергом. После того как двое ее сыновей погибли во Франции, а последний сын, тоже солдат, умер от гриппа, скончалась и мать, не хотевшая больше жить.

Артуру было всего двадцать три. Пауль погиб в двадцать один год. Грипп унес Альфонса, когда ему исполнилось девятнадцать. Но мама, урожденная Хелена Кнопф, всегда говорила о братьях так, будто они еще живы.

Однажды — мне было уже лет четырнадцать, а может, только двенадцать? — я забрался на чердак нашего доходного дома на улице Лабесвег, приютившего девятнадцать семей, в свою любимую тайную читальню — прибежище с продавленным креслом под чердачным окном-люком; здесь, в нашей кладовке, зарешеченной досками, такой же, как у других соседей, я или тот мальчик, который с ранних лет накапливал материал для последующих повествований, обнаружил судьбоносную находку — обвязанный бечевками чемодан. Да, среди всяческого барахла и старой мебели меня ждал особенный чемодан: во всяком случае, именно так я расценил тогда свою находку.

Извлек ли я его из-под драных матрасов?

Или на его коже ворковал голубь, упорхнувший сквозь чердачное окно?

Оставил ли голубь, которого я спугнул, свежий комочек помета на чемодане?

Принялся ли я распутывать бечевку?

Или достал перочинный нож?

А может, заробел и удержался?

Отнес чемодан вниз и как благовоспитанный ребенок отдал его маме?

Вероятны и любые другие варианты. В середине сорок второго были выпущены официальные инструкции по соблюдению мер противопожарной безопасности, которые предписывали расчистить чердаки. Видимо, при расчистке чемодан нашелся и его открыла мама, или я, или еще кто-то. Там хранилось скромное наследство, оставшееся от двух братьев, которые погибли в Первую мировую войну, и от младшего брата, которого унесла эпидемия гриппа, не разбиравшая, кто свой, а кто враг.

Содержимое чемодана подтверждало то, о чем со слезами на глазах от боли невозвратимых утрат рассказывала мама: всем троим не посчастливилось реализовать при жизни свои таланты.

Три лежавшие в чемодане свертка, перевязанные шелковыми ленточками, свидетельствовали: старший брат Пауль хотел стать художником и оформителем театральных постановок. В его свертке хранились эскизы декораций и костюмов к операм «Вольный стрелок» и «Летучий голландец». А может, к «Лоэнгрину»; перед глазами у меня стоит эскиз лебедя — конструкции, вполне пригодной для сценического воплощения; выполненные цветными карандашами наброски явно принадлежали моему дяде Паулю, павшему в боях на Сомме. Ордена между набросками не нашлось.

Младший брат Альфонс, умерший от «испанки», успел поучиться на повара; он мечтал с помощью задуманных роскошных меню дослужиться до шеф-повара в Гранд-отеле какой-либо европейской столицы, будь то Брюссель, Вена или Берлин. Это следовало из писем, которые он посылал с острова Зильт на Северном море, его первого и последнего места работы в курортном ресторане; судя по деталям, письма отправлены незадолго до призыва на военную службу и перед тем, как весной восемнадцатого дядю откомандировали на учебный полигон.

В письмах к сестре Хелене он всячески бодрился. Рассказывая истории о курортной жизни, он намекал на романы с аристократками и сообщал подробности о постижении кулинарного искусства, расхваливал треску, тушенную в горчичном соусе, филе щиповки с фенхелем, суп из угря, приправленный укропом, и другие рыбные блюда, которые я и сам готовил позднее в память о дяде Альфонсе.

Старший брат Артур, которого мама называла самым любимым, видел себя в будущем прославленным поэтом за два года до того, как умер от выстрела в живот.

Еще проходя стажировку в филиале Имперского банка возле Высоких ворот — в здании, которое пережило войну, а сегодня, восстановив после реставрации грюндерскую роскошь, дало приют польскому банку, — он публиковал под своим именем в местной данцигской газете предлинные и довольно ловко зарифмованные стихотворения: с дюжину — о весне и осени, одно ко Дню поминовения усопших и еще одно к Рождеству; газетные вырезки с публикациями я нашел в том самом чемодане, который послужил мне «путеводным знаком» — так спустя много лет оценила эту находку мама.

А поскольку ее сын внял этому путеводному знаку, то в середине шестидесятых, когда после долгой изнурительной работы над объемистыми рукописями у меня вышли из-под пера несколько коротких историй, я скрыл собственное авторство под именем любимого маминого брата Артура Кнопфа; эта книжица появилась в серии, которая издавалась Берлинским литературным коллоквиумом; таким образом я решил позабавить себя — отчасти чтобы защитить свои истории от нападок привередливых критиков, отчасти чтобы короткой судьбе Артура Кнопфа выпало немного посмертной славы.

Его первая публикация, если отвлечься от ранних стихов, близких к лирике Эйхендорфа, была встречена вполне благожелательно. Литературные критики заговорили об открытии нового дарования, которому, несмотря на некоторое сходство с одним именитым писателем, они сулили большое будущее. Итальянская издательница заявила, что хотя пока о переводе рассказов думать рано, однако она надеется, что, мол, доселе неизвестный автор вскоре предъявит крупное эпическое произведение, например семейную сагу. Дескать, большой роман вполне под силу его писательскому дарованию.

Истории Артура Кнопфа около двух десятилетий продавались в книжных магазинах. Псевдоним оставался нераскрытым, пока Клаус Рёлер, который в трезвом состоянии был вполне прилежным редактором издательства «Лухтерханд», не разоблачил спьяну моего дядю-литератора.

Чердак и его дощатые закутки-кладовки со всяческим хламом и паутиной. Позднее Оскар Мацерат, которого загнали наверх мучившие его соседские дети, нашел здесь, как и я, свое прибежище. Отсюда разносилось его дальнодействующее пение; для меня же был важнее найденный чемодан.

Вижу солнечных зайчиков на потертой коже. Нет, воркующего голубка, который подал бы знак, там не было. Только мне одному принадлежала привилегия обнаружить чемодан подле моей тайной читальни и первым открыть его. Нетерпеливо, моим перочинным ножом с тремя лезвиями. В лицо мне пахнуло тленом, будто я вскрыл склеп. Взлетела пыль, заплясали в лучах света пылинки. То, что я нашел, оказалось знамением, отправившим находчика в пожизненное путешествие; и только сейчас он начинает уставать, лишь возврат к прошлому поддерживает его жизнестойкость.

Меня неизменно тянуло в это пристанище. Сквозь подъемный люк чердачного окна виднелись задние дворы, каштановые деревья, покрытая толем крыша кондитерской фабрики, крошечные палисадники, хлипкие сарайчики, стойки для выбивания ковров, клетки для кроликов, а за всем этим шли дома на улицах Луизы, Герты и Марии, которые образовывали просторный четырехугольник. От места встречи с художником, поэтом и кулинаром, каждый из которых характеризовался в маминых рассказах каким-нибудь эпитетом — Пауля она обычно называла мрачным, Артура мечтательным, Альфонса веселым, — я отправлялся по воздушному маршруту куда-то туда, где теперь я пытаюсь приземлиться обратным рейсом, хотя там ничего не сохранилось: меня не ждет ни продавленное кресло, ни другие вполне осязаемые предметы.

Ах, если бы можно было найти — пусть не чемодан, а всего лишь картонку с моими ранними писаниями! Но нет, не осталось ни полстрочки от первых стихов, ни одной страницы от единственной главы неопубликованного романа. Ни одного из необузданно-фантастических или педантично-подробных рисунков с деталями обомшелой кирпичной кладки, ни одной акварели. В том скарбе, который унесли с собой родители, когда бежали из города, не нашлось ни рифмованных стихов, написанных зюттерлиновским шрифтом, ни белых листов с темной штриховкой. Ни школьных тетрадей с сочинениями, которые, несмотря на серьезные огрехи в правописании, получали оценки «хорошо» и «отлично». Ничто не свидетельствует о моем начале.

А может, следует внушить себе: «Как хорошо, что не уцелело ни клочка!»?

Ведь было бы весьма неловко, если среди излияний пубертирующего подростка обнаружились бы вирши, посвященные двадцатому апреля и, в подражание гимнически-экспрессивному стилю гитлерюгендских бардов Менцеля, Баумана и фон Ширера, воспевающие ничем не омраченную веру в Вождя. Задним числом я ужаснулся бы набившим оскомину рифмам: «знамя» — «реет над нами». Было бы ужасно, если бы от расистского бреда моего короткого эпического первенца пострадали бедные кашубы: тевтонский рыцарь с продолговатым нордическим черепом дюжинами сносит с плеч круглые славянские головы. Не говоря уж о прочем внушенном пропагандой вздоре.

Во всяком случае, среди рисунков, пачка которых могла бы позднее найтись на чердаке или, скажем, в подвале доходного дома, совершенно точно не было ни единого листа, где красовался бы набросок, имеющий черты портретного сходства с удостоенными высших наград героями войны, например, капитан-лейтенантом Прином или летчиком-истребителем Галландом, хотя оба служили для меня образчиками доблести.

Что было бы, если бы…? Спекуляции насчет содержимого потерянного чемодана столь же бесполезны, как и упорны.

Что могли бы поведать о себе вещи сына, сложенные матерью перед депортацией в картонную коробку из-под «Персила» и забытую в суете поспешных сборов?

Что еще могло бы разоблачить меня, желающего прикрыться фиговым листком?

Поскольку у меня, ребенка из семьи послевоенных вынужденных переселенцев, по сравнению с писателями моего поколения, выросшими у Боденского озера, в Нюрнберге или на северогерманской равнине и, соответственно, имеющими в своем распоряжении школьные табели с отметками или продукты раннего творчества, ничего не сохранилось со времен детства и юности, приходится обращаться к наиболее сомнительной из всех свидетельниц по имени Память, капризной, часто страдающей мигренью даме, которую молва считает вполне продажной, если к тому располагает рыночная конъюнктура.

Следовательно, нужны подсобные средства, которые по-иному сочетают в себе множество смыслов. Например, круглые или угловатые предметы, хранящиеся в ящичке моей конторки, за которой я пишу стоя, и ждущие своего применения. Находки, если уметь ими правильно пользоваться, развязывают язык.

Нет, это не монеты, не глиняные черепки. Это медово-желтые прозрачные кусочки. В них есть оттенки осеннего багрянца и золота. Некоторые из них величиной с вишню, а вот этот не меньше утиного яйца.

Золото моей «балтийской лужи». Янтарь, найденный на балтийском побережье или купленный, вроде того, что я приобрел около года назад у торговца, устроившегося со своим ларьком под открытым небом в литовском городе, который некогда назывался Мемель. Сувениры для туристов, шлифованные или полированные, бусы, браслеты, пресс-папье, шкатулки; но встречался и необработанный или полуобработанный янтарь.

Мы приехали туда с Куршской косы на пароме вместе с Юргеном и Марией Мантей. Собственно говоря, нам хотелось лишь взглянуть на памятник Анке из Тарау и посетить места, связанные с поэтом Симоном Дахом. Ветреный день, быстрые облака, а я долго выбирал, медлил, наконец купил.

Все кусочки янтаря, которые я нашел сам или же купил, содержат посторонние включения. Тут в окаменевшей капле видна сосновая хвоинка, там — мохообразный лишайник. А здесь увяз комарик. Можно пересчитать все ножки, разглядеть пару крылышек, готовых, зазвенев, подняться в воздух.

Если поднести кусок янтаря величиной с утиное яйцо к свету, то видно, что затвердевшую пластами массу населяют крошечные насекомые. Что это за инкапсулы? Червячок? Многоножка? После долгого и пристального изучения янтарь выдает свои тайны, казавшиеся ранее надежно укрытыми.

Всякий раз, когда мое второе подсобное средство, воображаемая луковица, не желает разглашать секреты или же кодирует свои послания в почти неразгадываемых линиатурах, запечатленных на влажной пергаментной кожице, я протягиваю руку к ящичку над конторкой в моей белендорфской мастерской и выбираю кусочек янтаря, будь то найденного или купленного.

Вот медово-желтый янтарь, совсем прозрачный, только у кромки проступает молочная муть. Если долго держать его против света, отключившись от всего остального и не давая отвлечь себя ничем: ни политическими новостями, ни повседневными заботами, то есть полностью предоставить себя — себе, то вместо застывшего в смоле насекомого, которое еще только что выглядело малюсеньким клещом, я вижу себя, целиком, четырнадцатилетним и голым.

Мой пенис, в спокойном состоянии еще вполне мальчишеский — такой же, как у Амура, которого написал для одной из моих сигаретных картинок гениальный художник, способный, впрочем, и на убийство, — уже претендует на взрослость, когда по собственному желанию или после нескольких прикосновений встает, обнажая головку.

Пенис Амура, бога любви, созданного кистью Караваджо, выглядит мило и невинно — эдакая забавная висюлька, — хотя крылатый сорванец изображен вылезающим из кровати, где он только что исполнял роль то ли подстрекателя, то ли пособника; мой же член, притворяющийся в дремотном состоянии безобидным, на самом деле безоговорочно грешен. Всегда настороже, он стойко и мужественно готов к вторжению, не важно куда, пусть даже в отверстие от сучка в деревянной кабинке Брёзенской купальни.

Если продолжить дознание, янтарь скажет больше: пенис, принадлежащий мне или моему заключенному в застывшей смоле автопортрету, совершенно неразумен и намеревается пожизненно оставаться таковым. Пока еще его можно на непродолжительное время утихомирить обычным ветхозаветным способом, но руки ему уже недостаточно. Его головка, именуемая в просторечии залупой, целеустремленно желает иных услад и скорого облегчения. При всей очевидной неразумности: голь на выдумки хитра. Ему присущи честолюбие и спортивный азарт. Рецидивист, которого не пугают никакие кары.

Пока я был верующим католиком — переход к неверию осуществлялся незаметно, — мой пенис служил неиссякаемым предметом моих покаяний. Он давал мне возможность придумывать на исповеди самые дерзкие грехи. Блуд с ангелами. Даже с непорочной овцой. Его деяния и злодеяния повергали в изумление даже моего исповедника патера Винке, ушам которого не было чуждо ничто человеческое. Мне же исповедь помогала освободиться от всего, что можно было приписать подвеску-сумасброду: еженедельное облегчение.

Однако позднее, когда четырнадцатилетний подросток уже ощущал свою абсолютную безбожность, его повзрослевший вместе с ним пенис доставлял ему большее беспокойство, нежели положение дел на Восточном фронте, где дотоле неудержимое продвижение наших танковых армий было остановлено перед самой Москвой сначала осенней распутицей, а потом снегом и льдом. Дед Мороз спас Россию.

А что помогало мне в моей нужде?

В ту пору цель моих вожделений обрела имя. Я переживал муки первой любви, силу которых вряд ли могут превзойти более поздние приступы безумства. Зубная боль — ничто по сравнению с этой мукой, хотя и та пытка изводит своим ноющим, затяжным кошмаром.

Начало моей первой любви не поддается точной датировке и не ознаменовано какими-либо конкретными действиями, вроде прикосновений, не говоря уж о физическом обладании. Остаются лишь слова, пригодные разве что для пылких, сумбурных речей, вошедших со времен гётевского «Вертера» в обиход любовной переписки и постельного шепота. Поэтому лучше буду краток.

Девочку, ставшую предметом моего прямо-таки животного вожделения, я встречал по дороге из школы. К этому времени старое здание «Конрадинума» занимали не только гимназисты, но и ученицы, выселенные из школы Гудрун, которая раньше называлась школой Хелены Ланге.

Учились по сменам в первой и второй половине дня. На улице Упхагенвег возникало встречное движение. Она шла в школу, я оттуда. У меня было пять уроков позади, ей еще только предстояло отсидеть столько же. Ее окружала стайка девочек, я шагал один, будучи закоренелым индивидуалистом. Я проходил с портфелем сквозь эту хихикающую стайку, осмеливаясь лишь на единственный взгляд, не более.

Она не была ни красавицей, ни дурнушкой; просто темноволосая школьница с довольно длинными косами. В этом темном обрамлении ее личико казалось мелким: точка-точка-запятая. Узкие сжатые губы. Сросшиеся на переносице брови.

Знавал я девчонок и симпатичнее. Даже тискался с кузиной в дедовом сарае. Другую девочку звали Дорхен, она приехала из Бартештайна в Восточной Пруссии и говорила на тамошнем диалекте, а у нас провела целое лето.

Нет, имени моей первой любви с черными косами я не назову. Может, она еще живет где-нибудь, уцелев в войну, как и я, и пожилой женщине не хотелось бы, чтобы ей досаждал своими воспоминаниями старый человек, который еще в школьные времена производил на нее скверное впечатление, а в конце концов сильно обидел.

Пусть моя первая любовь останется безымянной, если только она не окажется мушкой или букашкой в янтарной капле, которую я выспрашиваю вслух, проклинаю, умоляю…

Я преследовал ее со всем упорством — свойство, упрочившееся с годами и до сих пор дающее знать о себе то в одном, то в другом.

Мы, гимназисты, более или менее точно знали, где в наших классах сидели девочки из женской школы, поэтому я оставлял письма на предполагаемом месте, где сидела та, что служила бездонной пропастью моих вожделений. Секретные письма приклеивались под крышку парты. Глупые послания, за которыми иногда следовали глупые ответы. Нет, стихов к моим школьным эпистолам я не присовокуплял. Не уверен даже, что ставил под записками свое имя.

Все это продолжалось до тех пор, пока мне не пришлось сменить школу и я не начал ежедневно ездить на трамвае номер пять из Лангфура в Данциг, а после школы — из Старого города обратно в предместье. Узкие улочки, кирпичная архитектура, Средневековье, угадываемое за кривой кладкой стен и за фасадами с фронтонами, — все, что может предъявить окаменевшая История, если не успокаивало, то, по крайней мере, отвлекало от переживаний, тем более что в школе Святого Петра появилась учительница рисования; ее звали Лили, она пришла в школу по мобилизации, а в моей судьбе сыграла гораздо более важную роль, чем я мог представить себе зимой сорок второго, сорок третьего года — до и после Сталинграда.

Лишь после следующей смены школы, когда мои одногодки были призваны во вспомогательные части противовоздушной обороны и мы обзавелись ладной формой, моя первая любовь прислала мне письмо, доставленное полевой почтой на зенитную батарею Кайзерхафен, где я проходил подготовку в качестве шестого номера расчета зенитки.

Уж не помню, что было написано ученическим почерком, но свежеиспеченный юный зенитчик в новехонькой форме проявил немалое высокомерие, а именно исправил красными чернилами на манер строгого ментора грамматические ошибки и отправил письмо обратно, сопроводив его ответными строками, вероятно, лирического свойства.

Моя первая любовь умолкла. Я сам писал с ошибками в пятнадцать лет и еще долгие годы потом, а, собственно, и до сих пор у меня трудности с орфографией, но тогда я сломал что-то, что еще только намечалось и обещало даже больше, чем мог удовлетворить мой вечно неугомонный, как у Амура Караваджо, пенис.

Дальше — пустота. Заботливо пестуемое одиночество. Вожделение иногда дремало, иногда вновь обострялось. Оно пережило все те месяцы, которые я отслужил во вспомогательных частях противовоздушной обороны; барачная тягомотина на зенитной батарее неподалеку от порта отражена в романе «Собачьи годы», хотя там рассказаны совсем иные истории на подростковом жаргоне других ребят, радовавшихся, как и я, что для них закончились не только обязаловка гитлерюгенда, успевшая набить оскомину, но и школа.

Правда, глупости любви играют в этом многоплановом романе кое-какую роль, однако следует заметить, что костлявая девчонка по имени Тулла Покрифке, наносившая по выходным визиты личному составу зенитной батареи Кайзерхафен, не имеет ничего общего с моей первой любовью.

Янтарь притворяется, будто помнит больше, чем нам хотелось бы. Он консервирует то, что давно переварено и должно быть испражнено. Янтарь содержит все, что некогда сумел поглотить, будучи в жидком состоянии. Он не приемлет отговорок. Янтарь ничего не забывает и разглашает сокровенные тайны громче, чем базарная торговка расхваливает свежие овощи; он категорически утверждает, что двенадцатилетний мальчуган, носивший мое имя, тогда еще вполне набожный — точнее, верующий если не в Бога, то в Деву Марию, — нескромно заглядывался на занятиях по катехизису на девочку с косичками. Священник церкви Сердца Христова готовил нас в приходском доме к первому причастию. Мы должны были выучить наизусть весь регистр грехов из «исповедного вопросника»: какие грехи простительны, какие тяжкие, а какие смертные. Вместе с братом той девочки я даже заменял порой министранта, носил колокольцы и кадило, устремив взор на дарохранительницу.

Да, я и сегодня помню подготовительную молитву у алтарных ступеней. Подобно Маллигану в начале «Улисса», я, бреясь по утрам, шепчу: «Introibo ad altare Dei…»

А в тринадцать лет — уже разочаровавшись во всевозможных католических трюках — я продолжал ходить к субботней вечерне, кажется только затем, чтобы подкараулить ту девочку, старался сесть поближе к исповедальне, на скамейку позади косичек.

Медово-желтый сгусток окаменевшей смолы выбалтывает даже тайну исповеди: мои уста доносили до слуха старого священника всяческие подробности относительно предмета моих рукоблудных фантазий, при этом у меня невольно сорвалось с языка имя той девочки, которая служила целью моих вожделений. Святой отец за решеткой исповедальни только закашлялся.

Позднее, пока прихожанка с косичками сортировала перед исповедальней свои прегрешения, я выскользнул со скамьи к алтарю Девы Марии, чтобы там по злому умыслу или из чистого озорства…

Нет, говорю я, положив янтарный сгусток к другим кусочкам с иными чужеродными включениями-инкапсулами: комарами, паучками, букашками. То был не я. Это произошло только в моей книге и остается правдой лишь там. Никаких доказательств содеянного святотатства нет; ведь весной 2005 года я вместе с десятью приехавшими издалека переводчиками и моим редактором Хельмутом Фрилингхаузом побывали в Гданьске, чтобы «разобраться» там с моим первенцем, для чего мы и посещали места, где происходили быстро сменяющиеся события романа; среди этих мест числилась церковь Сердца Христова, которая уцелела в годы войны и в которой вместо достоверно описанного алтаря Девы Марии теперь стоит копия вильнюсской Черной Мадонны, сияет позолоченным нимбом и привлекает благочестивых поляков. Рядом, позади свечей в нише мы увидели фотографию публично скончавшегося Папы и снимок недавно избранного Папы, немца по национальности.

Там, среди неоготического антуража юношеских и подростковых святотатств, молодой и лукаво улыбающийся священник, ничуть не похожий на патера Винке, попросил меня надписать польское издание «Жестяного барабана», на что автор книги в присутствии изумленных переводчиков и своего редактора не замедлил поставить на титульном листе автограф: ведь это не я отломил тогда «поливалочку» у младенца Иисуса на алтаре Девы Марии в церкви Сердца Христова. То был другой. Некто, не отрекшийся от зла. Некто, не желавший расти…

Я же рос и рос. В шестнадцать лет, когда меня призвали на трудовую службу, я выглядел вполне сформировавшимся. Или окончательный рост — метр и семьдесят два сантиметра — мне замерили уже тогда, когда я стал солдатом, лишь по счастливой случайности сумевшим пережить войну?

Этот вопрос не волнует ни луковицу, ни янтарь. Они претендуют на иные достоверные знания. О других инкапсулах, стыдливо спрятанных, утаенных под разными личинами. О том, что гнездится подобно вшам в волосатой мошонке. Слова, скрываемые за многословием. Обрывки мыслей. То, что болит. До сих пор…

 

Его звали Нельзя-нам-этого

Поймал себя на том, как, перелистывая страницы и наталкиваясь на пробелы, начинал рисовать там узоры или человечков. Наспех рассказанные частности, отступления ложились на бумагу и тут же вычеркивались: все долой!

Но теперь исчезли сочленения того процесса, которому никто не препятствовал, ход которого был необратим и чьи следы не устранит никакой ластик. Если же вспоминать о фатальном шаге, сделанном пятнадцатилетним школьником в военной форме, не надо прибегать ни к луковице, ни к иным вспомогательным средствам. Вполне достоверно то, что я решил пойти на военную службу добровольцем. Но когда это случилось? Где?

Не помню ни точной даты, ни характерных для той поры капризов погоды, ни событий, синхронно происходивших на пространстве между Ледовитым океаном, Кавказом и прочими фронтами, а потому написанные фразы складываются пока из довольно смутных предположений насчет того, что же привело меня к этому решению и в конце концов заставило подать официальное заявление. Тут не позволительны ссылки на некие смягчающие обстоятельства. Значение этого поступка нельзя преуменьшить, оправдать детским недомыслием. На меня никто не давил. Не преследовало меня и чувство вины — допустим, из-за сомнений в непогрешимости Вождя, — которую я пытался бы искупить героическим порывом.

Случилось это во время моей службы во вспомогательных частях противовоздушной обороны, которая не была добровольной, однако казалась освобождением от школьной рутины, да и переносить ее было сравнительно легко, поскольку муштровали нас не слишком рьяно.

Так представлялось тогда дело нам, подросткам. Хотелось щегольнуть формой. Переживая трудности переходного возраста, мы укрепляли «тыловой фронт». Зенитная батарея в Кайзерхафене стала нашим домом. К востоку открывалась низина с устьем Вислы, на западе высились грузовые краны, элеваторы, далекие башни города. Сначала еще делались попытки продолжить школьные занятия, но потом их прекратили, так как уроки слишком часто прерывались учебными тревогами; к тому же учителям, людям пожилым и довольно немощным, было трудно добираться по песчаной дороге до нашей батареи.

Наконец-то нас воспринимали всерьез. Шесть стволов и управляющую установку следовало наводить на обнаруженную цель. Обученные обращаться с военной техникой, мы должны были при необходимости защитить город и порт от террористических налетов вражеской авиации; по тревоге каждый за считанные секунды занимал свое место в боевом расчете.

Правда, наша батарея восьмидесятивосьмимиллиметровых зениток сработала всего два или три раза, когда несколько вражеских бомбардировщиков были обнаружены в ночном небе, где их вели перекрестия прожекторных лучей. Выглядело это торжественно и красиво. Но массированные налеты, тем более настоящие огненные смерчи, которые выпали на долю Кёльна, Гамбурга, Берлина, городов Рура, нас миновали. Нанесенный урон был незначителен. Неподалеку от верфи Шихау, на улице Фуксвалл, бомбы разрушили два дома, убитых было немного. Но мы гордились сбитым четырехмоторным бомбардировщиком «Ланкастер», хоть его и записали на счет батареи, расположенной на южной окраине, в районе Циганкенберг. По слухам, найденные обгоревшие тела принадлежали летчикам канадского экипажа.

Наша служба была довольно нудной, хотя и по-другому, чем школьная рутина. Особенно докучали нам ночные дежурства и занятия по баллистике, которые проходили в душных учебных бараках. Скука оборачивалась детскими проказами. Мы глупо хвастались выдуманными историями насчет девочек. Так проходили дни.

Раз в две недели нам выдавали на выходные увольнительную «к мамочке». И всякий раз радость предстоящего возвращения домой омрачалась мыслью о тесноте нашей двухкомнатной квартиры. Тут не помогал даже ванильный пудинг с миндалем; отец, который по собственной охоте взял на себя в семье обязанности кулинара, ухитрялся приберечь для торжественного случая дефицитные ингредиенты этого лакомства. Специально для меня он заливал выложенный из формочки пудинг шоколадом и ставил его на стол, празднично накрытый к встрече сына.

Но никакие лакомства не могли преодолеть тесноту. Меня все раздражало, например, отсутствие ванной и туалета в нашей квартире. На зенитной батарее в Кайзерхафене имелась по крайней мере душевая, а на улице — солдатский сортир. Там мы садились рядком, сосед возле соседа. Это мне не мешало.

Но дома все большую досаду и отвращение у меня вызывал туалет на промежуточном этаже, один на четыре семьи, вечно загаженный соседскими детьми или занятый, когда тебе приспичит. Вонючая конура, на стенах грязные следы от пальцев.

Я стыдился этого туалета, скрывал его от одноклассников, у которых дома, естественно, имелась роскошная ванная и туалетная комната, а потому не приглашал их к себе. Исключением был только Эгон Хайнерт, живший на улице Луизы, где вонючий туалет был устроен таким же образом; Эгон иногда приходил ко мне, давал почитать свои книги.

Двухкомнатная дыра. Социальная западня. Здесь все стесняло меня, когда я возвращался домой на выходные. Даже материнская рука, гладившая сына по голове, не могла смахнуть этой досады. Хотя его уже считали взрослым, а потому больше не укладывали на ночь в родительской спальне, где, кстати говоря, продолжала спать сестра, а стелили постель на кушетке в гостиной, однако он по-прежнему оставался свидетелем супружеского ритуала, регулярно свершавшегося ночью с субботы на воскресенье. Я, пускай приглушенно, слышал — или мне мерещилось? — все знакомые с детства звуки, сопровождающие этот чудовищный ритуал: шепот в начале, чмоканье, скрип кровати, шорох матраца, набитого конским волосом, вздохи и стоны, все звуки полового акта, особенно отчетливо раздававшиеся в ночной темноте.

Будучи ребенком, я с любопытством прислушивался к этой возне, происходившей совсем рядом, и долгое время не подозревал, что там, собственно, творится. Но теперь получившему короткое увольнение сыну, днем носившему форму вспомогательных зенитных частей, а ночью одетому в пижаму, было невыносимо слушать, как отец наваливается на мать.

При этом я не помню точно, занимались ли они этим, когда сын лежал без сна за стеной на кушетке и мог все слышать. Скорее всего, нет — они не решались беспокоить отпускника и потому не трогали друг друга. Но мне не давало уснуть само ожидание этих звуков — неизменно одних и тех же, будто запрограммированных.

В темноте у меня сверхотчетливо появлялись перед глазами всяческие варианты супружеского совокупления. И каждый раз мать выглядела в этом киноэпизоде жертвой: она уступала натиску, отдавалась, терпела до изнеможения.

Ненависть маменькиного сынка к отцу, тот подсознательный комплекс, что заложил основу греческой трагедии и придал убедительность и вес теориям доктора Фрейда и его учеников, стал для меня если не главной причиной, то дополнительным побудительным мотивом бегства из дома.

Существовали всякие возможности. И все они сводились к одному. Прочь отсюда, на фронт, на любой из фронтов, лишь бы поскорее.

Я искал ссоры с отцом. Но спровоцировать его на конфликт было трудно — потребовалось бы слишком много поводов, ибо отец был человеком миролюбивым и сразу же шел на уступки: ему всегда хотелось гармонии. Он часто высказывал нам свои родительские пожелания: «Хочу, чтобы вам жилось лучше нашего. Ваша жизнь должна быть счастливей, чем наша».

Сколько бы я ни воображал его монстром, из отца плохо получался объект для ненависти. На взгляд его голубых глаз, я мог, пожалуй, показаться чужим птенцом, подброшенным в гнездо кукушкой. А вот моя маленькая сестра питала к отцу нежную привязанность, чем, вероятно, немного смягчала жесткосердие брата.

А мать? Она частенько подсаживалась к пианино, но не играла. Ее утомляла работа в лавке, нехватка продуктов. Наверное, ей, как и отцу с дочерью, тяжело давались краткосрочные отпуска сына, который мнил себя страдальцем.

И все же я решил пойти на фронт добровольцем не только из-за того, что не выносил двухкомнатную квартирку и туалет на четыре семьи. Мои одноклассники жили в шестикомнатных квартирах с ванной, в уборных у них висели рулоны туалетной бумаги, а не как у нас — порванные на квадратики газеты. Некоторые даже обитали в роскошных виллах на улице Упхагенвег или на Аллее Гинденбурга, у каждого — собственная комната, но их все равно тянуло из дома, на фронт. Как и мне, им, вероятно, хотелось проявить бесстрашие перед лицом опасности, топить один неприятельский корабль за другим, подбивать танки или летать в новейших «мессершмиттах», сбивая вражеские бомбардировщики.

Но после Сталинграда все фронты попятились назад. Тем, кто отслеживал их движение с помощью разноцветных булавочек по увеличенным и наклеенным на картон географическим картам, было трудно поспевать за событиями на Востоке или в Северной Африке. Правда, союзная Япония сообщала о победах на морях и об успешном наступлении в Бирме. Иногда наши подлодки давали повод для новостных программ, где указывалось количество потопленных вражеских судов и их тоннаж. Наши субмарины стаями охотились за морскими конвоями в Атлантике и Ледовитом океане.

Ни одного киножурнала не обходилось без показа подлодки, возвращающейся с победой из плаванья. Отбывая короткое увольнение, я после киносеанса долго ворочался на кушетке в гостиной, не мог уснуть, поэтому мне было легко представить себя вахтенным матросом на мостике семисотпятидесятитонной субмарины: промасленный комбинезон обрызган штормовой волной, бинокль обшаривает раскачивающийся горизонт.

Будущий матрос-доброволец предавался грезам о подвигах и представлял себе, как возвращается из успешного похода, преодолев все опасности — враг не скупился на глубинные бомбы, — на плавбазу где-нибудь на французском побережье Атлантики: команда во главе с капитан-лейтенантом выстроена под вымпелами, сигнализирующими о потопленных судах. Экипаж, который никто уже не чаял увидеть живым, встречают бодрые марши военно-морского оркестра, приветствуя счастливое возвращение героев именно так, как это всякий раз показывали в кино; а вот лодки, ушедшие вместе с экипажами на дно, естественно, никто заснять и показать не мог.

Нет, не газеты прививали мне подобную веру в героев — родители выписывали не боевитый «Форпостен», а обстоятельные «Данцигер нойстен нахрихтен», — пожалуй, веру эту укрепили именно еженедельные киножурналы, снабжавшие меня приукрашенными черно-белыми новостями, которым я безоговорочно доверял.

Еженедельный киножурнал шел перед хроникально-документальным или художественным фильмом. В кинотеатре Лангфура или старогородском кинозале «УФА-паласт» на Элизабеткирхенштрассе я видел Германию в окружении врагов; она уже вела самоотверженные оборонительные бои в степях России, в знойных песках ливийской пустыни, на рубежах Атлантического вала, немецкие подлодки сражались на всех мировых океанах, а в тылу женщины вытачивали снарядные гильзы, мужчины работали на танковых конвейерах. Защитные редуты против красных орд. Народ в решающей битве за свою судьбу. Крепость Европа, противостоящая натиску англо-американского империализма; да, жертвы были велики, поэтому в газете «Данцигер нойстен нахрихтен» изо дня в день увеличивалось количество обведенных траурной рамкой объявлений с черным крестом, которые извещали о смерти солдат, павших за Вождя, Народ и Отечество.

Не к этому ли я стремился? Не примешивалась ли к моим мечтам тяга к смерти? Может, и мне хотелось, чтобы мое имя увековечили в траурной рамке? Вряд ли. Хоть я был эгоцентричен и одинок, но свойственные возрасту помыслы о самоубийстве были мне чужды. Следовательно, просто глупость?

Неизвестно, что происходит в душе пятнадцатилетнего подростка, который без всякого принуждения, добровольно хочет непременно отправиться туда, где идет война и где — как он догадывается и даже знает из книг — ведет свою бухгалтерию смерть, вычеркивая людей из списков живущих. Можно предположить избыток эмоций, стремление к самостоятельным поступкам, желание поскорее повзрослеть, стать мужчиной среди мужчин.

Вероятно, рядовому вспомогательной службы ВВС удалось поменять отпуск, положенный в конце недели, на увольнительную в среду или четверг. Так или иначе, после долгого пешего марша я доехал на трамвае от Хойбуде до данцигского Главного вокзала, оттуда поездом через Лангфур и Сопот — в Готенхафен, город, который в годы моего детства назывался Гдинген, а по-польски Гдыня. Он вырос слишком быстро, поэтому не имел истории. Его новостройки с плоскими крышами тянулись до самого порта, защищенного молами и пирсами со стороны открытого моря. Здесь из матросов-новобранцев делали подводников. Такая же подготовка велась в других местах — например, в Пилау или еще дальше от нас.

Примерно через час езды я прибыл к цели моих героических мечтаний. Было это в марте или переменчивом апреле? Кажется, моросил дождь.

Над портом висела изморось. На причале Оксхёфта стоял пришвартованный «Вильгельм Густлофф», бывший лайнер организации «Сила через радость», теперь приспособленный под плавучую казарму учебного дивизиона подводников. Но наверняка я этого не знал. Военный порт и верфь считались закрытой зоной.

Спустя шестьдесят лет, с задержкой на целую человеческую жизнь, я наконец сумел написать повесть «Траектория краба», которая повествует о лайнере «Вильгельм Густлофф», о его торжественном спуске на воду, о популярных круизах мирного времени, о переоборудовании ставшего на мертвый якорь лайнера под плавучую казарму в годы войны, о его новом морском походе с людьми на борту — тысяча курсантов и несколько тысяч беженцев; наконец, о его гибели тридцатого января сорок пятого года в районе Штольпебанк; про катастрофу мне было известно все до мельчайших подробностей: температура воздуха того дня — минус двадцать градусов, количество торпед, поразивших цель, — три…

Повесть получилась из нескольких переплетающихся сюжетов; прослеживая их, я видел себя новобранцем-подводником на борту тонущего «Вильгельма Густлоффа». Можно было догадаться, что творилось под бескозырками в головах у семнадцатилетних матросов незадолго до гибели в ледяных водах Балтики: мечты о девочках, дарующих короткое счастье, о будущих героических делах, причем все они, как и я, верили в окончательную победу.

Явочный пункт находился в приземистом бараке еще польских времен; там, за дверями с табличками, велась административная, организационная работа, бумаги пересылали по инстанциям или подшивали в канцелярские папки. Я записался на прием, после чего мне велели подождать. Передо мной оказалась очередь из двух-трех ребят постарше, с которыми мне было в общем-то не о чем говорить.

Штабс-фельдфебель и старший матрос хотели сразу же избавиться от меня: дескать, слишком молод. Мой год еще успеют призвать. Спешить некуда. Они курили и пили кофе с молоком из пузатых чашек. Тот, кто показался мне постарше — штабс-фельдфебель? — чинил впрок карандаши. А может, подобное занятие я видел в каком-то кинофильме?

Как был одет юный зенитчик — в форму или в гражданские шорты и гетры? Стоял ли он на почтительном расстоянии от стола, руки по швам, докладывая, как учили: «Прошу зачислить добровольцем в подводный флот!»?

Предложили ли ему присесть?

Мнил ли он сам себя смелым, почти героем?

В качестве ответов возникает лишь смутная картинка, из которой трудно уловить что-то определенное.

Во всяком случае, я продолжал упорно настаивать на своем, даже когда мне сказали, что сейчас добровольцев в подводный флот не берут. Прием приостановлен.

Война, мол, идет, как известно, не только на море под водой. Но заявление мое оставят, дадут ему ход. Сейчас формируются танковые дивизии и, когда подойдет очередь моего двадцать седьмого года, тогда обо мне непременно вспомнят. «Не торопись, парень, долго ждать не придется».

Видимо, доброволец проявил покладистость: «Ладно, если не на подводный флот, то пускай в танковые войска».

Задавал ли он вопросы о новейшей технике: «А на „тигр“ я попаду?»

Наверняка ему тут же вспомнились хроникальные кадры киножурналов, откуда черпали свои военные познания юные зрители: танки Роммеля среди песков пустыни.

Вероятно, я похвастал моей осведомленностью, заимствованной из «Карманного морского справочника» Вейера и «Морского календаря» Кёлера. Я знал назубок до мельчайших подробностей все, что касалось японских крейсеров, авианосцев или линкоров и их побед на Тихом океане: каким был, скажем, захват Сингапура и как шло сражение за Филиппины; я до сих пор помню точные данные о вооружении, которым располагали тяжелые крейсеры «Хурутака» или «Како», и о том, скольких узлов достигала их скорость. Память любит хранить старье, то есть вещи, которые обещают просуществовать долго, пусть даже в качестве утиля.

Через какое-то время похожему на добродушного дядюшку фельдфебелю и довольно грубому старшему матросу надоели мои разглагольствования. Они весьма резко оборвали разговор, но дали понять, что мое заявление не останется без внимания. А пока, дескать, мне все равно предстоит трудовая служба. От нее не освобождают даже тех, кто идет в армию добровольцем. У них строго. Они еще мне покажут, где раки зимуют.

Представляя себе вытянувшегося по стойке «смирно» подростка с голыми коленками, в гольфах и зашнурованных ботинках, которые он накануне начистил, словно на строевой смотр, и стараясь отделить воспоминания от вторичных наслоений — эпизодов из кинофильмов или прочитанных книг, — я слышу смех обоих взрослых мужчин в военной форме, казавшихся мне тогда уже старыми; в этом смехе звучали одновременно и ирония, и сочувствие, будто они знали, что предстоит испытать подростку в коротких штанах.

Левый рукав фельдфебеля был пуст.

Прошло время. Мы привыкли к барачной жизни и к двухъярусным кроватям. Тянулось лето без балтийских пляжей и купального сезона. Излюбленные словечки одного унтер-офицера, который якобы раньше учился на философском факультете, вплетались в наш школьный жаргон. Нас он называл «собачьим отродьем, забывшим смысл бытия»: «Надо выбить из вас дурацкую самость». При взгляде на «кучку засранцев» ему приходила в голову мысль о нашей «заброшенности». В остальном он был вполне безобиден. Не злоупотреблял муштрой. Человек, любивший слышать самого себя, — это свойство сохранилось у него вплоть до «матерниад» в романе «Собачьи годы».

При северо-западном ветре от портовой территории, где неподалеку от фабричных построек чудилось нечто белесое, притягивающее к себе вороньё, доносился тлетворный смрад. Позже я еще много чего навидался и нанюхался. И это имело отдаленные последствия. Кормили нас уже не помню чем.

В конце августа новый барак заняли украинские добровольцы из вспомогательных частей. Эти ребята были немногим старше нас, им надлежало обслуживать зенитчиков, освобождать их от разных подсобных работ на кухне или рытья траншей. Вечерами они тихо сидели возле сараев, поодаль от нас.

Зато вместе с ними мы охотились на длиннохвостых крыс в умывальных помещениях и на позициях наших восьмидесятивосьмимиллиметровых зениток. Охота велась в промежутках между учебными тревогами и занятиями по баллистике. Кто-то из нас — или это был украинец? — ловил крыс прямо голыми руками. Предъявителю более десятка отрубленных хвостов полагалась награда: юный зенитчик получал фруктовые леденцы, старослужащий — сигареты, а украинцам давали махорку, которую они предпочитали сигаретам.

И хотя наши уловы были весьма значительны, а урон, нанесенный крысиному поголовью, довольно велик, наша батарея в Кайзерхафене не могла похвастать явной или неявной победой над крысами; видимо, поэтому спустя десятилетия эти недоистребленные грызуны заполонили своими речами целый роман. Они снились мне поодиночке и как целый крысиный народ. Они высмеивали меня, ибо я все еще на что-то надеялся. Они же все знали наперед, а потому зарывались в землю… Только крысы оказались способны пережить человечество и все людские раздоры…

Вскоре после шестнадцатого дня рождения меня вместе с частью команды зенитной батареи Кайзерхафен перевели на береговую батарею Брёзен-Глеткау, которой для обороны расположенного рядом аэродрома от штурмовиков были приданы счетверенные зенитные установки. Там нашей добычей служило не столько поголовье длиннохвостых, сколько кролики.

В свободные часы я уходил к дюнам, где, укрывшись от ветра, кропал в дневнике осенние стишки. Для которых хватало перезрелого шиповника, будничной скуки, ракушек и вселенской скорби; колеблемого ветром прибрежного камыша или вынесенного прибоем резинового сапога. Наплывающий туман превращал в рифмованные строки воображаемую неразделенную любовь. В оставшихся после шторма водорослях и тине можно было найти мелкие кусочки янтаря, а если повезет, то и покрупнее — величиной с лесной орех. Однажды мне попался кругляш не меньше грецкого ореха; в нем, пережив хеттов, египтян и древних греков, Римскую империю и еще бог знает что, уцелело нечто похожее на тысяченожку. Но замков из мокрого песка я больше не строил.

Дома все шло своим чередом сообразно дефицитной экономике военного времени. Поутихли ссоры с отцом во время моих коротких увольнений на выходные; видимо, мне нравилось не обращать на него никакого внимания, хотя он был рядом, стоял или сидел в гостиной среди мебели, в костюме с галстуком, войлочных шлепанцах, или, повязав вечный кухонный фартук, неизменно месил тесто в вечном фаянсовом тазу, или рвал газету на бумагу для туалета; он был освобожден от армии, ему не надо было идти на фронт, поэтому соприкосновения с отцом оставались неизбежными. Зато на день рождения он подарил мне наручные часы марки «Кинцле».

Мать уже почти совсем бросила играть на пианино. Ее вздохи по поводу складывающегося положения дел заканчивались словами: «Даже не знаю, чем все это кончится».

Однажды она сказала: «Жаль, что нету Гесса. Он нравился мне больше, чем наш Вождь…»

А еще она говорила: «И чем им евреи не угодили? Раньше к нам захаживал коммивояжер-галантерейщик. Цукерманн его звали. Обходительный такой, скидку всегда мне давал…»

После ужина на стол выкладывались продуктовые карточки. Их нужно было наклеивать крахмальным клеем на газетные листы. Эти листы потом сдавали в хозяйственное управление, чтобы в соответствии с количеством сданных карточек получить новые продукты. После закрытия магазинов сети «Кайзерс Каффее» на площади Макса Хальбе у нас прибавилось клиентов.

Я часто помогал наклеивать продуктовые карточки. Подложкой служила газета «Данцигер нойстен нахрихтен» с недавними новостями. Талоны на муку или сахар закрывали собой, например, очередную сводку Верховного командования вермахта, где вместо слова «отступление» говорилось о «выравнивании линии фронта», чтобы скрасить реальную ситуацию. Названия оставленных городов были мне знакомы еще со времен наступления. Карточки на жиры или растительное масло закрывали, скажем, страницы с извещениями о гибели солдат. Талоны на бобовые культуры не позволяли прочесть еженедельно сменяющуюся программу кинотеатров или мелкие объявления и рекламу.

Иногда помогал и отец. Совместное наклеивание продуктовых карточек сближало нас. Он называл жену «Ленхен». Она его — «Вилли». Меня они звали «сынок». Моя сестра по прозвищу Даддау в этом занятии никогда не участвовала.

Пока клейстер подсыхал, радио передавало воскресный концерт по заявкам, постоянно повторяя любимые мамины мелодии: «Ах, ее я потерял…», «Слушай, голубок воркует…», «Один, я вновь один…», песню Сольвейг «Пусть лето пройдет и весна пролетит…», «Колокола родины».

Зимой фронт продолжал пятиться. Победных реляций почти не слышалось. Зато все больше людей, пострадавших от бомбежек, искали пристанище в городе и предместьях. Среди них и сестра моего отца, тетя Элли, с мужем-инвалидом и девочками-двойняшками, которые мне нравились. Захватив остатки спасенного скарба, они перебрались из Берлина в пощаженный войной и еще целехонький город, который так уютно чувствовал себя посреди своей кирпично-готической старины, будто боевые действия всегда будут идти где-то далеко-далеко.

Кинотеатры работали вполне регулярно, как и в мирное время, поэтому увольнения на выходные мы использовали для походов в кино. С одной из двойняшек, без умолку щебечущей на берлинском диалекте, я посмотрел комедию «Квакс — незадачливый пилот», где главную роль играл Хайнц Рюман, и фильм «Родина» с Зарой Леандер. Были и другие кинофильмы, которые мы смотрели вместе, тесно прижавшись друг к другу. Моя кузина, которая была на год старше меня, проявляла в темноте большую ловкость рук.

Похоже, в течение зимы та подпись, которая сделала меня в готенхафенской военной канцелярии добровольцем, пожелавшим быть направленным в тот или иной род войск, стала для меня чем-то вроде мимолетного каприза, который не влечет за собой последствий. Стремление уйти из дома на любой из фронтов испарилось. Теперь у меня появилась другая тяга. Я зачитывался стихами Эйхендорфа и Ленау, «Кольхаасом» Клейста и «Гиперионом» Гёльдерлина, а во время дежурства у зенитки погружался в свои мысли. Я засматривался на все еще покрытую льдом Балтику. Там, на туманном рейде, стояли на якоре грузовые суда, среди них, вероятно, и шведские.

Примерно в это же время, еще до начала весны, полевая почта доставила мне письмо, написанное ученическим почерком той самой девочки с черными косами, которая была предметом моей первой — ни с чем не сравнимой по страстности — любви. Что содержалось в этом письме, орфографические ошибки которого я счел необходимым исправить, из памяти улетучилось. Наше счастье превратилось в черепки, не успев начаться.

После войны я несколько лет просматривал списки разыскиваемых людей, опубликованные Красным Крестом, а также выпускавшуюся беженцами газету «Наш Данциг», где иногда сообщалось о встречах бывших одноклассниц из школы имени Гудрун, которая раньше называлась школой Хелены Ланге; я искал фамилию девочки, принимавшей разные обличья, казавшейся мне то до осязаемости близкой, то нереально далекой и получавшей в моих книгах разные имена.

Однажды, в середине шестидесятых, мне почудилось, будто я увидел ее перед главным порталом Кёльнского собора. В шляпке горшком, горестно глядевшая, она просила милостыню. Я заговорил с ней, в ответ почти безумная женщина что-то забормотала на кёльнском диалекте.

А в конце девяностых мы с Утой опять побывали в Гданьске, где в частной квартире среди совсем немногочисленной публики состоялась весьма удачная постановка моей повести «Ука» в исполнении немецко-польского камерного театра; после спектакля Ута и я прошли мимо старого здания на бывшей улице Браунсхёфервег. «Здесь она жила», — сказал я и сам показался себе смешным.

Свою утрату, поначалу почти невыносимую, я все же кое-как пережил. У меня оставалась еще одна из кузин, которой я отдал предпочтение. Служба, при всей скуке, шла вполне сносно, а то и вовсе неплохо. Уставшие от войны унтер-офицеры и старшие ефрейторы, занимавшиеся нашей подготовкой, не слишком свирепствовали и вроде бы даже испытывали к нам благодарность за возможность «приводить в порядок стадо баранов» вдали от войны.

На позиции береговой батареи равномерно накатывался прибой. Из мелкокалиберных винтовок мы якобы в учебных целях отстреливали кроликов и чаек, хотя последнее запрещалось. Когда заряжали дожди, то в свободные от дежурства часы мы играли в шашки или карты.

Подобное времяпрепровождение без особых событий могло бы занять не только переставшую медлить весну, но и лето. Однако вскоре после медицинского освидетельствования, которому подвергались все военнообязанные — один год за другим — в здании окружной военной комендатуры на улице Вибенвалл, мне пришла проштемпелеванная призывная повестка из Имперской службы труда.

Я был не единственным, кому повестку доставили заказным письмом. Тут все работало, как отлаженный часовой механизм. Настал черед двадцать седьмого года рождения. Срок призыва на трудовую службу — три месяца. Начало выпало на последние числа апреля или же первые числа мая. Вместе с другими ребятами, которых тут же сменил очередной набор данцигских старшеклассников, меня списали из рядов вспомогательной службы ВВС; я вновь надел короткие штаны и гольфы, что вызывало мое неудовольствие, когда я смотрелся в зеркало, навещал друзей или симпатичных сестер-двойняшек.

Эта быстрая череда событий уместилась на довольно узком промежутке, в то время как на далеком фронте собирали опознавательные жетоны с мертвых и раздавали наградные побрякушки живым.

На протяжении зимы и в начале весны сообщения о выравнивании линии фронта на Востоке — Киев был оставлен — и о сражениях между японцами и американцами за тихоокеанские острова, а также о событиях на юге Европы вновь расширили мои географические познания: после ухода итальянских союзников, что мы считали подлейшим предательством, и освобождения Дуче, спасенного десантниками в Абруццах — нового героя звали Скорцени, — наступила очередь затяжных боев за развалины монастыря Монтекассино. Американцы, высадившись на побережье севернее Рима, сумели увеличить плацдарм, за который все еще шли бои, когда мне пришлось снять ладную форму юного зенитчика, чтобы сменить ее на куда менее нарядные шмотки Имперской службы труда. Они были дерьмово-коричневого цвета, поэтому можно сказать, что мы выглядели обосранными. Особенно нелепым был головной убор — круглая фетровая шапка с козырьком и вмятиной посредине, прозванная «жопой с ручкой» и заслуживавшая лишь того, чтобы ее выбросили на помойку.

В моем раннем рассказе «Кошки-мышки», который, едва появившись на свет, попал под категорию «литературы, вредной для юношества», но позднее был включен в школьную программу и с тех пор служит объектом всевозможных интерпретаций для педагогов, более или менее строго придерживающихся методических рекомендаций, трагикомический герой Иоахим Мальке вынужден некоторое время носить сей невзрачный головной убор. Таким Иоахима Мальке увидел рассказчик Пиленц в дворцовом парке Оливы. И Тухельская пустошь, где находился мой трудовой лагерь, состоявший из выстроенных в каре жилых бараков и хозблока, вполне соответствовала описанию той самой слегка холмистой местности, где Иоахим Мальке превращался в героя войны: «…красивые облака над березами и над бабочками, которые не знали, куда им лететь. Темно-блестящие, круглые озерца среди болот, в которых можно было глушить гранатами карасей и замшелых карпов. Природа, куда ни присядешь посрать. Кинотеатр находился в Тухеле…» Остается добавить песчаную почву, смешанный лес и заросли можжевельника — подходящие места для партизан.

Однако мне время трудовой службы запомнилось не так, как его описывает Пиленц, повинуясь своей неудержимой потребности рассказать о Великом Мальке; дело не только в частностях, но и в складывающейся из них тенденции, которая применительно ко мне носит разоблачительный характер: здесь я упустил возможность усвоить первый урок сомнений, хотя потом — слишком поздно, зато радикально — стал сомневаться во всем — научился не склоняться ни перед каким алтарем и не принимать никакую веру.

Это не всегда давалось легко, ибо снова и снова разгорался огонек надежды и хотелось согреть им холодный разум. Это было желание прочного мира и всеобщей справедливости, упование на «American way of life» с его потребительским раем; а вот теперь чудеса сулит новый Папа…

С самого начала трудовой службы мне удалось, что называется, «откосить» от работы, поскольку я бойко рисовал, умел обращаться с красками, из-за чего оказался на привилегированном положении. Стены размещавшейся в хозблоке столовой для начальства и личного состава предстояло украсить картинами, мотивами для которых я выбирал можжевельник, заводи с отраженными облаками, березки на слегка холмистой равнине. Было высказано пожелание — но не в приказном порядке — изобразить плещущуюся в воде нимфу.

Для натурных набросков я получал освобождение от работ; до полудня я принимал участие в обычной муштре, разучивал приемы — сначала с лопатой, потом с карабином К-98, зато после обеда мне разрешалось выйти из лагеря, захватив ящичек с акварельными красками, бутылку воды и блокнот «Пеликан». Красивые облака, темно-блестящие озерца и березки, растущие позади большого валуна или перед ним, ложились на бумагу сочными цветовыми пятнами. Позднее некоторые из эскизов переносились клеевыми красками на белые стены столовой. Уже давно мое внимание особо привлекали деревья, поэтому одиноко стоящий дуб служил, видимо, для меня излюбленным мотивом.

Я до сих пор люблю рисовать акварели, будь то во время путешествий или же в нашем белендорфском саду, поэтому мне легко вообразить себя сидящим возле пузырящейся болотной лужицы или на возвышении, то есть на одном из покатых валунов, оставшихся с ледникового периода.

Я прилежно рисовал слегка холмистые равнинные пейзажи, испытывая, признаться, некоторую боязнь. Ведь за можжевельником или возвышающимися из травы далекими валунами могли устроить засаду партизаны с трофейными карабинами. Рядового трудовой службы, который прилежно орудовал кисточкой и корчил гримасы, можно было легко выцелить и уложить первым же выстрелом.

Карьера фронтовика-добровольца закончилась бы, не успев начаться. К тому же я был безоружен. Предназначенные для нас карабины поначалу выдавали лишь для утренних учебных занятий или для стрельб по мишеням и чучелам.

Если тогдашние будни и себя самого в качестве рядового Имперской службы труда я вижу расплывчато и бледно, то выдача карабинов запечатлелась до боли отчетливо и помнится по сей день.

Изо дня в день разыгрывалась церемония, которая совершалась заведовавшим оружейкой унтер-фельдмейстером с неизменно, как бы из принципа, серьезным выражением лица. Он выдавал карабины, мы принимали. Один за другим вооружались. Видимо, каждый рядовой трудовой службы должен был считать за особую честь прикосновение к дереву и металлу, прикладу и стволу карабина.

Пожалуй, так и получалось, что мы, подростки, начинали мнить себя настоящими мужчинами, когда замирали с карабинами по стойке «смирно», выполняли ружейные приемы «к ноге», «на караул» или «на плечо». Вероятно, мы почти буквально воспринимали поговорку «Винтовка — солдатская невеста» и считали себя если не женатыми на К-98, то хотя бы обрученными с ней.

Здесь нарочно и неоднократно говорится «мы», хотя среди того большинства, которое можно было загнать в общий строй или скопом просватать, имелось исключение, гораздо более отчетливо стоящее у меня перед глазами, нежели пользовавшийся привилегиями художник, его настенные росписи, усердная работа акварельной кисточкой и все остальное, что происходило на Тухельской пустоши при ясной погоде или под облачным небом.

Этим исключением был рослый паренек, голубоглазый, с пшеничными волосами и идеально-продолговатым черепом, какой обычно изображался на цветных плакатах — наглядных пособиях — как образец нордической расы. Подбородок, рот, нос, лоб — все вычерчивалось четкой линией, свидетельствовавшей об абсолютной расовой чистокровности. Зигфрид, копия сияющего бога Бальдра. Светлого, как ясный день. Ни малейшего изъяна, пятнышка, даже крошечной родинки на шее или на виске. Никакого речевого дефекта, вроде шепелявости, не говоря уж о заикании или заминках при ответе на вопрос командира. Самый выносливый на марш-броске, самый бесстрашный при прыжках через глинистую канаву. Самый быстрый, когда надо было за несколько секунд преодолеть высокую стенку на полосе препятствий. Он запросто делал полсотни приседаний. На соревнованиях он мог бы легко побить любой рекорд. Нет, у него не было ни единого недостатка. Но подлинным исключением он, чье имя и фамилия стерлись из моей памяти, стал из-за неподчинения приказу.

Он не хотел выполнять ружейные приемы. Более того, он не желал даже прикасаться к стволу своего карабина. А что еще хуже: всякий раз, когда унтер-фельдмейстер с неизменно серьезной миной на лице протягивал ему карабин — ронял его. Он или его руки вели себя преступно.

Мыслимо ли большее преступление, чем по небрежности, а тем паче, ослушавшись приказа, преднамеренно уронить в пыль учебного плаца карабин, боевое оружие, — суженую солдата?

С лопатой, настоящим орудием каждого рядового Имперской службы труда, он делал все, что полагалось, выполнял любые команды. Начищенным до зеркального блеска штыком лопаты он салютовал так, что этот штык сиял, будто солнце, перед его нордическим профилем. Он выглядел образцом для подражания, для поклонения. Пока в великом Германском рейхе еще функционировали кинотеатры, еженедельные кинохроники могли бы демонстрировать его на экране как некое сверхъестественное существо.

Что касается отношений с товарищами, он и тут заслуживал высочайшей оценки: сразу же делился с другими присланным из дома ореховым пирогом, всегда был готов прийти на помощь. Добродушный и приветливый, он никогда не жаловался, просто делал то, что ему велели. Свои сапоги — а если просили, то и сапоги соседей по комнате — он чистил до такой уставной безукоризненности, что на поверке они радовали взор даже самого придирчивого унтер-фельдмейстера. С тряпкой и щеткой он обращался виртуозно, только к оружию не желал даже прикасаться, к тому самому карабину К-98, с которым все мы проходили военную подготовку.

На него накладывались всевозможные взыскания, с ним пробовали обращаться терпеливо. Ничего не помогало. Даже чистку выгребной ямы с помощью укрепленного на шесте черпака, в котором кишели черви, он выполнял без малейших пререканий, основательно; в облаке мух он часами черпал дерьмо из сортира, наполняя приготовленные к выносу баки, чтобы потом, хорошенько вымывшись под душем, свежим и бодрым, опять встать в строй к раздаче оружия и снова отказаться принять карабин: я вижу, будто в замедленной съемке, как карабин падает наземь, взметнув облачко пыли.

Поначалу мы задавали ему вопросы, уговаривали, потому что на самом деле любили этого чудика: «Да бери же, просто возьми в руки!»

Его ответ ограничивался несколькими словами; они вскоре стали крылатым выражением, которое повторялось шепотом.

Но когда из-за него наказанию начали подвергать всех, гонять до изнеможения под палящим солнцем, каждый из нас возненавидел его.

Я тоже заводил себя, злился на него. Ожидали, что мы сами возьмем его в тиски. Что и произошло. Он давил на нас, мы на него.

Соседи по комнате, те самые, которым он наводил глянец на сапоги, даже отлупили его: все — одного.

Не забуду, как через деревянную перегородку я слышал из соседней комнаты его стоны. Слышу удары ремня. Кто-то считал их вслух.

Ни побои, ни угрозы — ничто не могло заставить его все-таки взять оружие. Ребята нассали на его соломенный тюфяк, будто он сам мочится по ночам в постель, но он стерпел и это унижение, а затем в очередной раз произнес свою неизменную фразу.

Конец был неотвратим. Каждое утро мы строились на линейку, поднимали флаг, после чего заведовавший оружейкой унтер-фельдмейстер с обычной торжественной серьезностью приступал к выдаче карабинов, и наш чудик ронял из рук, словно горячую картофелину, предназначенный ему карабин. Неисправимый отказник вновь замирал по стойке «смирно», держа руки по швам и устремив взгляд куда-то вдаль.

Не могу сказать, сколько раз повторялась эта сцена, вызывавшая смятение начальства, пытаюсь вспомнить, какие вопросы задавали ему командиры, от офицеров вплоть до обер-фельдмейстера: «Почему вы так поступаете, рядовой? Почему, идиот?»

Его неизменный ответ сделался крылатым выражением, а для меня цитатой на все времена: «Нельзя нам этого».

Всегда сохранялось множественное число. Ни тише, ни громче, звонким голосом, который разносился далеко окрест, он заявлял во множественном числе то, от чего отказывался лично. Казалось, будто за ним незримо стоит если не целая армия, то по крайней мере батальон отказников, всегда готовых произнести ту же короткую фразу. Три слова сливались в одно: нельзя-нам-этого.

В ответ на расспросы он ничего не объяснял, оставляя неопределенное «это», даже отказывался назвать предмет — оружие, — который не хотел брать в руки.

Его стойкость переменила нас. С каждым днем подтачивалось что-то, что раньше считалось незыблемым. К нашей ненависти примешивалось удивление и восхищение, принимавшее форму вопросов: «Откуда у чудика эта выдержка? Почему он так упрям? Почему не объявит, что нездоров, ведь выглядит он уже совсем бледным?»

Мы отстали от него. Его больше не хлестали ремнем по голой заднице. Самые непокорные среди нас, ребята из Эльзаса и Лотарингии, которые говорили на непонятном для остальных диалекте и держались в свободное время вместе, а при первой же возможности — перед очередным марш-броском с полной выкладкой под проливным дождем — сказывались больными на слишком правильном немецком, шептали по-французски, хотя им это запрещалось, что-то вроде «бесподобно».

Отказник оказался вознесен на пьедестал. Более того, в глазах нашего начальства дело выглядело так, будто под влиянием одиночки может пострадать дисциплина в целом. Начались строгости, словно виновными были признаны все его одногодки.

В конце концов ежеутренним выступлениям отказника положил конец арест. Для этого имелся карцер. Прозвучала команда: «Марш за решетку!» Но хотя его и убрали с глаз долой, своим отсутствием он упорно продолжал напоминать о себе.

С тех пор воцарились дисциплина и порядок. Неожиданно закончились мои послеобеденные выходы для рисования на пленэре. Кисточки вымыты. Настенные росписи остались незавершенными. Клеевые краски засохли. Лишившись привилегий, то есть возможности филонить, я присоединился к остальным — стал проходить общую военную подготовку, которая состояла из стрельб, метания гранаты, освоения приемов штыкового боя и ползания по-пластунски за территорией лагеря.

Лишь изредка разговор касался его, все еще сидевшего под арестом. Кто-то — унтер-фельдмейстер или один из нас — сказал о нем: «Наверное, из свидетелей Иеговы». Другой подтвердил: «Точно, иеговист. Их еще называют исследователями Библии».

При этом голубоглазый паренек с пшеничными волосами и арийским профилем никогда не ссылался ни на Библию, ни на Иегову, ни на иные высшие силы, а всегда лишь повторял: «Нельзя нам этого».

Однажды его шкафчик опустел: исчезли личные вещи, среди которых находились религиозные брошюрки. Потом куда-то отправили его самого. Нам было сказано: «Откомандирован».

Мы не спрашивали куда. Я не спрашивал. Но всем было ясно. Отчислили его отнюдь не из-за непригодности. А шепотом добавляли: «Его давно должны были посадить».

Находились шутники, которым, впрочем, не слишком удавалось рассмешить остальных: «По такому чудику концлагерь плачет».

Кто-то рассказывал: «Есть такая секта, им этого нельзя. Поэтому иеговистов и запретили».

Разговоры ходили всякие, но никто толком не знал, почему их запретили, чем они занимались и о чем таком свидетельствовали. Зато никто не сомневался, по какому адресу отправляют упрямых отказников: Штутхоф. Этот концентрационный лагерь был известен по слухам, поэтому считалось, что чудику по имени Нельзя-нам-этого там самое место. «Там уж его обломают наверняка».

Неужели это само собой разумелось?

И никто ему не посочувствовал?

Неужели потом вся тягомотина опять пошла по заведенному порядку?

Что происходило в моей собственной голове? Смущало ли меня, что, с одной стороны, его убрали от нас, будто изолировав и посадив на карантин, как заразного больного, а с другой — его отсутствие продолжало оставаться столь заметным, словно нас всюду сопровождала какая-то зияющая дыра: на учебных занятиях, на дежурствах, во время ползания по-пластунски, за длинным столом над мисками с картофельным супом, в общем сортире, при чистке сапог, во снах, которые сопровождались поллюциями, и эротических фантазиях с их скорым рукоблудием. А наступившее лето выдалось сухим, знойным, ветреным. Всюду скапливалась пыль, закрывая собой многое, в том числе мои мысли, которые, видимо, все же смущали меня.

Но если отвлечься от вещей побочных и свести все в единую точку, то я почувствовал радость или, по крайней мере, облегчение, когда отказника не стало. Тень сомнения на всем, что прежде было незыблемым, рассеялась. Затишье в голове препятствовало полету мыслей. В ней возобладало тупое равнодушие. Я был вполне доволен собой и сыт. На автопортрете той поры я бы выглядел недурно откормленным.

Однако позже, много позже, когда я придумывал для рассказа «Кошки-мышки» странного, незаурядного героя, выросшего без отца церковного министранта, старшеклассника, выдающегося ныряльщика, кавалера Рыцарского креста, героя и дезертира Иоахима Мальке, прообразом для него послужил отказник по прозвищу Нельзя-нам-этого; правда, Иоахим Мальке стыдился своего огромного кадыка, а отказник выглядел безукоризненно, без малейших изъянов, когда снова и снова ронял карабин, медленно, словно нарочно затягивая время, чтобы эта картина глубже врезалась в память.

Позднее, когда сводка Верховного командования вермахта, вывешенная на доске объявлений, о высадке англо-американских войск на Атлантическом побережье, в очередной раз приумножила мою географическую осведомленность, — только наши эльзасцы и лотарингцы могли правильно выговорить названия нормандских и бретонских городов и деревень — битва за Атлантический вал затмила для нас все, произошедшее ранее, среди прочего и того паренька — идеальный образчик для выведения нордической расы, который стал для нас «жалом во плоти».

Продолжался усиленный режим несения службы. Нас дважды поднимали по ночной тревоге из-за партизан, но никто не стрелял, и вообще ничего особенного не происходило. По периметру лагеря были выставлены дополнительные посты, а некоторые из обычных постов удвоены.

Если мне выпадало стоять на посту одному, я пытался утихомирить страх, уносясь мыслями вдаль. Это я умел. История возвращалась к истокам, к легендам. Мои грезы наяву, помогая одолеть страх перед партизанами, населяли древние прусские божества: Перкунс, Пиколс и Потримс, поморская принцесса и князь Святопулк, а еще раньше — готы, переселившиеся из устья Вислы к Черному морю, огромные армии в древних доспехах.

Кроме того, мы работали над укреплением лагеря. Копали рвы, минировали проволочные заграждения. Была установлена сложная система, подающая сигнал тревоги. Однако ничего тревожного не происходило, если не считать того, что одним воскресным днем без видимых причин было объявлено общее построение: все двести пятьдесят ребят образовали полукаре, вместо обычных серых комбинезонов — дерьмово-коричневая выходная форма, на коротко стриженных головах — «жопа с ручкой».

Выйдя на середину плаца, к мачте с флагом, перед нами выступил неожиданно приехавший с целой свитой высокий чин Имперской службы труда. Говорил он отрывистыми фразами. Речь шла о трусливом предательстве подлой клики офицеров-аристократов, о неудачном — благодаря Провидению — покушении на жизнь нашего любимого Вождя и о мести — беспощадном истреблении «всего этого отродья». А дальше только о Нем, сумевшем — «воистину, о чудо!» — уцелеть.

Далее уже более пространные фразы чествовали избранника Провидения, которому мы должны были присягнуть на верность. Мол, с этого дня, этого часа, этой минуты настал наш черед исполнить свой долг, именно наш, ибо здесь и сейчас, как и по всему великому Германскому рейху, молодежь, сплоченная организацией, которая названа в честь Вождя, клянется с беззаветной преданностью служить делу…

Нас охватил трепет. Нас бросило в жар нечто вроде религиозного порыва. Вождь спасен! Мы могли по-прежнему или заново верить в Провидение.

Прозвучали оба гимна. Мы трижды выкрикнули: «Зиг хайль!» В нас пылал гнев, или, скорее, нас жгла бессильная ярость по отношению к безымянным предателям.

Хотя мне никогда ни в школе, ни тем более в материнской лавке колониальных товаров не доводилось сталкиваться с аристократами, я, как было приказано, постарался вознегодовать против голубой крови, однако, похоже, испытывал при этом двойственное чувство, поскольку во время моих мысленных путешествий в темные кладовые немецкой истории и к ее светлым персонажам я привык восторгаться, например, всеми императорами династии Гогенштауфенов. Я мечтал быть оруженосцем Фридриха II в далеком Палермо. А вот в Крестьянских войнах я причислял себя к сторонникам Томаса Мюнцера, но одновременно видел себя сражающимся плечом к плечу рядом с рыцарями — предводителями крестьянских войск Францем фон Зикингеном, Иоргом фон Фрундсбергом и Гёцем фон Берлихингеном. Моим кумиром был Ульрих фон Гуттен, а Папа и все попы — моими врагами. Когда же позднее стали известны имена некоторых заговорщиков — фон Вицлебен, фон Штауфенберг, — мне было трудновато поддерживать в себе пламя праведного гнева против «аристократического отребья».

Какая сумятица в головах под короткой стрижкой. Только что образ шестнадцатилетнего рядового Имперской службы труда казался совершенно четким, а теперь он начинает расплываться по краям. Не то чтобы этот образ стал мне теперь чужим, однако возникает чувство, будто мое одетое в тогдашнюю форму «Я» хотело бы спрятаться. Оно готово отказаться даже от собственной тени, лишь бы воспользоваться произвольным толкованием категорий денацификации, чтобы попасть в разряд «незначительно виновных».

Позднее именно они составили преобладающее большинство. Им ничего нельзя было доказательно вменить в вину, кроме «исполнения долга». Они распевали хором «Нет сейчас страны прекрасней». Они утверждали, что их совратили, ввели в заблуждение, в ход шли ссылки на смягчающие обстоятельства, на полную неосведомленность, они взаимно удостоверяли абсолютную непричастность друг друга к чему бы то ни было. Подобные лукавые отговорки, готовность изобразить из себя святую наивность могли бы помочь и мне: ведь на пергаментной кожице лука проступает петит бытовых маргиналий, забавных анекдотов и занимательных историй, слишком явственно стремящихся отвлечь меня от того, что хотело бы быть забытым, но остается занозой.

Тогда я достаю из ящичка над конторкой, за которой работаю, кусочек прозрачного янтаря, чтобы узнать, насколько твердо продолжал я веровать в Вождя, несмотря на очевидные трещины в фасаде веры, на усиливавшиеся, хоть и передаваемые шепотком слухи, на пятящийся фронт — теперь уже и во Франции.

Веровать в Него было несложно, даже не по-детски легко. Ведь Он оставался целым и невредимым, был по-прежнему самим собой. Твердый взгляд, видящий всех и каждого. Серый китель, никаких побрякушек. Только Железный крест времен Первой мировой войны, это запечатленное портретом скромное величие присутствовало всюду, куда ни посмотри. Его голос звучал откуда-то сверху. От любых покушений его оберегало нечто свыше. Может, и впрямь само Провидение?

Смущало, правда, нестиравшееся воспоминание о том пареньке с пшеничными волосами, который не уставал твердить: «Нельзя нам этого». Когда он исчез, его отсутствие ощущалось довольно остро, но настоящим примером он для меня все же не стал.

Вскоре после покушения нас отпустили. Мы сдали в кладовую свою неприглядную форму и лопаты, начистив их напоследок до блеска и отсалютовав ими на завершающем торжественном построении. Затем мы услышали в собственном исполнении гимн Имперской службы труда: «В нашей форме — цвет родимых пашен».

Переодетый в штатское, вновь стесняясь голых коленок и вечно сползающих гольфов, я, казалось, вернулся в детство. В летнем Лангфуре меня по-прежнему ждали родители, которые, по их словам, заметили, что сын «немного изменился».

Привычно ненавистная двухкомнатная квартира еще больше давила на меня своей теснотой, хотя теперь среди ее оклеенных обоями стен стало тише, даже слишком тихо: не хватало моей сестры, ее смеха, вихря от прыжков из гостиной в спальню и вокруг обеденного стола. Девчушки, которой все время хотелось играть, только играть, поэтому она захлопывала мою книжку, чтобы я присоединился к ней. Остались только ее куклы и плюшевые зверушки под подоконником слева.

Детей школьного возраста отправили по распоряжению гауляйтера в сельскую местность, дабы уберечь от террористических бомбардировок вражеской авиации. С ними поехали учителя класса моей сестры и других классов для продолжения занятий, которые шли теперь на полуострове Хель неподалеку от рыбацкой деревушки Хайстернест. Оттуда сестра посылала почтовые открытки, скучая по дому.

Родители баловали меня: отец готовил кисло-сладкое жаркое, а мать с застывшей улыбкой слушала мои несбыточные фантазии о том, как я отправлюсь с ней в южные страны, где лимонные рощи цветут, только теперь сыну уже не хотелось сидеть у нее на коленях. Она со страхом ждала почтальона. Ее слабая надежда умещалась в одной фразе: «Может, все еще как-нибудь кончится до…»

До того дня, как почта доставила мне призывную повестку, оставалось меньше двух месяцев; это время, похожее на калейдоскоп случайных, бессвязных эпизодов, запомнилось как томительное и скучное ожидание.

Что за рецидив! Как я и опасался, после увольнения из Имперской службы труда я словно вновь превратился в оболтуса-старшеклассника, каким бывал на летних каникулах, только теперь без пляжей, без возни с девочками в дюнах, за кустами шиповника.

Куда ни зайди, всюду на комоде фотографии в траурной рамке, вполголоса рассказывают о погибших мужьях, сыновьях или братьях. Старый город выглядел убого, ожидая если не стремительного, то медленного упадка. Темные из-за обязательной светомаскировки улицы пугали жителей. Всюду плакаты: «Враг подслушивает!», «Они воруют уголь!». В скудных витринах — лишь залежавшийся неходовой товар. В лавке матери продаются без карточек эрзац-сливки «Секосан».

У Главного вокзала, на мосту через Мотлау, на Лабазном острове, на подходах к верфи Шихау полевая жандармерия и гитлерюгендские патрули останавливали для проверки прохожих в штатском, приехавших на побывку фронтовиков или слонявшихся девушек, которых становилось все больше и которые были весьма сговорчивы, с простыми солдатами, не говоря уж об офицерах. Предупреждали насчет дезертиров, ходили слухи о том, что творила одна подростковая банда: кража со взломом в Хозяйственном управлении, поджог в порту, тайные сходки в католической церкви. Все эти невероятные дела приписывали «банде чистильщиков», которая позднее — когда у меня накопилось наконец достаточно слов, чтобы произвольно вызывать их поток, — показалась мне заслуживающей нескольких глав.

В романе «Жестяной барабан» одного из предводителей этой банды зовут Штёртебекер. Он пережил конец войны, а в послевоенные годы сообразно логике событий сделался преподавателем гимназии, штудиенратом Старушем, предпочитающим избегать конфликтов, приспособленцем, который в следующем романе страдает от зубной боли, находясь «под местным наркозом», а все происходящее расценивает с двух точек зрения — с одной стороны, с другой стороны.

Я был всего лишь слушателем, когда одноклассники, которые — готовы они были идти добровольцами или нет — также ждали призывной повестки, будто избавления, пересказывали курсировавшие слухи, называя имена школьников, внезапно исчезнувших, то есть «ушедших в подполье». Одноклассник, у которого отец занимал высокий пост в полиции Рейнланда, что-то слышал о подростковой банде «Пираты эдельвейса», орудовавшей в разбомбленном Кёльне. Больше по привычке, чем ради интереса, я продолжал ходить в кино, смотрел в кинотеатре «Тобис-паласт» на улице Ланггассе «Романс в миноре», сравнивая актрису Марианну Хоппе с красавицами из моих старых альбомов сигаретных картинок, где дамы эпохи Ренессанса демонстрировали свой четкий профиль.

А еще я бродил по улицам Старого города, по Яшкентальскому лесу, коротая время и бессознательно вбирая в себя подробности, из которых скопилась такая масса материала, что позднее с ней было трудно справиться. Вижу себя на скамьях готических церквей — от Святой Троицы до Святого Иоанна — внимательно разглядывающим каждую арку, каждую кирпичную опору, будто их необходимо запомнить навсегда.

Кроме того, у меня были любимые места для чтения, особенно чердак, на котором из дощатых отсеков вытащили весь хлам; исчезло и просиженное кресло, поскольку все это считалось горючим материалом для бомб-зажигалок. Опустошенный чердак под все еще целехонькой крышей ждал грядущих событий. Поэтому здесь стояли ряды ведер и бочка с песком, лежали наготове тряпки для сбивания пламени.

Что же я читал под чердачным окном? Вероятно, «Портрет Дориана Грея» — зачитанный том в льняном переплете с кожаным корешком из книжных сокровищ матери. Обширный ассортимент уайльдовских пороков, один другого ужаснее, вполне годился в качестве зеркала, чтобы смотреться в него.

Пожалуй, тогда же, на чердаке, я проглотил одолженный у кого-то роман Мережковского «Воскресшие боги, или Леонардо да Винчи». Сидя на перевернутом ведре, я впитывал в себя больше, чем мог вместить. Я растворялся в книгах, которые побуждали меня воображать себя жителем совсем иных мест и эпох: Георгом Йеначем, гамсуновским авантюристом и путешественником Августом, келлеровским «зеленым Генрихом», Дэвидом Копперфильдом и тремя мушкетерами сразу.

Не могу сказать, когда именно я вытащил из дядиного книжного шкафа ремарковский роман «На Западном фронте без перемен». Попался ли он мне на глаза, когда я решил пойти в армию добровольцем и ждал вызова, или же я прочитал его вместе с военным дневником Эрнста Юнгера «В стальных грозах»? Эту книгу порекомендовал мне учитель немецкого из гимназии на площади Ганзаплац в качестве подготовки к предстоящим фронтовым будням.

Штудиенрат Литшвагер, колченогий ветеран Первой мировой войны, нахваливал «колоритную фантазию» и, как он выразился, «яркую пластичность» моих гимназических сочинений, даже одобрил их «довольно дерзкую словесную эквилибристику», однако упрекал за «несерьезность», по его мнению неуместную в годину суровых испытаний, которые выпали нашему отечеству.

Итак, еще будучи гимназистом или уже отбыв положенный срок в Имперской службе труда, я нашел томик Ремарка в книжном шкафу младшего брата матери. Дядя работал прорабом, руководил сборкой бараков из готовых частей — стен, оконных рам, дверей, которые изготовлялись в столярной мастерской моего деда, где безостановочно крутились циркулярные пилы и орудовали пятеро подмастерьев. Поэтому дядю Фриделя не забрали в армию, а выдали ему бронь. Он часто пропадал на стройке, так как вокруг верфи и порта сооружалось все больше обнесенных колючей проволокой бараков для рабочих, пригнанных с Востока.

Думаю, дядя не знал, что роман «На Западном фронте без перемен» находится под запретом, как не подозревал и я, читая историю о жалком конце добровольцев в окопах Первой мировой, что книгу Ремарка жгли вместе с другими запрещенными книгами. Я до сих пор ощущаю на себе влияние этого романа. Как пара сапог меняет своих владельцев… Как погибают солдаты, один за другим…

Книга и ее автор продолжают напоминать мне о юношеском недомыслии, но в то же время и о том, что возможности отрезвляющего воздействия художественной литературы ограничены.

Когда в середине шестидесятых мы с Анной и нашими четырьмя детьми проводили лето в Тесине, — где вместе с дочерью Лаурой я искал на лесистых склонах горных коз, а если находил, то мы давали козам лизать соль с ладоней, — я воспользовался посредничеством моей американской издательницы Хелен Вольф, которая устроила мне визит к Ремарку, в его виллу на озере Лаго-Маджоре, забитую всяческим антиквариатом. Я рассказал ему, как параллельное чтение двух книг вызывало у меня ощущение контрастного душа: с одной стороны, увлекательное юнгеровское живописание войны через призму приключений и испытаний мужества, с другой — меня ужаснула, потрясла мысль Ремарка о том, что война делает каждого солдата убийцей.

Пожилой писатель усмехнулся и перевел рассказ о моих юношеских впечатлениях от чтения книг обоих авторов на английский язык с жестким прусским акцентом своей поздней возлюбленной, бывшей звезде немого кино Паулетте Годар, которая была какой-то по счету женой Чарли Чаплина. Затем он продемонстрировал кое-что из своих антикварных сокровищ, например китайские вазы и вырезанных из дерева мадонн. Нет, граппу мы с ним не пили.

Однако позднее, много позднее, когда я сочинял истории для книги «Мое столетие», мне вновь захотелось свести двух антиподов — Ремарка с Юнгером. Обращаясь к эпизодам Первой мировой войны, я усадил обоих кавалеров старой школы за ресторанный столик цюрихского отеля «Шторхен», заставил их спорить, а управлять беседой доверил юной даме, занимавшейся историей и державшей себя по-швейцарски нейтрально. При всей взаимной учтивости знатоков обеих вин чувствовалось их жесткое отчуждение, когда заходила речь о смысле смертоубийственных окопных сражений. Для них война не закончилась. Что-то осталось недосказанным.

Вот и я, глядя на серебряное блюдо озера Лаго-Маджоре, признался Ремарку, что пятнадцатилетний гимназист, хотя и прочитал его книгу, описывающую множество вполне обычных для войны смертей, все же заявил о желании пойти добровольцем на подводный флот или в танковые войска. Эмигрант, которому давно набил оскомину затяжной успех, с очевидной неохотой разговаривал о своем знаменитом романе, который затмил собой все прочие его книги.

А потом на обеденный стол легла призывная повестка, испугавшая отца и мать. Подсела ли мама к пианино, чтобы сыграть что-нибудь из песенного сборника «Сад роз»? Или всплакнула?

Нет, нужно отмотать кинопленку немного назад: за несколько дней до того, как бумажка с печатью лишила родителей дара речи, я ездил с ними через Сопот и Готенхафен в Путциг, чтобы повидать эвакуированную сестру. При устойчиво хорошей августовской погоде до деревушки Хайстернест нас довез автобус.

Дом находился неподалеку от моря. Об этом свидетельствует фотография из семейного альбома, который мать уберегла от перипетий войны и депортации. Брат и сестра сидят рядышком на светлом песке хельского пляжа. Мы только что искупались или вот-вот пойдем купаться, правой рукой я по-братски обнимаю ее. Брат с сестрой, которые знают друг о друге очень мало, почти ничего. Такой близости у нас потом еще долго не было.

Сестра, которую я с детских лет зову Даддау, выглядит очень мило. Она улыбается. Ее брат, еще почти подросток, хотя в нем уже видна мужская стать, старается казаться перед объективом фотоаппарата серьезным.

Отцу весьма удался этот мирный снимок, сделанный в погожий день на исходе лета; фотография оказалась последней перед моим отъездом.

Ибо лишь теперь фактом стало то, о чем мы старались не думать: бумага лежала на столе, в ней все было написано черным по белому, имелись подпись, дата и печать — повестка. Но что было выведено крупным или мелким шрифтом на ее шапке?

Никакие вспомогательные средства не срабатывают. Разглядеть шапку бланка не выходит. Не получается и установить звание офицера, подписавшего повестку, словно его задним числом разжаловали. Воспоминания, обычно болтливые и любящие потешить анекдотом, на сей раз предстают чистым листом; а может, все дело во мне и я сам не готов расшифровать письмена на пергаментной кожице лука?

Можно утешить себя цитатами: повестка и события, последовавшие за ней, — все это уже жевано-пережевано, облечено в выстроенные надлежащим образом слова и сделалось книгой. «Собачьи годы» растянулись больше чем на семьсот страниц. Тут подробно описано, как некто Харри Либенау, став солдатом, заводит дневник и пишет с учебного полигона Фаллингбостель нашпигованные цитатами из Германа Лёнса письма своей кузине Тулле, письма, в которых позднее, когда командировочные предписания поведут его от Люнебургской пустоши до Восточного фронта, он будет подбирать и не сможет подобрать рифму к имени Тулла: «Я пока не видел ни одного русского. Временами я уже больше не думаю о Тулле. Наша полевая кухня исчезла. Я читаю все время одно и то же. Беженцы запрудили все дороги и уже ни во что не верят. Лёнс и Хайдеггер во многом ошибаются. В Бунцлау на семи деревьях висели пять солдат и два офицера. Сегодня утром мы обстреляли участок леса. Два дня я не мог ничего записать в дневник, потому что у нас было соприкосновение с противником. Многих наших уже нет в живых. После войны я напишу книгу…»

Мне же в сентябре сорок четвертого ничто не предвещало будущей объемистой книги, однако я тоже вознамерился завести дневник — собрание запечатленных мгновений, а пока все еще сидел в коротких до колен штанах на деревянной скамье в железнодорожном вагоне третьего класса.

Поезд отошел от данцигского Главного вокзала, миновал Лангфур и покатил к Берлину. Фибровый чемодан, купленный специально для этой поездки, я засунул в багажную сетку. В голове был разброд, еще большая неразбериха, чем при обычной будничной суете. Но ни единая мысль не поддается и не желает стать цитатой, произнесенной хотя бы шепотом, невнятно; лишь призывная повестка похрустывала в нагрудном кармане моего слишком тесного пиджака.

Мать отказалась провожать сына на вокзал. Меньше меня ростом, она обняла меня в гостиной и застыла, как потерянная, между пианино и напольными часами: «Лишь бы ты целым вернулся…»

Когда Харри Либенау прощался со своей кузиной Туллой Покрифке, на ней была кокетливая форменная пилотка трамвайной кондукторши: «Смотри, чтобы тебе нос не отстрелили!»

Меня провожал отец. В трамвае мы ехали молча. Потом ему пришлось купить перронный билет. В своей велюровой шляпе он выглядел вполне прилично, под стать представителю среднего класса. Мужчина сорока с лишним лет, которому до сих пор удавалось пережить войну в штатском.

Он непременно хотел сам нести мой фибровый чемодан. Отец, от которого я, пока рос, всячески желал избавиться, он, на кого я возлагал вину за тесноту двухкомнатной квартиры и за общий туалет на четыре семьи, он, которого я готов был убить моим гитлерюгендским кинжалом, он, чьему искусству превращать душевные переживания в супы некто станет позднее подражать, он, мой отец, к которому у меня никогда не возникала нежность, зато слишком часто сталкивали ссоры, он, этот жизнерадостный, беззаботный, легко поддающийся искушениям человек, который всегда старался блюсти приличия и гордился «отменно изящным почерком», который по-своему любил меня, прирожденный добропорядочный супруг, которого жена называла Вилли, — стоял рядом со мной, когда, раздувая пары, подошел поезд.

У него, а не у меня на глазах выступили слезы. Он обнял меня. Нет, именно я обнял отца, настаиваю на этом.

А может, мы просто обменялись мужским рукопожатием?

Мы оставались неразговорчивы, скупы на слова? «Будь здоров, отец!» или «До скорого, папа!»

Снял ли он шляпу, когда поезд отошел от перрона? Пригладил ли смущенно светлые волосы?

Махнул ли вслед велюровой шляпой? Или даже носовым платком, который летом, при большой жаре, завязывал на концах четырьмя узелками, превращая в уморительный головной убор?

Отчетливо помнится лишь панорама удаляющегося города со всеми его башнями на фоне вечернего неба. По-моему, слышался бой колоколов с церкви Святой Катарины, вызванивавший песню:

Будь верным и честным До хладной могилы…

Больше всех других городских церквей, камень за камнем возрождавшихся из руин в послевоенные годы, именно церковь Святого Иоанна, стоящая несколько в стороне от остальных, ближе к Мотлау, привлекала меня во время каждого приезда в родной город, который старался восстановить свой прежний облик. Внешне не поврежденная, но изнутри выгоревшая и разоренная, эта кирпичная страдалица на протяжении десятилетий служила для польских реставраторов складом, где хранились пригодные для нового использования обломки.

В марте пятьдесят восьмого я, расспрашивая об этой церкви одного из немногих оставшихся здесь стариков, который все еще называл себя немцем, услышал, что когда сначала бомбардировки, а затем артиллерийские обстрелы разрушили город, когда вместе с домами, уничтоженными пожаром на улицах Хэкергассе и Йоханнесгассе, Нойнаугенгассе и Петерзилиенгассе, сгорела и церковь Святого Иоанна, то больше сотни мужчин, женщин и детей, искавших там убежище, погибли если не от дыма и пламени, то оказались погребены под обрушившимися стенами, штукатуркой и кирпичными сводами. «Только об этом, — сказал старик, — никто теперь и слышать не хочет».

С другой стороны, поляки утверждали, будто, когда женщины бросились в церковь, чтобы укрыться там, ее подожгли русские. Кто бы это ни сделал, устояли только обугленные стены.

Позднее треснувшие каменные плиты устоявшей церкви, ее усыпанный щебенкой пол стали хранилищем городских останков: сюда собирали каменные украшения фронтонов, фрагменты рельефов, балюстрады террас с улиц Бротбенкенгассе, Хайлигенгайстгассе и Фрауэнгассе, барочные дверные арочные рамы из гранита. Все, что сохранилось от прекрасной резьбы по камню, украшавшей Двор Артурса, все другие реликты, которые отыскались на свалках, — каждую находку снабжали аккуратной надписью и учетным номером, после чего отвозили на склад, где держали до использования при реставрации.

Каждый раз, когда мне удавалось пробраться внутрь церкви — а ее портал всегда закрывали довольно небрежно, — я неизменно обнаруживал в пыли и щебне среди аккуратно уложенных обломков чьи-то кости и косточки, причем было неизвестно, относятся ли они еще ко временам Средневековья или же напоминают о мужчинах, женщинах и детях, которые якобы погибли в ярко пылавшей церкви Святого Иоанна, когда вокруг горел весь город и его храмы.

Толком никто ничего не знал. Возможно, кости высыпались из треснувших гробниц под напольными плитами. На беглый взгляд кости любых столетий похожи. В церкви Святого Иоанна, где некогда устанавливали свои алтари гильдии корабелов, бочаров и сундучников, до XVIII века под каменными плитами из песчаника или гранита с высеченными на них надписями хоронили богатых негоциантов и судовладельцев.

Кому бы ни принадлежали эти кости и косточки, они были частью каменных останков и вместе с ними служили свидетельством истории. Вероятно, поэтому в разоренной церкви уже в пятидесятые годы стали проводить натурные съемки польские кинематографисты: свет, проникавший сквозь высокие, кое-где забитые досками окна, привлекал операторов и режиссеров, так как создавал определенную эмоциональную атмосферу.

Во время моего последнего приезда в Данциг я увидел, что церковь Святого Иоанна сильно изменилась. Ни хранилища каменных останков, ни костей и косточек. Пол выровнен, окна застеклены, кирпичные стены отремонтированы. Слушатели сидели на стульях, ряды которых уходили далеко в глубь нефа, где я читал отрывки из «Траектории краба».

И пока строка за строкой разыгрывалась гибель океанского лайнера с многочисленным людским фрахтом на борту, а я читал, прислушиваясь к акустике церкви, та часть моих мыслей, которая предпочитает обращаться к прошлому, искала подростка, покинувшего город тогда, когда он стоял еще целым со всеми своими башнями и фронтонами.

 

Как я страху учился

Припомнилось ли мне по дороге до Берлина мое первое путешествие в том же направлении, возвращающее меня в детство? Когда же это было — в тридцать шестом, олимпийском году или годом позже?

Я был еще учеником народной школы, когда согласно так называемой программе отправки детей в сельскую местность нас доставили поездом в Рейнланд, к самой границе с Голландией. Поскольку отправляли нас из суверенного государства, коим был Данциг, мы увидели весь тогдашний марионеточный театр: сначала пришли данцигские таможенники, потом дважды — польские, в другой форме, и, наконец, на пограничной станции Шнайдемюль германские, опять-таки в другой форме. И честь всякий раз отдавали иначе: одни подносили к козырьку фуражки ладонь, другие — два пальца, третьи — снова ладонь.

Все это происходило через небольшие промежутки времени. У каждого из ребят на шее висела целлофановая папочка с документами, которыми мы очень гордились.

Я работал у крестьянина, который держал коров и откармливал свиней, его сын Матиас был моим ровесником; здесь я научился из тщательно разглаженных грядок выкапывать отростки спаржи, стараясь их не повредить. Следовательно, дело было в мае. Деревня называлась Брайель. Порядки там царили еще более католические, чем в лангфурской церкви Сердца Христова. Жена крестьянина заставляла Матиаса и меня каждое воскресенье ходить на исповедь. Тогда я еще верил в ад и грехов за собой знал предостаточно.

Дорога от четырехугольного крестьянского подворья до сельской школы следов в памяти не оставила. Да и вообще запомнилось немногое. Вижу лишь бесчисленное множество блескучих мух на побеленных стенах крестьянской кухни. С самыми жирными из пойманных мух я устраивал забаву, которую подсмотрел дома у одноклассника, чья любовь ко всяческой живности не знала границ: приклеивал к мухам разноцветные нитки. Мухи с красными, синими и желтыми хвостами кружили над столом, и смотрелось это довольно красиво.

Я соревновался с Матиасом, кто больше поймает мух, мы смахивали их рукой со стены. «Лучше мух ловить, чем баклуши бить», — хвалила нас бабушка, не встававшая со своего кресла и перебиравшая четки. За окном простиралась равнина.

В трех церковных колокольнях от нас начиналась Голландия…

Лишь циник назвал бы мое второе путешествие на Запад «отправкой детей в сельскую местность». Когда после ночного переезда и многочисленных остановок наш поезд с опозданием подошел к столице Рейха, двигался он так медленно, будто хотел дать возможность пассажирам если уж не записывать путевые впечатления, то хотя бы откладывать их впрок на будущее — для заполнения провалов памяти.

Помнится лишь вот что: по обе стороны железнодорожной насыпи горели дома и целые жилые кварталы. Из оконных проемов верхних этажей выбивалось пламя. Затем взгляд вновь падал в темные расщелины улиц и задних дворов, где росли деревья. Порой мелькала человеческая тень. Было малолюдно.

Пожары были вполне обычны, Берлин каждый день разрушался все больше. За очередным воздушным налетом последовал отбой. Поезд катил медленно, словно нарочно, чтобы я получше рассмотрел город.

До тех пор я видел руины лишь мельком в еженедельных выпусках кинохроники, когда там показывали транспаранты с надписями вроде: «Нас не сломить!» Или: «Рушатся стены, но наши сердца — несокрушимы!»

Еще недавно имперский министр пропаганды Геббельс живо изображал самого себя на экране городского кинотеатра «Тобис-паласт», подбадривая на фоне развалин мужчин и женщин, лишившихся жилья после бомбежек, пожимая руку коменданту убежища местной ПВО и трепля по щеке смущенно улыбающихся детишек.

Незадолго до получения мобилизационной повестки я побывал у дяди с материнской стороны, который работал киномехаником в «Тобис-паласт» и благодаря которому я несколько лет мог бесплатно смотреть фильмы, даже такие, например, как «Ванна на сеновале», хотя детей на эти сеансы не пускали. Может, еще тогда через окошечко возле проектора я увидел после киножурнала, в котором Геббельс разговаривал с людьми, уцелевшими в бомбежку, пропагандистский игровой фильм «Кольберг» с Генрихом Георге в главной роли?

Позднее ходили слухи, будто ребята, одетые на время киносъемок в исторические костюмы и храбро отражавшие натиск наполеоновских войск, позднее, когда они уже не были статистами, а Кольбергу пришлось реально противостоять русским и полякам, попали в народное ополчение — фольксштурм. Многие из них погибли, только на сей раз никто не снял фильм о их героической смерти.

Людей на вокзале не беспокоили далекие пожары. Царила обычная суета, толкотня, раздавались перебранки, внезапные взрывы смеха. Одни отпускники возвращались на фронт, другие — с фронта. Барышни из Союза немецких девушек раздавали чай или кофе и только хихикали, когда солдаты давали волю рукам.

Под не слишком разбитым навесом перрона едко пахло застоялым паровозным дымом; или то была гарь пожарища?

Я нерешительно остановился перед множеством указателей к различным явочным, сборным и командным пунктам. Два чина полевой жандармерии с бляхами на цепочках, за что жандармов предостерегающе прозвали «цепными псами», объяснили мне, куда идти. После недолгого ожидания в кассовом зале — какой же это был из берлинских вокзалов? — мне выдали командировочное предписание, где следующим пунктом прибытия значился Дрезден.

Вижу очередь парней, они болтают друг с другом. Всех томит любопытство, будто нам обещано интересное приключение. Всем весело. Слышу свой громкий смех, только не знаю, над чем. Раздают сухой паек, в том числе сигареты, положенные и мне, некурящему. Кто-то предлагает поменяться на лакомство, которое у нас дома бывало лишь на Рождество: марципан, обвалянный в порошке какао. Вроде бы суровая реальность, а кажется детским сном.

Потом воздушный налет загнал нас в просторный вокзальный подвал, который служит бомбоубежищем. Там вскоре образовалось сборище солдат и штатских, много детей, а еще раненые — кто на носилках, кто на костылях. Откуда-то появилась труппа цирковых артистов, среди них лилипуты — все в костюмах; воздушная тревога застала их во время очередного представления.

Пока снаружи лаяли зенитки, а вдалеке и поблизости взрывались бомбы, циркачи продолжали свое выступление: один гном поразил публику, жонглируя булавами, шарами и разноцветными кольцами. Другие лилипуты показывали акробатические трюки. Среди них выделялась тоненькая дама, которая грациозно сворачивалась в узел, посылая зрителям воздушные поцелуи и получая взамен бурные аплодисменты. Руководил труппой, гастролировавшей в качестве фронтового театра, маленький старик в костюме клоуна. Проводя пальцами по краям бокалов, расставленных рядами и по-разному заполненных водой, клоун извлекал из них тоскливо-прекрасную мелодию. Ярко загримированный, он улыбался. Картинка, запечатлевшаяся в памяти.

Сразу после отбоя я перебрался городской электричкой на другой вокзал. Из оконных проемов жилых домов вновь полыхало пламя. Опять руины фасадов, развалины целых кварталов, выжженных ночными бомбежками. Вдалеке — здание фабрики, высвеченное изнутри пожаром, будто праздничной иллюминацией. В утренних сумерках готовился к отправке состав до Дрездена.

О том, как я доехал туда, — ничего. Ни слова о выданном на дорогу сухом пайке, никаких провидческих или задним числом пришедших на ум мыслей, которые подлежали бы истолкованию. Можно лишь утверждать — а следовательно, и подвергать сомнению, — что именно здесь, в еще не тронутом войной городе, точнее — неподалеку от его предместья по названию Нойштадт, на втором этаже виллы, расположенной в районе, именуемом «Белый олень», мне стало ясно, в какую часть меня направляют. Из очередного командировочного предписания явствовало: где-то далеко в богемских лесах, на учебном полигоне войск СС из призывника, носящего мою фамилию, должны были сделать танкиста…

Спрашивается: испугало ли меня то, что бросилось в глаза тогда, на призывном пункте, как ужасает меня сдвоенное «С» сейчас, спустя шестьдесят лет, когда я пишу эти строки?

На пергаментной кожице лука не сохранилось ничего, что можно было бы прочитать как свидетельство страха или даже ужаса. Скорее, я считал войска СС эдакими элитными подразделениями, которые бросают на наиболее опасные участки фронта, чтобы закрыть брешь, прорвать окружение, как это было с «Демянским котлом», или, например, отбить занятый противником Харьков. Двойная руна на воротнике не производила на меня отталкивающего впечатления. Юноше, мнившему себя мужчиной, важнее был род войск: если уж не довелось попасть на подводный флот, о котором в информационных сводках уже почти не появлялось экстренных сообщений, то пусть я стану танкистом в дивизии, которая, как говорилось на командном пункте «Белый олень», формировалась заново под названием «Йорг фон Фрундсберг».

Йорг фон Фрундсберг был известен мне как предводитель Швабского союза времен Крестьянских войн и как «отец ландскнехтов», человек, сражавшийся за свободу, за волю. А еще в войсках СС мне чудилось что-то европейское, поскольку их дивизии формировались из французских, валлонских, фламандских и голландских добровольцев, там было много норвежцев, датчан, даже нейтральных шведов; они воевали на Восточном фронте, защищая, как тогда провозглашалось, западную цивилизацию от большевистского нашествия.

Словом, отговорок довольно… Но все же я десятилетиями отказывался признаться самому себе в причастности к этому слову, к этой сдвоенной литере. То, что было принято мной из глупого мальчишеского тщеславия, я умалчивал из растущего стыда после войны. Но груз остался, и никто не может облегчить мне этого бремени.

Хотя в осенние и зимние месяцы тупой муштры, пока из меня делали танкиста, я ничего не слышал о военных преступлениях, которые позднее выплыли на свет, однако ссылка на неведение не оправдывает меня перед лицом того осознаваемого факта, что я был частью системы, спланировавшей, организовавшей и осуществившей уничтожение миллионов людей. Даже если согласиться, что на мне нет прямой вины, нельзя избавиться от тяжкого осадка, который просто так не спишешь на коллективную ответственность. Знаю, жить с этим придется до конца дней.

За лесами и среди лесов, на раскисших полях и пашнях. Грязный снег на деревьях и крышах бараков. Вдали луковка церковной башни. На безымянном полигоне ни одного чешского слова, только немецкие команды, которые морозный воздух разносит далеко окрест.

Наша боевая подготовка на устаревшей технике — танки Т-3 и Т-4, использовавшиеся в первые годы войны, — ограничивалась изнурительной муштрой. Мне казалось, что так и должно быть, однако первоначальное воодушевление все более угасало. Нас, новичков — кроме моих ровесников здесь, правда, были также старослужащие из ВВС, откомандированные в войска СС и прозванные «подарком Геринга», — гоняли с утра до ночи, обещая «смешать с грязью».

Все происходило, как в прочитанных мной книгах, но имена даже самых жестоких мучителей напрочь забыты, словно их нарочно вычеркнули из памяти. Приходилось идти на всяческие уловки или же безропотно покоряться. Наглотавшись однажды разогретого масла из банки с сардинами, я сумел симулировать желтуху, дабы уклониться от муштры, в другой раз помог фурункулез, весьма распространенный в нашей учебке, но вечно переполненный госпитальный барак давал убежище лишь на короткий срок. Потом муштра возобновлялась.

Нашим обучением занимались унтер-офицеры, еще довольно молодые люди, которых год-другой, проведенный на фронте, сделал закоренелыми циниками; теперь они, награжденные шпангами за участие в рукопашных схватках и медалями за восточную кампанию, прозванными «орденом за мороженое мясо», передавали нам свой опыт, нажитый на кубанском плацдарме или в танковом сражении на Курской дуге. Они делали это то с ожесточенной сосредоточенностью, то с веселой безжалостностью, то просто поддавшись сиюминутному настроению. Громогласно или тихо они осыпали нас солдатской бранью, соревновались в разнообразии истязаний, часть которых придумывали сами, а часть заимствовали из давних армейских традиций.

Запомнилось немногое. Кое-что из воспитательных мер для новобранцев запечатлелось в памяти как смешной эпизод; впрочем, не знаю, является ли ответ на испытанные унижения лишь плодом моей мстительной фантазии или же месть действительно состоялась, да еще в столь анекдотической форме; по крайней мере, эта история не лишена пикантных подробностей.

Вижу, как ранним утром я иду по заснеженному и еще темному лесу, обвешанный слева и справа здоровенными алюминиевыми термосами. Туда — почти бегом, обратно — еле передвигая ноги. В лесу затерялось похожее на замок поместье, которое, однако, приметно благодаря освещенным окнам; поговаривают, будто там расквартированы высшие чины. Иногда мне слышится доносящаяся оттуда музыка. Порой определенно кажется, что там репетируют струнный квартет Гайдна или Моцарта, но к моей истории, творившейся в тиши, это не имеет ровно никакого отношения.

Вот уже несколько дней как мне приказано доставлять нашим унтершарфюрерам и гауптшарфюреру к завтраку два термоса с кофе, который должен оставаться горячим в течение всего дня, для чего его постоянно подогревают. Кофе готовят в кухонном бараке за лесом. Нам, новобранцам, давали ячменный кофе, к которому, по слухам, якобы подмешивали соду для подавления сексуальности. А вот напиток, который я носил полудюжине привилегированных унтершарфюреров и гауптшарфюреру и который полагалось доставлять горячим, был, судя по всему, настоящим кофе. Во всяком случае, об этом свидетельствовал аромат из термосов.

Дорога туда и обратно отбирала у меня половину времени, отводившегося на завтрак, и те минуты, которых мне недоставало, чтобы успеть почистить комбинезон от вчерашней запекшейся грязи, а потому на утренней поверке мой внешний вид вызывал нарекания, за которыми следовали взыскания: бег вверх-вниз по холмистому полю с полной выкладкой и в противогазе, по налипающей на сапоги глине — истязание, способное на всю жизнь исполнить новобранца в противогазе чувством мести.

Вероятно, я придумал свою месть, обливаясь слезами за запотевшими круглыми стеклами противогаза, снова и снова разрисовывая ее себе до мельчайших деталей.

На обратном пути из кухни я останавливаюсь в укрытии заснеженных сосен. Огни поместья заметны издалека, а меня оттуда не видно. Тишина. Слышится лишь мое дыхание.

Отлив немного кофе, ставлю на снег термосы и мочусь туда, чтобы восполнить недостачу, сначала в один, потом в другой. Остальным поливаю сугробы между деревьями, отчего снег едва заметно желтеет.

Вдобавок начинается снегопад, скрывая все следы. Мне жарко, несмотря на холод. Меня охватывает чувство, похожее на счастье.

Внутренний голос шепчет: они будут пить эту бурду, подслащивая сахаром, которым запаслись неизвестно где. Прямо сейчас, за завтраком, а потом после обеда и еще подогреют к ужину, когда, наоравшись за день до хрипоты, они потянутся к термосам. Опережая события, вижу их, унтершарфюреров и гауптшарфюрера, отсчитываю каждый их глоток за глотком.

И они действительно опустошали термос за термосом, пили то, что я приносил более или менее горячим. В мечтах и наяву. Хотя кто смог бы меня уличить? Рискну предположить, что повторяемый ежедневно с никому не видимой ухмылкой акт бессильной мести помог мне вынести муштру и тяжелые истязания; а в соседней роте один новобранец повесился на ремне от противогаза незадолго перед отбыванием очередного наказания.

Все остальные приказы я исполнял без тайного саботажа — например, ползал под днищем учебного танка. Команда называлась: «Промерить клиренс!»

Вот что должно было сделать из меня настоящего мужчину: Краткий курс ознакомления с тяжелым вооружением. Стрельба по подвижной цели. Ночные марш-броски с полной выкладкой. Приседания с карабином на вытянутых руках. Поощрением служила дезинсекция, которая время от времени производилась в специально оборудованном бараке. После дезинсекции мы поотделенно шли голыми в душ, после чего можно было посмеяться в кинобараке над комедией с участием Ханса Мозера и Хайнца Рюмана.

Почта приходила все нерегулярнее. После обеда нас пичкали теорией. В бараке, где шли занятия, нам демонстрировали майбаховский танковый двигатель. Память не отложила ни единой технической детали. Водить машину я до сих пор не умею и не хочу. От азбуки Морзе, которую нам тоже вдалбливали, в памяти также ничего не осталось.

Раз в неделю нам докучали политзанятием, на котором шла речь о «крови и почве», о «жизненном пространстве». Этот словесный мусор оказался живучим; его и сегодня можно найти в интернете.

Отчетливей — поскольку он сложился в рассказ — запечатлелся в памяти эпизод, находящийся за рамками повседневной изнурительной муштры. Некоторых призывников, среди них и меня, по очереди вызывали в похожее на замок поместье, которое казалось мне таким загадочным во время моих утренних походов. Всюду, начиная с холла, где стояло пианино, на витой лестнице, на стенах большой залы висели оленьи рога и темнели роскошно обрамленные картины, изображающие сцены охоты. Мебели было совсем немного, только письменный стол на гнутых ножках. За ним восседал приветливый оберштурмбаннфюрер, похожий на учителя гимназии.

Разрешив мне «встать поудобней», он поинтересовался, какой профессией я хотел бы заняться после окончательной победы. Он разговаривал со мной тоном доброго дядюшки, озабоченного будущим своего племянника.

Умолчав о своем твердом намерении стать художником, я уклончиво ответил, что хотел бы изучать историю искусств; на это мне была обещана поддержка, если я соглашусь поступить в школу юнкеров для будущего руководящего состава и если меня туда примут.

По его словам, уже сейчас кадры, проникнутые национальной идеей, готовят там для решения многих задач по территориальному планированию, которые возникнут после окончательной победы, когда произойдет необходимое переселение инородных популяций; эти кадры будут руководить экономикой, восстановлением городов, финансовым сектором и упомянутой мной сферой искусств… Потом он осведомился об уровне моих знаний.

Доброго дядюшку в очках без оправы, чьего звания я точно не помню — похоже, все-таки оберштурмбаннфюрер, — вроде бы действительно интересовал мой, как он выразился, «жизненный путь». Поэтому я отбарабанил ему все, чего понабрался благодаря картинкам из сигаретных пачек и монографиям «Кнакфуса». Говорил без умолку и, должно быть, весьма самонадеянно об автопортретах Дюрера, об Изехаймском алтаре, о картине Тинторетто «Чудо святого Марка», которую похвалил за смелую перспективу в изображении пикирующего апостола.

После экскурсов по ужатой до трех альбомов истории мирового искусства кладезь моих познаний иссяк, завершившись дерзкой характеристикой Караваджо, которого я назвал «убийственным гением»; затем будущий выпускник юнкерского училища пустился в пространные рассуждения о жизни и творчестве Ансельма Фейербаха и вообще о «немецких римлянах», а под конец о Ловисе Коринте, которого Лили Крёнерт, моя учительница рисования в школе Святого Петра, считала гениальным. Поэтому я объявил его произведения, выставленные в «Доме немецкого искусства», выдающимся достижением современной живописи.

Покачав головой, добрый дядюшка скупым жестом отправил меня прочь: судя по всему, я был признан негодным для карьеры в качестве руководящего кадра после окончательной победы, ибо юнкерское училище не избавило меня от дальнейшей муштры.

На семнадцатилетие я, хоть и с опозданием, получил из дома посылку: шерстяные носки и раскрошившийся пирог. А к ним прилагались исписанные каллиграфическим отцовским почерком две страницы, полные заботливых наставлений, совершенно далеких от моей реальной жизни. Позднее шли только письма, а после Рождества прекратились и они.

Сообщения с «доски объявлений» уверяли нас, что наступление в Арденнах развивается успешно и в ходе военных действий ожидается перелом, однако вскоре из сводок стало известно о вторжении русских в Восточную Пруссию. Рассказы об изнасилованиях и убийствах немецких женщин под Гумбиненом занимали мое воображение во время теоретических занятий.

Днем в морозном зимнем небе появлялись эскадры вражеских бомбардировщиков. Они беспрепятственно совершали свои полеты, за ними тянулся конверсионный след. Куда они летели? Собственно, выглядело это красиво. Только куда подевались наши истребители?

А еще ходили слухи о ракетах V-1 и V-2, о том, что вот-вот будет пущено в ход «чудо-оружие». В конце февраля, когда уже разлетелась молва о спаленном Дрездене, полнолунной ночью, звенящей от мороза, нас привели к присяге. Хор исполнил обязательную по такому случаю песню войск СС: «Пускай кругом измена, мы верность сохраним…»

Вскоре я стал очевидцем событий, приобретших характер организованного хаоса и ознаменовавших собой — сперва медленно, потом с нарастающей быстротой и, наконец, лавинообразно — крушение великого Германского рейха.

Но видел ли я, что дело идет к финалу?

Представлял ли себе, что происходит с нами, со мной?

Существовала ли вообще среди каждодневных забот о том, чтобы добыть порцию супа и солдатскую пайку хлеба, какая-то возможность оценить реальное положение вещей?

Осознавал ли семнадцатилетний парень начало того конца, который позднее назовут «крахом», всю его грандиозность и глубину?

Когда моя первая попытка разобраться в путанице, царившей в голове молодого солдата под не по размеру большой каской, которая постоянно сползала ему на глаза, и запечатлеть результаты на бумаге, что обернулось в начале шестидесятых годов романом «Собачьи годы», то дневниковые записи рядового мотопехоты Харри Либенау, для которого война превратилась в непрерывное отступление, переплелись и смешались с его страстными письмами к кузине Тулле, оказавшейся, по слухам, на пассажирском лайнере «Вильгельм Густлофф», который перевозил беженцев и затонул в ледяных водах Балтийского моря.

Я тоже вел нечто вроде дневника, делая заметки в тетради, пропавшей вместе с другим походным имуществом и зимней шинелью где-то под Вайсвассером или Котбусом. Списывая эту пропажу, я испытываю сейчас такое чувство, будто вновь потерял самого себя.

Что же строчил я на линованной бумаге во время кратких привалов или сравнительно длительных передышек?

Какие мысли уносили меня от того, что происходило вокруг, растекаясь порой томительной скукой, когда мы ждали вечно отстающую полевую кухню или очередных приказов, гнавших нас то в одну, то в другую сторону?

Заносило ли в мою тетрадь предвестье весны рифмованные строки?

Нравились ли мне мои эсхатологические настроения?

Нет, не удается воспроизвести ни одной из моих бредовых мыслей, ни строчки из мартовских виршей, ни малейших сомнений, которые мне надлежало бы иметь на ту пору и поверять их моему утерянному дневнику; но тогда возникает вопрос: что же, собственно, делал призывник, прошедший военную подготовку?

Сидел в танке, став если не наводчиком, то хотя бы заряжающим?

Довелось ли ему стрелять по движущейся цели, как учили на мишенях?

Где, когда и к какой части я был прикомандирован?

Пока что мне не удается добиться какой-либо определенности насчет солдата скорее призрачной, нежели реальной дивизии «Иорг фон Фрундсберг». Из учебного лагеря среди богемских лесов отдельные группы направлялись в удаленные места формирования маршевых рот. Одна группа двинулась к Вене, другая должна была принять участие в боях за Штеттин. Нас же товарный эшелон увез ночью через Теген-Боденбах на Дрезден, оттуда дальше на восток, где в Нижней Силезии вроде бы проходила линия фронта.

От Дрездена запомнилась лишь гарь пожарищ и картины, увиденные через щель отодвинутой двери товарного вагона: между рельсами на фоне опаленных фасадов грудилось что-то, покрытое сажей. Кому-то почудились обугленные трупы. Другим померещилось не знаю что. Мы спорили, чтобы заглушить ужас; ведь и сегодня то, что произошло в Дрездене, погребено под словесами.

Похоже, мы прибыли в реальность, чтобы сразу вновь покинуть ее или заменить на нечто, желающее быть иной реальностью. После того как наш вагон при сортировке несколько раз отцепляли и направляли в противоположные стороны, наша группа добралась наконец до своей маршевой роты, которая еще не была полностью укомплектована и расквартировалась в освобожденной для этой цели школе. Солдаты кухонной команды пилили на улице вынесенные из здания парты — заготавливали дрова. На школьном дворе разместились бараки, построенные, чтобы преждевременно не закончилась моя барачная жизнь, начавшаяся со службы во вспомогательных частях противовоздушной обороны.

Здесь мы ждали обещанного тяжелого вооружения, танков «тигр». Ожидание затягивалось, но было довольно сносным, благодаря бесперебойному продовольственному снабжению и нестрогому несению службы. Находилось даже время для кинофильмов. Кажется, я снова видел фильм «Мы делаем музыку» с Ильзой Вернер и ее неунывающим художественным свистом. Этот фильм еще в школьные годы заменял мне запрещенный джаз. И может, именно здесь я увидел пропагандистский фильм «Кольберг»?

Но как долго наша составленная с бору по сосенке команда, куда были прикомандированы и пехотинцы из армейских частей, и наземный персонал утраченных аэродромов, ждала здесь не столько обещанных танков, сколько посылаемой нам вдогонку полевой почты, которая все чаще отсутствовала?

Это время похоже на не поддающийся датировке кинофильм, склеенный из различных эпизодов, которые прокручиваются то замедленно, то в ускоренном темпе, пленка движется назад, потом снова вперед, лента постоянно рвется, превращается в совсем другой кинофильм, с новыми персонажами и иными, случайными событиями.

Во всяком случае, перед глазами отчетливо рисуется один унтер-офицер, обычный фронтовик, обедающий вместе с нами за длинным столом. Внезапно ему срочно понадобилось в сортир; тогда, отодвинув еще полную тарелку, он приставил к ней часового, для чего заученным движением двух пальцев вынул из правой глазницы круглую синюю стекляшку, положил ее на кусок мяса величиной с ладонь, выдававшийся каждому из нас к вареной картошке и капусте с коричневой подливой. Затем последовал приказ часовому: «Бди!» После этого все сидящие за столом не могли оторвать глаз от охраняемой тарелки, пока предусмотрительный засранец не вернулся из сортира.

За что еще цепляется память: натюрморт из вещей, не желавших становиться искусством и служивших лишь практическим надобностям. Кстати, многие из наших солдат еще долечивали ранения, их направили в маршевую роту прямо из госпиталя; под конец годным к строевой службе признавали любого.

Однажды под маскировочными сетями появились хоть и не «королевские тигры», но все-таки три или четыре «пантеры» — самоходные орудия без вращающейся башни, для обслуживания которых наша сборная команда была подготовлена явно недостаточно. Тем не менее нас вытащили из бараков, посадили на броню в качестве сопровождения, с обычными карабинами, некоторым дали штурмовые винтовки.

Фронт вроде бы проходил вблизи Сагана, силезского городка, который удалось отбить, но бои за него продолжались. Говорили, будто оттуда пойдет наступление на Бреслау, чтобы прорвать блокаду города, превращенного в крепость. Но дошли мы только до Вайсвассера, где исчезла всякая организация, а заодно там пропало мое походное имущество вместе с дневником и зимней шинелью.

Тут фильм обрывается. Сколько бы я ни пытался склеить обрывки и запустить ленту снова, получается невнятный калейдоскоп. Мне удалось избавиться от замызганных портянок, заменив их шерстяными носками, добытыми на брошенном вещевом складе; там же штабелями лежали нижние фуфайки и плащ-палатки. На каком-то привале в пойме реки я трогаю вербные сережки.

Куковала ли ранняя кукушка? Вел ли я счет отмеренным годам?

А потом я вижу первых мертвецов. Молодых и старых, в армейской форме. Они висят на еще голых придорожных деревьях или на липах, растущих на рыночных площадях. Картонка на груди гласит, что повешенный — «трус, подрывающий боеспособность вооруженных сил». Мой ровесник, да еще с пробором слева, как у меня, висит рядом с офицером неопределенного звания, которого военно-полевой суд разжаловал перед казнью. Шпалеры из мертвецов, нас проносят мимо оглушительно скрежещущие гусеницы танков. Никаких мыслей, запечатлелись только картины.

В стороне вижу на пахоте крестьян, тянущих борозду за бороздой, словно ничего вокруг их не касается. Один из них впряг корову. За плугом — воронье.

И снова вижу забившие дороги толпы беженцев: конские повозки, между ними старухи и подростки тащат за собой или толкают перегруженные ручные тележки. На чемоданах и узлах сидят дети, пытающиеся спасти своих кукол. Старик тащит тележку с двумя ягнятами, которые надеются уцелеть на войне. Собиратель живых картин видит больше, чем может вместить в себя.

Во время одной из передышек, когда мы опять двигались от фронта, я приударил за девчонкой, которую звали — тут я совершенно уверен — Сюзанной; она бежала с бабушкой из Бреслау. Девчонка гладит меня по голове, мне разрешено держать ее за руку, не больше. Все это волнительно; дело происходит в уцелевшем хлеву разрушенного крестьянского хозяйства. На нас поглядывает теленок. Ах, если бы у этой истории была изюминка, ради которой стоило бы пожертвовать скучной правдой.

Но в дневник я сумел бы записать лишь то, что «Сюзанна носит бусы вишневого цвета…». А может, такие бусы носила совсем другая девушка, не русоволосая, а чернявенькая, с длинными косами, имени которой я не хочу называть?

Вечно рвущийся и заново склеиваемый фильм ничего не показывает из того, что творилось за границами моего кругозора. Хотя из сводок, которые курсируют в виде слухов, известно о захвате моего родного города русскими, я еще не знаю, что старый центр Данцига будет долго представлять собой дымящуюся груду развалин, что руины сожженных кирпичных церквей уже ждут фотографа, которому надлежит перед началом грядущего планового восстановления документально зафиксировать все разрушения, каждый остов колокольни, каждый осколок фасада, чтобы позднее школьные классы увидели…

Но мысленно я все еще мог окинуть взором панораму города, пересчитать слева направо все церковные башни. Все фронтонные украшения для меня еще оставались на месте, как и оставались целыми улицы, по которым я ходил в школу и возвращался домой. Я силился увидеть мать за прилавком и отца на кухне. Или меня уже мучил страх, что родители и сестра с их нехитрыми пожитками сумели найти место на «Вильгельме Густлоффе»?

Тут из калейдоскопа картин и сцен, режиссером которых был случай, необходимо выделить и прокрутить эпизод моего первого соприкосновения с противником, только у этого эпизода нет ни точной даты, ни места действия, да и самого противника я в глаза не видел.

Можно лишь предположить, что было это в середине апреля, когда после длительного артиллерийского обстрела немецких позиций по Одеру и Нейсе Советская Армия прорвала фронт на нашем участке между Форстом и Мускау, чтобы свершить возмездие за свою разоренную родину, за миллионы погибших и чтобы добиться победы, только победы.

Вижу наши «пантеры», несколько бронетранспортеров, грузовики, полевую кухню и разномастную команду из пехоты и мотострелков, занявших позиции в молодом леске, готовясь то ли к контратаке, то ли к тому, чтобы заткнуть брешь в обороне.

Среди деревьев — березки, набухают почки. Пригревает солнышко. Птичий щебет. Сонное ожидание. Кто-то, вряд ли старше меня, играет на губной гармонике. Солдат взбивает мыльную пену, бреется. И вдруг, совершенно неожиданно — или умолкнувший птичий щебет послужил оглушительным сигналом тревоги? — на нас обрушился «сталинский орган».

Слишком мало времени, чтобы понять, насколько оправданно это прозвище. Вой, шипение, грохот? Две-три батареи «катюш» полностью накрывают наш лесок. Основательно, без пропусков, они сметают все, что укрывалось под молодыми деревцами. Спасения нет; или же все-таки есть, хотя бы для одного юного танкиста?

Вижу: я, как учили, бросаюсь под днище «Пантеры». Еще кто-то, водитель, наводчик или командир самоходки, тоже «измеряет клиренс». Наши сапоги задевают друг друга. Слева и справа мы прикрыты гусеницами. Орган играет минуты три, целую вечность. От страха мочусь в штаны. Потом тишина. Рядом стук зубов, они выбивают целые строфы.

Этот стук начался еще до того, как орган закончил свое выступление, теперь стук продолжился и не прекратился даже тогда, когда крики раненых заглушили все остальные звуки.

Времени пролетело совсем немного, но его хватило: уже по ходу первого урока я с лихвой научился страху. Он целиком заполонил меня. Все тренировки забыты, кое-как выкарабкиваюсь из-под днища, оглядываю развороченную лесную землю и ползу по прошлогодней жухлой листве, в которую, пока тон задавал «сталинский орган», вдавливал лицо и запах которой мне запомнится надолго.

Шатаясь, поднимаюсь на ноги, и на меня обрушивается лавина образов. Лохмотья молодого леска, березки словно переломаны о колено. Задевая верхушки деревьев, ракеты взрывались, не долетев до земли. Там и сям раскиданы тела, поодиночке или кучами, мертвые и еще живые, скрюченные, проткнутые сучьями, изрешеченные осколками.

Неужели этот паренек только что так ловко играл на губной гармонике?

Солдат с засыхающей мыльной пеной на щеке…

Между ними ползают уцелевшие, кто-то оцепенел вроде меня. Некоторые орут, хотя и не ранены. Кто-то хнычет, словно ребенок. Стою молча, в мокрых штанах, вижу рядом растерзанное тело молодого солдата, с которым несколько минут назад я трепался, не помню о чем. Внутренности наружу. Круглое лицо, только оно как-то скукожилось в мгновение смерти…

Однако все, что здесь подробно описано, я уже где-то читал; нечто похожее было у Ремарка или у Селина, да уже у Гриммельсгаузена, когда он рассказывает о битве при Витштоке, где шведы порубили в куски императорских вояк, при этом он, в свою очередь, цитирует картины ужаса, заимствованные у…

Неожиданно клацавший зубами человек оказывается рядом, он выпрямляется во весь рост, стряхивает с себя знобящую тряску, отчего на его воротнике сразу же явственно проступают знаки отличия старшего офицера войск СС. На шее съехавший набок Рыцарский крест. Герой, каких показывают в киножурналах, на протяжении нескольких лет демонстрировавшихся нам, школьникам.

Он кричит на меня, видевшего, как он клацал зубами от страха: «Рядовой, столбняк напал? Всех собрать! Немедленно собрать всех боеспособных! Занять новые позиции, бегом! Приготовиться к контратаке».

Вижу, как он мечется над растерзанными телами, мертвыми, еще живыми. Орет, размахивает руками. Он смешон и уже не похож на героя с картинки; задним числом я даже благодарен ему за то, что его суета среди уничтоженного подразделения — уцелели лишь две самоходки и несколько бронетранспортеров — навсегда развенчала идеал героя, насаждавшийся со школьных времен. Что-то надломилось. Остов моей веры, получивший первую, еще поддающуюся склейке трещину от русого и голубоглазого мальчугана по имени Нельзя-нам-этого, пошатнулся, но пока еще устоял.

С тех пор я находился в уже безымянных подразделениях. Распадались батальоны и роты. Дивизия «Фрундсберг», если таковая вообще когда-либо реально существовала, перестала существовать. Советской Армии удалось совершить широкий прорыв через Одер и Нейсе. Линия фронта, смятая и продырявленная, значилась лишь на бумаге. Да и что я ведал тогда о линии фронта, о том, где она проходит или должна проходить?

В суматохе отступления я прибивался к различным частям, которые сами были остатками прежних соединений. Все это происходило без непосредственного соприкосновения с противником, но страх преследовал меня. Солдаты, повешенные на обочине шоссейных дорог, служили постоянным предостережением об опасности, которой подвергался каждый от своей роты или не имевший командировочного предписания с печатью.

Центральной группировкой Восточного фронта, отодвинутого далеко на запад, командовал пресловутый генерал Шёрнер, отдававший приказы «Стоять насмерть!». Согласно этим приказам «цепные псы» полевой жандармерии хватали, не разбирая чинов и званий, военнослужащих, не имевших командировочных предписаний, и отдавали их как трусов и дезертиров летучим военно-полевым судам. Те без проволочек выносили приговоры, и осужденных вешали, да еще так, чтобы — назидания ради — было видно всем. Эти расправы стали притчей во языцех. Шёрнера с его приказами боялись больше, чем противника.

Шёрнер занимал меня еще долгие годы после прорыва фронта между Форстом и Мускау. В середине шестидесятых я задумал пьесу под названием «Проигранные сражения» об этом страшном и кровожадном генерале-фельдмаршале. Из задуманной пьесы ничего толком не получилось. Но в романе «Под местным наркозом», где со множеством перебивов и отступлений повествуется о том, как некий зубной врач лечит учителя гимназии, штудиенрата Старуша от прогении и ее последствий, а также о гимназисте, который намеревается сжечь свою любимую таксу по кличке Макс в знак протеста против войны во Вьетнаме, присутствует генерал-фельдмаршал Фердинанд Шёрнер, выведенный под фамилией Крингс; так упорно стоял у меня за спиной этот выродок, приказывавший вешать солдат.

Страх был неизменной частью моего походного снаряжения. Отправившись учиться страху, я получал каждодневные уроки его. Пригнуться, увернуться, сделаться незаметным — эти элементарные приемы выживания приходилось выполнять без предварительных тренировок. Горе тому, кто учился плохо. Иногда помогал лишь зачатый хитростью и случаем отпрыск по имени «везение».

Позднее некоторые ситуации, когда я спасся от смерти благодаря одной лишь счастливой случайности, всплывали в памяти так часто, что оформились в виде занимательных историй, а с течением времени все более отшлифовывались, настаивая на своей достоверности с помощью мельчайших подробностей. Однако все, что помнится с войны как пережитая опасность, подлежит сомнению. Даже если рассказываемая история козыряет точнейшими деталями, а сами рассказы выглядят убедительными и абсолютно подлинными, словно мушка в янтарной капле.

Достоверно то, что в середине апреля я дважды попадал за русскую линию фронта в составе разношерстных команд. Так уж получалось среди неразберихи отступления. Оба раза это была дозорная группа с неясными задачами. Выручала удача, а может, чистейшая случайность, но обе ситуации еще годами возвращались ко мне в ночных кошмарах, варьируя спасительный исход.

Всевозможные уловки были мне известны по книгам, которые я скорее глотал, нежели читал еще школьником. Наш учитель, штудиенрат Литшвагер, которому нравились мои сочинения с их немыслимыми отступлениями, дал мне облегченное издание «Затейливого Симплициссимуса», заметив в качестве рекомендации: «Барочный реализм — фантастический и правдивый, как все у Гриммельсгаузена», после чего книга меня и впрямь захватила.

Вероятно, я подбадривал себя примерно так: если уж пройдохе Симплициссимусу, которого за каждым кустом поджидали опасности Тридцатилетней войны, удалось их избежать благодаря хитрости и фортуне и если ему во время битвы при Витштоке помог его сотоварищ Херцбрудер, сумевший до того, как пробил смертный час Симплициссимуса, спасти его ударом топора от скорого на расправу профоса, чтобы сей малый впредь сочинял и сочинял свои книги, то, может, и тебе пособит удача или какой-нибудь другой Херцбрудер.

Первый случай погибнуть под автоматными очередями или попасть в плен, чтобы научиться искусству выживания в Сибири, выпал мне, когда случайный отряд из шести-семи человек под началом фельдфебеля предпринял попытку вырваться из подвала одноэтажного дома.

Как мы попали за русскую линию фронта и очутились в подвале дома, больше походившего на крестьянскую хибару, не помню. Но нужно было перебраться на другую сторону улицы, туда, где оборонялись наши. Фельдфебель, длинный как жердь, в пилотке наискосок, сказал: «Сейчас или никогда!»

Название той вытянувшейся вдоль дороги в песчаном Лаузице деревушки, где шли бои, я либо не знал, либо уже забыл. Из подвальных окон слышалась стрельба: то одиночные выстрелы, то автоматные очереди. Ничего съестного в подвале не нашлось. Зато заблаговременно сбежавший хозяин, торговавший, видимо, велосипедами, припрятал здесь свой дефицитный товар, разместив его на деревянных стойках или подвесив передними колесами вверх; велосипедов было достаточно, все вроде в неплохом состоянии, шины подкачаны, словно ждали своего часа…

Фельдфебель явно принадлежал к породе людей решительных, а потому слышу, как он, сказав «Сейчас или никогда!», скорее шепчет, чем приказывает в голос: «Разобрать велосипеды. И что есть духу — сваливаем!..»

Мое смущенное, но наверняка прозвучавшее возражение: «Господин фельдфебель, я, к сожалению, не умею ездить на велосипеде», вероятно, показалось ему неуместной шуткой. Впрочем, никто не засмеялся. А у меня не было времени, чтобы разъяснить причину моего постыдного неумения примерно такими словами: «Видите ли, моя матушка содержит скромную лавку колониальных товаров; доходы у нее небольшие, поэтому она не могла купить мне ни новый, ни подержанный велосипед; таким образом, у меня отсутствовала возможность своевременно обучиться езде на велосипеде, хотя порой это может спасти жизнь».

Не успел я взамен похвалиться рано приобретенными навыками хорошего пловца, как фельдфебель принял очередное решение: «Берите автомат. Прикроете наш отход. Мы вытащим вас отсюда, позже…»

Возможно, кто-то из отряда, послушно снимая со стойки велосипед, попытался приглушить мой страх. Но тщетно. Я занял у подвального окна позицию с автоматом, с которым не умел толком обращаться. Правда, неспособный и к этому солдат не успел сделать ни единого выстрела, так как пять-шесть человек, выскочивших через переднюю дверь дома, были тотчас срезаны автоматными очередями посреди улицы неизвестной деревни; выстрелы прогремели то ли с той стороны, то ли с этой, то ли с обеих сразу.

Кажется, я видел, как эта горстка людей, взмахивая руками, валилась на землю, дергалась от предсмертных судорог. Кто-то — может, долговязый фельдфебель? — падая, перекувырнулся. Вскоре уже никто не шевелился. Только переднее колесо велосипеда, торчащее из кучи тел, продолжало вертеться и вертеться.

Но возможно, картина этого побоища возникла у меня в сознании. Была разыграна моим воображением гораздо позднее, ибо на самом деле я покинул свою позицию у подвального окна еще до расстрельного финала и ничего не видел, не хотел видеть.

Без автомата, доверенного мне оружия, прихватив лишь свой карабин, я выбрался из дома торговца велосипедами, крадучись через задний двор и скрипучую калитку. Прикрытый садами, деревьями и кустарником с набухшими почками, я ушел тропинками из деревни, где еще гремел бой, и неожиданно наткнулся на узкоколейку, проложенную по насыпи высотой с человеческий рост и окаймленной по обеим сторонам кустами. Она шла прямо к предполагаемой линии нашего фронта. Тишина. Только воробьи да синички в кустарнике.

Не то чтобы я успел чему-то научиться у фельдфебеля, который счел, что я просто глупо пошутил, будто не умею ездить на велосипеде, но мгновенно принятое решение двинуться по узкоколейке, провидчески предсказывавшей направление, оказалось верным.

Примерно через километр хода по деревянным шпалам и щебенке я увидел поврежденный мост с дугой, поднимавшейся над рельсами, а на нем — сначала машины с пехотой, а потом небольшую группу бредущих солдат — немцев, судя по неторопливой манере двигаться. Недолго думая, я примкнул к ним, поскольку одинокий солдат без командировочного предписания вне зоны соприкосновения с противником становился смертником, кандидатом на виселицу.

Знаю, мой рассказ звучит неправдоподобно и отдает небылицами. В подтверждение этой истории о том, как я случайно уцелел, говорит следующий факт: даже спустя несколько десятилетий мои дочери и сыновья тщетно пытались уговорить меня поучиться ездить на велосипеде, выбрав какую-нибудь лесную тропинку, без лишних свидетелей — дело ведь, дескать, нехитрое, под силу ребенку. Но стоило мне поддаться на ободрительные призывы, как это было, например, в датском Ульсхеле-Скоу, где Мальте, Хансик и Хелена криками «Папа, давай! Не трусь!» заставили меня сесть в велосипедное седло, как все мои старания кончались тем, что сын матушки, которой — пусть она сама того не ведала — жизнеспасительно не хватило денег на покупку «железного осла», как я презрительно именовал велосипед, неизменно падал наземь.

Лишь моя Ута сумела в начале восьмидесятых — когда, по ее мнению, мой образ жизни был недостаточно активным — раззадорить меня на отчаянный поступок, и я рискнул залезть на голландский велосипед-тандем: она ехала впереди за рулем, я сидел сзади, и мне нравилось, как развеваются по ветру ее волосы. Чувствуя себя в безопасности, я давал волю полету своих мыслей, которым не было нужды стеснять себя необходимостью безотлагательных решений.

Что до других моих дней и не знаю как пережитых ночей после развала фронта по Одеру и Нейсе, то прокрученный назад и латаный-перелатаный фильм рассказывает о них немного. Не помогают ни ранее многоречивые пергаментные кожицы лука, ни прозрачный янтарь, сохранивший для нас доисторическое насекомое таким, будто поймано оно только сегодня. Придется вновь обратиться к Гриммельсгаузену, которого схожие перипетии войны научили страху и наградили приключениями, достойными «егеря из Зуста». Подобно тому, как описание битвы при Витштоке разыгрывается на реке Доссе и в ее болотистых окрестностях, где гибнут императорские войска — причем Гриммельсгаузен живописует это побоище, искусно пользуясь барочной лексикой своего коллеги, поэта Мартина Опица, — так и я могу указать, что боевые действия, непосредственно затронувшие меня, разыгрывались в Лаузице, районе между Котбусом и Шпрембергом.

Похоже, тогда вновь предполагалось стабилизировать фронт, чтобы именно оттуда, где я плутал, сформировать новую группировку для прорыва сужающегося кольца вокруг столицы Рейха. Говорили, будто Вождь остается на своем боевом посту.

Противоречивые приказы вели к хаосу, воинские части двигались навстречу друг другу, мешали сами себе; лишь потоки силезских беженцев упорно придерживались одного направления — на запад.

Ах, до чего легко лились из-под моего пера слова в начале шестидесятых годов, когда я без особых сомнений уличал факты во лжи и находил объяснения тому, что не имело смысла. Шлюзы были отворены. Слова низвергались неукротимым водопадом. Попадая то под кипящую, то под студеную струю, омолаживались традиционные приемы повествования. Пытка щекоткой развязывала язык упорной немоте, добиваясь признаний. Любой пук рождал звучное эхо. Каждая находка стоила трех пожертвованных истин. Все реальное происходит, сообразуясь с определенной логикой, но не менее логична возможность и прямо противоположного хода событий.

Так, в заключительной главе второй части романа «Собачьи годы» сделана попытка обнаружить присутствие смысла в подземном бункере Вождя, то есть в последней битве за Берлин, которая на самом деле следовала лишь логике безумия. Поиски сбежавшего пса по кличке Принц, любимой овчарки Вождя, обрели такую словесную форму, когда невнятная стилистика Хайдеггера — «Ничто ничтожествует непрестанно» — смешалась с чудовищным нагромождением существительных в приказах Верховного главнокомандующего вооруженных сил Германии и потоки этой смеси напрочь снесли все, что сопротивлялось им в виде крупиц правды: «Согласно приказу Вождя… предписывается силами 25-й мотопехотной дивизии закрыть брешь в районе Котбуса и тем самым предотвратить возможный прорыв собаки… Изначальная явность собаки Вождя улавливается дальночувствием. Улавливаемое дальночувствием Ничто в оперативном районе группы Штайнера установлено как Ничто… Ничто установлено между танками противника и нашим передним краем».

Но там, где я находился или где мне надлежало находиться — «брешь» под Котбусом? — не существовало никакого «нашего переднего края» в виде организованных воинских соединений. Дивизию «Фрундсберг», приписанную, вероятно, к пресловутой группе Штайнера, вполне можно было назвать «ничто». Сколоченные наспех остатки подразделений реагировали на противоречивые приказы. Все распадалось, не подчиняясь какой бы то ни было логике, и так продолжалось до тех пор, пока — теперь кинолента вновь выводит меня на экран — прихоть высших сил не уготовила рядовому мотопехоты новое предназначение.

По воле случая, давнего знакомого, наугад мечущего свои игральные кости, меня прибило к отряду из двенадцати — пятнадцати человек, который за неимением тяжелого вооружения использовался как разведгруппа, иначе говоря — «команда смертников».

У меня куда-то запропастилась плащ-палатка и, что еще хуже, потерялся карабин, поэтому мне выдали итальянский автомат, попавший таким образом — если бы дело дошло до серьезной стычки — в весьма ненадежные руки.

Помню совещание сгрудившихся касок, бросавших тень на угрюмые лица мужчин и испуганные физиономии юнцов, среди которых тогдашняя фотография, если бы кто-нибудь снял ту разношерстную компанию, запечатлела бы меня как третьего слева.

Командовал опять фельдфебель, старый служака, только на сей раз приземистый и широкоплечий. Согласно приказу нам надлежало, выдвинувшись вперед, искать соприкосновения с противником.

В опустившихся сумерках мы, поплутав, выбрались на вспаханную танковыми гусеницами лесную дорогу, по которой вроде бы несколько часов назад прошла колонна «тигров» и бронетранспортеров — ударная группа. Мы должны были установить с ней контакт. Но из рации, которую мы несли с собой, доносился только шум и бессвязные обрывки чьих-то переговоров.

По обеим сторонам дороги царило однообразие: сосны, только сосны. Только высокие сосны, справа и слева. Хотя тяжелого оружия тащить не приходилось, но по пути мы подобрали старика, который, судя по повязке, был ополченцем, да еще двух легко раненных солдат, похожих на близнецов, поскольку оба хромали на левую ногу.

Ополченец нес какую-то околесицу: то ворчливо богохульствовал, то ругал соседа. Раненых солдат нужно было поддерживать, почти нести. Двигались медленно. По рации все еще не поступало никаких сообщений от ушедшей вперед ударной группы, поэтому фельдфебель приказал устроить на обочине привал. Похоже, изрядный фронтовой опыт подсказывал ему, что следует дождаться возвращения бронетранспортеров, которые захватили бы заговаривающегося ополченца и обоих раненых. Впрочем, измотаны были все. По счастью, он послал в дозор на лесную дорогу не кого-либо из юнцов, а именно меня, велев получше разуть глаза.

И вот опять рисуется картина: каким я вижу себя самого. На мне каска, которая сползает на лоб. Я исполняю приказ. Я усердно стараюсь справиться с заданием.

Мне действительно удалось это сделать, несмотря на усталость; через некоторое время среди темного ночного прогала лесной дороги я разглядел световую точку, которая по мере приближения разделилась на два огонька. Выкрикнув по уставу: «Замечен движущийся транспорт! Вероятно, бронемашина пехоты», я вышел на середину дороги, чтобы меня было лучше видно и чтобы согласно приказу остановить предполагаемый бронетранспортер; будучи левшой, я поднял левую руку.

Возможно, меня смутило, что приближающийся гусеничный бронетранспортер ехал с зажженными фарами, а когда он притормозил в нескольких шагах от меня, сомнения подтвердились. Хватило одного взгляда. Только русские могли себе позволить не экономить электричество, гнать вперед, ни о чем не…

«Иваны!» — крикнул я отряду на обочине, а сам, не теряя времени на то, чтобы разглядеть пехотинцев, плотно рассевшихся на бронетранспортере, и таким образом впервые встретиться с советским солдатом лицом к лицу, прыгнул вправо, пока не раздались выстрелы, нырнул в сосновый молодняк на обочине, оказался уже поодаль, но еще в опасной зоне.

Тут же послышались крики на двух языках, их заглушила перестрелка; в конце концов последнее слово осталось за русскими автоматами.

Пока я потихоньку отползал, продираясь меж густого молодого сосняка, слева и справа били автоматные очереди, но меня они не задели, в отличие, видимо, от нашей остальной команды вместе с фельдфебелем. Даже ополченец больше не богохульствовал и не ругал своего соседа, сводя с ним какие-то счеты. Раздавались только голоса русских, теперь уже поодаль. Кто-то рассмеялся, и смех был вполне добродушным.

Предательски громко похрустывали сухие ветки, поэтому уцелевший пехотинец не рискнул ползти дальше по-пластунски, как его учили. Он прикинулся мертвым, будто желая уклониться от хода истории, а ведь итальянский автомат делал его боеспособной единицей.

Лишь когда вражеский бронетранспортер тронулся с места и за ним последовали другие, я опять пополз, выбрался туда, где молодняк граничил со взрослым лесом, а деревья стояли строгими рядами, воплощая собою прусский порядок. Меня совсем не тянуло назад, поскольку там лежали только трупы. К тому же бледные отблески света и шум моторов на лесной дороге свидетельствовали о новом движении противника.

Я все дальше углублялся в лес; неожиданно, как по заказу, пробился полумесяц; небо было не слишком облачным, поэтому в лунном свете юный солдат не так уж часто натыкался на стволы деревьев. Запах смолы настолько поглотил его и обволок собой, что солдат сделался похож на насекомое, сохранившееся в моем янтаре и претендующее на то, чтобы быть моей инкарнацией; этот кусочек янтаря всегда лежит у меня под рукой рядом с другими находками в верхнем ящичке конторки, за которой я работаю; янтарь желает, чтобы его разглядывали на просвет, ждет вопросов. Если набраться терпения, то паучок, клещ или жучок могут дать ответ…

Что же я вижу, разглядывая при свете полумесяца одинокого рядового мотопехоты, являющегося как бы ранним изданием нынешнего, уже пожилого человека?

Он выглядит так, будто сбежал из сказок братьев Гримм. Вот-вот заплачет. Ему совсем не нравится история, в которую он попал. Ему хотелось бы походить на заглавного персонажа из книги Гриммельсгаузена, героя столь близкого, что он почти осязаем. Он и впрямь немножко похож на этого героя, которому мир представляется сумасшедшим домом, состоящим из целого лабиринта углов и коридоров; выбраться оттуда можно лишь с помощью чернил и пера, да еще под каким-нибудь диковинным именем, вроде Напеременускор. Вот его уловка, которая оправдывала себя еще со школьных времен: сочинительство помогает выжить.

А пока все, что произрастет дальше, имеет своей питательной средой одни лишь предположения. Ему хочется примерить на себя ту или иную роль, я же вижу только бесцельно плутающего солдатика, который порой смутно вырисовывается между ровными, одинаковыми по росту соснами, а потом пропадает снова, ускользая от будущего видоискателя.

Он все еще вооружен, держит автомат на изготовку. Бесполезным продолговатым барабаном болтается противогаз. В холщовой котомке для провианта завалялись крошащиеся остатки сухого пайка. Фляга наполовину пуста. Отцовский подарок, ручные часы со светящимся циферблатом марки «Кинцле» остановились неизвестно когда.

Ах, если бы уже сейчас у него был тот кожаный стаканчик и три игральные кости, которые достались ему в качестве трофея вскоре после окончания войны. С помощью этих игральных костей он и его ровесник, сотоварищ по лагерю для военнопленных в Бад-Айблинге станут гадать о будущем. Ровесника будут звать Йозефом, он окажется целеустремленным католиком, желающим непременно стать священником, епископом или даже кардиналом… Впрочем, это уже совсем другая история, начало которой пока неведомо и которой нечего делать здесь, в темном сосновом бору.

Вот он спит сидя, прислонившись к дереву. Вот проснулся и испуганно вздрогнул, но озноба не почувствовал, хотя еще недавно ему так не хватало теплой шинели, потерянной под Вайсвассером. При дневном свете он, как и сосны, отбрасывает тень. Но не может воспользоваться этим ориентиром, чтобы выйти из леса, бродит по кругу, не замечая этого, достает сухарь, отворачивает крышку фляги, пьет, отчего каска съезжает на затылок. Он не может вести счет минутам, под руками нет ничего, чтобы погадать о будущем; ему нужен друг — пусть еще безымянный, а пока он сам силится походить на того Симплиция, который знает выход из любой передряги, был прозван «егерем из Зуста» и прослыл отменным фуражиром, способным раздобыть не только черный хлеб, но и вестфальский окорок.

А теперь, когда вновь смеркается и начинает покрикивать сыч, он дожевывает последние крохи; его томит голод и чувство полного одиночества под ночным небом, которое заволакивают тучи.

Окутанный кромешной тьмой, он получает новый урок страха, чувствует, как страх придавливает его, старается вспомнить детские молитвы: «Боженька милый, даруй мне силы..», кажется, даже зовет: «Мама, мама!» — а та в свою очередь пытается докричаться до него из дальнего далека: «Иди ко мне, малыш! Сделаю тебе твой любимый гоголь-моголь», но он остается в темном бору, один-одинешенек, пока не происходит нечто не воображаемое, а вполне реальное.

Слышу шаги или звуки, похожие на шаги. Хрустнул сучок. Крупный зверь? Кабан? Или всего лишь белка?

Кто-то движется, то чуть ближе, то дальше, но идет ко мне, вот уже совсем рядом.

Осторожно! Затаить дыхание! Спрятаться за сосну!

Сделать то, что вдолблено муштрой. Снять предохранитель. Тот, наверное, тоже снимает предохранитель.

Два человека, подозревающие друг в друге врага. Потом, через много лет, из этого могла бы получиться сцена для балета или кинофильма, такие сцены бывают в каждом вестерне: напряжение растет, начинается ритуальный танец перед стрельбой.

Говорят, в темном лесу нужно насвистывать, чтобы избавиться от страха. Что-то — возможно, издалека помогла мама — подсказало мне, что надо напевать. Только не заученные марши, вроде «Эрики», и не модный шлягер, например из тех, что недавно исполняла Марика Рёкк — о том, как одиноко человеку ночью, — нет, с губ сама собой сорвалась подходящая к случаю детская песенка. Я запел первую строчку куплета «Гансик боится, / Страшно ему…» и повторял ее до тех пор, пока не услышал в ответ: «Ночью по лесу / Плутать одному».

Не знаю, сколько продолжался наш антифон; наверное, понадобилось некоторое время, чтобы опознавательный сигнал — здесь заплутали два существа, принадлежащие к немецкому роду-племени, — сработал и был понят правильно, после чего мы оба, покинув свои укрытия и опустив оружие, заговорили на солдатском жаргоне, подходя друг к другу все ближе, совсем близко…

Второй певец нашего дуэта держал штурмовую винтовку, он был на несколько лет постарше и на несколько сантиметров пониже. Без каски, в мятой полевой фуражке, довольно тщедушный, он говорил на берлинском диалекте с характерной ноющей интонацией. Мой легкий испуг, когда он щелкнул зажигалкой: огонек сигареты осветил угрюмое лицо.

Позднее выяснилось: воевать он начал с польской кампании, побывал во Франции и Греции, дошел до Крыма и дослужился до старшего ефрейтора. Дальнейших званий не хотел сам. Ничто не могло вывести его из душевного равновесия, что подтвердилось последующими событиями, когда всякий раз дело могло обернуться совсем худо. Он стал моим ангелом-хранителем, сыграв роль гриммельсгаузеновского Херцбрудера; в конце концов он вывел меня из леса, а потом протащил и через русскую линию фронта.

На одном из привалов он при свете луны, выглянувшей на достаточное время, тщательно соскоблил свою двухдневную щетину. Мне пришлось держать карманное зеркальце моему новому командиру.

Только начинавшееся от опушки поле с уходящими на запад бороздами побудило нас выйти из-под лесного покрова. Похоже, поле вспахали совсем недавно, а кончалось оно за небольшим холмом. Потом мы пошли по окаймленному кустами проселку, преодолели речку по мосту, который не охранялся. Наполнив фляги, мы напились, вновь пополнили фляги; старший ефрейтор устроил перекур.

Лишь на третьем мосту — видимо, путь наш пересекал рукава разветвленной Шпрее — вдалеке мелькнул огонек. До нас долетел смех, обрывки слов. В отсвете огня мелькнули тени.

Нет, Иваны не пели, не были в стельку пьяными. Наверное, одни спали, а другие…

Лишь когда мы уже миновали реку, вслед раздались возгласы: «Стой!» и еще раз: «Стой!»

На третий раз — мост был позади — старший ефрейтор скомандовал: «Бегом! Жми что есть мочи!»

И мы понеслись так, как я потом еще долго, тягуче и медленно бежал в моих послевоенных снах, прямо через пашню, вывороченная сырая земля липла к подошвам, опадала комьями и налипала снова, отчего мы, теперь уже под огнем автоматов и освещенные взлетевшей в небо ракетой, двигались заторможенно, будто в замедленной съемке, и этот слишком растянувшийся киноэпизод окончился лишь тогда, когда мы добрались до канавы, опоясывавшей поле, которая и укрыла нас. Ракета больше не взлетала, поле оставалось темным. Лишь изредка проглядывала луна. Выскочивший кролик подался в сторону, но так лениво, словно нас не стоило бояться.

Мы поплелись дальше, через поле; мосты больше не встречались. В рассветных сумерках показалась деревушка, которую, похоже, еще не занял противник; притулившись к церковке, она спала до того покойно и мирно, будто вообще выпала из времени.

Странно, что у меня до сих пор стоит перед глазами суровое, а может, просто немного хмурое лицо австрийского ротмистра, встретившего нас у противотанкового заграждения возле деревни; могу даже описать мешки у него под глазами и усы, хотя простояли мы с ним и его ополченцами не больше минуты. По натуре, видимо, человек флегматичный, он прервал наш многословный доклад вопросом: «Ну а где же командировочное предписание?», произнеся его таким тоном, будто речь шла о пустяковой формальности.

Однако без бумажки с печатью разгуливать не полагалось, дело грозило полевым судом, а потому ротмистр велел трем старикам, вооруженным дробовиками и фаустпатроном, запереть нас в подвале крестьянского дома. Один из стариков счел нужным заявить, что он здешний бургомистр и к тому же местный бауэрнфюрер.

Опять-таки странно, что никто не собирался нас разоружать. На руках у ротмистра сидела собачка в ошейнике, украшенном бисером; он разговаривал с ней так ласково, будто ничто на свете не заслуживало его участливого внимания, кроме этой псины. Один из дряхлых стариков, конвоировавших нас в подвал, сунул моему старшему ефрейтору начатую пачку сигарет не помню какой марки, словно исполняя перед казнью последнее желание осужденного.

Запамятовал я и то, как называлась эта деревушка, куда мы вышли через линию фронта к своим — целыми и невредимыми, хотя и голодными, — чтобы тут же угодить на скорую расправу полевого суда. Может, Петерляйн? А возможно, этим уменьшительным именем звалась другая деревушка, которую мы миновали позднее.

Подвальные полки ломились от банок со всяческой снедью; содержимое банок обозначалось аккуратными наклейками, написанными от руки зюттерлиновским шрифтом, какому в школе учили наших бабушек. Пыль с банок обтерта. В бутылях темнел яблочный сок и сок бузины. В углу лежала горка картошки, из которой уже повылезали ростки величиной с мизинец.

Мы до отвала наелись тушенки, опустошили большую банку маринованных огурцов, напились соку. Потом мой старший ефрейтор закурил, что делал редко, зато со смаком. Как и моя далекая матушка, он умел пускать дым колечками. Опорожнив овальный барабан противогаза, я наполнил его клубничным и вишневым джемом, что позднее сыграло со мной злую шутку.

Часа два мы ждали полевого суда, ни словом не обменявшись о грозившем нам приговоре, просто дремали, — во всяком случае, эти часы не отложились в памяти как время проникнутого страхом ожидания, — после чего старший ефрейтор проверил подвальную дверь. Она оказалась незапертой. Ключ торчал снаружи. Нас никто не охранял. Интересно, спугнули ли бы мы спящую кошку, если бы таковая имелась?

Через окошко в кухне над подвалом мы осмотрели противотанковое заграждение. Никто из ополченцев не докуривал там свою трубку. Исчез ротмистр с собачкой. Похоже, деревню оставили. Или же ее обитатели делали вид, будто их здесь нет и никогда не бывало.

Ротмистр либо забыл про нас, либо, поддавшись меланхолическому капризу, предоставил нас собственной судьбе. На противотанковом заграждении, сооруженном из свежеспиленных сосен, прыгали воробьи. Пригревало солнышко. Хотелось петь.

В стороне от заграждения просматривалась часть поля; там развернутой цепью на нас двигался враг, русская пехота. Издали все выглядело безобидно: крошечные фигурки. Я вновь увидел красноармейцев на расстоянии выстрела. Каждый солдат по отдельности был еще почти неразличим, однако дистанция сокращалась. Но выстрелы не раздавались. Под пилотками, касками, ушанками медленно продвигавшихся фигур угадывались молодые парни, вероятно мои ровесники. Форма землистого оттенка. Мальчишеские лица. Вот их уже можно пересчитать, слева направо. Каждый — мишень.

Однако я не взял итальянский автомат на изготовку, да и мой старший ефрейтор не изъявлял желания оборонять штурмовой винтовкой деревушку под названием Петерляйн. Мы бесшумно скрылись. Даже если бы Иваны по команде или же просто по привычке начали стрелять, мы не стали бы отвечать огнем.

Объяснялось это отнюдь не человеколюбием и не может считаться заслугой. Скорее, было просто неразумно открывать прицельный огонь, да и не имелось на то особой нужды.

Поэтому мои обычные заверения, что за ту неделю, когда война цепко держала меня, я ни разу не совместил мушку с прорезью, наводя их на цель, не затаил дыхание, чтобы плавно спустить курок, и вообще не сделал ни единого выстрела, лишь немного заглушают пришедшее позднее чувство стыда. Словом, мы действительно не стреляли, это точно. С меньшей уверенностью могу припомнить, когда именно сменил свою форменную куртку на другую, не столь сильно компрометирующую меня. Сам ли я додумался до этого?

Вероятно, старший ефрейтор приказал мне сменить форму из-за двух рун на моем воротнике, да еще помог мне сделать это. Не нравились ему значки SS. Из-за них он и сам оказывался в плохой компании, хотя раньше у нас не было разговора на сей счет.

Наверное, это произошло еще в заставленном банками подвале или на каком-нибудь привале, когда старший ефрейтор, намылив лицо, побрился, затем закурил сигарету и сказал: «Если Иваны нас поймают, тебе — конец. Парней с такими цацками на воротнике расстреливают на месте. Пулю в затылок, и привет!»

Где-то он «организовал», как это называлось на солдатском жаргоне, обычную армейскую куртку. Без пулевых отверстий и пятен крови. Она даже подходила мне по размеру. Таким, без двойной руны «зиг», я нравился ему куда больше. Да и я ничего не имел против нового обмундирования.

Так заботлив был мой ангел-хранитель. Подобно тому, как Херцбрудер всегда приходил на выручку Симплицию в минуту смертельной опасности, так и я, сменивший обличье, мог целиком положиться на моего старшего ефрейтора.

После — это всегда накануне. На то, что именуется настоящим, на это вечно мимолетное сейчас-сейчас-сейчас неизменно падает тень, отбрасываемая прошлым, поэтому столь тяжело дается продвижение вперед, в так называемое будущее.

Обремененный этой тяжестью, я оборачиваюсь назад и по прошествии шести десятилетий вижу, как семнадцатилетний юнец с использованной не по назначению коробкой от противогаза, в форменной армейской куртке, новенькой, будто только что выданной, держится рядом с хватким, живучим, предчувствующим любую опасность старшим ефрейтором, про которого ни за что не подумаешь, что до войны он работал парикмахером; оба стараются прибиться к какой-нибудь отступающей части. Им удается обходить контрольные посты «цепных псов». Лазейки отыскиваются. Редко можно угадать, где проходит линия фронта. Среди тысяч солдат рассеянной армии плутают двое, без документов. Какая же часть поредела настолько, чтобы подобрать их?

Лишь по дороге из Зенфтенберга в Шпремберг, запруженной конными повозками с беженцами, этой паре, одетой в одинаковую серую форму, посчастливилось воспользоваться затором, чтобы получить на импровизированном сборном пункте, развернутом у обочины, спасительную бумажку с печатью. Прямо под открытым небом установлены стол и скамейка. На столе — чистые бланки. На скамейке сидит уставший от войны главный фельдфебель; не задавая вопросов, он быстро заполняет очередной бланк и шлепает печать. Я повторяю то, чему меня научил старший ефрейтор.

Теперь мы не беззащитны, ибо приписаны к сформированной части, пусть даже она существует пока лишь на бланках: довольно призрачная защита. Зато перед нами вполне явственно предстает полевая кухня, занявшая свое место на лужайке возле сборного пункта. Ее котел дымится. Пахнет похлебкой. Присоединяемся к очереди. Все чины стоят вперемешку. Офицеров тоже не пускают без очереди. Ближе к финалу воцаряется фронтовая анархия, которая уравнивает чины и звания.

Дают картофельный суп с мясом. Повар наливает сначала полный черпак со дна, потом добавляет полчерпака сверху. У обоих кроме «сухарок» сохранились манерки, а также ложка с вилкой, поэтому каждый получил из котла свои полтора черпака. Настроение не подавленное, но и не бодрое. Типичная апрельская погода. В данный момент как раз проглянуло солнце.

Стоим друг перед другом, синхронно работаем ложками. «А ведь сегодня у Адольфа день рождения! — говорит солдат, расположившийся неподалеку и тоже орудующий ложкой. — Где же доппаек? Шоколад, например, сигареты или стопарик, чтобы чокнуться? За здоровье Вождя!»

Кто-то пытается рассказать анекдот, путается… Заразительный смех. Новые анекдоты. Вполне мирная картинка. Не хватает только губной гармошки.

— Что это за местность? Как называется?

— Лаузиц.

Сразу находится знающий человек: «Тут бурого угля полно».

Весной девяностого года сразу несколько причин привели меня в деревни и городки этого края между Котбусом и Шпрембергом. Живо интересуясь происходящим вокруг, я записывал все, что поражало новизной, но мыслями не мог оторваться от прошлого.

В ту пору казалось, что последствие войны, раскол Германии на два государства, затянувшийся более чем на четыре десятилетия, если не преодолеет благодаря объединению существующие различия, то хотя бы начнет их постепенно сглаживать. Во всяком случае — едва ли не чудом — такая возможность представилась вполне реально. Однако возобладало мнение, будто времени на долгий процесс нет, а потому надо уравнять бедный Восток с богатым Западом при помощи денег ускоренными темпами, то есть быстрее, чем первоначально предполагалось.

Я совершил две поездки; сперва на несколько дней приехал в Котбус, где стаи торговых агентов, авангард капитала, уже заполонили местные отели, затем — уже ранним летом — целью моей второй поездки стал Альтдёберн. Там я устроился в пансионе с завтраком у одной вдовы, у которой была взрослая дочь. Это был городок с замком, дворцовым парком, остановленной фабрикой, гастрономом, женской клиникой и советским солдатским кладбищем у церковной площади; кладбище было ухоженным, разбитым на стройные ряды. В ресторане можно было заказать солянку, а к ней привезенное из Баварии пиво. Все это происходило после объявления «валютного союза», но уже пошла распродажа столь мирно оккупированной страны. Западные фирмы всюду демонстрировали свое присутствие.

Меня же интересовали только сами здешние места. Куда ни кинь взгляд, ландшафт везде обнаруживал следы того, что тут многими десятилетиями добывали бурый уголь. Там, где за дворцовым парком уголь добывался открытым способом, карьер напоминал внеземные, лунные пейзажи. Терриконы вскрышной породы, меж ними неподвижные озерца грунтовых вод. Над ними ни единой птицы.

Карьер простирался сразу за женской клиникой, там я рисовал углем и карандашом, один лист за другим. Сначала это были окрестности Альтдёберна, потом остатки деревни Прицен, затем я сменил место, чтобы запечатлеть трубы и холодильники кочующего комбината «Шварце пумпе».

Вскоре я заполнил целый блокнот «энгровской» бумаги, все двадцать листов. Я рисовал переплетение лент отслуживших транспортеров, делал наброски брошенных скреперов, застывших вблизи и поодаль.

Созерцание бездн, созданных человеческими руками, позволяло угадывать за ними нечто большее, чем виделось поверхностному взгляду, вызывало слова, которые позднее прозвучали в романе «Долгий разговор», предвосхищая «овосточнивание» Запада и указывая на мрачные перспективы, открывшиеся мне над рукотворной бездной.

Но потом — между одним рисунком и другим — кинолента закрутилась назад и я вновь пустился, пускаюсь по собственному следу.

Со сдвигом во времени мне предстоит найти у дороги, ведущей из Зенфтенберга на Шпремберг, рядового мотопехоты, который стоит возле старшего ефрейтора, говорящего на берлинском диалекте с ноющими интонациями, разглядывает окрестности и строит гримасы. Не помню точно места, где повар полевой кухни раздавал нам суп и где мы ели из уже наполовину опустошенных манерок.

Припекает июньское солнце, как пригревало оно и тогда, в апреле. Мы синхронно работаем ложками. Рядом дорога, по которой идет на рубеж контратаки бронеколонна, ей мешает встречный поток беженцев. Разминуться можно только по одной стороне дороги. С обочины сыплются комья земли.

Ниже, до противоположного края карьера, простираются выработки бурого угля. «Бурое золото» ждет своей отправки в топки электростанций или на фабрику, где прессуют угольные брикеты. В годы войны, как и в мирное время, Лаузиц давал прекрасные возможности для добычи угля открытым способом, происходило это и в год больших перемен, когда я приехал сюда, чтобы увидеть больше, чем можно.

Над терриконами, над озерцами грунтовых вод — тишина. Пока я запечатлевал наисовременнейший ландшафт, возникший благодаря угольным карьерам, тишины хватало для того, чтобы слухом, обращенным в прошлое, услышать рев майбаховских моторов, крики беженцев с повозок, ржанье лошадей, детский плач, шлепанье фельдфебелевой печати, перестук алюминиевых ложек, подбиравших из манерок остатки супа, — и тут же разрывы первых советских снарядов.

Между тем как черпнуть ложкой раз и другой, мой старший ефрейтор произнес:

— Это же — «тридцатьчетверки»!

— «Тридцатьчетверки»! — эхом откликнулся я.

Из леска на противоположной стороне карьера выкатилось несколько танков. Маленькие, словно игрушечные, они, остановившись, начали стрелять. Затор на дороге, возникший из-за мешавших друг другу встречных потоков, позволял вражеским танкам вести прицельный огонь. Снаряды ложились все ближе. Нашим «пантерам», самоходкам с неподвижной башней, нужно было развернуться, чтобы занять огневую позицию. Раздались команды, заглушающие друг друга крики, самоходки сбрасывали повозки с людьми на обочину, в карьер, просто сметали с дороги, словно мусор.

Вижу симпатичного лейтенанта, высунувшегося из башенного люка и отчаянно жестикулирующего, будто он голыми руками пытался расчистить сектор обстрела, вижу малышей на опрокидывающихся повозках, слышу орущую женщину и одновременно не слышу ее крика, а вижу то чуть поодаль, то совсем близко разрывы снарядов, беззвучно ищущих свою цель; теперь, чтобы не видеть всего этого, я пялюсь на остатки супа в алюминиевой манерке, еще ощущаю голод, но уже чувствую себя удивленным зрителем, почти безучастным свидетелем обескураживающей сцены, разыгравшейся словно в немом кино, но тут же одним взмахом пера превращаюсь в Гриммельсгаузена, переместившегося из прошлого в сиюминутное настоящее, в Гриммельсгаузена, которому на протяжении долгих смертоносных лет войны довелось переживать одно опасное приключение за другим, битву за битвой; мне что-то шепчут в ухо, мне ясно помнится все, что происходило вокруг; кажется, будто мне грезится сон, хотя я вовсе не грежу, голова остается ясной до той самой секунды, когда с нее срывает каску, у которой ослаб ремешок, и я теряю сознание.

Наверное, только на короткое время, если вообще можно было вести счет времени. То, что потом случилось со мной и вокруг меня, возникает и исчезает либо в виде призрачных, размытых, либо в виде резко-отчетливых картин: отлетевшая полупустая манерка, а с ней и ручные часы марки «Кинцле».

Но где же мой старший ефрейтор?

Где автомат и оба магазина?

Почему я все еще стою? Или я уже снова поднялся на ноги?

На правом бедре сильно кровоточит рана, пропитывая кровью штаны. От сорванного ремешка саднит подбородок. Плетью повисла левая рука, не могу шевельнуть ею, когда вместе с кем-то бросаюсь на помощь моему старшему ефрейтору: вот он лежит передо мной!

Осколком снаряда ему раздробило обе ноги. Выше, кажется, все цело. Он глядит удивленно, не веря случившемуся…

Взметнувшаяся пыль закрывает от меня полевую кухню, которая продолжает дымиться как ни в чем не бывало; старшего ефрейтора уносят, а меня, поддерживая, доводят до санитарной машины, где размещают вместе с другими ранеными. Сюда же подсаживается санитар. Прочих раненых вынуждены оставить, они орут, ругаются, кто-то цепляется за машину… Наконец, дверцы захлопнуты и закрыты на задвижку.

Машина трогается, нас везут, как можно догадаться, в полевой госпиталь.

Запах лизола. Санитарная машина рождала ощущение безопасности. Война объявила перерыв. По крайней мере, пока ничего особенного не происходило; мы медленно продвигались вперед. Старший ефрейтор лежал распластавшись. Его лицо, обычно свежевыбритое и розовое, теперь позеленело, на щеках проступила щетина. Да и сам он выглядел каким-то скукоженным. Ноги в бинтах.

Он лежал на носилках, был в сознании и смотрел на меня, не поворачивая головы, искоса. Он попытался сложить какую-то фразу, произнести ее внятно; наконец это ему удалось, и он попросил меня со своей обычной ноющей интонацией, чтобы я достал сигарету из мятой пачки, а заодно и зажигалку.

Я, некурящий, зажег сигарету, вставил ему между губ, которые сразу перестали вздрагивать. Сделав несколько затяжек, он закрыл глаза, но тут же снова испуганно открыл их, будто только сейчас осознал, что с ним произошло. Нечто новое в нем испугало меня: на его лице читался страх.

После некоторой паузы, когда слышались только стоны других раненых и ругань санитара, который жаловался на нехватку перевязочного материала, а я сам удивлялся тому, что не чувствую боли, мой старший ефрейтор попросил, нет — приказал мне расстегнуть ему штаны, кальсоны и сунуть для проверки руку между ног.

Когда я подтвердил ему, что там все на месте и цело, он ухмыльнулся, сделал еще пару затяжек, после чего затих, потерял сознание, сделавшись маленьким и тщедушным.

Двенадцатью годами позже, описывая оборону Польской почты в Данциге, я наделил тем же самым жестом Яна Бронского: Ян сунул пятерню в штаны Кобиелы, коменданта здания, чтобы подтвердить умирающему сохранность его мужского достоинства.

В полевом госпитале нас разлучили. Старшего ефрейтора отнесли в палатку, я остался на улице. И тут, когда мне собирались перевязывать бедро, еще до того, как я спустил штаны, раздался всеобщий смех, имевший вполне очевидную причину: коробка от противогаза, все еще висевшая у меня сзади, оказалась взрезанной осколком длиной в палец, через образовавшуюся щель потек клубничный и вишневый джем, испачкав мои штаны. Они потом долго приклеивались к заднице, а кроме того, притягивали муравьев, что было совсем уж несмешно.

Взрезанный барабан от противогаза остался в госпитале. А вот осколок советского снаряда, пощадивший будущего отца моих сыновей и дочерей, я бы охотно сохранил, чтобы показывать детям и внукам: глядите, какой аттестат был выдан мне, пошедшему на войну добровольцем, за то, что я изведал ужас и научился страху. Смотрите, дети, какой он длинный и зазубренный…

Затем перевязали и мое левое плечо, которое почти не кровоточило, но в нем засел кусочек металла, хотя, предположительно, совсем маленький. Дырочку от него едва удалось отыскать в моей новой форменной куртке. Повисшую плетью руку сунули в перевязь. Полевой госпиталь удачно разместился рядом с железнодорожной сортировочной станцией, поэтому память не сохранила воспоминаний о промежуточных пересадках. Так быстро закончилась для меня война, хотя вокруг она еще продолжалась.

К вечеру состоялась погрузка. Это было, видимо, в ночь с двадцатого на двадцать первое апреля, так как санитары, составлявшие посадочный список, врач и легкораненые, к числу которых отнесли и меня, все еще ругались по тому поводу, из-за которого началось брюзжание у полевой кухни: никому не выдали дополнительных пайков, что обычно делалось на протяжении всех военных лет в день рождения Вождя. Ни сигарет, ни банки сардин, ни бутылки шнапса на четверых. Ничего…

Всем солдатам, даже мне, некурящему, это казалось крайне досадным и едва ли не более значительным событием, чем очевидный крах великого Германского рейха. К ругани примешивались проклятья, каких раньше мне слышать не доводилось.

Товарняк, в одном из вагонов которого я лежал среди легко- и тяжелораненых, катил к неизвестному пункту назначения. Зачастую стоянки длились бесконечно, а порой они бывали совсем короткими. Снаружи смеркалось. Несколько раз состав отправляли на пересортировку. Вагон освещался лишь одной карбидной лампой.

Мы лежали на соломе, пропахшей гнилью и мочой. Рядом со мной горный егерь с перевязанной головой читал религиозную книжонку при свете карманного фонарика. Его губы шевелились. Справа метался на лежаке раненный в живот, он кричал до тех пор, пока не затих совсем.

Воды не давали. С нами не было санитара, который мог бы отозваться на крики раненых. Крики и стоны раздавались независимо от того, ехал поезд или стоял. За последним стоном наступала внезапная тишина.

Мой сосед слева вполголоса молился. Разбушевавшийся в тусклых отсветах карбидки раненый сорвал с себя бинты, вскочил, упал, вскочил снова, чтобы опять упасть и уже не подняться. Справа больше никто не шевелился.

Ночь никак не кончалась, она тянулась и еще долго продолжалась в моих снах первых послевоенных лет. Нет, боли я пока не чувствовал. Лишь изредка впадал в дрему, чтобы тут же вновь встрепенуться. Потом все-таки заснул, не знаю на сколько.

Когда товарняк наконец остановился, нас, живых и мертвых — например, раненного в живот соседа — выгрузили. Врач ставил галочки в списке, сортируя легко- и тяжелораненых. Ему хватало одного взгляда. Настолько споро шло у него дело.

Старинный, чудесным образом уцелевший Мейсен, город со знаменитым собором, в утренних лучах весеннего солнца. Как в песенке: все птички уже прилетели. Многие раненые, я тоже, жадно хватали кружки с соком, которым поили нас представительницы Союза немецких девушек, привыкшие, видно, к разгрузке товарняков с подобным содержимым.

Тяжелораненых увезли на грузовиках. Мы же, легкораненые, заковыляли, поддерживая друг друга, в гору, к замку, оборудованному под госпиталь. Горожане, среди них множество женщин, стояли у обочины. Кое-кто помогал идти. По-моему, я тоже брел в гору, опираясь на молоденькую женщину.

Год назад мой старший сын Франц, которому уже за сорок, полный энергии и переменчивых желаний, и моя младшая дочь Неле, учившаяся тогда в Дрездене на акушерку и пытавшаяся скрыть свои переживания из-за любовных передряг, отправились вместе посмотреть отреставрированный Мейсен; они послали мне оттуда почтовую открытку с видом города на глянцевой стороне. Написанное на обороте читалось как свидетельство их детской любви: в благодарность за то, что случай уберег меня, Неле и Франц поставили свечи в местном соборе.

В замке со мной обошлись на скорую руку. Госпиталь был переполнен. Раненые лежали по всем коридорам на чем попало. Усталые врачи, раздраженные медсестры, жалобы на нехватку всего, особенно медикаментов. Поэтому мне лишь обновили повязку на правом бедре и на левом плече, где, как записали в документ с подписью и печатью, засел крошечный осколок снаряда. В моем случае операцию сочли не срочной, сэкономили и на противостолбнячной сыворотке.

Выданный сухой паек лег в холщовую «сухарку», которая оставалась при мне. Пропали только наручные часы. Зато теперь у меня была пилотка, даже подходившая мне по размеру. Жаль, что не удалось сменить противно липкие штаны.

Пообещав, что позднее разберутся как следует, сделают противостолбнячный укол и выдадут новые штаны, мне вручили командировочное предписание, мое последнее, где конечной целью значился город-госпиталь Мариенбад; этот часто упоминающийся в литературе и известный знаменитыми посетителями курорт — старый Гёте, влюбившись здесь в юную девицу и получив отказ, утешился написанием «Мариенбадских элегий» — находился где-то за Рудными горами, далеко в Судетах.

Пока я ждал, чтобы поставили печать на моем документе — это была единственная бумажка, где значилась моя фамилия, — из операционной вывезли на каталке старшего ефрейтора. Нос его еще больше заострился. Никогда я не видел его таким небритым. Моего ангела-хранителя провезли мимо в виде упакованного туловища, без ног. Он спал, и неизвестно было, следовало ли надеяться, что он очнется из своего забытья, или бояться этого.

Его провезли по коридору, где висело всяческое средневековое оружие: алебарды, арбалеты, обоюдоострые топоры, стрелы, палицы и мечи, а также мушкеты, какими, наверное, воевали в смутные времена Гриммельсгаузена; чего только не выдумал человек с течением веков для общения с себе подобными.

Я смотрел вслед моему старшему ефрейтору. Эта картина — как его бесшумно увозят, — которую я по желанию всегда могу вернуть назад, не дает ответа на вопрос: жив ли он еще и если да, то где находится? Его имя тоже остается неизвестным, ибо так и не было названо.

Под воздействием военной выучки я называл его, будь то в сосновом бору или заполненном банками подвале, «господин старший ефрейтор». Он был моим командиром, который хотя мне и «тыкал», чтобы одернуть, когда я бросался в неверном направлении или совершал какую-либо оплошность, но всякий раз называл меня «рядовым». Фамильярности он не допускал.

Поэтому я не верю собственной памяти, которой кажется, будто его звали Гансом, как героя той детской сказки, что я пел в темном лесу, пока не услышал ответ, а порой он вроде бы даже сам именовал себя Гансиком, как тогда, в санитарной машине, когда он приказал мне: «Сунь Гансику руку в штаны», чтобы проверить его мужскую сохранность.

Да, там все было на месте. Но вот только у моего ангела-хранителя не оказалось собственного Херцбрудера. Без него я бы отдал концы. Так он говаривал, чуя опасность: «Гляди, рядовой, как бы тут тебе концы не отдать».

В первые послевоенные годы, даже позднее, когда безногие колясочники были обычным явлением на улицах или в канцеляриях, куда из-за ограниченной трудоспособности их брали подшивать бумажки, я спрашивал себя: не он ли это? Может, этот тщедушный инвалид за канцелярским столом, не поднимающий глаз и с ноющей интонацией задающий вопросы, прежде чем дать тебе регистрацию на проживание в Берлине-Шарлоттенбурге, и есть твой Гансик с его берлинским диалектом?

Не знаю, как я одолел Рудные горы. Куда-то добирался поездом, пока они еще ходили, потом на конных повозках — от деревни к деревне, названия которых забылись. Однажды меня вез открытый грузовик с двигателем-газогенератором, работавшим на древесных чурках; грузовик натужно тянул в гору, тут внезапно налетел американский штурмовик, который, спикировав, поджег машину сразу после того, как я, заметив самолет, выпрыгнул из кузова и скатился в кювет; если бы эту сцену снимали для военного фильма под названием «Когда все пошло прахом», для нее понадобился бы хороший каскадер.

Дальше — пробелы. Ничего, что могло бы сложиться в связный рассказ. Каким-то образом я продвигался вперед. Пользовался любыми транспортными средствами, неуклонно следуя командировочному предписанию, не позволявшему сделать лишний крюк.

Уже в горах я заночевал у пожилой семейной пары, школьного учителя и учительницы, разводивших за домом кроликов. У меня уже начался жар, семейная пара собиралась выходить меня, дать гражданскую одежду, оставить у себя, спрятав в подвале, пока, по их словам, «все это не закончится».

Их сын, фотография которого в траурной рамке стояла на книжной полке, погиб в боях за Севастополь. Ему было лет двадцать. Его костюм оказался бы мне впору. Можно было прикоснуться к его книгам на полках. На фотографии у него такой же левый пробор, как у меня.

Я не остался, решив и дальше следовать командировочному предписанию в собственных штанах, которые после основательной стирки перестали притягивать муравьев, и двинулся через горы. Учитель и учительница смотрели мне вслед с лесенки перед своим домом под черепичной крышей.

Не знаю, как я добрался до Карлсбада, еще одного курортного городка с литературной и — если вспомнить Метерлинка — историко-политической подоплекой, где посреди улицы у меня подкосились ноги, я упал без сознания и не смог подняться.

Хорошо, что при мне имелась бумажка с печатью, ибо, как я позднее узнал, один из страшных «цепных псов», увидев на улице лежащего, а точнее, валяющегося солдата, первым делом проверил его единственный документ — командировочное предписание.

Оба курорта были городами-госпиталями. Но жандарм ориентировался на указанный в документе пункт назначения. Положив мое бесчувственное тело на заднее сиденье мотоцикла, он привязал меня ремнем и доставил прямиком в соседний госпитальный город Мариенбад, где для рядового мотопехоты война действительно закончилась и страх его отпустил; хотя позднее он вновь вернулся в мои сны и, по-домашнему освоившись там, обосновался надолго.

 

С гостями за столом

Когда жандарм сдал меня в мариенбадский госпиталь и я, с высокой температурой, был уложен на застланную свежим бельем койку, Вождя уже не стало. Нам сказали, что он погиб на боевом посту при обороне столицы Рейха. Его уход был воспринят как вполне ожидаемое событие. У меня не возникло чувства особенной потери, ибо величие Вождя, столь часто прославлявшееся и не подлежавшее сомнению, как-то само собой развеялось под руками вечно спешащих сестер милосердия, чьи пальцы хотя и занимались исключительно моей левой рукой, однако женские прикосновения отзывались в каждом моем члене.

Да и позднее, когда ранение подлечили и я оказался одним из многих тысяч военнопленных, содержавшихся сначала в большом лагере Верхнего Пфальца, затем — под открытым небом в баварском лагере, я по-прежнему не горевал об утрате Вождя: его попросту не было, словно он вообще никогда не существовал, не наличествовал в реальности, а поэтому его можно было легко забыть и прекрасно без него обходиться.

К тому же его гибель, хоть и объявленная героической, терялась в огромной массе отдельных смертей, превращаясь в своего рода второстепенную подробность. Теперь можно было рассказывать о нем анекдоты, о нем и его любовнице, про которую раньше никто даже не догадывался и которая теперь давала богатую пищу для сплетен. Гораздо реальнее, чем куда-то улетучившееся величие Вождя, была сирень в госпитальном парке, цветущая по велению весны.

С этих пор все, происходившее в госпитале, а позднее в лагере для военнопленных, выпало из размеренного хода времени. Мы жили в каком-то воздушном пузыре. То, что вот-вот казалось непреложным фактом, вдруг становилось ненадежным и зыбким. Достоверным оставалось лишь одно: меня мучил голод.

Когда мои дети или дети моих детей расспрашивают о подробностях того первого времени после войны: «Что тогда происходило?» — они слышат четкий ответ: «Очутившись за колючей проволокой, я постоянно испытывал голод».

Правильнее было бы сказать: голод испытывал меня, он поселился во мне, словно в опустевшем доме, и стал там хозяйничать, независимо от того, состоял ли наш лагерь из бараков или мы ютились под открытым небом.

Гложущий голод. Мальчик, которого я пытаюсь представить себе как раннее и несовершенное издание меня самого, был одним из тысяч, кого терзал этот гложущий зверь. Будучи частичкой в подмножестве огромного множества солдат разоруженной, а впрочем, уже давно неприглядной и полностью утратившей организованность немецкой армии, я являл собой весьма жалкое зрелище, поэтому вряд ли захотел бы послать маме свою тогдашнюю фотографию, даже если бы мне представилась такая возможность.

На спине наших форменных курток с помощью трафаретов и белой извести наносилась несмываемая аббревиатура «POW». Единственное, что занимало носителей данной надписи с утра до ночи и даже во сне, было чувство голода.

Да, чувство голода было невозможно отключить, а ведь мой голод не шел ни в какое сравнение с тем организованным мором, о котором мы узнали позднее и который царил в концентрационных лагерях, в массовых лагерях для русских военнопленных, где от голодной смерти погибли сотни тысяч заключенных. Однако описать словами я могу только мой собственный голод, только он наложил на меня свой отпечаток. Только себя я могу спросить: «Чем он давал знать о себе? Как долго свирепствовал?»

Он изводил своим постоянством, не признавал рядом собой ничего другого и издавал характерный звук, который до сих пор стоит у меня в ушах и лишь отчасти описывается выражением «урчание желудка».

Память любит ссылаться на пробелы. Сохранившееся приходит непрошеным, под разными именами, любит менять обличье. Воспоминание часто дает весьма расплывчатые показания, которые к тому же трактуются весьма произвольно. Сито воспоминаний бывает то крупно-, то мелкоячеистым. Крохи чувств или мыслей буквально проваливаются сквозь него.

Искал ли я еще что-нибудь помимо того, чем можно наполнить желудок? Что двигало юношей с моим именем, когда вера в окончательную победу развеялась? Только лишь нехватка еды?

И чем может напомнить о себе гложущее чувство под названием «голод»? Можно ли задним числом наполнить пустоту в желудке? Не полезнее ли поведать нынешней сытой публике об актуальных продовольственных проблемах в африканских лагерях для беженцев; или же рассказать о голоде вообще, как в моем романе «Палтус», о «документальных свидетельствах голода», о том, что он возвращается снова и снова; не лучше ли, словом, описать бесконечную историю голода?

Однако на первый план вновь выходит мое собственное «я», хотя нельзя указать точно то время, когда голод донимал меня так, как никогда прежде и как это лишь изредка бывало позже: кажется, особенно сильно я голодал с середины мая до начала августа.

Но кому адресуется подобное уточнение, хронологическая отметка?

Когда, уже располагая на сей счет определенным опытом и учитывая все внутренние возражения, я говорю о себе самом «я», то есть описываю собственное состояние примерно шестидесятилетней давности, мое тогдашнее «я» не то чтобы совсем уж чуждо мне, но оно как-то стерлось, отодвинулось в сторону, сделалось похожим на дальнего родственника.

Достоверно, во всяком случае, что мой первый лагерь для военнопленных находился в Верхнем Пфальце, у чешской границы. Его довольно упитанные охранники принадлежали к Третьей армии США: американцы с их вольными манерами казались нам инопланетянами. Заключенных, которых никто, пожалуй, точно и не считал, было тысяч десять.

По занимаемой площади наш лагерь примерно соответствовал территории старого военного полигона Графенвёр, окруженного за колючей проволокой лесом. Достоверен на период гложущего голода и мой юный возраст, а также тот факт, что до недавнего времени я имел низшее воинское звание рядового мотострелка, приписанного к дивизии «Йорг фон Фрундсберг», которая, похоже, существовала лишь в виде легенды.

Во всем лагере проводились дезинсекции, впервые познакомившие меня с порошком ДДТ; в ходе такой дезинсекции меня взвесили и установили, что мое тело тянет не больше чем на пятьдесят кило — явный недобор, который объяснялся, по нашему мнению, реализацией адресованного нам «плана Моргентау».

Данный план, названный в честь автора, американского политика, предусматривал своего рода коллективное наказание для всех немецких военнопленных и требовал от каждого строгой экономии сил: после утренней поверки следовало избегать любых ненужных движений, ибо каждодневный рацион был ограничен, а его восемьсот пятьдесят калорий набирались за счет трех четвертей литра перлового супа с несколькими плавающими глазками жира, четвертушки черного хлеба, крошечной порции маргарина или плавленого сыра, а также одной ложки мармелада. Воды хватало. И на порошок ДДТ не скупились.

Раньше я ничего не слышал о калориях. Лишь гложущий голод заставил меня усвоить это понятие. Настоящих знаний мне действительно не хватало, зато голова была набита всяческой ерундой, поэтому, постепенно осознавая меру собственного невежества, я начал, словно губка, впитывать в себя все новое.

С тех пор как мне присвоено звание «свидетель Истории» — этакая коллективная этикетка для вымирающего меньшинства, — журналисты не перестают задавать мне рутинные вопросы о конце Третьего рейха; в ответах я быстро сбиваюсь на рассказ о лагерной жизни в Верхнем Пфальце и скудном калорийном рационе, поскольку безоговорочную капитуляцию Рейха, его — как вскоре стали говорить — «крах», я пережил, будучи легко раненным, в мариенбадском госпитале, но не придал этому событию большого значения или по недомыслию счел его своего рода краткой передышкой между боями. Прилагательное «безоговорочная» перед существительным «капитуляция» не носило для меня окончательного характера.

Гораздо большее воздействие оказывали на меня в Мариенбаде весенняя погода и близость сестер милосердия. В голове царил разброд мыслей, сопровождавший мое взросление, и я ощущал себя скорее побежденным, нежели освобожденным. Наступивший «мир» оставался пустым звуком, «свобода» — абстракцией. Однако, по крайней мере, чувствовалось облегчение, что больше не надо бояться полевой жандармерии и придорожных деревьев, пригодных под виселицу. Да, «час ноль», который вскоре начал трактоваться как водораздел эпох, служащий всеобщим оправданием, для меня не пробил.

Вероятно, свою роль сыграло место действия — старинный, некогда весьма модный курорт, погруженный в майскую зелень, воздействовал слишком усыпляюще, чтобы я мог воспринять историческое значение даты, которая знаменовала собой конец и начало. К тому же в соседнем Карлсбаде уже с неделю присутствовали русские, у нас же появились черные и белые американцы, на которых мы взирали с большим любопытством.

Они бесшумно ступали в своих шнурованных ботинках на мягкой каучуковой подошве. Абсолютная противоположность нашим громыхающим солдатским сапогам. Мы удивлялись. Вероятно, мне импонировало, что победители безостановочно жевали резинку. А еще то, что они ни шагу не делали пешком, даже на короткие расстояния ездили, небрежно развалившись, в джипе; мне они казались персонажами фильма о далеком будущем.

Перед нашей виллой, переименованной в госпиталь, стоял часовой — Джи-Ай, точнее, не стоял, а раскачивался на каблуках, поглаживая автомат и заставляя нас гадать: стережет ли он нас или приставлен для защиты от чешских ополченцев, которые собирались мстить за годы унижений и притеснений? Мне, побежденному, решившему испробовать на американце свой школьный английский, часовой подарил жвачку.

Но что происходило в голове у семнадцатилетнего юноши, который выглядел вполне взрослым и за которым на бывшей вилле ухаживали финские медсестры?

Поначалу он ничем не проявляет себя, присутствует здесь только внешне — лежит на одной из выстроенных рядами коек. Вскоре ему разрешили вставать с койки, выходить в коридор, прогуливаться перед виллой. Рана на правом бедре почти зажила. А вот левая рука с застрявшим осколком задеревенела от плеча до предплечья, ее приходилось массировать, начиная с каждого пальца по отдельности, разминать, сгибать и разгибать.

Вскоре лечение было закончено и забыто. Остался только запах финских Лотт, как называли наших медсестер: смесь ядрового мыла и березовой воды для волос.

Война далеко занесла молодых женщин из карельских лесов. Они были неразговорчивы, чутки, улыбчивы, со мной обращались решительно. Вероятно, поэтому их уверенные манипуляции производили на еще прыщавого юнца, каким я был под целительными пальцами финских Лотт, куда более сильное впечатление, чем известие о безоговорочной капитуляции всех немецких армейских соединений.

Всякий раз, когда десятилетиями позже на календаре появлялась знаменательная дата и «свидетелю Истории» задавали вопрос, как он встретил «День освобождения», то сама формулировка предопределяла ответ. Однако вместо умничанья задним числом — дескать, для меня отпали любые формы принуждения, хотя тогда мы, «освобожденные», вряд ли сознавали, что такое «свобода», — мне следовало бы сказать напрямик: я был и оставался собственным невольником, ибо с утра до ночи, даже во сне, испытывал плотское вожделение, наверняка и в «День освобождения». Все помыслы устремлялись к одной-единственной цели. Я хотел трогать женское тело и хотел женских прикосновений.

Этот иной голод, который на краткое время утоляла правая рука, держался дольше, чем тот, гложущий.

Он завладел мной, когда после сытной и потому не обременившей память госпитальной еды — кормили, вероятно, густой похлебкой, гуляшом с вермишелью, а по воскресеньям котлетами с луковой подливой и картофельным пюре — в наших лагерных буднях за колючей проволокой главенствовал низкокалорийный голодный паёк, предписанный планом Моргентау.

Мое воображение с фотографической точностью воспроизводило еще недавно осязаемо близкую плеяду финских медсестер или желанное лицо девочки с темными косами, и к этим податливым, безропотным образам я обращался в лагере, чтобы хотя бы отчасти утолить другой гложущий голод.

Словом, мне недоставало того и одновременно этого. Две нехватки томили меня. Не одна, так другая ощущалась весьма остро. Но, оборачиваясь назад, я все-таки не могу утверждать, будто эти удвоенные мучения меня окончательно истерзали. Если от одной маеты меня избавляли эфемерные образы, правая рука, а потом — поскольку я был левшой — и вылеченная левая, то с другой нехваткой помогали справиться кое-какие полезные вещицы, припасенные для обмена. Однако они пошли в оборот лишь после того, как из Верхнего Пфальца нас перевели в еще более огромный лагерь под Бад-Айблингом, где сначала ненадолго разместили прямо под открытым небом, а позднее поделили на рабочие отряды и поселили в огороженных колючей проволокой бараках.

Там рабочим отрядам пришлось контактировать с охраной. Всякий раз, когда охрана оглашала распоряжения, я вызывался помочь в качестве переводчика, благодаря чему мне представлялась возможность пустить в дело припасенные для обмена маленькие сокровища. Я применял свои скудные познания в английском и одновременно использовал некоторые подсмотренные у мамы приемы торговли, в результате чего ее сыну удавалось снова и снова заключать обоюдовыгодные сделки.

Чего только не умещается в холщовой солдатской «сухарке»! Сколотить некий обменный фонд мне позволили примерно двое суток безвластия в Мариенбаде, когда «немецкий порядок» приказал долго жить, американцы на своих каучуковых подошвах еще не притопали, а плохо вооруженное чешское ополчение не решалось заполнить образовавшийся вакуум власти.

Для каждого, кто не был прикован к постели, наступила свобода. Мы рассеялись по окрестностям в поисках добычи. Наша вилла с сиреневым садом примыкала к легкодоступному участку, на котором стояло здание с башенками, эркером, балконом и террасой, также напоминавшее виллу. Там еще несколько часов назад размещалось районное управление Национал-социалистической рабочей партии Германии. А возможно, здание, до самого чердака уснащенное архитектурными излишествами, было всего лишь филиалом районного партийного управления. Так или иначе, доступ к нему был открыт, поскольку сам главный районный начальник и другие партийные бонзы сбежали. Вероятно, двери были закрыты, но кто-то воспользовался обычной фомкой.

Ходячие раненые, среди них и я, уже владеющий к тому же и левой рукой, обыскали служебные помещения, кабинеты, зал заседаний, башенную комнату, где обосновались голуби, и подвал, который местный начальник обставил диванами и плетеными креслами, чтобы было удобнее проводить товарищеские вечера; на стенах висели групповые фотографии соратников в партийной форме.

По-моему, там висел плакат организации «Вера и красота», изображавший физкультурниц с прыгающими сиськами. А вот обязательный портрет Вождя исчез. Ни знамен, ни вымпелов. Никаких вещей, представлявших хотя бы некоторую ценность. Все шкафы зияли пустотой. «Ни капли спиртного!» — чертыхнулся фельдфебель, у которого не хватало одного уха: еще один экспонат в кунсткамере моих воспоминаний.

Но на втором этаже я все-таки кое-что нашел. В нижнем ящике письменного стола, за которым какой-то партийный чинуша хоронился от фронта, обнаружилась коробка из-под сигар, а в ней около полусотни блестящих значков с довольно реалистичным изображением сгорбатившихся дотов. Надпись под миниатюрными дотами свидетельствовала, что мне достались медали, выпущенные в честь Западного вала — весьма желанный объект для довоенных коллекционеров. Настоящие доты и бункеры я видел только в кино.

В годы моего детства укрепление западной границы Рейха с помощью глубоко эшелонированной системы противотанковых сооружений и бункеров всевозможной величины было постоянной темой для еженедельных киножурналов с хроникальными съемками и бодрым комментарием под бравурную музыку. Теперь же мой трофей свидетельствовал о тщетности тех героических усилий.

Когда-то этими медалями награждали особо отличившихся при строительстве Западного вала; после тридцать восьмого года среди таких наверняка были и судетские немцы, добровольно отправившиеся сооружать доты неподалеку от французской границы. До сих пор перед глазами стоят картинки: орудующие лопатами мужчины, укладка бетона. Вплоть до самой войны крутились бетономешалки, загружаемые цементом.

Мы, ребята, с воодушевлением следили за тем, как растет оборонительная линия, призванная защитить нас от заклятого врага. Многокилометровые противотанковые укрепления, ставшие частью холмистого ландшафта, казались нам совершенно непреступными. Мы воображали себя сидящими в бункере и выискивающими цель сквозь амбразуру, мечтая, что в будущем, если уж не попадем на подводный флот, то окажемся в командах этих дотов.

Спустя шесть лет эти медали, вероятно, напомнили мне о детских мечтах и играх точно так же, как теперь я отчетливо вспоминаю о своей находке, лежавшей в коробке из-под сигар, а сами медали вижу до того явственно, будто их можно пересчитать поштучно.

Кроме уже упомянутых медалей, в ящиках письменного стола почти ничего не нашлось; впрочем, там обнаружилось еще несколько карандашей, две чистые тетради, отличная писчая бумага; мне бы очень хотелось заполучить авторучку «Пеликан», однако, несмотря на все поиски, таковой не оказалось. Не знаю, подвернулись ли мне под руку и ластик с точилкой.

Другим попадались чайные ложечки или подворачивалась под руку всякая ненужная ерунда, вроде колец для салфеток. Кто-то позарился даже на печати и штемпельную подушечку, будто все еще намеревался оформить себе командировку или отпуск.

Ах да! Среди моей добычи были еще кожаный стаканчик и три игральные кости. Удалось ли мне тогда поиграть, сделать счастливый бросок: допустим, две шестерки и тройка или даже пятерка?

Позднее, когда нас перевели из Верхнего Пфальца в большой лагерь Бад-Айблинга под открытым небом, там мы играли в эти кости с моим ровесником, таким, с которым я был бы не прочь оказаться рядом в том сосновом бору и которого действительно звали Йозеф — он говорил на хорошем литературном языке с баварским акцентом. Часто шли дожди. Мы устраивались в ложбинке, укрывались его плащ-палаткой. Разговаривали о Боге, обо всем на свете. Когда-то он, как и я, был министрантом, только я делал это на подмену, а он постоянно. Он все еще веровал, для меня же не осталось ничего святого. Мы оба обовшивели. Только нас это мало беспокоило. Оба баловались стихами, но каждый мечтал об иной карьере. Постепенно из этого сложится особая история. А пока важны медали «За оборону Западного вала».

Об истинной меновой ценности моего неожиданного богатства я мог поначалу только догадываться, однако позднее, когда из большого лагеря в Бад-Айблинге меня перевели в трудовой лагерь и приписали к отряду, который валил здоровенные буковые деревья, я с помощью своего школьного английского — «This is а Souvenir from the Siegfried Line» — сумел выгодно пристроить три блестящие медали.

Наш охранник, добродушный сын фермера из Вирджинии, пожелавший приобрести военный трофей, чтобы показывать дома, оценил медаль в пачку сигарет «Лаки Страйк», за которую я, вернувшись в лагерь, выторговал буханку хлеба. Для некурильщика вышло четыре сытных дневных пайка.

Когда от другого охранника, чернокожего водителя грузовой машины, с которым розовощекий фермерский сынок не разговаривал из принципа, я получил за две медали «Siegfried Line» каравай довольно сырого кукурузного хлеба, один ефрейтор, послуживший немало лет, посоветовал мне подсушить его. Ефрейтор разрезал каравай на несколько частей, потом разрезал каждую часть еще надвое, после чего уложил кусок за куском на плите печки-чугунки, которую растапливали и летом, потому что люди, пришедшие вечером с лесоповала, варили на ней все, что находили, — скажем, крапиву или одуванчики. Некоторые даже делали отвар из кореньев.

Один унтер-офицер, рассказывавший, как славно жилось ему, оккупанту, во Франции, придумал себе добавку к скудному рациону: наловил в лесном болотце дюжину лягушек, принес их, дергающихся, в «сухарке», разрезал еще живых на части и сварил лягушачьи лапки с крапивой.

Лагерные бараки, где во всю длину помещения стояли нары, заменявшие привычные нам двухъярусные шконки, предназначались до самого конца войны для людей, пригнанных на принудительные работы. На стояках нар, на опорных балках виднелись вырезанные надписи. Солдаты, отмаршировавшие до Смоленска и Киева и обратно, уверяли: «Тут украинцы сидели, точно».

Печка-чугунка тоже сохранилась с тех времен. Не задаваясь лишними вопросами, мы считали себя наследниками прежних обитателей и также вырезали на стояках и опорах имена своих девушек или обычную похабень.

Подсушенный кукурузный хлеб я завернул в вышедшую в последние дни войны газету с жирными заголовками, которые призывали стоять до конца. Сверток спрятал под соломенный матрас на нарах. Такая добавка к ежедневной пайке позволяла более или менее приглушить голод.

Когда наш отряд вернулся вечером с лесоповала, сверток с хлебом исчез, даже крошек не осталось. Ефрейтор, который помогал мне подсушивать каравай и которому причиталась за это его четверть, доложил о краже старосте барака, фельдфебелю, привыкшему командовать людьми.

Состоялся большой шмон, перевернули все соломенные матрасы, на которых наверняка спали еще украинцы, обыскали личное барахло всех, кто сказался больным и не уходил на лесоповал или разборку развалин.

Недоеденные куски подсушенного хлеба вместе с газетой обнаружились под матрасом старшего лейтенанта люфтваффе — в нашем лагере рядовой состав сидел вперемешку с офицерами до капитанского звания.

Проступок старшего лейтенанта, то есть кража у своих, считался по неписаным солдатским законам «крысятничеством». За подобные дела следовала неотвратимая и немедленная кара. Хоть я был пострадавшей стороной и свидетелем наказания, однако не помню, приложил ли сам руку к экзекуции, которая состоялась после того, как в бараке выбрали судей и они вынесли приговор, приведенный в исполнение солдатским ремнем по голой заднице.

Вроде бы я до сих пор вижу кровавые рубцы на коже, но, возможно, эта картина нарисовалась задним числом, ибо такие эпизоды, превратившись в многократно рассказанную историю, начинают жить собственной жизнью, обрастая красочными подробностями.

Во всяком случае, крысятника, злость на которого усугублялась ненавистью солдат к любому офицеру, выпороли нещадно. Жгучая ненависть, накопившаяся за годы войны, нашла повод для разрядки. А у меня, натасканного со времен гитлерюгенда на абсолютное послушание и привыкшего до недавних пор к беспрекословному повиновению, исчезли последние капли респекта по отношению к офицерам великогерманского вермахта.

Позднее этого «летуна», которого к концу войны прикомандировали к пехоте — таких называли «подарком Геринга», — перевели в другой барак.

Подсушенный кукурузный хлеб был неплох на вкус, немножко сладковат и чем-то похож на сухари. На медали «За оборону Западного вала» я не раз выменивал хлеб, который подсушивал и ел, макая в грибной суп. В еловом подлеске я собирал лисички, а поскольку с детства знавал кашубские грибные кушанья, то ухитрялся готовить в бараке разные блюда из рыжиков и дождевиков. С кусочком маргарина из дневного рациона жарил лисички на плите печки-чугунки. А еще мне полюбилась крапива. Это были первые блюда моего собственного приготовления. Ефрейтор доставал мне соль и угощался моими грибами.

С тех пор я охотно готовлю для гостей. Для гостей вполне реальных, которых приводит ко мне нынешний день, а также для персонажей воображаемых или для исторических личностей: вот недавно за моим столом гостили Мишель де Монтень, молодой Генрих Наваррский и старший из братьев Манн, биограф будущего французского короля Генриха IV, — компания небольшая, но словоохотливая и любящая уснастить беседу цитатами.

Говорили мы о камнях в почках и желчном пузыре, о кровавой Варфоломеевской ночи, о втором брате из ганзейского семейства, снова о гонениях на гугенотов, сравнивали Бордо и Любек. Позлословили насчет юристов, ставших прямо-таки национальным бедствием, поразмышляли о твердом и жидком стуле, вспомнили о курице, которая полагалась по воскресеньям каждому французу, а отведав ухи и панированных телячьих зобных желез с рыжиками, гости подискутировали о бедственной судьбе Просвещения на фоне столь стремительного технического прогресса. Занимал нас и до сих пор не потерявший своей актуальности вопрос, стоит ли Париж обедни. А когда я подал на десерт сырное ассорти с грецкими орехами, только что сорванными с нашего белендорфского дерева, разговор зашел о том, в какой мере кальвинизм послужил питательной средой для капитализма.

Будущий король смеялся. Монтень цитировал то ли Ливия, то ли Плутарха. Старший из братьев Манн иронизировал по поводу чрезмерного увлечения младшего литературными лейтмотивами. Я превозносил искусство цитирования.

Мой первый гость, отслуживший немало лет ефрейтор, которого я потчевал лисичками, рассказывал мне о руинах древних храмов на греческих островах, о красоте норвежских фьордов, о винных погребах французских замков, о высоких кавказских вершинах, о своих командировках в Брюссель, где, по его словам, лучше всего готовят pommes frites. Он так долго носил военную форму, что успел прошагать половину Европы, пройти испытание фронтом в разных странах, а потому выглядел космополитом. Когда тарелки опустели, он исполнил для гостеприимного хозяина песенку о польской девушке Марушке.

Если мои географические познания расширялись благодаря информационным сообщениям Верховного главнокомандования вермахта, то моего помотавшегося по белому свету гостя перипетии войны наделили той страноведческой эрудицией, которую теперь — в долгие мирные времена — демонстрируют дома, среди друзей или знакомых, нынешние туристы, маниакально увлеченные фотографией. А еще он говаривал: «Вот уляжется вся катавасия, и я проедусь по этим местам с моей Эрной».

Грибное блюдо и крапивный салат сделали из меня повара и гостеприимного хозяина, однако зачатки моего до сих пор не ослабевающего увлечения: объединять то да се в одной кастрюле, фаршировать одно другим, добиваться особого вкуса с помощью различных приправ, попутно придумывая себе гостей, живых или умерших, — наметились еще на ранней стадии гложущего голода, когда меня, выздоравливающего раненого, оторвали от заботливых рук финских медсестричек, чтобы из мариенбадского курорта направить прямиком в голодный лагерь Верхнего Пфальца.

После регулярной семнадцатилетней кормежки, когда еды почти всегда бывало вдоволь, я стал одним из более десятка тысяч военнопленных, которым довелось изведать голод; за ним было первое и последнее слово, он постоянно угнетал нас и одновременно служил неиссякаемым источником вдохновения: чем больше я худел, тем безмерней становилось мое воображение.

Никто из десяти тысяч военнопленных не умер от голода, однако недоедание придавало нам аскетический вид. Одухотворенными выглядели даже те, кто не имел к тому предрасположенности.

Мне подобная одухотворенность была, пожалуй, к лицу: расширившиеся глаза видели даже больше, чем наличествовало реально, а обостренный слух внимал торжественным хорам небесных сфер. Голод напоминал нам о библейском изречении: «Не хлебом единым жив человек», которое звучало то циничной лагерной заповедью, то утешительной банальностью, поэтому у многих возрастала потребность в пище духовной.

Началось какое-то брожение, в лагере что-то назревало. Всюду проявлялась активность, которая сменила угнетавшую всех до недавних пор коллективную апатию. Люди перестали бесцельно слоняться, предаваться унынию. Побежденные воспрянули духом. Более того, наше сокрушительное поражение высвободило силы, которые пребывали под спудом на протяжении долгих лет войны и теперь заявляли о себе так, будто речь шла все же о победе, пусть даже на совершенно другом поприще.

Оккупационные власти воспринимали врожденные организационные способности немцев как некий особый талант. Мы формировали группы и кружки, распределившие между собой в лагере широчайшее поле деятельности, дабы способствовать подъему образовательного уровня, развитию художественного вкуса, углублению философских знаний, возрождению религиозной веры или приобретению практических навыков.

На возникших курсах можно было изучать древнегреческий, латынь и даже эсперанто. В других кружках занимались алгеброй и высшей математикой. Спектр умственных спекуляций и глубокомыслия простирался от Аристотеля до Спинозы и дальше до Хайдеггера.

Впрочем, не забывалось и профессиональное образование: будущие прокуристы осваивали двойную бухгалтерию, мостостроители изучали проблемы статики, юристы крючкотворствовали, экономисты углублялись в ориентированные на прибыль законы рынка и консультировали друг друга впрок относительно перспективных биржевых спекуляций. Все происходило в предвосхищении мирного времени и открывавшихся впереди возможностей.

С другой стороны, существовали кружки, посвятившие себя библейской экзегетике. Спросом пользовались даже вводные курсы буддизма. А поскольку некоторому количеству музыкальных инструментов удалось уцелеть, несмотря на многочисленные отступления последних лет войны с их огромными потерями, то ежедневно производил свои сборы оркестр губных гармоник, прилежно устраивавший репетиции прямо под открытым небом, на которых присутствовали даже американские офицеры, а то и заокеанские журналисты. Исполнялся солдатский интернационал всех армий — «Лили Марлен», но, к радости публики, звучала и концертная классика: «Петербургские санки» Рихарда Эйленберга или «Венгерская рапсодия» Листа.

Создавались певческие кружки, сформировался целый хор a-capella, который по воскресеньям ублажал небольшую компанию меломанов исполнением мадригалов и мотетов.

Столь многое и даже более того предлагалось нам каждодневно. Ведь времени у нас хватало. В лагере Верхнего Пфальца для трудовых отрядов не было работы за пределами ограждения. Им не разрешалось даже разбирать завалы в соседнем Нюрнберге. Зато внутри ограды, в палатках, казармах, просторных конюшнях — раньше здесь размещался гарнизон кавалерийского полка — можно было смело предаваться различным занятиям, помогающим бороться с постоянно гложущим голодом.

Лишь немногие отказывались участвовать в подобных занятиях. Им нравилось чувствовать себя побежденными и оплакивать проигранные сражения. Некоторые проводили военно-стратегические игры в ящике с песком, демонстрируя, как можно было одержать победу, например, в Сталинграде или в танковой битве под Курском. Однако большинство записывалось сразу на несколько курсов, чтобы заниматься, скажем, с утра стенографией, а во второй половине дня — изучением средневерхненемецкой поэзии.

Но что сподвигло меня самого стать прилежным учеником? С пятнадцатилетнего возраста, то есть с тех пор, как я надел ладную форму вспомогательных частей люфтваффе, мне уже не докучала школа с ее отметками, поэтому было бы разумно сделать выбор в пользу математики и латыни, предметов, по которым я был слабоват, или же — дабы развить искусствоведческую эрудицию — записаться на цикл лекций «Раннеготические скульптуры донаторов в Наумбургском соборе». Полезен был бы и терапевтический кружок, обратившийся к распространенным в лагере «Проблемам девиантного поведения в пубертатном возрасте». Однако голод подтолкнул меня в кружок кулинарии.

На сей шаг меня соблазнил один из множества листков на доске объявлений, которая находилась перед зданием лагерной администрации. На листке даже красовался нарисованный человек в поварском колпаке. Этот самый диковинный среди всех лагерных курсов должен бы работать ежедневно, занимать два часа и проходить в бывшей ветеринарной станции кавалерийского полка. Предлагалось запастись бумагой для записей.

Хорошо, что в Мариенбаде, где удалось разжиться медалями «За оборону Западного вала» для будущего обмена, мне достались, кроме стакана с игральными костями, еще и стопка бумаги форматом DIN-A4, две общие тетради, карандаш, а также точилка и ластик.

Там и сям моя память обнаруживает прорехи; например, не помню, сбрил ли я свой юношеский пушок на щеках именно в лагере, и вообще не могу сказать, когда обзавелся собственной кисточкой и бритвой, зато мне не нужны никакие вспомогательные средства, чтобы перед глазами отчетливо возникло полупустое помещение бывшей ветеринарной станции. В рост человека стены облицованы белым кафелем. По верхнему краю идет синий глазурованный бордюр. Напротив широких окон совершенно точно висела черная школьная доска, однако не могу сказать, откуда взялся данный предмет педагогического обихода. Возможно, черная доска применялась уже для обучения армейских ветеринаров, когда им наглядно объясняли устройство лошади, ее пищеварительного тракта, скаковых суставов, сердца, челюстей, копыт и, не в последнюю очередь, рассказывали о заболеваниях этих четвероногих животных, используемых для верховой езды и в качестве тягловой силы. Как лечить от колик? Когда лошади спят?

Не уверен, пустовало ли это учебное помещение, когда заканчивались два академических часа «Кулинарных курсов для начинающих», или же в его стенах с помощью доски, мела и губки изучали древнегреческий язык или законы статики. Возможно, там рассчитывались первые нормы прибыли и условия ее максимизации для предстоящего экономического чуда, а может, опережая время, там разрабатывались будущие слияния в горнорудной и металлургической отрасли или столь распространенные ныне «недружественные поглощения». Но вероятно, это помещение годилось не только под курсы, а потому та или иная конфессия проводила там богослужения. Высокие стрельчатые окна придавали вполне сакральный характер немного гулкому четырехугольнику, который пропах скорее не лошадьми, а лизолом.

Во всяком случае, подобное место действия всегда побуждает придумывать сцены, сюжетная линия бесконечно ветвится и даже теряется совсем; а персонажей для них у меня всегда бывало в избытке. Герой моего романа «Под местным наркозом», написанного в конце шестидесятых, учитель гимназии штудиенрат Старуш уже рассказывал — пусть не подробно, а лишь мимоходом — историю «Кулинарных курсов для начинающих», только он перенес эти события в бад-айблингский лагерь под открытым небом, то есть из Верхнего Пфальца в Верхнюю Баварию, и к тому же отказался от такого реквизита, как школьная доска.

Моя нынешняя версия опровергает фантазии моего литературного персонажа, где в роли мастера кулинарного дела выступает безликий господин Брюзам; в конце концов, голод загнал на абстрактные кулинарные курсы не кого-нибудь, а меня самого.

Единственным в своем роде, незаменимым — таким я вижу у школьной доски нашего маэстро, хотя имя его запамятовал. Высокий, сухопарый мужчина средних лет, выглядевший апостолом, одетым в обычную военную форму, хотел, чтобы ученики называли его Шефом. Этот седовласый человек с короткой стрижкой умел внушать к себе уважение совсем не по-военному.

Поначалу он ознакомил нас со своей профессиональной карьерой. Как шеф-повар он пользовался спросом от Бухареста и Софии до Будапешта и Вены. Упоминались гранд-отели и других городов. В Загребе или Сегеде он служил личным поваром у некоего хорватского или венгерского графа. В ряду достижений его кулинарного прошлого назывался даже венский отель «Захер». Однако я не помню точно, успел ли он поработать, обслуживая высокопоставленных пассажиров, в вагоне-ресторане легендарного «Восточного экспресса», был ли свидетелем хитроумных интриг и загадочных убийств, разгадать которые способен только литературно одаренный детектив с богатой фантазией и тонкой интуицией.

Так или иначе, наш маэстро работал исключительно на юго-востоке Европы, где обитает множество народов, чьи национальные кухни резко отличаются друг от друга, но в то же время обнаруживают взаимопроникновения.

Судя по намекам, он был выходцем из Бессарабии, то есть, по тогдашнему выражению, «трофейным немцем», которых, как и прибалтийских немцев, вернули «на родину, в Рейх» в соответствии с пактом, заключенным между Гитлером и Сталиным. Но что знал я тогда по глупости моих юных лет об этом пакте, последствия которого сказываются по сей день? Ничего, кроме уничижительного прозвища «трофейные немцы».

С начала войны происходило то, о чем знали все — а следовательно, и я — в окрестностях моего родного города: по всей Кашубии и до самой Тухельской пустоши семьи польских крестьян изгонялись со своих земель, а на их место селили прибалтийских «трофейных немцев». Их тягучий диалект походил на местный, его легко можно было передразнить, тем более что в гимназии «Конрадинум» я, пусть непродолжительное время, сидел на одной парте с однокашником, приехавшим из Риги.

Но моему слуху казался странноватым диалект нашего шеф-повара, которого, по его собственным словам, «разжаловали в рядовые от полевой кухни» и который закончил свою армейскую карьеру ефрейтором. Стоя у школьной доски и сопровождая свои пояснения выразительной жестикуляцией, он слегка гнусавил, как наш любимый комический киноартист Ханс Мозер.

Можно было бы предположить, что он садистски истязал своих изголодавшихся слушателей живописанием изысканных кушаний, вроде окорока с хреном, шашлыка, дикого риса с трюфелями или глазированной фазаньей грудки; но нет — он знакомил нас с простыми домашними блюдами. Рассказ о вкусной и здоровой пище неизменно включал в себя основательный экскурс, посвященный тому или иному домашнему животному, откормленному на убой.

Мы, голодные, записывали. Целыми страницами. Возьмем… Добавим… Все это следует на протяжении двух с половиной часов…

Ах, если бы из моего утраченного мариенбадского имущества сохранились хотя бы эти две тетради. А так — из всех сдвоенных уроков, которым я внимал вместе с другими участниками кулинарных курсов — таких же, как я, юнцов или зрелых отцов семейства — остались лишь фрагменты, зато запомнившиеся до мельчайших подробностей вроде сочной, хрустящей корочки.

Он был кудесником. Одним лишь жестом он вызывал в нашем воображении живую картину праздничного убоя скотины. Из ничего рождались удивительные вкусовые нюансы. Воздух превращался в густые супы. Три слова, произнесенные его слегка гнусавым голосом, могли размягчить камень. Если бы я собрал сегодня моих литературных критиков, постаревших вместе со мной, и пригласил бы к нам в качестве почетного гостя маэстро, он продемонстрировал бы им чудо воображения, ничем не скованного, объяснив тем самым и магию творчества на чистом листе бумаги; впрочем, они неисправимо убеждены, что все знают сами, а потому без аппетита поковыряли бы приготовленные мной бараньи ребрышки с турецким горохом, предпочитая худосочную пищу с низким содержанием литературного холестерина.

«Сегодня, прошу покорно, мы займемся свиньей», — произнес маэстро и, скрипнув мелом, уверенным движением нарисовал на доске контур изрядно откормленной свиньи. Затем он расчленил это домашнее животное, занявшее всю черную поверхность доски, на части, пронумеровал каждую часть римской цифрой и снабдил соответствующим наименованием. «Первым номером обозначен всем прекрасно известный свиной хвостик, который отменно вкусен, если сварить его с обычной чечевичной похлебкой…» Затем он упомянул голяшки, которые хороши для варки. Потом перешел к рульке передней ноги и окороку задней. За ними последовали шейная часть, корейка, толстое мясо, грудинка.

В промежутке звучали непреложные истины: «Шейная часть свиной туши нежнее и сочнее котлетной… Филейный кусок прекрасно запекается в тесте». Оглашались и другие наставления, которыми я руководствуюсь до сих пор.

Нам, кому ежедневно полагался черпак водянистых щей или перлового супа, он советовал делать острым ножом продольные и поперечные надрезы на жировом слое при приготовлении жаркого из свинины: «Получится роскошная корочка!»

Обращая к нам пристальный взгляд, он обводил глазами присутствующих, не пропускал никого, меня в том числе, и говорил: «Знаю, судари мои, у вас уже слюнки текут». Тут делалась пауза, когда в тишине каждому в отдельности и всем вместе было слышно, как сглатываются эти слюнки, после чего, вняв нашему общему бедственному положению, он провозглашал: «Ну, довольно на сегодня о сочном жарком. Поговорим лучше о том, как правильно забить свинью».

Пусть мои тетради оказались утраченными, но луковица воспоминаний поможет мне доподлинно воспроизвести четкие сентенции, которые произносил маэстро. Оборачиваясь назад, я вижу его жестикуляцию, которая превращается в целую пантомиму, ибо при описании убоя речь шла прежде всего о том, чтобы «теплую свиную кровь» аккуратно собрать в корыто, где ее нужно непрерывно помешивать, дабы кровь не сворачивалась и не образовывала сгустков. «Помешивайте! Непрерывно помешивайте!»

Сидя на скамейках, ящиках или просто на кафельном полу, мы послушно помешивали воображаемую кровь в воображаемом корыте, слева направо, потом справа налево, затем крест-накрест, помешивали кровь, которая сначала, дымясь, била струей из разреза, а под конец сочилась каплями. Нам чудилось, будто мы слышим затихающий визг свиньи, чувствуем тепло, ощущаем запах ее крови.

Когда в последующие годы мне доводилось бывать приглашенным на деревенский праздник по случаю убоя скота, реальность всякий раз разочаровывала меня, ибо выглядела намного бледнее, чем волшебные рассказы маэстро; действительность оказывается лишь слабым отзвуком произнесенных им слов.

Вскоре мы научились смешивать взбалтываемую свиную кровь с овсяной кашей, чтобы, приправив ее майораном, сварить эту густую массу, а потом начинить ею хорошо промытые свиные кишки, которые затем нужно перевязать, и получается замечательная колбаса. Под конец маэстро порекомендовал согласно южноевропейскому рецепту добавлять в колбасную начинку «триста грамм изюма на пять литров крови, прошу покорно».

Его влияние, предопределившее мои вкусы на будущие времена, оставалось столь ощутимым, что на протяжении всей последующей жизни я с огромным аппетитом поглощал колбасу с описанной выше начинкой; особенно хорошо такая колбаса шла под мятую вареную картошечку с кислой капустой. И не только потому, что подобное блюдо довольно дешево — а в пятидесятые годы я был весьма стеснен в средствах, — но и до сих пор при неизбежном посещении «Парижского бара» в Берлине мне нравится заказывать французскую кровяную колбасу «буден» с изюмом. Да и северонемецкая кровяная колбаса «шварцзауэр» со свиными почками принадлежит к числу моих любимых блюд. А когда я приглашаю к себе партнеров по скату — состав нашей картежной компании нередко меняется, — то на стол всегда подается эта простая еда.

Ах, что за удовольствие, сыграв кон-другой, отведать жареной или тушеной колбасы, которая еще дымится, а из ее тугой лопнувшей кожицы выпирает начинка: изюм, каша, сгустки запекшейся крови. Так надолго подействовали на меня уроки бессарабского шеф-повара, преподававшего в верхнепфальцском лагере для военнопленных.

«Прошу покорно, судари мои, — говорил он, — со свиньей мы еще не закончили». Подобно библейской Саломее, нацелившей длинный пальчик на голову Крестителя, он указал мелом на начерченный абрис свиной головы, которая была пронумерована так же, как окорок, шея или хвостик. «На очереди вкуснейшее блюдо — холодец из свиной головы, в котором, прошу покорно, не место фабричному желатину…»

За сим следовало очередное наставление. Основу холодца — он называл его «студень» — составляют половина головы, свиной пятачок и уши, благодаря чему холодец должен непременно желировать сам по себе. Детально описывался процесс варки: половина головы кладется в просторную кастрюлю, заливается подсоленной водой, после чего кастрюлю ставят на маленький огонь; варка продолжается не меньше двух часов, а главной приправой служат гвоздика, лавровый лист и цельная луковица.

В конце шестидесятых годов, когда выплеснулись протестные настроения, а злость, гнев и ярость легко превращались в сенсационные заголовки и пряную приправу для газетных статей, я написал длинное стихотворение под названием «Холодец из свиной головы», для которого воспользовался вполне обычными ингредиентами, однако не преминул добавить «щепотку сгустившегося, запекшегося гнева» и не поскупился на злость; хотя злость, гнев и ярость были не лучшим средством против власти, прибегавшей к открытому насилию, но они зажгли яростно красные транспаранты того движения, что позднее было названо «революцией шестьдесят восьмого года».

Что же касается удаления костей из свиной головы, то здесь прилежный ученик послушно следовал указаниям маэстро: жестами обеих рук он демонстрировал нам, как после варки отделить жир от костей, рыльце от хряща, как соскоблить желе с кожи и свиных ушей, дающих особенно клейкую массу, причем маэстро никогда не размахивал руками впустую. Он целенаправленно орудовал воображаемой челюстью, вычерпал из черепа сгустившийся мозг, предъявил нам вынутый из глотки язык, достал изрядные куски сала, после чего ловко нарезал кубиками свою добычу, перечисляя все, что надлежало добавить в кипящее варево помимо постных кусков мяса из грудной и затылочной части: мелко покрошенный зеленый лук и маринованные огурчики, горчичное семя, каперсы, тертую лимонную корку, черный перец грубого помола.

Настрогав зеленого и красного перца — «только не острого», — он еще раз проварил нарезанное кубиками мясо со всеми приправами, а под конец торжественно, будто совершая священнодействие с елеем, отлил из воображаемой плетеной бутыли уксуса в полную кастрюлю, приговаривая, что на уксус скупиться не стоит, так как он выдыхается при охлаждении. «А теперь нужно все это переложить в глубокое блюдо, поставить на холод и набраться терпения, которого нам с вами не занимать».

Выдержав паузу, на протяжении которой наш фантом холодца желировал сам по себе без каких бы то ни было искусственных добавок, в то время как за стенами бывшей ветеринарной станции под весенним солнышком на одних курсах затверживались латинские вокабулы, а на других зазубривались математические формулы, маэстро пристально оглядел каждого ученика — всех жертв своего чародейства.

Чтобы в нас не успело зародиться неверие, маэстро слегка прищурился, затем, словно пробуждаясь от насыщенной калориями грезы, произнес, слегка гнусавя на манер упомянутого выше киноактера: «Итак, холодец готов. Застыл, не трясется. Его можно резать. Прошу покорно к столу».

Выдержав еще одну паузу, вновь прищурившись и открыв глаза, он предрек: «Холодец хорош даже на завтрак. Вы сможете убедиться в этом сами, когда все наладится и свинины будет вдоволь».

Из всех моих потерь мне больше всего жаль двух пропавших тетрадей. Цитаты оттуда сделали бы мою историю куда убедительней.

А может, я и вовсе не записывал наставлений маэстро, который демонстрировал нам варку, отделение костей, нарезку мяса кубиками, добавку различных приправ и, наконец, сдабривание готовящегося кушанья уксусом, — торжественное, будто священнодействие?

Может, я настолько дорожил писчей бумагой из мариенбадских запасов, что предпочитал ее расходовать лишь на стихи, в которых на ощупь тянулся к девичьей плоти, или на рисунки, запечатлевшие помятые лица пожилых солдат, а не на обыденные кулинарные рецепты?

На эти вопросы сразу есть ответ: о каких бы утраченных бумагах ни шла речь, со следами от ластика или без оных, я, оборачиваясь назад, вижу, как по листам и страницам стремительно порхает мой карандаш. А еще я слышу, как сглатываю слюнки, и то же самое делают остальные слушатели кулинарных курсов, чтобы заглушить непрестанное урчание зверя, который гложет наше нутро.

Поэтому уроки маэстро засели во мне так прочно, что, когда наступили предсказанные бессарабским шеф-поваром времена и свинины стало вдоволь, я сумел написать не только стихотворный панегирик холодцу из свиной головы, но и порадовать полной кастрюлей роскошного студня многих гостей — живых или приглашенных из разных исторических эпох. При этом я редко упускал возможность поведать приглашенным на застолье гостям — однажды это были издатели фольклорного сборника «Волшебный рог мальчика», братья Гримм и художник Отто Рунге — о тех абстрактных кулинарных курсах, которые были способны заглушить голод, причем всякий раз моя история несколько варьировалась.

Мне нравилось менять места, откуда якобы был родом маэстро: его родиной становился то венгерский Банат, то Черновцы, где он встречался с молодым поэтом Паулем Целаном, которого тогда еще звали Анчель. После Буковины я переносил колыбель маэстро в Бессарабию. Столь далеко рассеянными жили «трофейные немцы», пока заключенный между Гитлером и Сталиным пакт не вернул их в родимый Рейх.

Иногда к холодцу подавалась жареная картошка. Но шел он неплохо и просто с черным хлебом. Менялся персонал застолья, где присутствовали и далекие гости из-за океана, и европейцы, например, социал-демократическое звездное трио Вилли Брандт, Улоф Пальме и Бруно Крайский, не говоря уж о друзьях из эпохи барокко — обличавший тщеславие Андреас Грифиус и умерший от чумы Мартин Опиц, а также мамаша Кураж и Гриммельсгаузен, тогда еще прозывавшийся Гельнгаузеном, — и все они обычно подчистую съедали мой холодец из свиной головы. Я подавал его и на закуску, и как главное блюдо. Неизменным оставался сам рецепт.

За стремительно пролетевшую пару академических часов маэстро успел поведать еще много интересного о свиньях домашних и диких, о молочных поросятах и их использовании в кулинарии. О том, что у него дома свиней откармливали кукурузой и что в Бессарабии специально высаживаются целые дубравы, ибо при откормке желудями свинина получается сочной, но не жирной, хотя и свиным жиром пренебрегать не следует, поскольку из околопочечного свиного жира можно, скажем, зажарить на сковороде замечательные шкварки, а вот свиную печенку, сердце и легкие хорошо пропустить через мясорубку, чтобы — как и кровь при убое — использовать для начинки колбас: «Только, прошу покорно, обязательно приправляйте фарш майораном!»; рассказывал он и о высоком искусстве копчения окорока и сала.

Убедившись, что все слушатели, включая меня, уверовали в изложенные рецепты и насытились его красноречием, маэстро заключал свой урок словами: «Итак, судари мои, со свиньей мы покончили. А на послезавтра мы уже предвкушаем кое-что другое. Послезавтра займемся пернатыми. Поэтому скажу заранее: гусь немыслим без эстрагона!»

Неужели эта фраза и впрямь прозвучала через день, ознаменовав собой то, что совершенно необходимо знать для правильного приготовления фаршированного гуся? Нет, наверное, прошло все-таки несколько дней, прежде чем меня вновь полонило облицованное кафелем помещение бывшей ветеринарной станции; гулкое эхо, разносившееся там, слышится мне до сих пор. Дней, когда не происходило ничего, когда существовало только неизбывное чувство голода, если, конечно, не считать мгновенно разлетающихся по лагерю и саморазмножающихся слухов.

Возникли, к примеру, опасения, что в советскую оккупационную зону переведут всех военнопленных, которые были родом из восточных немецких земель. Поговаривали, будто англичане сдали русским целые казачьи полки, сражавшиеся на нашей стороне, из-за чего казаки, страшась мести, целыми семействами или большими группами кончали жизнь самоубийством.

Затем пошла молва о предстоящих массовых освобождениях. А в промежутке судачили о том, будто самых молодых отправят в Америку на перевоспитание. Пожилые солдаты ехидничали: дескать, там выбьют из молокососов нацистскую дурь.

Дольше всех держался слух о якобы уже давно запланированном, а теперь окончательно принятом решении, согласно которому всех разоруженных немецких военнопленных вооружат заново. А именно американской военной техникой: «Танками „шерман“ и прочим…»

Своими ушами слышал, как один фельдфебель говорил: «Будем теперь против Иванов воевать вместе с американцами. Мы им нужны. Без нас они нипочем не справятся…»

Фельдфебелю поддакивали. Рано или поздно война против русских начнется снова, ясное дело. Только об этом американцам стоило подумать, когда Иваны еще находились за Вислой. Хотя, дескать, реальная возможность представилась только теперь, когда нет Адольфа и прочих бонз, вроде Геббельса и Гиммлера, а других прикончили, как Геринга.

«Да, наш фронтовой опыт борьбы с красным нашествием еще понадобится. Мы-то знаем, каково сражаться с Иванами, особенно зимой. Американцы такого не нюхали».

«Только без меня. Я сразу когти подорву. Два года торчал под Ленинградом, затем в припятских болотах, а напоследок — на Одере. С меня хватит!»

Подобные слухи оказались пророческими — ведь Аденауэр и Ульбрихт соответственно отоварились у союзников, благодаря чему возникли две немецкие армии, — однако и они со временем приутихли, не утратив, впрочем, определенной правдоподобности.

Но даже самые воинственные из курсировавших слухов, которые принимало на веру и распространяло дальше немалое число пленных — а некоторые офицеры уже начали надраивать свои ордена, — не могли приглушить всеобщую потребность заниматься самообразованием, приобретать профессиональные знания, укреплять религиозную веру, получать эстетическое удовольствие. Что до меня и других слушателей кулинарных курсов, то никто из нас не горел желанием, надев американскую форму, воевать ради спасения Запада или чего-нибудь еще. Мы вновь и вновь миролюбиво предавались гастрономическому гипнозу, помогавшему забыться от гложущего голода.

Наверное, поэтому я считаю, что академическая пара часов на тему «гусь», которая последовала все-таки сразу же или вскоре за занятием, посвященным свинье, весьма значительно повлияла на мое собственное кулинарное искусство и вообще на становление моей личности. Оглядываясь назад, я вижу себя, с одной стороны, закомплексованным юнцом, лелеющим свои смутные вожделения, а с другой — рано повзрослевшим циником, который насмотрелся на изуродованные трупы и повешенных солдат. Кто раз обжегся, опасается любого огня; вот и я, лишившийся всяческой веры, будь то вера в Бога или Вождя, признавал теперь единственным авторитетом — если отвлечься от старшего ефрейтора, с которым пел в темном лесу «Гансик боится, страшно ему…» — только этого высокого, сухопарого и уже седого человека с лохматыми бровями, нуждавшимися в расческе. Словом и жестом он умел приглушить мой голод, пусть даже всего лишь на несколько часов.

Наш шеф-повар, на уроках которого разная домашняя скотинка побывала под ножом, а также мариновалась дичь, начинялись колбасы, готовилась рыба и другие дары моря, продолжает оказывать на меня столь сильное влияние, что я и сегодня, начиняя бараний кострец чесноком и шалфеем или обдирая шершавую кожу с телячьего языка, чувствую на себе придирчивый взгляд Шефа.

Его наставнический присмотр я ощущал и тогда, когда, пригласив к себе домой на Нидштрассе в берлинском районе Фриденау философа Эрнста Блоха, я готовил к праздничному ужину фаршированного гуся, поскольку дело происходило в День святого Мартина, и размышлял, начинить ли гуся яблоками или, как советовал маэстро, каштанами. Но в любом случае ученик не забывал наказа: «Гусь немыслим без эстрагона!»

Тогда, в конце шестидесятых, когда, благодаря обилию восклицательных знаков, революция состоялась хотя бы на бумаге, я принял решение в пользу каштанов. А Блоху положил на тарелку половину гусиной грудки, крылышко, а еще косточку-дужку, которую называют «вракой», что тут же побудило философа разразиться пространным монологом. Похвалив каштановую начинку, он рассказал за ужином Анне, мне и четверым удивленным детям — порой с сокращениями, а иногда с затяжными длиннотами — нескончаемую сказку о незавершенном человеке, но ходу которой он перескакивал от Томаса Мюнцера к Карлу Марксу и его мессианству, а оттуда к старине Шеттерхэнду, то есть Карлу Маю; он был то громогласен, как Моисей, вещавший с горы Синайской, то напевал мотив из Вагнера, после чего напомнил об устных истоках литературы и уже тише заговорил о том, что прямохождение является символом человеческого достоинства, и, наконец, обратившись еще к одной сказке — кажется, это были «Гензель и Гретель», — Блох поднял обглоданную «враку», над его челом пророка замерцал нимб, и мы услышали провозглашение его столь часто цитируемого Принципа Надежды, вслед за которым прозвучал панегирик небылицам вообще и Утопиям в частности.

Сидевшие за столом дети — Франц, Рауль, Лаура и маленький Бруно — смотрели на нашего необычного гостя, открыв рты, и слушали его так доверчиво, как некогда я внимал моему маэстро, бессарабскому шеф-повару, дававшему наказ обязательно сдабривать любую начинку для фаршированного гуся эстрагоном.

Внезапно он исчез. Не стало шеф-повара, который утихомиривал наш голод словами: «Прошу покорно, судари мои». Поговаривали, что его забрали по приказу откуда-то сверху. Последний раз его видели в джипе, по бокам два чина военной полиции в белых сверкающих касках.

Поползли всяческие слухи. Мол, командующий Третьей американской армией генерал Паттон, чья откровенная ненависть к русским, звучавшая в его выступлениях, давала пищу досужим разговорам о том, что вскоре нас вооружат и отправят на новый Восточный фронт, — так вот этот стратег якобы затребовал к себе нашего кулинара, который пользовался международной известностью, дабы тот обслуживал в качестве личного повара как самого генерала, так и его высокопоставленных гостей.

Позднее, когда генерал Паттон погиб в результате вроде бы несчастного случая, вновь пошли слухи: дескать, на самом деле генерала убили — по всей вероятности, он был отравлен. Подозрение пало на личного повара, нашего непревзойденного маэстро по части воображаемой кулинарии. Его арестовали, а вместе с ним отправили за решетку еще десяток тайных агентов и сомнительных личностей. Сам судебный процесс и его документы были засекречены по распоряжению некоего немецкого эксперта в области спецслужб. Неплохой сюжет для писателя и киносценариста.

Что до меня, то исчезновение маэстро, якобы ставшего генеральским поваром, сразу же ужесточило мой голод. Уже в наши дни у меня возник соблазн написать детективный киносценарий, в котором под воздействием южноевропейской кулинарии генерал Паттон делает громкие заявления, ведущие к разжиганию новой войны; маэстро подвергает себя опасности, ибо от подстрекателя войны желает избавиться не только НКВД, его хотят устранить и западные спецслужбы: Паттон слишком агрессивен, нетерпелив, позволяет себе говорить лишнее, причем чересчур открыто и совсем не ко времени. Паттона нужно убрать — например, с помощью фаршированного гуся, которого сдобрят не только эстрагоном, но и ядом…

Примерно так могли бы выглядеть в киносценарии новые приемы «холодной войны», там можно было бы подробно описать становление «Организации Гелена» в качестве зародыша западногерманской разведки; подобный фильм мог бы стать неплохим подспорьем для развития киноиндустрии.

В конце мая лагерь на бывшем учебном полигоне Графенвёр был частично расформирован, и нас перевезли на грузовиках в верхнебаварский Бад-Айблинг, где теперь лагерь находился прямо под открытым небом, поэтому нам пришлось жить в накрытых брезентом землянках; через несколько недель нас разделили, мою группу отправили в трудовой лагерь; там я голодал поменьше, поскольку сумел улучшить свой малокалорийный — согласно плану Моргентау — рацион с помощью медалей «За оборону Западного вала».

Особенно выгодно было менять медали на американские сигареты, поскольку я все еще не поддавался никотиновому искушению. За сигареты я мог выторговать хлеб и арахисовое масло. В обозе моих воспоминаний присутствует и килограммовая банка тушенки. А еще толстые плитки шоколада. Кроме того, мне удалось заполучить довольно большое количество бритвенных лезвий «Жиллет» — разумеется, не для собственного употребления.

Однажды — это произошло еще в Бад-Айблинге — я выменял за три сигареты «Кэмел» пачку тмина, который жевал, вспоминая о тушеной капусте со свининой по рецепту исчезнувшего маэстро.

Тмином я делился с моим солагерником, с которым сидел под одной плащ-палаткой, когда зарядили дожди, и играл в кости, пытаясь угадать наше будущее. Вот он, зовут его Йозеф, он пытается в чем-то убедить меня, говорит настойчиво, но тихо, почти нежно и никак не идет у меня из головы.

Я мечтал об одной профессии, он о другой.

Я утверждал, что истин много.

Он говорил, что истина одна.

Я признавался, что больше ни во что не верю.

Он провозглашал догму за догмой.

Я кричал: Йозеф, ты, верно, хочешь стать Великим инквизитором или метишь еще выше?

У него всегда выпадало на несколько очков больше, при этом он назубок шпарил цитатами из святого Августина, словно подглядывал в лежавший рядышком латинский оригинал.

Так мы целыми днями болтали, играли в кости, пока однажды его не отпустили домой, поскольку он был родом из здешнего баварского края, а я не мог указать места своего проживания, поэтому считался бездомным и был отправлен сначала на дезинфекцию, а затем в трудовой лагерь.

Там о себе заставили говорить два события, каждое из которых касалось нас, POW: во-первых, разнеслась весть о двух атомных бомбах, сброшенных американцами на японские города, чьи названия я раньше никогда не слышал. Мы отметили для себя этот двойной удар, но ощутимее и реальнее было для нас другое событие, а именно отмена в конце лета принудительной голодной диеты, ранее прописанной нам американским политиком Моргентау. Новый суточный рацион превысил тысячу калорий. Теперь нам ежедневно полагалась даже осьмушка колбасы.

С этих пор мы питались, пожалуй, лучше всех тех, кто за оградой из колючей проволоки, на воле, шел со своим голодом на черный рынок. От рабочих отрядов, расчищавших завалы в Аугсбурге и Мюнхене, мы слышали, что там люди простаивают в очередях перед булочными или мясными лавками, чтобы достать хоть что-нибудь. Мир им выдавали по все более скудным нормам, а наша лагерная жизнь все улучшалась и улучшалась. Вырабатывалась привычка, неволя становилась все более обжитой.

Некоторые из военнопленных, особенно те, кто некогда проживал на территории, занятой русскими и поляками, даже боялись освобождения. Вероятно, я тоже боялся. Не имея известий от отца и матери — успели ли они спастись бегством из Данцига или утонули, оказавшись на борту «Вильгельма Густлоффа»? — я пробовал свыкнуться с мыслью, что потерял родителей, дом и родину. Мне нравилось жалеть себя, примерять разные роли, чувствовать себя сиротой. Особенно ночью, на соломенном матрасе.

По счастью, в лагере были мои ровесники, находившиеся в точно таком же положении, как и я. Но больше, чем мамы и папы, нам не хватало того, что грезилось в неясном образе женщины. Из-за этого вполне можно было сделаться голубым. Потому иногда, нет, нередко, нас тянуло друг к другу, и мы давали волю рукам.

А потом ситуация вновь улучшилась. С помощью школьного английского, который я пускал в ход безо всякого стеснения при первой же возможности, отчего он вскоре американизировался, мне удалось пристроиться к команде, отправленной в казармы на аэродроме Фюрстенбек, где нам надлежало посудомойничать на ротной кухне US Air Force. А еще мы чистили картошку и морковку. Каждое утро грузовик отвозил нас в такое место, какое бывает только в сказках, где текут молочные реки с кисельными берегами.

Работала там и группа displaced persons — DP, как гласила аббревиатура на спинах их курток; она занимались стиркой и глаженьем. Это была дюжина молодых евреев, уцелевших, благодаря счастливой случайности, в том или ином концлагере и желавших теперь уехать в Палестину, но не получивших соответствующего разрешения.

Как и мы, они поражались огромному количеству объедков, которые изо дня в день оказывались в мусорных баках, — горам картофельного пюре, жареных кур, у которых съедали только грудку и ножки. Мы могли лишь безмолвно глазеть на подобное расточительство, поэтому оставалось только гадать о мучивших нас смешанных чувствах. Неужели в зеркале, где мне до тех пор виделся идеализированный образ победителей, появилась трещинка?

Хотя нам и нашим еврейским ровесникам перепадало достаточное количество остатков еды, на этом наша общность и заканчивалась. Строгой охраны не было, поэтому во время перекуров мы устраивали словесные перепалки. DP говорили между собой на идише или по-польски. Если они знали немецкие слова, то только что-нибудь вроде: «Стой!», «Молчать!», «Смирно!», «Давай-давай!», «Марш в газовую камеру!». Вокабуляр, принесенный в качестве сувенира из той жизни, о которой мы ничего не желали знать.

Наша лексика заимствовалась из солдатского обихода: «Собачье отродье! Засранцы! Драть вас надо!»

Поначалу американцы посмеивались над нашими перепалками. Это были белые Джи-Ай, для которых мы мыли посуду. Они сами обзывали солдат из соседней роты «ниггерами». Молодые евреи и мы внимали этой брани молча, поскольку наши раздоры имели иную подоплеку.

Потом к нам решили применить воспитательные меры. Однако американский Education Offiсег, в очках и с бархатным голосом, постоянно носивший свежевыглаженные форменные рубашки, старался напрасно, ибо мы не верили тому, что он нам показывал: черно-белые фотоснимки из концлагерей Берген-Бельзен, Равенсбрюк… Я видел горы трупов, печи крематориев. Видел голодных, истощенных, превратившихся в ходячие скелеты людей из другого мира. В это было невозможно поверить.

Мы твердили: «Разве немцы могли сотворить такое?», «Немцы никогда такого не совершали», «Немцы на такое не способны».

А между собой говорили: «Пропаганда. Все это пропаганда».

Один профессиональный каменщик, которого вместе с нами, считавшимися молодыми нацистами, в целях перевоспитания ненадолго вывозили в Дахау, сказал после того, как нас провели по всему концлагерю, показывая все до мельчайших подробностей: «Душевые кабинки видали, которые якобы газовые камеры? Их же недавно побелили. Американцы наверняка все задним числом построили…»

Понадобилось время, чтобы я по частям начал понимать и признавать, что я — пусть не ведая того, а точнее, не желая ведать — стал участником преступлений, которые с годами не делаются менее страшными, по которым не истекает срок давности и которые все еще тяготят меня.

О чувстве вины и стыда можно, как и о голоде, сказать, что оно гложет, постоянно гложет; только мой голод был временным, а вот чувство стыда…

Мое упрямое нежелание признавать факты поколебали не Education Officer и его аргументы, даже не показанные им в высшей степени красноречивые фотографии; нет, мое внутреннее сопротивление было сломлено, пожалуй, лишь год спустя, когда — не помню где — я услышал по радио голос рейхсюгендфюрера Бальдура фон Шираха, возглавлявшего «Гитлерюгенд». Нюрнбергский трибунал предоставил перед вынесением приговора последнее слово подсудимым, обвиняемым в военных преступлениях. Чтобы снять вину со своей организации, Ширах заявил, что члены «Гитлерюгенда» ни о чем не подозревали, только он один знал о спланированном и реализованном массовом истреблении евреев в ходе «окончательного решения еврейского вопроса».

Ему я не мог не поверить. Работая в кухонной команде посудомойкой и переводчиком, я оставался упертым. Мы проиграли войну, ясное дело. Победители превосходили нас численностью живой силы, количеством танков, не говоря уж о калориях. Но как быть с фотографиями?

Мы переругивались с еврейскими ровесниками. «Нацисты! Нацисты!» — кричали они.

Мы отвечали: «Убирайтесь в свою Палестину!»

А потом мы вместе потешались над странными, чудаковатыми американцами, особенно над беспомощным Education Officer, которого мы смущали вопросами об явственно презрительном отношении белых американских солдат к их однополчанам-«ниггерам».

Когда нам надоедали перебранки, начинались скабрезные разговоры о женщинах, недосягаемом предмете наших вожделений. Ведь не только мы, военнопленные — POW, но и уцелевшие отпрыски уничтоженных еврейских родителей испытывали сексуальный голод, каждый сообразно собственным представлениям о вожделенных женщинах. Американцы, которые всюду развешивали своих журнальных красоток, казались нам смешными.

Раз-другой один из DP, которого другие еврейские ребята звали Беном, пододвигал ко мне консервную банку с салом, молча, сразу после обыска, но перед тем, как мы лезли в грузовик, поскольку нам запрещалось брать с собой в лагерь съестное.

При взгляде назад Бен представляется мне рыжим и курчавым. О Бене и Дитере я говорил в своей речи, с которой выступал в Тель-Авиве в марте шестьдесят седьмого. Пригласил меня тамошний университет. Мне было тогда тридцать девять лет, я прослыл нарушителем общественного спокойствия из-за склонности называть неприятные вещи своими именами, особенно если они долго замалчивались.

Выступление называлось «Речь о привыкании». Я говорил по-немецки, так как слушатели были преимущественно выходцы из Германии. Я рассказал о Бене и Дитере, о двух командах — одна работала на кухне, другая в прачечной, — об Education Officer, пытавшемся примирить обе враждующие и ругающиеся команды.

В моей речи его звали Херманном Маутлером; в тридцать восьмом ему пришлось бежать из Австрии, эмигрировать в США; он был историком, верил в разум. Рассказ, вплетенный в текст речи, подробно описывал тщетность усилий Маутлера. Когда сегодня, спустя почти сорок лет, я перечитываю этот текст, мне кажется, что тогдашний провал Маутлера во многом близок моим неудачам.

Имя и фамилия Херманна Маутлера вымышлены, но этот хрупкий человек, настоящее имя которого осталось мне неизвестным, видится мне гораздо отчетливее, чем упертый паренек, которого я пытаюсь разглядеть на моем раннем автопортрете; ведь Дитер из моего рассказа — это тоже частица меня самого.

Так сохраняется свежесть историй. Из-за их неполноты, истории приходится додумывать. Они всегда остаются незавершенными. Вечно ждут подходящего случая, чтобы быть продолженными или рассказанными совсем наоборот. Так же обстоит дело и с историей об Йозефе, баварском пареньке, которого отпустили из бад-айблингского лагеря раньше меня, а до этого я переживал с ним томительно долгие дни, накрывался от дождя его плащ-палаткой, давил вшей, жевал тмин и разыгрывал в кости наше будущее. Тихий малый, неизменно уверенный в своей правоте. Я возвращаюсь к нему снова и снова, ибо он, как и я, писал стихи со времен своего министрантства, только планы на будущее были у него совсем иными…

А вот история Бена и Дитера может все-таки завершиться, поскольку осенью — вскоре после того, как мне исполнилось восемнадцать — нашу кухонную команду сменила группа солдат постарше. DP отработали еще некоторое время, но потом им, видимо, удалось найти способ добраться до Палестины, где им предстояло создавать государство Израиль, судьбой которого стали войны — одна за другой.

Education Officer, вероятно, написал книгу о проблемах переходного возраста у лагерных заключенных различных национальностей и разного социального происхождения, о том мужестве, которое необходимо, чтобы заниматься делом, обреченным на неудачу. Мне же смена лагеря принесла нечто такое, чего я раньше не знал, а именно — свободу.

Мое имущество состояло из скудных запасов медалей «За оборону Западного вала» и целой упаковки бритвенных лезвий, когда в начале зимы меня вместе с другими перевезли в Люнебургскую пустошь. Мы ехали на армейских грузовиках по пустым автобанам, сначала местность была холмистой, затем началась равнина, раскинувшаяся просторно и покойно. Нам объяснили, что переезд связан с предстоящим освобождением. Взорванные мосты над автобанами, подбитый танк на обочине напоминали о пережитых страхах. Приехав на место, мы заняли барак в Мунстерлагере.

Английские охранники заинтересовались частью моих запасов, а именно симпатичными бункерами Siegfried Line. Когда же, предварительно продезинфицировав, снабдив суточным пайком и бумагами с печатью, меня освободили в британской оккупационной зоне, я оказался в краю, обставленном руинами; здесь предстояло осваивать неведомую мне свободу.

Впечатление от первого взгляда обманчиво: при чистке лука глаза теряют резкость восприятия. Расплывается то, что раньше читалось вполне отчетливо. А вот янтарь сохраняет свои инкапсулы неизменно четкими, будь то мошка или паучок. Не дают забыть о себе и другие инкапсулы, скажем, осколок в моем левом плече — так сказать, военный сувенир.

Что же еще сохранила моя память о войне и о лагерной жизни, кроме эпизодов, которые превратились в забавные анекдоты или варьируются в качестве реальных событий.

Сначала — неверие, когда меня ужаснули черно-белые фотографии, потом — немота. А еще урок, преподанный страхом и голодом.

Благодаря кулинарным курсам, на которых не имелось наглядных пособий — если не считать таковым мел и грифельную доску, — я научился живо воображать то, чего горячо желал, даже если оно было совершенно недосягаемым, воображать вместе с запахом, цветом и звуком. Более того, я научился приглашать воображаемых гостей, издалека, из былых времен или таких, кто умер недавно и кого мне остро не хватает — например, друзей моих юных лет, — кто говорит со мной только из книг, кто объявлен покойником, но продолжает жить.

Позднее мои представления о времени раздвинулись, и я написал роман «Палтус», по ходу которого я усаживаю за стол гостей из разных эпох, чтобы потрапезничать с ними, чтобы попотчевать их сионской селедкой из готических времен по рецепту Доротеи; требухой — такой, как ее приготовила аббатиса Маргарет Руш своему отцу в качестве последнего кушанья для приговоренного к смертной казни; треской под укропным соусом, как его варила служанка Агнесс для больного поэта Опица; картофельным супом Аманды для Старого Фрица; а еще там была фаршированная грибами телячья голова, которую подала Софи наполеоновскому губернатору, генералу Раппу, который лишь чудом выжил после этого блюда; не забыть почки с горчичной подливой, которыми Лена Штуббе угощала Августа Бебеля, рассказывая ему о своей «Пролетарской поваренной книге».

Тогда, испытывая гложущий голод, я внимательно слушал наставления мастера-кулинара. В моем распоряжении находились весьма дешевые ингредиенты, поэтому и готовил я супы и клецки из облаков, а также зажаривал воздушных кур. Мое «Я», потерянное в юные годы, было, видимо, лишь пустым сосудом. Кто бы ни наполнял его, среди них оказывался и бессарабский повар. С ним, любившим повторять неизменное «прошу покорно», я охотно посидел бы сейчас за столом.

 

На земле и под землей

Нет больше колючей проволоки, расчерчивающей круговой обзор вертикальными и горизонтальными линиями. Он или я отпущен с легкой поклажей, в которую входят два фунта выторгованного чая, туда, где находится нечто, именуемое «свободой»; впрочем, передвижение ограничено британской оккупационной зоной.

Только кто и кому даровал свободу? Как воспользоваться этим подарком? Что обещают эти три слога, которые посредством прилагательного можно истолковать так или иначе, то есть расширить, сузить или даже обратить в полную противоположность?

Фрагменты воспоминаний, рассортированные так или этак, складываются в картину со множеством зияющих пробелов. Я рисую силуэт паренька, случайно уцелевшего на войне, нет, я вижу кое-где покрытый пятнышками, но в остальном чистый лист, каковым я и являюсь — неотчетливый набросок того человека, каким я мог бы, каким хотел бы стать в будущем.

Паренек, который до сих пор носит левый пробор и чей рост насчитывает один метр семьдесят два сантиметра; который теперь раз в неделю сбривает пушок на щеках и которому предоставлена свобода: нетореная дорога. Но все же он рискует делать по ней первые шаги.

Хотелось бы видеть себя серьезным, задумчивым юношей, который скитается среди руин в поисках смысла жизни, но после некоторого промедления я отбрасываю этот приукрашенный автопортрет.

Мне не удается спроецировать на экран достоверный образ, характеризующий мое тогдашнее состояние. Слишком мало фактов. Мне восемнадцать. На момент освобождения признаков недоедания уже не заметно. Вшей нет, на ногах американские шнурованные ботинки с каучуковой подошвой, и выгляжу я, если взглянуть в зеркало заднего вида, вполне недурно.

Неясно только, избавился ли я за время, проведенное в лагере, от подростковой привычки гримасничать. Мое имущество состоит из английского чая в экзотической упаковке, который я, все еще некурильщик, выменял на сигареты и медали Западного вала, а также из изрядного запаса бритвенных лезвий. Это, еще кое-какая мелочь и исписанные листки бумаги заполняют мою солдатскую котомку-«сухарку». А каков мой внутренний мир?

Похоже, безбожному католику ведомы все тогдашние религиозные проблемы, только они ему совершенно безразличны. Но заподозрить его в скрытом атеизме означало бы приписать ему чуждую веру.

Он размышляет. Однако цитат на данный счет не сохранилось. Зато неизгладимы некоторые детали внешности: скажем, форменные брюки и американская штурмовка на подкладке, то и другое перекрашено в ржаво-красный цвет. Теплая шапка — также с американского военного склада — оливкового цвета. И только серая «сухарка» напоминает о немецкой военно-полевой форме.

Чтобы получить освобождение, мне понадобилось указать адрес проживания, который я получил от Филиппа, моего ровесника из лагеря, вместе с весточкой для его матери. Симпатичный паренек с ямочками на ангельском лице, умевший заразительно смеяться. Как и я, он отличался легкомыслием, которое сделало нас обоих добровольцами.

Ему пришлось остаться в Мунстерлагере, а позднее его рабочий отряд переправили кораблем в Англию; меня же выпустили, так как рентген обнаружил в моем левом плече инкапсулировавшийся к этому времени осколок. Этот осколок сидит там по сей день, мой сувенир, похожий на букашку, который навечно пленен янтарной каплей. Когда я, левша, рисуясь — раньше перед Анной, потом перед Утой, — делал замах, чтобы швырнуть камень или мяч, осколок посылал ощутимые сигналы: «Не надо! Я сплю. Не буди».

В отличие от Филиппа меня сочли непригодным для подземных работ на угольных шахтах Уэльса. А матери я должен был сообщить, что он приедет домой попозже, обязательно. Согласно полицейской регистрации первым адресом моего проживания на свободе значился Кёльн-Мюльхайм, груда развалин, где чудесным образом уцелели таблички с названиями улиц. Они лепились на останки фасадов или висели в качестве указателей на столбах, которые торчали из щебенки. Среди развалин буйно разрослись одуванчики, готовые вскоре расцвести.

Позднее, когда я, словно пес, блуждал, не имея на то соответствующего разрешения, по американской и французской зоне в поисках еды и ночлега, а также гонимый иным голодом, желанием прикоснуться к женскому телу, то города представали передо мной кулисами руин, где уличные указатели направляли меня по ложному пути или в завалы, под которыми, видимо, еще были погребены люди.

Бодрствуя или грезя, я все еще скитаюсь среди развалин, взбираюсь на гору щебня, будто хочу обозреть окрестности, а на зубах неизменно скрипит витающая вокруг пыль и взвесь кирпичного крошева.

Мать моего лагерного сотоварища, шустрая женщина с крашеными или натуральными иссиня-черными волосами, непрерывно курившая сигареты в длинном мундштуке, без долгих разговоров пристроила меня к торговле на черном рынке. Фруктовый мармелад, искусственный мед, американское арахисовое масло, патефонные иголки, кремни для зажигалок и батарейки для карманных фонариков шли через меня — на вес или на счет — покупателям. В качестве собственного капиталовложения я использовал часть бритвенных лезвий, так что вскоре обзавелся кое-какими деньгами. С утра до ночи ко мне обращалась клиентура с предложениями по более или менее равноценному обмену: даже меха — например, чернобурку — можно было обменять на масло.

Среди людей, с которыми я повседневно сталкивался, порхала сестра Филиппа, прелестная куколка, тоненькая, словно выступающая перед публикой танцовщица. Свежая, будто только что рожденная из пены морской, она была похожа на брата. Она носила шелковые чулочки, часто меняла шляпки, от нее исходил майский аромат, но прикоснуться к ней можно было лишь в мечтах. Правда ли, что однажды она сама мимоходом погладила меня по голове?

Чтобы утешиться, я ходил в кино и до сих пор вижу перед собой этот стойко уцелевший среди руин кинотеатр, где в качестве основной программы шел фильм «Романс в миноре». Главные роли играли некогда очень популярные, не забытые мной актрисы и актеры: Марианна Хоппе, Пауль Дальке и Фердинанд Мариан, которому испортила репутацию роль в фильме «Еврей Зюс».

Еще будучи рядовым вспомогательной службы люфтваффе, я смотрел «Романс в миноре», когда его несколько недель подряд демонстрировали в данцигском кинотеатре «Тобис-паласт». Каждый раз, когда звучал шлягер «В час вечерний…» и на экране появлялась она, Марианна Хоппе… Она перед витриной… Она борется с искушением… Она наедине со своей бедой… Ее просветленное лицо… Жемчужное ожерелье на шее… Ее улыбка… Красавица, неувядающая.

Три или четыре года назад, когда ей было уже за девяносто, она, мечта моей юности, умерла.

Как когда-то в очередях перед торговыми палатками на главной кёльнской улице Хоэ-штрассе толпились голодные люди, так теперь в моей голове роятся вопросы. Пытался ли живущий одним днем и промышлявший на черном рынке юный спекулянт с моим именем возобновить учебу, ведь те времена побуждали людей ко всяческой активности? Хотел ли он получить аттестат зрелости?

А может, ему хотелось приобрести профессию, тогда — какую?

Сильно ли переживал я разлуку с отцом, мамой и сестрой, насколько регулярно изучал списки разыскиваемых лиц, вывешиваемые перед муниципальными учреждениями?

Занимали меня лишь собственные проблемы или же положение дел в мире, особенно то, что называлось в газетных заголовках и петитных подвалах «коллективной виной»?

Не маскировались ли мои собственные тревоги под переживания за потерянных родителей и родину?

О каких еще потерях я сожалел?

Луковица отвечает молчанием: не вижу своих попыток стать старшеклассником какой-нибудь кёльнской школы или приобрести некую профессию. Я не подавал заявок в регистрационную службу, которая производила розыск беженцев или людей, пострадавших от бомбежек. Мамин образ не менялся в моей памяти, и я мог живо представить ее себе, однако разлуку переживал не слишком сильно. Тоска по родине на стихи не вдохновляла. Чувство вины не терзало.

Похоже, молодой человек, бесцельно слоняющийся меж руин и завалов, занят лишь мыслями о самом себе, других забот у него не обнаруживается. Или может, переживания, которым не подберешь название, приводили меня внутрь Кёльнского собора? Поврежденный снаружи, этот двухбашенный колосс выстоял, хотя весь город, окружавший это величественное сооружение, превратился в усыпанную развалинами пустошь.

Достоверно лишь то, что весной сестра Филиппа, которой я, видно, поднадоел, устроила меня работать к одному нижнерейнскому крест ьянину, имевшему хозяйство в округе Бергхаймс-Эрфт.

Да, дело было весной. Вижу, как я, наскоро обученный, плетусь за плугом или тяну лошадь за поводья, а крестьянин прокладывает борозду за бороздой. Пашем с утра до ночи. Еды хватает. Остается только другой голод, который не утоляется ни кашей, ни фруктовым муссом; наоборот, они только разжигают аппетит, а он растет и становится все непристойнее.

Спал я в небольшой каморке с придурковатым батраком. На подворье работала дояркой девушка из Восточной Пруссии; ее направили сюда по принудительному подселению вместе с престарелым отцом, годным только на то, чтобы ходить за свиньями; крестьянин держал помимо свиней еще двенадцать коров и четырех лошадей. Он уже завладел девушкой, хотя был ревностным католиком и каждое воскресенье ходил с женой в церковь.

И вот в моем вертепчике, где постоянно меняются декорации и персонажи, появляется Эльзабе, так звали эту девушку; крупная, широкая в кости, она стоит возле забора, в тени у ворот или на солнышке меж подойников. Встанет ли она, пройдется или нагнется — загляденье да и только. Тянуло меня к ней так сильно, что я, повинуясь этой тяге, наверняка написал с дюжину стихов — наспех зарифмованные вирши, сочиненные и записанные между прореживанием свеклы и колкой дров.

Тамошняя местность не слишком располагала клирике: то высвеченные солнцем размежеванные наделы, то расплывающаяся под дождем округа, где кроме деревенской церковной башни нет и намека на какую-нибудь возвышенность.

Ночью храпел батрак, днем над четырехугольным подворьем гремел зычный голос крестьянина, к нему присоединялось мычанье дюжины коров, которых вручную доила богиня с белесыми ресницами. Это было невыносимо. Поэтому я отправился в путь, изголодавшийся, хотя на крестьянском подворье меня неплохо откормили; мой неутоленный голод — о чем свидетельствуют узкие строчки луковичного пергамента — был совсем иного свойства.

Я добрался до Саара: там у меня был адресок сотоварища, которого также освободили из Мунстерлагера и который пообещал мне приют в мансарде домика, где он жил с матерью, принявшей меня словно второго сына.

Это обещало домашний уют, если б в Сааре не голодали куда сильнее, чем в иных местах. Похоже, французские оккупационные власти хотели наказать задним числом всех здешних жителей, а не только тех, кто в тридцать пятом году проголосовал за лозунг: «На родину, в Рейх!» Домик рядовой застройки находился недалеко от Мерцига.

С моим приятелем, настоящее имя которого я, пожалуй, никогда и не слыхал — все звали его Конго, так как он собирался вступить во французский Иностранный легион и уже видел себя сражающимся под небом пустыни против берберских повстанцев, — я ездил в переполненных поездах в сельскую местность, до самого Хунсрюка, казавшегося нам краем света, столь тоскливо холмистыми были тамошние окрестности.

Такие поездки были делом обыденным, их называли мешочничеством. На остатки моего английского чая и бритвенных лезвий, а также на пользующиеся повсюду большим спросом кремни для зажигалок, доставшиеся мне от спекулятивных операций на кёльнском черном рынке, мы выменивали картошку и белокочанную капусту. Мы прочесывали двор за двором, иногда уходили с пустыми руками. Но кроме менового товара, поддающегося взвешиванию или счету, я мог предложить и кое-что другое.

Когда, проявив сообразительность, я погадал по руке заметно беременной хозяйке подворья, которая счастливо делила стол и ложе с оставшимся у нее французом, некогда пригнанным на работу, мне в качестве гонорара дали кроме изрядного куска овечьего сыра еще и шмат копченого сала, настолько довольна была сидевшая за столом хозяйка тем, что в линиях ее ладони я прочитал пусть не многолетнее, но довольно продолжительное отсутствие хозяина дома. С сорок третьего года он считался пропавшим без вести на Восточном фронте, однако присутствовал с нами в виде фотографии на стоячей рамке.

Где же научился я сомнительному искусству хиромантии? Может, подсмотрел у цыган, которые приходили из Польши через границу Вольного города и бродили по улицам Лангфура, предлагая свои услуги в качестве точильщиков ножей и ножниц или лудильщиков кастрюль?

Кажется, в Верхнем Пфальце, где в большом лагере для военнопленных я, коротая время и борясь с реальным голодом, записался на абстрактные кулинарные курсы, мне довелось посещать и другой кружок, куда меня привлекло искусство хиромантии.

Был ли то природный дар, подсмотрел ли я приемы гадания или обучился им, так или иначе без особого зазрения совести мне удалось в хунсрюкской глубинке вполне профессионально предсказать счастливое будущее: сколь красноречиво свидетельствовали линии на ладони в пользу хозяйки подворья и ее скромно держащегося в тени сожителя, столь же прибыльной и питательной оказалась для меня хиромантия.

И все же не копченое сало стало главной добычей нашего мешочнического выезда в Хунсрюк. На подворье нашла работу и приют золовка хозяйки, из-за бомбежки лишившаяся своего жилья в Руре; она-то и одарила меня тем, что не бросишь на весы и не отсчитаешь штуками.

Вообще-то на нее положил глаз мой приятель Конго, который преследовал ее по пятам, но толку не добился. Весьма сильно поцарапанный, чертыхаясь, он выскочил из овчарни, но тут же вновь ухмыльнулся, поскольку по натуре был весьма добродушным малым. Этот широкоплечий детина принимал жизнь такой, какова она есть.

Ему не хватило войны. Он остался неисправимым авантюристом. Может, поэтому я и продолжал следить за его судьбой: когда в середине пятидесятых франкфуртский студенческий театр поставил мою первую двухактную пьесу «Наводнение», там фигурировал примерно такой же персонаж — вернувшийся домой легионер. Сослуживец Лео называет своего приятеля Конго. Они прошли вместе Лаос, Индокитай, а теперь каждому из них выпала роль блудного сына.

Лишь когда мы собрались на ближайшую железнодорожную станцию, мне забрезжила удача. Золовка хозяйки вызвалась помочь нам довезти до вокзала на тележке мешок картошки, белокочанную капусту, овечий сыр, заработанный шмат копченого сала и все, что мы еще намешочничали — например, целый куль сушеных огненных бобов.

При лунном свете мы отправились в путь; проселочная дорога — километра три или три с половиной — шла сначала в гору, а потом под уклон; впрочем, расстояние, как и время, припоминаются не слишком точно.

Конго тянул тележку, не давая себя подменить. Мы плелись за ним, сперва молча, затем разговорились. Расспрашивали друг друга о виденных кинофильмах, но за руки не взялись. Нашей парочке — оба одинакового роста — нравилась молодая артистка Кнеф, чью будущую славу мы предвосхитили. Фильм, который я недавно опять смотрел по третьему телевизионному каналу, назывался «Под мостами».

Местный поезд на Бад-Кройцнах ожидался лишь часа через два, поэтому Конго улегся на скамью в зале ожидания и сразу заснул. Мы стояли перед сараем, который, если верить облупившейся надписи, и был железнодорожной станцией. На небе торопливо двигались то ли облака, то ли луна.

Было ли еще что-нибудь, что можно было увидеть, сказать или хотя бы только пожелать?

Тут молодая женщина, казавшаяся мне юной девушкой, попросила, чтобы я немножко проводил ее с тележкой по лесной дороге — не потому, что ей страшно, а просто так.

Дело, похоже, происходило в начале лета, светила почти полная луна. По обе стороны проселка высились копны свежескошенного сена, которые по пути на станцию мне ни на что не намекали. Они стояли ровными рядами до самой опушки, выделявшейся темной полосой на фоне неба. Иногда на этот строй набегала тень облаков, потом копны вновь начинали манить к себе серебристым отблеском. А может, они уже по дороге на станцию посылали нам одно приглашение за другим. И еще мне показалось, что усилился аромат скошенного луга.

Едва исчез из виду железнодорожный вокзал вместе с моим спящим приятелем и нашими мешками — или же нам понадобилось чуть больше времени? — как я отпустил пустую тележку, а спутница взяла меня за руку. Нас потянуло с проселка к ближайшей копне.

Видимо, именно я послушно дал увлечь себя на скошенную траву, поэтому мне и запомнилась Инга — и не только из-за того, что она была у меня первой, — со множеством подробностей. Ее широкое, словно полная луна, лицо, усеянное веснушками. Впрочем, сейчас это в счет не шло. Хорошо помнятся ее скорее зеленоватые, чем серые глаза, которые она не закрывала. Ее руки, загрубевшие от работы в поле, показались мне большими. Они знали, как мне помочь.

Ни с чем не сравнимый запах сена. Изголодавшийся, я был слишком жаден, поэтому ей приходилось учить меня, чтобы я был помедленнее, не так напорист, а нежен до кончиков пальцев, как и она сама.

Сколько открытий. Влажных и глубоких. И все это рядом, под рукой. Мягкое, округлое, податливое. На какие звериные звуки мы оказались способны.

А затем все погрузилось в аромат сена. Плененные им, мы хотели еще. Или нам хватило одного раза? Надеюсь, новичок оказался способным учеником.

Что же потом? Наверное, мы перешептывались, лежа в копне, а может, шептал только я. Не знаю, какие слова шептал я тогда, на скошенной траве. Запомнилось только, что Инга вдруг заговорила серьезно, будто почувствовала необходимость объясниться. Семья пострадала от войны. Домик рядовой застройки на окраине Бохума разбомблен. Жених погиб на Балканах, два года назад, ведь там всюду было полно партизан. Он работал шахтером, что освобождало от призыва в армию — «по брони», сказала она, — однако его все же забрали, сразу после Сталинграда, да еще определили в саперы. Сначала подготовка в Гросс-Бошполе, затем фронт, а позднее, как говорилось в письмах, он уже только строил мосты в горах…

Она рассказывала еще что-то. Но это стерлось из памяти, как имя ее жениха, которое она все время привычно повторяла, словно он лежит рядом.

Неужели я тоже нашептывал ей на сене какие-то слова? Что-нибудь многозначительное о звездном небе? О луне, которая то появлялась, то исчезала? Или что-нибудь лирическое, только что сочиненное, ибо когда какое-либо событие выбивало меня из колеи, появлялись стихотворные строки, рифмованные и без рифм.

Наверное, я что-то промямлил, когда она с легкой озабоченностью или из простого любопытства спросила, кем я хотел бы стать. Сказал ли я уже тогда, в копне: «Хочу быть художником, непременно!»?

Хоть и поблескивает у луковицы одна мясистая кожица под другой, но ответа она не знает. Между оборванных строчек пустеют пробелы. Мне же остается лишь толковать эти недоступные прочтению места, гадать об их содержании…

Крупинка из россыпи воспоминаний, каждый раз пересортированных заново, подсказывает, что я вроде бы чем-то рассмешил Ингу, мне же самому было не до смеха; дебютант, лежащий рядом с ней под почти полной луной, внезапно погрустнел, будто зверек, сам не понимая, отчего и почему, не помогли ни нежные слова, ни ласковые прикосновения. Даже запах сена сделался вдруг невыносимым.

Когда мы поднялись, наша копна выглядела смятой; Инга натянула трусы, а я принялся застегивать штаны. Потом она начала подравнивать копну, я, кажется, помог ей. Издали можно было подумать, будто мужчина с женщиной вышли в поле на ночные работы.

Чувство безутешного одиночества меня отпустило. Нет, мы не напевали тихонько, встраивая наше разворошенное ложе в ряд с другими копнами: две пары прилежных рук.

Не уверен, но, возможно, она сказала: «Черкни мне открытку, если захочешь», назвав свою фамилию, которая звучала по-польски и кончалась на «ковек» или на «екая», как это бывало у рурских футболистов.

Больше ничего. Или все же? Может, небольшая заминка, всего на мгновение. Потом мы разошлись в противоположные стороны. Она тянула за собой пустую тележку.

А ведь я, будто мне не впервой и у меня имелся опыт, не оглянулся. Что было, то прошло. «Не гляди назад» — говорится в детской песенке и в стихотворении, которое я написал позднее, много лет спустя.

Однако на недолгом и все же затянувшемся обратном пути кто-то обнюхал свою левую руку, будто закрепляя в памяти то, что еще несколько минут назад было осязаемым.

Когда я опустился на скамью рядом с приятелем, которому Инга расцарапала лицо, от меня еще пахло луговым сеном. А в поезде до Бад-Кройцнаха, увозившем наши мешки с добычей, Конго не переставал добродушно ухмыляться, однако никаких скабрезностей он себе не позволил.

По сей день то поспешное расставание тяготит меня. Куда было торопиться? Словно я чего-то испугался и убежал. Ведь поезд пришлось ждать еще долго. Бесполезное время.

С запозданием говорю себе: не лучше ли было бы, вновь почувствовав голод, опять уложить ту, кого звали Ингой, на соседнюю копну?

И зачем вообще нужно было возвращаться в бедный калориями Саар? Ведь ты бы даже смог постепенно сродниться с холмистым Хунсрюком, этим Богом забытым и таким католическим краем, раз уж он сумел послужить темой для популярного телесериала.

Твой приятель Конго уехал бы и без тебя, тем более что он запасся провиантом в виде картошки, белокочанной капусты, сыра и платы за твою хиромантию; к тому же он, не навоевавшись вдосталь, все равно хотел податься в Алжир или Марокко, чтобы подохнуть там во славу Grande Nation.

Что же до крестьянки, хозяйки подворья, то время от времени ты гадал бы ей по руке, делал благоприятные предсказания, чем обеспечил бы женщине спокойный сон и счастливое разрешение от бремени. А если бы однажды у ворот подворья объявился пропавший в России хозяин… Поздний возвращенец… На улице, за дверью…

Дальше пробелы, обрывы кинопленки. Ничего похожего на новые любовные победы или интрижки. Только время года будто замерло без движения: весна сорок шестого.

Я непрерывно скитаюсь, то еду в Везербергланд, то оказываюсь в Гессене, на самой границе американской оккупационной зоны, затем вполне легально попадаю к британцам в Гёттинген, предварительно несколько дней пожив и отъевшись под Нёртен-Харденбергом у еще одного приятеля, крестьянского сына, страдавшего небольшим дефектом речи.

Но копна сена больше нигде не подворачивалась, заработать удачным гаданием по руке тоже не получалось. Только беспокойные скитания, нежелание где-нибудь осесть. Впрочем, там и сям приходилось оформлять полицейскую регистрацию места жительства, хотя бы ради самого необходимого — продовольственных карточек.

Зачем я попал в Гёттинген? Уж, во всяком случае, не ради университета. Да и на что он мне, если у меня нет аттестата зрелости? Ведь с тех пор, как мне исполнилось пятнадцать, в школу я больше не ходил. Учителя отпугивали меня, что впоследствии подтвердилось многими страницами моих рукописей, на которых фигурировали такие персонажи, как учительница начальных классов фройляйн Шполленхауэр из главы «Расписание уроков» романа «Жестяной барабан» или учитель физкультуры Малленбрандт из новеллы «Кошки-мышки», а еще страдалец Старуш, гимназический штудиенрат из романа «Под местным наркозом», и, наконец, бездетная супружеская пара, учителя Харм и Дёрте из повести «Головорожденные, или Немцы вымирают»; педагоги всегда давали мне достаточно материала. Даже пьеса под названием «Тридцать два зуба» посвящена не только гигиене, но и педагогическому безумию.

Вместо школьных занятий меня учили, как быстро разобрать карабин К-98, вновь собрать его и изготовить к стрельбе, я научился управлять установщиком взрывателя на восьмидесятивосьмимиллиметровой зенитке, а в качестве артиллериста — обслуживать танковое орудие; муштрой вбили умение мгновенно найти укрытие, маршировать строем и привычку на любой приказ тотчас отвечать «есть»; потом я научился «доставать» еду, чуять опасность, то есть избегать «цепных псов» из полевой жандармерии, выносить вид растерзанных трупов и повешенных солдат; я быстро обучился страху, от которого мочился в штаны, умел спать стоя, спасаться фантазиями, воображать без масла, мяса, рыбы и овощей вкуснейшие супы или жаркое, приглашать к столу гостей из разных эпох, я наловчился гадать по руке, и только от аттестата зрелости, который позволил бы поступить в университет, меня отделяла непреодолимая пропасть.

И тут на подходе к гёттингенскому вокзалу — а я любил ошиваться вблизи оживленных вокзалов — я встретил одноклассника, с которым мы учились вместе в невозвратно далеком прошлом. Не помню, сидел ли я рядом, стояла ли его парта впереди моей или позади, было ли это в «Конрадинуме», в гимназии Святого Петра или Святого Иоанна.

Он заговорил со мной, сказал, видимо, что-то дельное, поэтому я отправился с ним по городу, в общем-то пощаженному бомбежками; пошли туда, где во времянке для восточных беженцев ютился он с матерью, но, к сожалению, без взрослой сестры.

Так называемые «ниссеновки» — бараки под выгнутыми дугой крышами из листовой стали — выстроились в ряд, между ними сохло на веревках белье. Обед состоял только из крупяного супа с редкими ленточками капусты. Мне выделили раскладушку. Старший сын женщины погиб в боях под Монтекассино, мужа арестовали русские, отправили сначала в Диршау, потом еще куда-то; теперь он считался пропавшим без вести. Единственный сын заменял ей все утраты.

Через несколько дней я дал этому однокласснику, уверявшему, будто он сидел рядом со мной на одной парте, уговорить меня пойти в специальную гимназию, открытую для тех, кто готов усердной зубрежкой наверстать упущенное, воскресить то, что сгинуло за минувшие годы. Он убеждал меня, что там можно опять всерьез взяться за учебу, даже нацелиться на аттестат зрелости. Наверное, ему хотелось вновь обзавестись настоящим школьным портфелем, пусть даже из искусственной кожи, да ведь и у меня через плечо висела только холщовая котомка-«сухарка». По его словам, без аттестата человек неполноценен. Дескать, сейчас так обстоит дело со многими. «Пойми же, наконец! Без аттестата ты — ничто!»

Но я сумел выдержать не больше одного-единственного занятия. Первым уроком была латынь. Это еще куда ни шло. Латынь — она и есть латынь. Но вторым уроком значилась история, некогда мой любимый предмет. Ее материки, поделенные знаменательными датами на весьма обширные пространства, имели немало белых пятен, где могла развернуться моя фантазия, заселяя их вымышленными персонажами, которые носили преимущественно средневековые костюмы и вели бесконечные войны. Что такое человек? Не что иное, как частичка, участник массовки, одно из действующих лиц, яркий камешек в мозаике истории. Я сам, усевшись за школьную парту, ощущал себя чем-то вроде цветного шара, которым играют на бильярде.

Многое из той поры моих странствий забылось: например, количество учеников, оставшихся после латыни на урок истории, — все они были старше нас обоих на несколько военных лет; зато преподавателя истории я вижу совершенно отчетливо, словно можно рукой дотянуться: малорослый, жилистый, короткая стрижка «ежиком», без очков, но с галстуком-бабочкой, он расхаживал между рядами парт, затем резко повернулся на каблуках, будто внезапно услышал приказ Мирового духа. И начал урок классическим вопросом: «На чем мы остановились?» — чтобы тут же ответить самому себе: «На Эмсской депеше».

Наверное, это соответствовало учебной программе. Но мне не хотелось останавливаться на Бисмарке и его махинациях. Какое мне дело до тысяча восемьсот семьдесят первого года?

Мой ускоренный курс по тому предмету, который называется войной, был гораздо свежее. Он закончился лишь позавчера.

Его уроки до сих пор преследовали меня в дневных фантазиях и ночных кошмарах. Я ни на чем не хотел останавливаться.

Что могла дать мне та война, объединившая Германию «железом и кровью»?

Какое мне дело до Эмсской депеши?

Что еще предстояло жевать и пережевывать, какими ненужными датами забивать свою память?

И какой период истории — уж не мой ли, недавний? — собирался перепрыгнуть этот учитель, чтобы забыть о нем, сделать вид, что ничего не произошло, умолчать, будто случилась лишь досадная неприятность?

Я встал с места, словно услышал от малорослого преподавателя хорошую подсказку, взял свою «сухарку», которую всегда носил с собой, и молча вышел — окрик педагога меня не удерживал — не только из класса для наверстывающих упущенное фронтовиков, но и навсегда покинул школу с ее неизменной косностью и консерватизмом. Пожалуй, я даже наслаждался своим уходом.

Моего одноклассника, который наверняка получил аттестат, чем до конца жизни обрел полноценность, я больше никогда не встречал. Зато поскольку мое издательство с типографией находятся на улице Дюстере-штрассе в Гёттингене, этот город по многим причинам стоит того, чт