На сей раз мы поехали через перевал Сен-Готард. Но прежде чем пройти совместное испытание автостопом, мы с Анной навестили сначала моих родителей, а потом сестру, которая стала в Аахене послушницей францисканского монастыря. Я до сих пор испытываю боль при воспоминании о той поездке перед путешествием.
Серая кожа, круги под глазами: мама выглядела бледной, отец — озабоченным. Оба переживали потерю дочери. Но эти переживания были обращены вовнутрь. Несмотря на внезапность нашего визита, они постарались принять нас со всем радушием. Раньше я никогда не знакомил родителей со своими «трофеями», как их называла мама. Такой тесной кухоньки Анна никогда не видела. Часть обстановки купила моя сестра на скопленные деньги.
Я вспоминаю тот первый визит, но меня смущает нечеткость, ибо я почти не могу себе представить, где стоял шкаф, какого цвета были гардины или каким был пол — выложен ли из сосновых досок или застелен бурым искусственным покрытием? Имелась ли на скатерти вязаная кайма? Почему мы ели на кухне, а не в гостиной? Или наоборот?
Воображаю, как Анна стоит у плиты, которая топится брикетами с буроугольной шахты «Фортуна Норд», разглядывает кухонный стол, не покрытый, как обычно, клеенкой. Наверное, отец приготовил для гостей одно из своих любимых блюд: тефтели по-кенигсбергски под кисло-сладким соусом и с вареной картошкой.
Вот он протягивает Анне ложечку соуса — «снять пробу». Мама снует по квартире, не зная, что сказать. А теперь Анна, чинно сидя за столом, на отменно правильном немецком, выученном в школе, отвечает на вопросы родителей, которым хочется понять удивительную Швейцарию, столь далекую от любых войн. Она разглядывает из окна буроугольную шахту, видит дымящиеся трубы.
Через какое-то время, наверное, перед самым нашим уходом, мама завела сына в спальню: «Ты не должен обращаться с фройляйн Анной, как со всякими другими. Она из приличной семьи, сразу видно…»
О сестре мы почти не говорили или упоминали ее очень осторожно, не хотелось бередить свежую рану. Возможно, я легкомысленно сказал что-то вроде: «Ну, если ей самой там нравится…»
Оглядываясь по сторонам, будто в последний раз, я вижу написанные мною астры, изучаю новую мебель, предмет за предметом. Вот комод в родительской спальне, на нем стоит фотография сестры: на ней цветастое платье, она улыбается, на щеках ямочки.
Слышу, как отец говорит: «Испытательный срок, так называемый постулат, она уже прошла. Теперь она послушница, наша девочка. Зовут ее — сестра Раффаэла…»
Есть фотография сестры в облачении послушницы. Обрамленное черно-белым лицо выглядит по-детски. Она смотрит гордо, но, пожалуй, немного озабочена вопросом, идет ли ей новое облачение. Тела нет, будто его никогда и не было. Справа и слева от переодетой дочери стоят родители, оба в шляпах. Она кажется смущенной, чувствует себя не на своем месте.
В конце пятидесятых и в начале шестидесятых годов монахини фигурировали в моих стихах и прозе; один стихотворный цикл, сопровождаемый рисунками, называется «Волшебство с сестрами Христовыми». «Они рождены для ветра./ Всегда под парусами, не меряя глубину…»
Монахини нарисованы тушью — игра черного и белого на больших плоскостях. Густая кисть и крупный формат: коленопреклоненные, летящие, скачущие и плывущие против ветра к горизонту, властные аббатисы и толпы, собравшиеся на евхаристический конгресс; поодиночке и парами, раздетые, в одних крылатых чепцах; все эти монахини — следствие несчастья, пережитого моей сестрой, которая в своей искренней вере попалась на удочку хорошо организованных святош; став послушницей, она со страхом ожидала принесения обета, когда мы с Анной навестили ее в главном орденском монастыре в Аахене.
Окутанная черным облачением, она стояла перед нами во внутреннем дворе и плакала. Вокруг — каре из древних кирпичных стен, по которым до самых желобков водостока вился плющ. От цветочной клумбы выстроились плоско обрезанные кусты самшита, обрамлявшие четко прочерченные дорожки. Абсолютный порядок. Никаких сорняков. Дорожки выровнены граблями. Даже розы пахли мылом.
Мы дождались, пока она перестанет плакать. Запинаясь, будто на каждое слово нужно было решиться, она поведала нам свое горе. Монастырская жизнь представлялась ей совсем другой. Такой, какой на протяжении двух лет она была в Италии, где сестра занималась социальной работой… Там все было гораздо жизнерадостней, истинно по-францискански… А здесь все время нужно молиться, только молиться, исполнять послушания, даже бичевать себя… За малейший проступок наказывают, все считается грехом. Она вот, например, любит насвистывать или взбегать по лестнице, перепрыгивая через ступеньки. Но это запрещено. Все полагается доедать до последней крошки, даже толстые бутерброды с салом. Нет, никакой помощи больным и старикам, только покаяние, медитация и всякое такое… Она хочет уйти отсюда, как можно скорее… Да, прямо сейчас…
А потом, немного помедлив, все еще в слезах: «Наставница у нас строга, ох, до чего строга!..»
Я тут же попросил, нет, потребовал разговора с этой наставницей, которую боялись, как тюремную надзирательницу. Она незамедлительно пришла к нам по внутреннему монастырскому двору и пожелала, чтобы мы с Анной называли ее сестрой Альфонсом-Марией; так и запомнилась она нам некой двуполой инстанцией, архангелом, на которого с самого верху был возложен в качестве основной профессии надзор за данным исправительным учреждением.
Требование отпустить сестру из монастыря отскочило от наставницы, словно и не было произнесено. Она заговорила о соблазнах и искушениях, которые хорошо известны и которым сердце, твердое в вере, должно научиться противостоять. «Не правда ли, сестра Раффаэла?»
Замкнутое каре монастырских стен ожидало ответа. Слышалось лишь чириканье воробьев. Послушница молчала. Вместо нее, акцентируя каждое слово, прервал тишину очкастый архангел: «Мы вознесем девятидневную молитву и, укрепив себя ею, обретем душевный покой…»
Мы с Анной вздрогнули, когда моя сестра, повинуясь приказу, слетевшему с узких губ, лишь покорно кивнула головой. Блеснули очки. Архангел Альфонс-Мария торжествовал победу.
Мы уехали. По истечении девятидневного срока письмо, написанное все еще детским почерком, уведомило нас, что молитвы, смиренная медитация и сила веры помогли справиться с искушениями вообще и, благодарение Богу, с вполне конкретным сатанинским соблазном вернуться в мир. Мне, брату, хотя это и не было сказано прямо, выпала роль сатаны.
Мне не оставалось ничего другого, как сочинить собственное письмо, с которым, как я предполагал, сначала ознакомится наставница. Мои угрозы были вполне отчетливы, тем более что я установил срок, гораздо меньший, чем девять дней. На тот случай, если сестра не будет отпущена из монастырского заточения, я припугнул повторным визитом. Сестра говорила потом, что это была скорее телеграмма, а не письмо; во всяком случае, гневное послание возымело действие.
Будь то письмо или телеграмма, угроза сработала, приоткрыв щелку в кирпично-красном узилище. Едва выйдя оттуда, моя сестра, видимо не утратив земных потребностей за время монастырского затворничества, первым делом отправилась к парикмахеру, который буквально за гроши — а больше ей на дорогу и не выдали — с немалым искусством придал ее короткой монашеской стрижке намек на дамскую прическу. «Ну, вот, девочка, — сказал он, — теперь можешь опять показаться на людях».
В двухкомнатную квартиру к больной маме и озабоченному отцу заглянуло немножко радости. Была эта радость недолгой, ибо после своего возвращения их дочь, раньше всегда веселая, совсем перестала смеяться.
Весной уходящего года, примерно на Троицу, сестра и я побывали с частью нашего большого семейства в Гданьске, как бы оглядываясь на Данциг и собственное детство: дед хотел поводить старших внучат: дочку Лауры Луизу и ее братьев-близнецов Лукаса с Леоном, дочку Бруно Ронью и старшую дочку Рауля Розану — по городу и его предместью, которое теперь называется Вжещ, а раньше именовалось Лангфуром, познакомить их с нашей кашубской родней; пока дети бродили вдоль кромки прибоя лениво плещущейся Балтики, отыскивая крошечные янтаринки, мы с сестрой болтали о том о сем, дошли и до ее краткого пребывания в монастыре больше пятидесяти лет тому назад.
Мне показалось, будто тень монахини Альфонса-Марии, строгой наставницы, до сих пор стоит у нее за спиной. Тем более удивительно, что сестра сохранила католическую веру, добавив к ней, правда, устойчивую левизну, присущую бывшей акушерке и профсоюзной деятельнице. Соответственно весьма скептически высказывалась она по поводу свежеиспеченного Папы Бенедикта: «Да будь он хоть трижды немцем, меня это не радует». Немного помолчав, добавила: «Вот если бы теперь избрали кардинала из Бразилии или Африки…»
Пока мы, старик со старухой — она, дородная и плотная, я, согбенный, шаркающий, — плелись по мокрому песку между Глеткау и Сопотом, а дети: Леон упорно впереди, мечтательный Лукас позади, Розана, как всегда прилежная, вышагивает на журавлиных ножках, медлительная Луиза и Ронья с лунатически уверенным взглядом — отыскивали среди водорослей крохи янтаря, — зашел разговор о публичном умирании польского Папы, которое превратилось в бесстыдное шоу.
Я назвал это «отвратительным», она — «непристойным», у меня нашлись еще более жесткие эпитеты, она проявила сдержанность, хотя могла выразиться и похлеще меня.
Потом мы вновь освежили в памяти эпизоды нашего детства, каждый со своей — противоположной — точки зрения, после чего я рассказал, как, будучи семнадцатилетним заключенным большого лагеря для военнопленных, накрывался от дождя одной плащ-палаткой вместе с моим ровесником и как мы, вечно голодные, жевали тмин за неимением другой еды.
Сестра в принципе не верит моим рассказам. Вот и теперь она недоверчиво наклонила голову, когда я сказал, что моего солагерника звали Йозефом, у него слышался явный баварский акцент и он был истовым католиком.
«Ну и что? — возразила она. — Таких много».
Я принялся уверять, что никто не говорил о единственно истинной церкви с таким глубоким фанатизмом и в то же время с такой нежной любовью, как мой товарищ Йозеф. «Да и родом он был, помнится, из-под Альтеттенга».
Ее недоверие усилилось: «Правда? А похоже на небылицу, как все твои истории!»
Я сказал: «Если тебя совершенно не интересует, как мне жилось под небом Баварии…»
Она: «Ладно уж, рассказывай дальше…»
Для большей убедительности я признал некоторую неясность — «Ну да, два паренька среди многих тысяч других молодых заключенных…», — но потом все-таки твердо заметил, что нельзя исключать совпадения: мой приятель Йозеф, которого, как и меня, донимали вши, с которым я, постоянно голодая, жевал тмин и который отличался такой же крепкой верой, какими некогда были дзоты Атлантического вала, вполне может оказаться тем самым Ратцингером, который ныне в качестве Папы претендует на непогрешимость, хотя и с хорошо знакомой мне кротостью, а она действует чем тише, тем эффективнее.
Моя сестра рассмеялась, как умеет смеяться только акушерка вне работы: «Опять одна из твоих небылиц, которыми ты еще в детстве охмурял маму».
«Допустим, — согласился я. — Не стану клясться, что худосочного парнишку, с которым я в начале июня сорок пятого года сидел в бад-айблингском лагере, разглядывая при ясной погоде далекие баварские Альпы, а когда шел дождь, укрывался одной плащ-палаткой, действительно звали Ратцингером, но он мечтал стать священником, не желал слышать о девчонках, зато хотел сразу после освобождения из плена изучать треклятую теологическую чепуху, это правда. Как правда и то, что Ратцингер, который раньше возглавлял конгрегацию вероучения, а теперь стал Верховным понтификом, сидел в бад-айблингском лагере вместе с десятками тысяч других военнопленных». Для пущей убедительности я сослался на газету «Бильд», которая писала об этом.
И тут, пока дети, ничего не подозревая о моих ранних соприкосновениях с фундаментальной католической теологией, продолжали копаться в выброшенных на берег водорослях и тине, а Луиза, Розана и Фридер с гордостью показывали нам свои крохотные находки, я рассказал сестре об ящичке из-под сигар, где хранились медали «За оборону Западного вала», о кожаном стаканчике и игральных костях, которые достались мне по случаю в Мариенбаде перед самым концом войны или в первые дни после ее окончания: «Заняться нам с Йозефом было нечем, поэтому мы играли с ним в кости на наше будущее. Мне уже тогда хотелось стать художником, я жаждал славы, а он решил сделаться епископом, даже метил выше, черт его знает — куда. Мы играли так, будто могли поменяться ролями».
Возможно, я слегка преувеличил, рассказывая сестре, которая всегда любила меня, хоть и не доверяла моим историям, что под молчаливым звездным небом, где Йозефу мерещился точный адрес небесной обители, а я видел лишь зияющую пустоту, мы оба писали стихи, полные громких слов, а потому решили вверить свою судьбу игральным костям: пусть они определят, кому из нас кем быть. Чтобы поддразнить моего приятеля, я заявил, что Папой может стать даже неверующий, о чем свидетельствует сама история католической церкви.
«В результате, — сказал я, завершая рассказ, — Йозеф выбросил на три очка больше. Можно сказать, ему повезло. Или наоборот. Я стал всего лишь писателем, зато… Но если бы мне посчастливилось выбросить две шестерки и пятерку, тогда бы сегодня не он, а я…»
Сестра не нашлась что сказать, только воскликнула: «Врешь, как по писаному». Затем она умолкла, придумывая неопровержимые аргументы. Я догадывался, что в запасе у нее что-нибудь найдется.
Лишь дойдя почти до Сопота, когда мы перешли на другой променад, а дети продемонстрировали нам всю свою добычу, состоящую из янтаринок величиной с рисовое зернышко, сестра, взглянув на меня поверх очков, заметила, что если бы Папой стал не тот Йозеф, а ее братец, то не получилось бы ни нашей чудесной семейной прогулки, ни самого путешествия на Троицу с внучатами: «Ведь, став Папой, ты бы не смог наплодить столько детей, а?»
И мы снова вернулись к кладовым нашей памяти, опять принялись вспоминать события, глядя на них, как всегда, с противоположных точек зрения; только над бывшей наставницей, сестрой Альфонсом-Марией, — «гнусной святошей» — посмеялись мы вполне единодушно.
Что было раньше, что потом? Луковица недостаточно строго соблюдает хронологическую последовательность событий. На ее пергаментной кожице значится то номер дома, то слова идиотского шлягера, то название фильма, вроде «Грешницы», то имена легендарных футболистов, зато редко указывается точная дата. Когда речь заходит о времени, приходится сознаваться, что многие события, произошедшие в свой реальный срок, запечатлелись у меня в памяти лишь с запозданием.
Чем старше я становлюсь, тем ненадежнее делается костыль под названием «хронология». Листая пожелтевшие каталоги художественных выставок, обращаясь к ним за подсказкой или разыскивая с помощью интернета номера журнала «Монат» за середину пятидесятых годов, я убеждаюсь, насколько смутным остается для меня событие, которое вроде бы оказало на меня весьма серьезное влияние.
Достоверно следующее: еще до того, как мы с Анной отправились путешествовать на юг, прихватив нашу оранжевую палатку, среди художественной общественности Берлина разгорелся спор, который затянулся не только до следующего года, нет, он продолжился вплоть до смерти Карла Хофера и не кончается по сей день, смущая авангардистов, настолько принципиальными оказались разногласия противоборствующих сторон, причем каждая из них выступала от имени «модерна»; я непосредственно не участвовал в этом споре, что не помешало мне занять определенную позицию.
Хофер чувствовал себя задетым лично, поэтому гневно отстаивал живопись, которая основывалась на «образе человека», и выступал против беспредметного искусства, которое провозглашалось «неформальным» и широко пропагандировалось в каталогах художественных выставок как наисовременнейший «модерн».
Его оппонент, амбициозный художественный критик Вилл Громанн, признавал лишь то, что, по мнению самого Хофера, вело к «сползанию в туманное Ничто». В своих статьях Хофер протестовал против насаждаемой нетерпимости и предостерегал об угрозе возникновения той духовной атмосферы, которая напоминала ему «Нацистское государство с его гауляйтерами».
Хотя этот старый человек и занимал пост директора нашего Высшего художественного училища, однако сражался он как боец-одиночка. Он считал, что современному искусству угрожают «декораторы», подобные Кандинскому с его «невыносимо цветастым китчем», и защищал от него Пауля Клее, которого называл «поэтом живописи».
В ответ на это целый хор голосов клеймил Хофера как «закоснелого склеротика», «слепого противника модерна» и «реакционера»; одновременно изобретались все новые изощренные термины и «измы». Спор дошел до Немецкого союза художников, члены которого начали покидать это творческое объединение.
Когда же наконец Хофер обвинил Америку в насаждении нового догматизма — мол, там новаторство ценится исключительно ради самого новаторства, причем существенную роль играет коммерция, — его обозвали скрытым коммунистом; однако в это же время возникли подозрения, которые тогда удалось заглушить, — в те годы это было вполне обычным делом, но спустя десятилетия о них заговорили вновь. Исследователи архивов утверждают, что ЦРУ, исходя из политических соображений, поддерживало абстрактную живопись и так называемое течение «информель» из-за их безобидной декоративности, а также для того, чтобы понятие «модерна» прочно закрепилось за Западом.
Возвращаясь сегодня к этой полемике и оценивая ее, я сознаю, насколько спор между Хофером и Громанном, между поборником концепции, согласно которой в основе искусства лежит «образ человека», и ведущим художественным критиком тех лет, определил направление моего собственного пути в изобразительном искусстве; как в случае с полемикой между Камю и Сартром, которая повлияла на последующее формирование моей политической позиции, ибо я встал на сторону Камю, здесь мой выбор был сделан в пользу Хофера.
Его восклицание: «О пресвятой Клее, если бы ты знал, что творят, прикрываясь твоим именем!» — стало крылатым выражением. Нам, своим ученикам начала пятидесятых годов, Хофер внушал, что «центральной проблемой изобразительного искусства был и остается человек, человеческое начало, его извечная драма»; эти слова, несмотря на их патетику, сохранили для меня свою силу по сей день.
Возможно, поэтому я более или менее подробно помню, какими последствиями обернулся спор, расколовший на два лагеря студентов и преподавателей Высшего училища даже после смерти Хофера и вплоть до избрания нового директора; дело не только в том, что я принял участие в студенческой забастовке против избрания на директорскую должность человека, который был в творческом отношении полным ничтожеством.
Карл Хартунг счел, что настала пора предложить ряд моих графических работ — среди них листы «Саранча над городом» и «К, клоп», выполненные по мотивам моих стихов, — для предстоящей ежегодной выставки Немецкого союза художников; через несколько недель он с огорчением сообщил мне, что отборочное жюри, высоко оценив качество моих работ, отвергло их как «слишком предметные».
С этих пор я держусь подальше от всяческих догматических ограничений, злословлю по адресу любого, кто претендует на непогрешимость суждений, будь то художественный или литературный критик, вознесенный телевидением под небеса и измеряющий все на свой аршин; сам же я вполне свыкся с риском оказаться аутсайдером, человеком, который не попадает в струю очередного новомодного течения. Это имело свои последствия: у меня бывали только персональные выставки, мое собственное художественное творчество сумело утвердить себя, оставаясь в стороне от арт-конъюнктуры.
Уже с первого года пребывания в Берлине я пошел собственным путем. На направление моих поисков указывала не работа над обнаженкой — натурщица в стандартной контрапозиции, — хотя она и была необходима для развития профессиональных навыков, а такие скульптуры, как массивная курица или вытянутое, словно палка, птичье тело и расчлененный палтус. Основой для последней послужили рисунки-вариации на тему «палтуса», а в стихах «Шарманка накануне Пасхи» и «Наводнение» — текст, давший импульс для моей первой пьесы, — я обрел ту интонацию, которую ранее, как бы играя, только пробовал; вероятно, здесь мне помогла кирпичная пыль от развалин, которая все еще висела в воздухе Берлина.
А еще меня подстегивала любовь: я писал и рисовал для Анны, которая вся отдавалась танцу. Мэри Вигман, ее учительницу, пригласили на будущий год в Бейройт, чтобы поставить для тамошнего фестиваля сцену в гроте Венеры, где Тангейзер демонстрировал бы свою чувственность среди возбужденной толпы босоногих и вообще более или менее обнаженных дев.
Когда подошел срок, мы с Ули Хэртером навестили его жену Герту и Анну накануне генеральной репетиции. Хотя обе ученицы Вигман устали от каждодневных занятий, они радостно ожидали предстоящего выступления на сцене.
Как-то раз мы с Ули разглядели в парке странно одетых людей, стоявших поодиночке. В бархатных беретах и черных накидках, эти запоздалые апостолы Вагнера дирижировали невидимыми оркестрами так, будто за спинами каждого замерла огромная публика. Одни разложили на принесенных пюпитрах партитуры, другие все помнили наизусть.
От Бейройта у меня сохранилось вызывающее приступы смеха отвращение к нуворишам и к самой обстановке культового действа. Денежная знать выставляла напоказ крахмальные манишки, фраки и бриллианты. Зато свежая луковая кожица помнит об одной бесхитростной лесной прогулке в тамошних окрестностях.
Поплутав по сказочно-темному смешанному лесу, мы вышли на внезапно открывшуюся поляну, где людской гам и духовая музыка предуведомили нас о том, что здесь, за длинными столами, уставленными кружками с пивом, устроило праздник стрелковое общество. Народ веселился. Фольклорные костюмы, шляпы с козьими бородками. Будки-аттракционы приглашали бросать мячи по жестянкам и стрелять по мишеням, за что можно было выиграть искусственные цветы или какой-нибудь приз.
Меня рано научили целить в людей, но до стрельбы по ним, к счастью, дело не дошло. А теперь мишени были вполне безобидными, да и ружья оказались духовыми, стрелявшими маленькими пульками. Сначала я колебался, стоит ли брать приклад, трогать ствол. Но потом подошел к стойке, чтобы сбить для Анны розу.
Тщательно совместил прорезь прицела с мушкой, плавно нажал на курок. Однако выстрел разбил глиняный сосуд, где находился в качестве приза меткому стрелку аист Адебар. Это был знак судьбы. Аист держал в клюве корзинку с двумя близнецами. Это было еще до того, как пилюли «антибеби» ознаменовали начало новой эры.
Кто испугался больше? Даже роза, которую я все-таки сбил, не смогла утешить Анну. Пророческий намек на наших сыновей Франца и Рауля, появившихся через три года, подействовал на нее так сильно, что не помогли ни литровые кружки пива, ни шутки насчет близнецов Вальта и Вульта, знаменитых персонажей из романа «Озорные годы». Не исправило настроение, испорченного моим фатальным выстрелом, и шутливое напоминание о том, что сам автор романа Жан Поль родился неподалеку, в городке Вунзигель. Никогда больше Анна не разрешала мне стрелять для нее по розе.
Но за год до этого Бейройт казался лишь туманным обещанием. Вскоре после восстания рабочих в восточной части Берлина и незадолго до смерти Эрнста Ройтера, берлинского бургомистра, начались каникулы. Анна уехала в Швейцарию, а чуть позднее и я с нашей палаткой отправился автостопом путешествовать на юг.
В Ленцбурге Анна — уже не знаю, какими словесами — подготовила родителей к моему визиту; они смотрели на меня с некоторой гостеприимной отстраненностью. И все-таки голодранец, прибывший из Германии в вельветовых штанах и с рюкзаком за спиной, оставался для них совсем чужим. Чтобы смягчить впечатление от моей внешности, я еще дома сбрил бороду, которую отрастил просто так, вовсе не сообразуясь с экзистенциалистской стилистикой. Теперь я ощущал себя голым, особенно под пристальными взглядами. Сестры Анны, одна чуть старше, другая гораздо моложе, упростили для меня первые шаги в незнакомом окружении.
По случаю моего визита вся родня собралась в весьма буржуазном доме овдовевшей бабушки с отцовской стороны, которая, будучи кальвинисткой с юга Франции, вышла замуж и попала в цвинглианскую семью; народ расселся на веранде, выходящей в сад, беседа пошла по-французски, на меня никто не обращал внимания, будто я пустое место. Никто не разговаривал с заезжим гостем, который чувствовал себя неуютно среди солидной мебели, пил некрепкий чай, поедал слишком много печенья и тоскливо поглядывал то на стоящую в стороне от него бутылку сливовицы, то на сад, где за кустами рододендрона виднелись не слишком далекие ворота, открытые на улицу, которая вела на Вильдэгг и Бругг.
Оттуда я и прибыл автостопом. Ворота манили к бегству. Почему бы не совершить побег прямо сейчас? Махнуть через подоконник террасы в сад; я был достаточно ловок для быстрой ретировки.
Ну, да, одним махом, без разбега. Прочь отсюда. До ворот всего несколько шагов, а там — остановить на улице попутную легковушку или напроситься в кабину грузовика, который развозит конфеты соседней фабрики «Геро», и неловкость пристального изучения моей персоны осталась бы позади; я — ничем не обременен, свободен.
Что я здесь потерял? Какой знак благоволения может избавить меня от сомнений, в которых я привык упорствовать? Среди цвинглианцев и кальвинистов затерялся католический язычник, словно папист-одиночка, попавший к гугенотам во времена религиозных войн. Да и сливовицы под рукой не было. Так что — прочь, прочь!
Я тайком пощупал внутренний карман куртки, где лежал загранпаспорт, в голове уже прозвучал сигнал готовности к прыжку, медлили только ноги, я уже сделал глубокий вдох, стараясь не встречаться взглядом с Анной, которая, видимо, тоже страдала и почуяла подвох, но тут бабушка повернула свое обрамленное серебряными локонами личико, весело взглянула безо всяких очков, улыбнулась множеством морщинок и обратилась ко мне на правильном немецком языке, аккуратно расставляя ударения, отчего ее серебряные локоны подрагивали: «Как я услышала от Бориса, моего сына, вы изучаете изящные искусства в бывшей имперской столице. В юности я знавала одного молодого человека, который летал на воздушном шаре и тоже жил в Берлине».
И сразу же только что мысленно затеянный побег был отменен. Обратного хода не было, ибо слова бабушки уже приняли меня в эту крепкую семью, узы которой упрочивались накопленным семейным состоянием, но которая жила по швейцарскому обыкновению скромно, на проценты с капитала, а к моему происхождению здесь отнеслись с традиционной толерантностью, будто Король-Солнце никогда не упразднял Нантский эдикт.
Я подчинился обстоятельствам, оставляя в резерве неиспользованную возможность прыжка и побега в знакомые сферы; кроме того, у преемника берлинского летуна на воздушном шаре не шло из головы, вытесняя все остальное, соответствующее ему жилье, то есть оранжевая палатка, которую мы с Анной намеревались взять с собой в Италию.
День отъезда был назначен. Рюкзаки упакованы. Среди багажа находились старомодные путеводители. Мы прихватили с собой даже книгу Буркхарта «Культура Возрождения в Италии», чтобы развивать в себе чувство прекрасного. Но прежде, чем отправиться в путь, Анне пришлось развеять опасения матери относительно наших совместных ночевок в одной палатке; дочь сделала это непревзойденным по своей невинности указанием на две палаточные стойки, которые, дескать, будут разделять нас ночью. К чести Грети Шварц, матери Анны, нужно заметить: она поверила дочери.
Добрались мы до Мыса Цирцеи и еще дальше к югу от Неаполя. И где бы мы ни разбивали свою палатку — на берегу, под пиниями, между покинутыми домами, — мы оказывались гораздо ближе друг к другу, чем это допускала воображаемая разделительная линия между палаточными стойками. Но наша любовь принадлежит до сегодняшнего дня только Анне и мне, что не позволяет тратить лишних слов на описания или прочие объяснения, а вот что касается палатки, то на ее брезенте осталось несколько красных пятен, не смываемых никаким дождем, ибо однажды мы, не задумываясь о последствиях, остановились на ночлег под тутовым деревом, усыпанным спелыми ягодами.
Однажды, когда мы варили уху на берегу — рыбу можно было купить по дешевке, — нас испугала группа молодых фашистов, которые салютовали Муссолини, своему дуче. Ребята в черных рубашках собрали нам для костра деревяшки, принесенные прибоем. Они были глухи к любому вразумлению, как некогда я сам, носивший коричневую рубашку юнгфолька; подобно обыкновенной сныти, сорная трава вырастает заново, расцветает, захватывает пространство вокруг себя, а подходящий климат для этой молодой поросли существует не только в Италии.
Хотя и преодолели мы довольно значительное расстояние, но повидали не так уж много, ибо мы с Анной все еще открывали друг в друге что-то новое и дивились этим открытиям. Они были сами по себе слишком сенсационны, поэтому мало что могло отвлечь наше внимание. Даже когда я рисовал или писал акварели, мы сидели, прислонившись друг к другу.
На пути туда или обратно помимо обычных маленьких приключений — скажем, испугавшись одного неаполитанского водителя и его напарника, Анна украдкой подсунула мне швейцарский карманный нож — или встречи с бородатым монахом-капуцином, который с оглушительным смехом водил нас по своим катакомбам, где показывал коллекцию черепов, мне особенно запомнился визит к художнику Джорджо Моранди, которого мы весьма уважали.
Мы были молодыми и наглыми, а потому не постеснялись выспросить в Болонье, где находится его дом, и заявились туда безо всякого предупреждения. Нас впустили сестры маэстро.
Анна довольно бегло говорила по-итальянски, к тому же она сослалась на швейцарского коллекционера по фамилии Флерсхайм, который был знаком с одной из ее теток и считался специалистом по Моранди, а кроме того, в ответ на вопрос, не «americani» ли мы, последовал отрицательный ответ, поэтому обе суетливые дамы пустили нас в ателье маэстро. Там находились лишь натянутые на подрамники чистые холсты, однако маэстро, хихикающий, как кобольд, заверил нас, что все эти ненаписанные картины — их было с дюжину или больше — уже проданы, а купили их, разумеется, «americani».
На веранде, которая использовалась под ателье, мы увидели на столах и полках вазы, кувшины и бутылки; расположенные в случайном порядке, они образовывали продуманные композиции на плоских подставках с задником из ткани. Когда-то Моранди писал с них свои характерные натюрморты, теперь все пылилось, так что эта равномерно покрытая серо-бурым налетом пыли коллекция кувшинов, бутылей и ваз давала наглядное представление об аскетической красоте картин, написанных маэстро.
Он носил круглые очки и улыбался, пока мы рассматривали новые и старые постановочные композиции, благодаря которым возникли шедевры живописи, пользующиеся столь высоким спросом. Между вазами и бутылями повисла паутина, где даже ютились пауки. Сегодня этот запыленный антураж, каким мы его застали тогда, вполне сошел бы у всеядных художественных критиков за произведение в духе концепт-арта; наверняка сыскались бы и покупатели.
Одетые в черное сестры художника дали нам на прощанье по рюмочке приторно-сладкого зеленого ликера. Я упустил возможность выпросить у маэстро пробный оттиск его гравюры. Возможно, старик расщедрился бы, тогда у нас с Анной очутился бы лист с его автографом. Мы покинули Болонью, левацкий университетский город, известный своей жирной кухней.
В Неаполе, неподалеку от порта, мы наткнулись на зареванную группу немецких бойскаутов, у которых украли рюкзаки; теперь мальчишкам хотелось домой, только домой. Поперек улиц на веревках сушилось разноцветное белье. Стайки звонкоголосых детей. Мы плутали по узким улочкам, разглядывали церковные процессии с их язычески-католической помпезностью, известной нам по кинофильмам неореалистов. Пахло рыбой и гнилыми фруктами.
А та, кому в детстве я обещал сказочно-прекрасное путешествие на юг, до самого Неаполя, в край, где лимонные рощи цветут, та, которая любила называть своего не скупящегося на обещания сыночка именем знаменитого театрального героя, чья луковица жизни, очищенная чешуйка за чешуйкой, не обнаружила смысла, та, которая, словно мать Пер Гюнта, не дождалась исполнения моих обещаний, та, которая всю свою жизнь тянулась к прекрасному и знала, что это такое, — теперь радовалась, что «ее милому мальчику, — так она написала мне, — выпало счастье увидеть все красоты», да еще «вместе с такой славной барышней из хорошей семьи».
Лишь в самом конце письма, где мама просила меня «быть пообходительней с фройляйн Анной», она намекала на свою болезнь: «мне не становится лучше»; намек вполне очевидный, но я не воспринял его с должной серьезностью, поэтому моя жизнь шла дальше своим чередом, оставляя страдания мамы в стороне.
Едва мы вернулись в Ленцбург, отец Анны пригласил меня на мужской разговор. За время нашего отсутствия он получил от берлинской квартирной хозяйки своей дочери письмо, полное бездоказательных обвинений. Отец сказал, что не придает значения сплетням, однако вполне очевидно: я не раз оставался у дочери на ночь, поэтому, мол, по мнению жены, к которому он присоединяется, необходимо легализовать мои отношения с их дочерью, несомненно возникшие на основе взаимной симпатии. К этому, дескать, добавить нечего.
Мы стояли возле полок, забитых книгами, и я пытался прочитать их названия на корешках переплетов. Отцу Анны разговор был тягостен. Мне же наоборот, тем более что я тут же дал мое согласие на брак. Осталось лишь обсудить срок свадьбы.
Отец трех дочерей, Борис Шварц был готов поженить нас если не тотчас, то как можно скорее, желательно до конца года. Я же никак не хотел жениться в вельветовых штанах и поношенном пиджаке, сохранившемся со времен проживания в дюссельдорфском приюте «Каритас», а собирался подзаработать за зимний семестр, чтобы явиться в ленцбургский отдел регистрации браков, приодевшись хотя бы в магазине готового платья. Анна тоже ратовала за весну следующего года. До тех пор ей хотелось разучить для промежуточного экзамена сольный танец на музыку фортепьянной пьесы Бартока.
Мы решились на брак столь скоропалительно, будто речь шла о какой-нибудь профилактической пилюле от детской болезни. Не больно, и ладно. Сделаем это побыстрее.
Назначили день в апреле. Я был против двадцатого, но мой будущий тесть сказал, что в отличие от Германии, где эта дата обременена политикой, в Швейцарии у нее нет никаких подтекстов, к тому же от дочери он слышал, что мне двадцатого апреля сорок пятого года повезло: юный солдат хотя и был ранен, зато пережил войну.
Придерживавшийся твердых принципов торговец скобяными товарами и офицер-резервист неизменно боеготовой швейцарской армии обладал на самом деле весьма мягким характером. Похоже, его тяготила необходимость оказывать нажим. Но, оборачиваясь назад, чтобы еще раз перепроверить мое скоропалительное «да!», вижу, как я, превратившийся в жениха индивидуалист, стою перед отцом Анны и не ощущаю ни малейшего принуждения. Я беспечен и готов исполнить твердое обещание. Пожалуй, забегая вперед, я уже мнил себя одетым с иголочки и с цветком в петлице.
Все последующие события развивались слишком стремительно, чтобы выстроить их в надлежащей последовательности, к тому же для мамы, которая находилась далеко и страдала от боли, время шло совсем иначе.
Содержимое книжных шкафов и полок у родителей Анны произвело на меня едва ли не более сильное впечатление, чем состоявшиеся на их фоне переговоры о женитьбе, однако не могу определенно сказать, случилось ли это еще за последние недели тогдашнего пребывания в Ленцбурге или же на следующий год. Так или иначе, я читал запоем. Сначала «Малую историю литературы» Клабунда, потом переплетенного в дорогую мягкую кожу «Улисса» Джойса в переводе Георга Гейерта, выпущенного цюрихским издательством «Рейн-Ферлаг».
Я храню эту книгу до сих пор. Мать Анны, которая много читала до глубокой старости — она дожила до ста четырех лет, — считала Джойса чересчур сложным и «жутким». Она подарила мне двухтомник, не подозревая, какой импульс даст мне это словесное чудо, сопровождаемое чтением других книг, ибо немного позже Пауль, дядя Анны — чудак, живший вместе с расторопной, деловитой сестрой в четырехкомнатной вилле и державший в саду на цепочке обезьянку, — дал мне роман Альфреда Деблина «Берлин, Александерплац»; кстати говоря, потом я учился на каждой книге этого автора, в честь которого учредил особую литературную премию.
К сему добавилась «Легенда об Уленшпигеле» Шарля де Костера в издании, которое иллюстрировал Франс Мазереель. Тугое переплетение множества сюжетных линий стало чем-то вроде ракетного топлива для пока еще заблокированной энергии моего писательского неистовства.
И еще очень многое было прочитано в Ленцбурге, словно до свадьбы я копил запас, которым буду кормиться еще долгие годы: «Манхэттен» Дос Пассоса, «Порабощенный разум» Чеслава Милоша, мемуары Черчилля, позволившие мне взглянуть на войну глазами победителя, а также снова и снова — «Зеленый Генрих» Готфрида Келлера. Еще мальчишкой я нашел этот роман в книжном шкафу мамы, тело которой, пораженное раком, подвергалось теперь облучению.
А может, какие-то из этих книг я прочел уже в Берлине, когда маме становилось все хуже? Не навязал ли мне приключения Уленшпигеля и его приятеля Ламме Гудзака мой товарищ Людвиг Габриэль Шрибер, для которого эта книга была любимейшим чтивом? Ведь Люд, который с каждой рюмкой становился все более истовым католиком, кляня при этом дьявольские козни инквизиции так, будто она существует до сих пор, кричал у длинной стойки в баре «Лейдике»: «Tis tydt van te beven de klinkaert», что примерно означает: «Настала пора звенеть бокалам». После чего он, следуя цитате, швырял опустошенную рюмку об пол.
Но кто бы ни направлял меня на бесконечный читательский путь — первым был мой гимназический учитель, штудиенрат Литшвагер, заразивший меня «Симплициссимуссом» Гриммельсгаузена, — книжный шкаф родителей Анны стал ее свадебным приданым; женившись на ней, я еще и разбогател.
«Боймлиакер», как называлась ленцбургская вилла с садом, дала мне в придачу еще кое-что: двух сестер Анны. Старшая, Хелен-Мария, смогла бы, пожалуй, поколебать мой выбор невесты, что даже втайне и произошло; младшая же, Катарина, была озорным подростком и еще школьницей.
Как открытый книжный шкаф побудил меня всю жизнь рассказывать всяческие истории с различной степенью правдивости, вновь и вновь связывая рвущиеся концы сюжетных линий, так и троица сестер с некоторыми интервалами на протяжении десятилетий неотвратимо возникала на моем пути: Вероника Шрётер, мать моей дочери Хелены, — средняя из трех сестер-саксонок; Ингрид Крюгер, которой я обязан дочерью Неле, росла младшенькой среди трех сестер в тюрингской семье; а Ута, оставшаяся со мной после всех передряг и приведшая в мое большое семейство своих сыновей Мальте и Ханса, была старшей из трех дочерей переднепомеранского врача, который жил на небольшом острове.
Нет, к этому списку троиц добавить больше нечего, если, конечно, не считать трех дочерей горного мастера, старшей из которых приглянулся юный сцепщик; тем не менее я мог бы подумать, что так уж мне написано на роду, однако дьявол — или это был мой приятель Йозеф, жевавший со мной тмин, и нынешний Папа? — сказал мне, когда давным-давно, бросая кости, я гадал на моих будущих женщин и мне четыре или пять раз подряд выпадали тройки: «Все это — лишь дело случая».
Подобно трем грациям, сестры помахали мне вслед, когда я с притороченной палаткой, на которой алели пятна тутовых ягод, отправился из Ленцбурга на Бругг, чтобы оттуда автостопом добраться до Берлина. Может, надо было сделать крюк и навестить родителей в Оберауссеме?
Мама все еще мучилась дома, но ездила автобусом в Кёльн, где ее облучали, облучали снова и снова.
Осенью и зимой я подрабатывал в Берлине в похоронном бюро, снимая гипсовые маски с умерших. Накопленных денег хватило, чтобы в универмаге «КдВ» купить подходящий черный пиджак, к нему брюки в узкую полоску и серебристо-серый галстук, а также черные штиблеты, которые потом я больше никогда не надевал. Карман опустел, зато на свадьбе я хотел выглядеть прилично.
То, что случилось до или после свадьбы, другие события, которые происходили одновременно, длились отведенный им срок, начинались и заканчивались, перебились недолгими поисками квартиры, перемежались известиями о болезни мамы — теперь ее перевели в госпиталь кёльнского района Ниппес, — то, что позднее буквально распирало меня, но заставляло неметь, а потом отпустило, вылилось на бумагу или обрело свою форму в глине, даже принесло небольшие деньги и первый успех — я продал бронзовую фигурку краба, — все это шло своим ходом, накапливалось, наслаивалось, отстаивало свое присутствие и добивалось приоритета.
Примерно в ту пору, когда мы с Анной впервые увидели неподалеку от маленькой площади Розенэк мерцающее черно-белое изображение на экране телевизора, выставленного в витрине магазина радиотоваров, а полемика об искусстве между Карлом Хофером и Биллом Громанном продолжала лихорадить всю Высшую школу изобразительных искусств вплоть до мастерской гипсовых отливок, маму перевели на стационарное лечение; мы же переехали в берлинский район Шмаргендорф, где наша хозяйка, русская немка, каждую неделю приглашала к себе уборщицу, которая приходила в Западный Берлин из Восточного, чтобы подзаработать, а заодно гадала на кофейной гуще. Смерть в нашей семье она не нагадала, зато предсказала мне известность и славу: «Будет вам добрая весть..»
Мы занимали большую комнату и могли пользоваться кухней. Пока я писал четверостишья и рисовал всяческую живность, а босоногая Анна танцевала под музыку Бартока или же мы ходили в кино смотреть французские фильмы тридцатых годов, вдалеке от меня медленной смертью умирала мама.
Мы были свидетелями того, как в Восточном и Западном Берлине перед расколотой идейными убеждениями публикой выступали ораторы, которым «холодная война» давала немало поводов для острой полемики; зима же того года не отличалась ни особым холодом, ни мягкостью. Устойчивые противоречия углубляли противостояние Запада и Востока, а Брехт, улыбаясь, посиживал в президиумах, будто у него не было собственного мнения ни об атомной бомбе, ни о Корейской войне. Бедный Б. Б. молча жевал сигару, а представители интеллектуальных кругов из обоих мировых политических блоков — Мелвин Ласки и Вольфганг Хариг — перечисляли чудовищные преступления, взаимно обвиняя в них идейного противника, и предупреждали об угрозе нанесения им первого ядерного удара; тем временем рак разъедал мою маму.
Мы купили подержанный холодильник, первое совместное приобретение нашей семейной пары, а мамино нутро сжигалось облучениями.
Мы пользовались любой возможностью потанцевать, считая, что молодость самодостаточна; мамино чрево стало незаживающей раной.
Мне хотелось бы рассказать, какие события происходили — чередой или одновременно — накануне нашей свадьбы; мама умирала медленно, об этом я почти ничего не знал, она была где-то вне нашего времени, ее умирание было далеко от любых внешних событий.
То, о чем спорили Восток и Запад — разговоры постоянно возвращались к жертвам сталинизма и оценке количества погибших от атомных бомбардировок Хиросимы и Нагасаки, зато об Аушвице не говорилось ни слова, — возможно, и волновало весь мир, как год назад смерть Сталина; мама умирала в тишине.
Мой учитель Хартунг раз в неделю присоединялся к мужской компании, которая пила пиво на Байеришер-плац, собираясь вокруг поэта Готфрида Бенна — тот принципиально не допускал к себе молодых поэтов, однако Хартунг показал ему несколько моих стихов; у мамы было совсем другое окружение, далекое от столь значительных событий, как оценка рифмованных и белых стихов.
Когда сестра написала мне — или это был отец? — чтобы я срочно приезжал, ибо конец уже близок, я без Анны бросился туда, — накануне услышав от Хартунга, что Бенн назвал мои творения «многообещающими», но заметил: «ваш ученик будет писать прозу», — межзональным поездом в Кёльн, где в госпитале Святого Винцента умирала мама.
Она узнала меня не сразу. Все время просила, чтобы я поцеловал ее в лоб. Я целовал ее искаженные болью губы, лоб, беспокойные руки.
Ее кровать перевезли из многоместной палаты в кладовку, где лежали умирающие; там не было окон, на стене не висел даже обязательно полагавшийся крест. Высоко под потолком горела тусклая лампочка, ватт на сорок.
Говорить мама уже не могла, только шевелила сухими губами. Я утешал ее какими-то словами. Рядом находились отец и сестра. Мы сменяли друг друга, смачивали ей рот. Оставаясь наедине, я приникал к ней, шептал на ухо. Вероятно, это были обычные посулы, старая песня: «Когда поправишься, мы вместе… К солнышку, на юг… Да, туда, где лимонные рощи цветут… Где красота, кругом красота… Доберемся до Рима и дальше, до Неаполя… Поверь мне, мама…»
Иногда заходили медсестры и монахини в крылатых чепцах. Приносили бинты, грелку, привозили каталку и поспешно уходили.
Потом я рисовал этих винцентинок из-за их чепцов, рисовал в фас и профиль, карандашом, углем и пером.
Одна из приходивших и уходивших монахинь проговорила: «Скоро Господь смилостивится над бедной душой, отмучается страдалица…»
Приносил ли я цветы, особенно любимые мамины астры? Луковица об этом молчит.
Пока я, сидя рядом с мамой, заснул — не-знаю-на-сколько, — она умерла, сказал отец, который потом лишь причитал: «Ленхен, моя Ленхен…»
Она, из которой я с криком вышел на свет — в воскресенье, из-за чего мама называла меня счастливчиком; она, к кому я до четырнадцати лет садился на колени — маменькин сынок, с юных лет сознававший в себе этот комплекс; она, кому я сулил богатство, славу и путешествие на юг, будто в Землю обетованную; она, научившая меня взимать долги своей клиентуры малыми долями — «обходи квартиры по пятницам, пока у людей еще цела недельная получка»; она, моя убаюкиваемая, моя подспудно неспокойная совесть; она, кому я доставил столько забот и страхов, которые множились, подобно грызунам; она, кому я подарил на День матери электрический утюг — или хрустальную чашу? — на деньги, собранные с должников; она, не пожелавшая провожать меня на Главный вокзал, когда я, глупый юнец, пошел добровольцем в солдаты — «на смерть тебя посылают…»; она, не ответившая ни слова на мои расспросы в поезде от Кёльна до Гамбурга о том, что с ней произошло, когда пришедшие русские чинили насилие — «все плохое нужно забыть»; она, научившая меня играть в скат; она, увлажнявшая большой палец, чтобы пересчитывать купюры и продуктовые карточки, но игравшая на пианино всеми пальцами пьески, медленные, как капель; она, собиравшая для меня книги и ставившая их в шкаф корешок к корешку, хотя сама их читать не успевала; она, у которой от трех братьев осталось лишь то, что уместилось в небольшой чемодан, видела во мне их продолжение — «это тебе досталось от Артура и Пауля, а еще немножко от Альфонса»; она, готовившая мне сладкий гоголь-моголь; она, смеявшаяся, когда я надкусывал мыло; она, курившая сигареты «Ориент» и умевшая пускать дым колечками; она, верившая в меня, счастливчика, а потому открывавшая брошюру с годовым академическим отчетом всегда на одной и той же странице; она, отдававшая своему сыночку все и получавшая взамен немного; она, моя обитель радости и юдоль печали; она заглядывала мне через плечо раньше и продолжает заглядывать теперь, после смерти, говоря: «Вычеркни, это ужасно», — но я редко слушаюсь ее, а если и слушаюсь, то слишком поздно; она, родившая меня в муках и умершая в муках, освободила меня своей смертью от какой-то преграды, после чего я начал писать и писать; она, кого я хотел бы воскресить поцелуями на чистом листе бумаги, чтобы она отправилась в путешествие со мной, только со мной, и увидела прекрасное, одно лишь прекрасное и, наконец, сказала бы: «Довелось же мне увидеть красоту, такую красоту…». Она, моя мама, умерла 24 января 1954 года. Я же заплакал позже, гораздо позже.