На похоронах, которые прошли на кладбище Оберауссема, я стоял рядом с сестрой, а она рядом с отцом. Уйдя из монастыря, сестра сумела получить работу только на низшей должности в регистратуре кёльнской больницы. Она тяжело переживала, не знала, что делать. Кто-то должен был бы утешить ее, только кто, если Господь ее теперь уже не слышал?
Мать исчезла вместе с гробом, по которому прощально отстучали комья земли. Брат был погружен в себя, занят мыслями только о том, как бы обезопасить свое рискованное счастье, да и жил далеко. Как и сестра, отец остался безутешным, мне даже показалось, будто он стал меньше ростом, усох.
Отец выглядел так сиротливо, словно не мог вынести долгого одиночества; вскоре после смерти жены он сошелся с одной вдовой, которая получала пенсию за мужа — позднее отец также вышел на пенсию, — поэтому, чтобы не терять вдовью пенсию, они жили гражданским браком. Время шло, отец был по-своему доволен. Порой им удавалось кое-чем себя побаловать; например, они ездили на автобусные экскурсии для пенсионеров — вверх по течению Рейна до Бахараха на дегустацию вин или до бельгийского города Спа, чтобы рискнуть в тамошнем казино малой толикой сбережений и, глядишь, что-нибудь выиграть.
Спустя годы, когда я, по словам отца, «сделал себе имя», он говорил, что гордится сыном, в которого — он утверждал это не моргнув глазом — «всегда твердо верил». Я поддакивал: «Конечно, папа, кем бы я был без тебя». Теперь между нами царил мир, особенно когда у нас родились дети, и он навещал их со своей новой женой, которую отец звал Клерхен. Пока она, фрау Гутберлетт, листала иллюстрированный журнал на софе нашей гостиной на Нидштрассе, мы с отцом и с Анной, которая весьма старалась, играли в скат.
Но тогда, на кладбище Оберауссема, у нас не нашлось друг для друга слов. Возможно, безмолвными нас делала панорама, открывавшаяся за кладбищенскими могилами, — там дымились трубы теплоэлектростанции «Фортуна Норд», говорившие об одном: жизнь продолжается, жизнь продолжается…
Нашу траурную церемонию окружали надгробные камни из диабаза, силезского мрамора, известняка и бельгийского гранита, которые стояли между кустов самшита и выглядели так, будто все они изготовлены в мастерской Гёбеля; хотя старший подмастерье Корнефф действительно работал со мной по окрестным деревням, но мы никогда не доезжали на грузовичке фирмы до Оберауссема, чтобы выполнить здесь привычную работу, а именно установку с помощью дюбелей двух- или трехместных надгробий на цоколь.
Вокруг могилы теснились соседи отца и его товарищи по работе. Шел то ли дождь, то ли снег, а может, на земле просто лежали недотаявшие сугробы. Не знаю, кто пришел на похороны, а кто отсутствовал. Не помню, о чем я говорил со священником и единственным служкой. Я был опустошен или чувствовал внутреннюю пустоту. Попробовал заплакать, не получилось. Только это ни о чем не говорит.
А когда рыдающая сестра уже за кладбищенской оградой спросила: «Что со мной теперь будет? Что же мне делать?» — у брата не нашлось слов для ответа, поскольку я был занят собой, только собой.
Отец скончался летом семьдесят девятого года, ему было восемьдесят. Я приехал, когда гроб еще был открыт; отец выглядел хорошо, как всегда аккуратным, благорасположенным по отношению ко всему миру. Он покоится в Опладене, там же, где вдова Гутберлетт, которая умерла раньше. Всякий раз, когда мы с ним виделись, отец считал необходимым подбодрить меня: «Так держать, сынок!»
В его бумажнике хранились положительные рецензии на мои книги, ни одну из которых он не прочел. Мой сын, учившийся в Кёльне на курсах Западногерманской теле- и радиовещательной компании, чтобы приобрести специальность техника по обслуживанию студийной электроники — он тогда носил длинные локоны, подражая своему кумиру Фрэнку Заппе, — порой наведывался с друзьями к деду поиграть в карты: маленькая страстишка моего отца.
В середине шестидесятых, когда правые радикалы из Национал-демократической партии Германии выступили со своими «вечно вчерашними» лозунгами, я спросил у отца, за кого он голосовал на недавних выборах в бундестаг. Он ответил: «Конечно, за социал-демократов, как всегда», — после чего, немного помолчав, пошутил: «А то ведь ты мне помогать перестанешь». Настолько доверительными были к тому времени наши отношения.
За несколько лет до его смерти, когда ему уже требовался уход, мы с Утой порой забирали его к себе. Ему нравилась долгая поездка на машине, он отказывался «немножко соснуть», неотрывно глядел в окно, где проносились сочные луга и пасущиеся коровы. Всюду коровы.
Он часами дремал на кухне нашего дома в Вевельсфлете. А в полдень, до того, как, вернувшись из школы, Бруно, Мальте и Ханс начинали шуметь, каждый на свой лад, отец подсаживался к кухонной плите, где бурлила вода и варилась картошка. «Мне всегда нравилось, как булькает в кастрюле, — говорил он, — любил я готовить для Ленхен, потом для Клерхен…»
Много разговаривать ему уже не хотелось, зато он был очень доволен, когда Ута целовала его, желая спокойной ночи: «Только по-настоящему, в губы».
А что же сестра? Мне еще часто приходилось слышать от нее вопрос, заданный вскоре после маминых похорон на кладбище Оберауссема: «Что со мной теперь будет? Что же мне делать?»
В конце апреля, после моей свадьбы, на которую сестра приехала в Ленцбург, она вместе со мной и Анной отправилась на тессинскую дачу тестя и тещи, где сестра пыталась заглушить свои переживания несметным количеством швейцарского шоколада, молочного и горького, но так и не решила, что делать, только постоянно лила слезы, несмотря на отличную погоду.
Ее стенания подразумевали желание заняться какой-нибудь социальной работой, которая приносила бы помощь людям, причем не абстрактную, а вполне практическую и очевидную.
Осенью пятьдесят четвертого, после нашей поездки по угрюмой и закрытой франкистской Испании, откуда я привез свой первый прозаический опус, рассказ «Моя зеленая лужайка», сестра навестила нас в Берлине — мы уже жили в подвальной квартире неподалеку от озера Дианазее; она снова начала приставать к нам все с тем же вопросом, и это продолжалось до тех пор, пока однажды на обратном пути из кино, куда мы ходили втроем, нам не пришлось остановиться на Будапештерштрассе, чтобы переждать красный сигнал светофора; тут в ответ на назойливый вопрос сестры: «Что же мне делать?» — я не слишком по-братски дал ей совет, который прозвучал как приказ.
Следуя какому-то наитию свыше, я скорее рявкнул, нежели сочувственно сказал: «Довольно ныть, черт побери! Становись акушеркой. Детей всегда рожают!»
И она стала акушеркой, отучившись в Земельной женской клинике в Ганновере. А потом, работая в Рейдте, в клинике Боннского университета и в зауэрландском Люденшайте, способствовала появлению на свет около четырех тысяч новорожденных. Она трудилась на протяжении многих лет, проявляя практическую хватку и способность дать дельный совет, занимала должности старшей акушерки и акушерки-наставницы, избиралась председателем производственного совета нескольких больниц, боролась за улучшение условий труда и заключение справедливых тарифных соглашений.
Она до сих пор разъезжает по делам профсоюзного совета старейшин, членом которого ее избрали. Женщина она решительная, по праздникам не прочь выпить, наши дети и внуки ее любят, хотя, пожалуй, немного побаиваются; будучи католичкой и социал-демократкой, она дружит с монахиней, сестрой Шоластикой, которая больше известна как Шолли, принципиальная в отстаивании собственных позиций. Она и в старости всюду находит повод для смачной шутки, но может разгневаться, особенно когда приходится разговаривать с теми, кто защищает существующую и узаконенную несправедливость. «Нет, это просто возмутительно!» — гласит одна из ее неизменных фраз.
Как и мою младшую дочку Неле, которая также стала акушеркой, ее беспокоит падение рождаемости. Обе успокаивают друг друга: «К счастью, хватает иностранцев, у которых прибавляется потомство..»
Вот так одна реплика, произнесенная на краю тротуара в ожидании, пока переключится красный сигнал светофора, может послужить дорожным указателем для долгого жизненного пути; это напоминает мне о профессоре Энзелинге, который студеной зимой сорок седьмого года, когда Академия художеств была закрыта из-за отсутствия угля, дал мне единственно верный совет.
Сохранилась фотография с нашей свадьбы: Анна в костюме бордового цвета, на мне черный пиджак и брюки в полоску. Мы улыбаемся друг другу, будто нам удалась забавная шутка.
Ей двадцать один год, мне — двадцать шесть. Временами нам не хочется чувствовать себя слишком взрослыми. Мы носим кольца на левой руке, золото увеличивает их ценность. Но поскольку Анну я уже и раньше считал своим достоянием, то наиболее дорогим приобретением от нашего поспешного бракосочетания стала для меня портативная пишущая машинка марки «леттера», выпускаемая фирмой «Оливетти»; этот свадебный подарок — пусть не сразу, а постепенно — сделал меня писателем.
Практически всегда я хранил ей верность. Я не мог и не хотел расставаться с ней. Привержен ей и до сих пор. Она всегда знала обо мне больше, чем я сам желал бы знать о себе. Она занимает место на одной из моих конторок, ожидая меня всеми своими клавишами.
Признаюсь, временами я пробовал и другие модели — как говорится, ходил на сторону, — однако всегда побеждала привязанность к ней, на что она отвечала взаимностью даже тогда, когда такие пишущие машинки исчезли из продажи. Теперь ее можно было найти только на блошиных рынках. Всякий раз, благодаря дружеским связям, мне удавалось достать «бывший в употреблении» экземпляр с добавлением: машинка, дескать, свое отслужила. Что было неправдой.
Моя вечная «леттера». Ее легко чинить, отсюда такая жизнестойкость. Выглядит она скромно и элегантно. Серо-голубой металл ее корпуса никогда не ржавеет. Легкий стук податливых клавиш, удобных для двухпальцевой техники, льстит моему слуху. Иногда начинает западать какая-нибудь буква, что учит меня такому же долготерпению, какое проявляет она сама, когда я снова и снова попадаю на неверную клавишу.
Да, у нее есть свои причуды. Порой заклинивает ленту. И все же я знаю: она стареет, но не устаревает. Когда окна открыты, ее стук разносится окрест, говоря: слушайте! мы еще живы! Наш диалог не окончен. Моего католичества хватает настолько, чтобы продолжать исповедоваться ей.
Три пишущих машинки марки «леттера» занимают свои места на конторках в Португалии, Дании и белендорфской мастерской. Эта троица заботится о том, чтобы в потоке моих повествований не возникало заторов. Стоит мне увидеть одну из них, или другую, или третью, мне тут же что-нибудь приходит на ум, а сестрички начинают дружно болтать, стрекоча то безостановочно, то с перерывами.
Все три — мои механические музы. Других у меня нет. Книжка «Находки для нечитателей», которая вышла в самом конце минувшего столетия, представляет собой сборник «аквалирики»; это сочетание акварелей и стихов, посвященных разным вещам моего повседневного обихода. Есть там и четверостишие о моей пишущей машинке. Португальская «Оливетти» никогда не ревнует к датской, а белендорфская — к обеим заграничным сестрам. Они любят меня в три голоса, а я храню верность им, только им.
Сколько бы новых и новейших штуковин ни появлялось на рынке, ничто не сможет изменить моей привязанности. Ни электрические пишущие машинки, ни компьютеры не сумели соблазнить меня на отказ хотя бы от одной из моих «Оливетти»; точно так же никому не удалось отправить на свалку меня самого, «старую железяку».
В середине семидесятых моя семейная и личная жизнь разладилась, у меня не находилось надежного пристанища, где можно было бы спокойно продолжить работу над «Палтусом», поэтому я сбежал с одной из моих «Оливетти» в чемодане из Берлина в Лондон, где меня любезно приютила коллега-писательница Ева Фигес; так моя «Оливетти» застрекотала на новом месте, покуда я опять не сделался оседлым человеком, благодаря Уте.
Я обращался с ней бережно. Не вымещал на ней злости, которая адресовалась к какой-нибудь конкретной персоне. Не говорил ей худого слова, когда ленился сам менять стершуюся ленту, отчего оттиск букв становился бледным. Никогда не уступал ее кому-нибудь на время.
Но и она не подводила меня в трудную минуту, хотя ей самой приходилось нелегко: смена климата и дальние перелеты. В Калькутте, где мы поселились на довольно продолжительный срок, ей пришлось выносить влажную жару, в ее внутренностях даже угнездились размножавшиеся насекомые. Однако предшествующие годы были еще хуже.
В начале восьмидесятых, когда мне казалось, что род людской обречен на вымирание, у меня возникла писательская пауза, затянувшаяся на четыре года, на протяжении которых я работал не двумя, а всеми десятью пальцами, превращая в скульптуры гончарную глину; тогда все три моих «леттеры» чувствовали себя брошенными. Они пылились до тех пор, пока я не начал снова писать кистью на листах белой глины, которая потом обжигалась; затем я стал делать черновые записи в толстенной книге с чистыми страницами, придумывая апокалиптические истории, пронизанные прощальными настроениями; тесные строки этих историй сложились в рукопись романа под названием «Крысиха», варианты которого я печатал то в одном месте, то в другом, а окончательную редакцию — в третьем.
Изо дня в день. Вставляя один лист за другим… И так уже пять десятилетий. За рукописной версией следовали две-три машинописных.
И «Оливетти» все это выдерживала: новеллы, повести и романы, а в промежутках — как бы для роздыха — стихи, затем вновь сухая проза речей для избирательных кампаний в поддержку социал-демократов, начиная с восемьдесят девятого года — публицистических выступлений против «дешевой распродажи», под знаком которой состоялось объединение Германии.
Я вымещал на ней свой гнев, имея в виду вовсе не ее. Я был весьма одинок в оценке махинаций агентства по приватизации бывшей госсобственности ГДР, но даже когда мои тревожные призывы заглохли, оставшись неуслышанными, я не бросил мою «леттеру», на которой разрастался роман «Долгий разговор», пока он не стал настолько объемистым, что сумел вобрать в себя отсортированные отходы двух столетий немецкой истории, превратившись в забавную болтовню моего героя Теодора Вуттке по прозвищу Фонти. Но к этому моменту ленты для портативной пишущей машинки «Оливетти» перестали выпускаться окончательно, поэтому без дружеских связей меня наверняка сразил бы если не экзистенциальный, то по крайней мере писательский кризис, обусловленный причинами материального свойства.
Но когда мы с Утой гостили в Мадриде, старейшины цыганской общины, ютящейся на окраине города неподалеку от мусорных свалок, преподнесли мне в качестве почетного дара трость, которой мне вскоре придется пользоваться, ибо ноги ходят все хуже; а молодые цыгане, прочитав газетную статью с ироническими замечаниями о моей старомодной привязанности к пишущей машинке, подарили мне целую фабричную упаковку новеньких лент, так что у меня теперь есть запас на будущее…
Но моей первой «Оливетти», тем самым свадебным подарком, я обязан Марго, сестре моего тестя, и Урсу, ее мужу; теперь мой младший сын Бруно бережет ее так, будто она часть меня самого: на ней я напечатал стихи, опубликованные вскоре в моей первой книге «Преимущества воздушных кур».
Они писались легко; пергаментная кожица лука не обнаруживает ни пятен пота, ни иных следов тяжкого труда. Зародились те стихи несомненно в сыром подвальном помещении с окнами в сад; этот подвал, где мы поселились с Анной, принадлежал вилле, чей верхний этаж с балконом и эркером сгорел во время войны, теперь там обитали только голуби, а через крышу давали о себе знать капризы погоды.
Мы нашли эту полуразрушенную виллу между Кёнигсаллее и заросшим озерцом Дианазее. За недорогую плату мы договорились об аренде подвала, который раньше был частью дворницкой. Над нами жил только профессор с женой, при встречах мы раскланивались.
Хоть занимали мы маленькую жилплощадь, зато в нашем распоряжении оказался большой запущенный сад, мы были счастливы, и жизнь походила на сказку, обещавшую счастливый конец. Анна чувствовала себя здесь уютнее, чем я, поскольку за спиной у нее было швейцарское детство, а идиллия полуразрушенной виллы вызывала у нее ощущение свободы. Да и мыслями она уносилась не так далеко, как я. Летом окно стояло открытым: достаточно было шагнуть через подоконник, чтобы очутиться в саду; к тому же окно ежевечерне смотрело на закат.
На газовой плите с двумя конфорками я варил чечевичную похлебку, в чугунной сковороде жарил свежую селедку, готовил и другую дешевую еду: кровяную колбасу, бараньи почки, свиную шейку По воскресеньям, если мы ждали гостей, я тушил телячье сердце, фаршированное сливами. Осенью к бараньим ребрышкам добавлялись сезонные блюда — бобы и груши. Так называлось одно из стихотворений, перепечатанных начисто на моей «Оливетти». Другое стихотворение называлось «Комариный рой», что объяснялось множеством этих кровососов, прилетавших с соседнего озера Дианазее.
Нас навещали друзья. Ханс и Мария Рама считали необходимым увековечить нашу любовь на черно-белых фотоснимках. А еще я опять подружился с флейтистом — на сей раз он был курчав, маэстро окружали поклонницы с прическами а-ля Моцарт, и играл он на серебряной поперечной флейте: Орель Николе, еще одна тихая, долгая, но несбывшаяся любовь Анны.
Приходили супруги Хэртер, с которыми хорошо было посудачить обо всем на свете. Фритьоф Шлипхаке был студентом архитектурного факультета, позднее он придумал дизайн для названного его именем торшера, стульев и кресел, которыми был обставлен студенческий городок Айхкамп; бывал у нас скульптор Шрибер, днем еще трезвый, и его ученик Карл Опперманн, который вскоре начал подрабатывать изготовлением рекламы для крупной фирмы «Молочное хозяйство Болле». Он помог мне получить от нее заказ: фирма собиралась отметить семидесятипятилетний юбилей, а также планировала открыть первый магазин самообслуживания; по этому поводу затевался выпуск рекламной брошюры.
По этому случаю я напечатал на своей «Оливетти» шесть-семь страничек текста под заголовком «Обращать язычников в истинную веру или торговать молоком?», который был выпущен огромным тиражом — кажется, триста пятьдесят тысяч экземпляров — и рассован по почтовым ящикам берлинских квартир; моя первая большая аудитория.
У меня не осталось ни одного архивного экземпляра этой поделки, чтобы привести оттуда какую-нибудь цитату, но Карл Болле, первый и легендарный поставщик свежего молока для крупных городов — «Молоковозы Болле!», — заплатил мне за забавный текст триста марок, а спустя тридцать лет эта все еще процветающая фирма напечатала брошюру за еще больший гонорар: так моя молочная сказка вышла массовым тиражом, подтвердив пророческий отзыв Готфрида Бенна на мои стихи: «Он будет писать прозу…»
А пока моя «Оливетти» выдавала одно стихотворение за другим. Я нашел собственную интонацию, или же это она, как бродячая собака, нашла меня. Стихи лежали в папке, откуда однажды Анна и моя сестра, приехавшая навестить нас, отобрали штук шесть и отослали на Южногерманское радио, поскольку его редакция, как об этом написали газеты, объявила поэтический конкурс. Обе уговорили меня рискнуть, то есть принять участие в конкурсе. Среди отобранных стихов были «Лилии, увиденные во сне», перенасыщенные, на мой взгляд, метафорикой.
Вскоре не стихотворение «Кредо» — лучший гимн курильщикам, не лирическая опись имущества «Открытый шкаф», даже не «Бобы и груши», а именно чахоточно-бледные цветы, взращенные моим вполне здоровым сном, удостоились третьей премии, сумма которой запомнилась мне с бухгалтерской точностью: триста пятьдесят марок. Кроме того, мне оплатили мой первый перелет до Штутгарта, чтобы лично получить премию, и обратно.
На премиальные деньги я купил себе в универмаге «Пик-унд-Клоппенбург» зимнее пальто. Остатка денег хватило на мохеровую юбку асфальтового цвета, которую я приобрел у «Хорна», в элегантнейшем магазине на Курфюрстендамм, сделав это с такой естественностью, будто знал, что отныне впредь мы никогда не будем испытывать нужды. Эту юбку, ее ощутимую мягкость и покрой я хорошо помню до сих пор: так украсила Анну выручка от моих стихов.
Так могла бы начаться сказка, которую написал не я и которая не входит в сборник братьев Гримм.
Подобную сказку вполне мог бы сочинить Ганс-Христиан Андерсен: жил-был шкаф, где на плечиках висели воспоминания…
Для меня шкаф до сих пор стоит открытым, перечисляя шепотом, строфа за строфой, что хранится внизу, а что наверху, какие вещи новехоньки, а какие поношены.
Наш купленный у старьевщика шкаф был узким, одностворчатым; теперь там висела мохеровая юбка Анны. Когда шкаф открывали, он рассказывал о белых нафталиновых шариках, которые спят в карманах; шарикам снится моль, а еще им снятся «астры и другие огнеопасные цветы», «осень, которая становится платьем…».
Сказка действительно получилась, хотя неясно, кто ее сочинил: жил-был скульптор, которому иногда приходили на ум стихи, в том числе стихотворение «Открытый шкаф». За другое стихотворение он однажды получил скромную премию и на эти деньги купил своей любимой юбку, а себе — пальто. С этих пор он считал себя поэтом.
И вот продолжение сказки: поэт, а по совместительству скульптор, ваявший кур, рыб и прочую живность, сунул в карман стихи и последовал приглашению, которое значилось в телеграмме, присланной ему весной пятьдесят пятого года в подвальную квартиру полуразрушенной виллы. В одичавшем саду цвела сирень. Вечерами с соседнего озерца ветерок пригонял к открытым окнам комаров.
Телеграмму подписал некий Ганс Вернер Рихтер. Он звал молодого поэта незамедлительно прибыть на другое озеро, которое было гораздо больше соседнего и называлось Ванзее; там на «Вилле Руппенхорн» собиралась «Группа 47». Краткий текст телеграммы заканчивался распоряжением: «Захватите стихи!»
Чтобы сделать сказку более правдоподобной, добавлю, что один из членов жюри штутгартского поэтического конкурса счел меня довольно одаренным, а потому посоветовал человеку по фамилии Рихтер позвать новоиспеченного лауреата на заседание «Группы 47», но тот некоторое время промедлил с приглашением.
Поцеловал поэт свою молодую жену, которая была танцовщицей, и отправился продолжать сказку, прихватив штук семь или девять стихотворений; он доехал автобусом до указанного места, отыскал солидную «Виллу Руппенхорн», где раньше проживал один нацистский бонза; дело шло к полудню, и члены литературного объединения, основанного в сорок седьмом году, как раз затеяли перерыв, чтобы выпить кофе; они вели друг с другом, или не слушая друг друга, умные разговоры; примерно так все могло бы выглядеть и в сказке Андерсена.
О существовании «Группы 47» и о том, что объединило этих людей, я, скульптор, считавший себя поэтом, что-то смутно знал из газет. Зато о самом сорок седьмом годе я имел весьма определенное представление по личному опыту: тогда в самую суровую из всех зим, которая никак не хотела кончаться, незастекленных рам было куда больше, чем оконных стекол в продаже; тогда я, будучи практикантом-каменотесом, начал обрабатывать долотом, бучардой и зубилом первый камень из силезского мрамора для детского надгробия, а между делом писал стихи, которые были лишь набором звонких слов и от которых не сохранилось ни строки.
В вестибюле виллы на Ванзее стояли накрытые столы, за которыми сидели дамы и господа. Они пили кофе, ели пирожные, одновременно ведя умные разговоры. Никого из собравшихся я не знал, поэтому сел, чтобы продолжить сказку, за свободный столик и, возможно, принялся размышлять о сорок седьмом годе, в начале которого дюссельдорфская Академия искусств была закрыта из-за отсутствия угля.
Официантка в передничке и чепчике, подойдя к столику, за которым сидел я, такой одинокий и задумчивый, спросила нового гостя, не принадлежит ли и он к числу поэтов. Вопрос поразил его в самое сердце.
Когда сказочный принц, не задумываясь, дал утвердительный ответ, официантка поверила ему на слово, сделала книксен и принесла чашку кофе с песочным пирожным, напоминавшим по вкусу те, что делала жена мастера-каменотеса Гёбеля. Она же держала козу Геновефу, которую весной сорок седьмого года мне приходилось таскать на веревке на выпас; вид у меня при этом был весьма дурацкий.
История с козой была похожа на сказку вроде той, что как раз начиналась, только теперь вид у меня был не дурацким, а вполне самоуверенным, словно у человека, которому терять нечего, зато выиграть он может все, чего только пожелает; это напоминало сказку Андерсена «Огниво», где отставной солдат ищет удачи.
То, что я видел и чувствовал, казалось чудесным и нереальным или же было какой-то особой реальностью. По крайней мере, некоторые из присутствующих были мне известны по именам. Я читал какие-то вещи Генриха Бёлля, хотя и не помнил, что именно. Мне нравились отдельные стихи Понтера Айха. Вольфганга Кеппена и Арно Шмидта я читал больше, но они не состояли в «Группе 47». Бёлль и Айх были на несколько довоенных и военных лет старше, чем скульптор, который считал себя поэтом.
Чтобы дать очередной толчок к продолжению сказки, к моему столику подошел невысокий полный человек, строго взглянул на меня из-под кустистых бровей. Он поинтересовался, что я тут делаю среди литераторов, пьющих кофе и ведущих разговоры, кто я таков и откуда пришел. Позднее он признался, что новичок вызвал у него подозрение своей внешностью. Я показался ему мрачным типом, провокатором, который замышлял нечто скверное, например, срыв встречи литераторов. Лишь когда я достал пригласительную телеграмму и, разгладив, протянул ему, с его лица исчезла строгость: «Ах, это вы. Ну да. Нам не хватает одного поэта для выступления после обеда».
Человек по фамилии Рихтер, исполнявший в этой сказке роль этакого короля Дроздоборода, милостиво пригласил меня в качестве «дублера»; трудно было предположить, что вскоре он сделается литературным наставником молодого поэта; мне он сказал: когда допью кофе и закончится перерыв, выступит такой-то, за ним сама Ингеборг Бахманн, а после нее — такой-то. «Следом — напомните, как вас зовут! — ваш черед».
Кто были такой-то и такой-то, я не знал. Только про «саму Ингеборг Бахманн» я слышал что-то неопределенно хвалебное.
Он предупредил: «После выступления начнется критическое обсуждение. Так у нас заведено».
Уходя, человек по фамилии Рихтер наверняка еще раз обернулся, чтобы дать молодому поэту наказ: «Читать надо громко и внятно!»
Этому наказу я, выступая перед публикой, следовал всю жизнь. А вот мой приятель Йозеф, который в сорок седьмом году был студентом философии и догматики в семинарии Фрайзинга, когда мы ютились с ним под одной плащ-палаткой в землянке бад-айблинского лагеря, читал мне благочестивую ерунду из своей черной книжицы таким тихим, затухающим голосом, что я по ходу прежней, совсем другой сказки думал: нет, из него толка не будет…
А здесь все шло по распорядку, о котором меня предуведомил добрый сказочник Рихтер. Перед Ингеборг Бахманн читал свою прозу неизвестный мне автор, после нее выступил другой неизвестный мне автор, тоже с прозой; едва чтец закрывал последнюю страницу своей рукописи, остальные члены группы тотчас принимались критиковать услышанный текст: разбор был жестким и анатомически безжалостным, метким, хотя отдельные замечания делались совершенно невпопад.
Так тут было заведено. Уже на самой первой встрече, состоявшейся в сорок седьмом году, отчего эта группа и получила свое название, устраивались как чтения текстов, так и их критическое обсуждение. А молодому поэту, который был тогда каменотесом-практикантом, вслух читал отец Станислаус, заведовавший библиотекой в приюте «Каритас» на Ратер-Бройх; это были стихи Георга Тракля, очень печальные, красивые и легко поддающиеся подражанию.
Один из присутствовавших критиков, которому суждено было стать персонажем нескончаемой сказки, хотя и не был Кайзером, но носил такую фамилию, а по имени звался Иоахимом. Он выглядел моим ровесником, но говорил — несмотря на провинциальный восточнопрусский акцент — как по писаному, отчего я устыдился своего косноязычия и смолчал, хотя собирался ему возразить.
Когда очень застенчивая, как мне показалось, Ингеборг Бахманн начала читать, нет, произносить почти навзрыд свои стихи — по крайней мере, в ее голосе ощущалось жалостное дрожание, — я сказал себе: если краснобай Кайзер будет нападать на трепетную Бахманн, как он это делал с предыдущим чтецом, молчать не стану; пусть косноязычно, но я приду на выручку плачущей поэтессе, тем более что в ее стихотворении «Объясни мне, любовь» прозвучала строка, похожая на просьбу о помощи: «Камень знает, чем смягчить другой камень».
Но Кайзер, которому в год создания «Группы 47» исполнилось, как и практиканту-каменотесу, ровно двадцать лет и который, пока я обтесывал известняк, учился риторике у Адорно во Франкфуртском университете и даже занимался анализом диалектики сказок, сам оказался «смягченным камнем»; он с большой похвалой отозвался о стихах Бахманн, обнаруживающих, по его словам, тяготение к крупным формам.
Нечто похожее говорил мне начитанный францисканский монах отец Станислаус, когда с торжественной настоятельностью рекомендовал мне томик стихов Тракля. Поэтому молодой поэт промолчал и открыл рот лишь тогда, когда уселся на стул рядом с человеком по фамилии Рихтер и принялся «громко и внятно», как ему было присоветовано во время перерыва, читать свои стихи участникам «Группы 47», прочитал штук семь или девять, среди них были «Открытый шкаф», «Польское знамя» и «Трижды „Отче наш“».
Продолжение сказки: жил-был молодой скульптор, который однажды впервые выступил поэтом. Сделал он это без боязни, ибо был уверен в собственных стихах, навеянных воздухом Берлина. А поскольку, послушавшись доброго совета, он читал каждую строку громко и внятно, то все, кто его слушал, сумели понять каждое слово.
Все принялись хвалить прочитанное. Кто-то заговорил о «хищной повадке» и рискнул дать положительную оценку, которую подхватили другие критики, варьируя ее и подбирая другие сравнения. Но кто-то — похоже, это был Кайзер, которого по имени звали Иоахим, — предостерег от чрезмерных похвал. Однако даже человек по фамилии Рихтер с кустистыми бровями, сидевший рядом со стулом, на котором читал стихи молодой поэт — этот стул прозвали «электрическим», — был, казалось, доволен «свежим голосом», а потому еще раз поинтересовался именем чтеца, поскольку опять успел его забыть, но решил, что имя, а также фамилия молодого скульптора достойны запоминания; таким образом, тот, кому позднее я посвятил мою повесть «Встреча в Тельгте», вновь услышал, как меня зовут.
Когда молодой скульптор, который теперь по праву мог именовать себя поэтом, встал со стула, сказка все еще не завершилась. Его тут же окружили с полдюжины редакторов, представлявших издательства «Ханзер», «Пипер», «Зуркамп» или «С. Фишер». Они растащили семь или девять стихов, которые поэт начисто напечатал дома, в сыром подвале, на пишущей машинке «Оливетти», а поскольку он подкладывал копирку, то на руках у него имелось по два экземпляра каждого стихотворения.
Ни один из листков они не вернули, а о себе говорили исключительно во множественном числе: «Мы дадим вам о себе знать…», «Мы вскоре свяжемся с вами…», «Мы не заставим себя ждать…», отчего молодой поэт поверил, что в ближайшем будущем для его стихов настанет если уж не золотой век, то хотя бы серебряный.
Затем сказка вроде бы оборвалась, ибо ни один из редакторов, представлявших именитые издательства, не напомнил о себе. Лишь худой, как колеблемая ветром былинка, человек, назвавшийся Вальтером Хёллерером, издателем литературного журнала «Акценте», выполнил свое обещание, опубликовав несколько стихотворений.
Заслуживший недавние похвалы поэт уже вновь занялся скульптурой, пачкая руки гипсом и глиной, но тут сказка продолжилась. Редактор издательства «Лухтерханд», который посетовал, что в сутолоке после выступления молодого и неизвестного поэта его оттеснили коллеги из других издательств, более энергично работавшие локтями, вежливо поинтересовался, не связал ли я себя договорными обязательствами с издательствами «Ханзер» или «Зуркамп». Если же нет, то он, Петер Франк, готов выпустить сборник моих стихов.
О, прекрасная пора начал, которая, однако, заканчивает безымянное существование поэта, нарушает его сокрытую невинность. «Как хорошо, когда никто не знает, что меня Румпельштильцхен называют…»
Петер Франк, тихий, всегда немного косящийся австриец, прибыл в нашу идиллическую полуразрушенную виллу, и когда я показал ему мою графику с лирическими мотивами, редактор изъявил готовность опубликовать в сборнике стихов и дюжину рисунков пером, что соответствовало моему предложению, а кроме того, он пообещал выплатить за иллюстрации отдельный гонорар, что соответствовало моему требованию. От имени издателя Эдуарда Рейфеншайда он согласился с затребованным мной авторским гонораром в размере двенадцати с половиной процентов от конечной цены за каждый проданный экземпляр; это довольно смелое требование, то есть твердая процентная ставка, послужила впоследствии основой для моего материального благополучия.
Как я был наслышан, издательство «Лухтерханд» вполне успешно занималось выпуском юридической литературы, в том числе публикуемой в виде нескрепленных листов, однако издатель решил поддержать послевоенную немецкоязычную беллетристику, а потому помог, например, появлению литературного журнала «Тексте унд Цайхен», главным редактором которого стал известный писатель Альфред Андерш. Там предполагалось напечатать несколько стихов из моего будущего сборника — «разумеется, опять-таки за отдельный гонорар». Хорошо, что моя бедная мама с ранних лет научила меня деловому отношению к финансам.
Когда позднее, чтобы подвести сказку к финалу, я подписал авторский договор, где мне гарантировалось еще и особое вознаграждение за внутреннее и внешнее оформление сборника, то в эйфорическом предвкушении скорого выхода первой книги молодого поэта я проглядел напечатанную мелким шрифтом оговорку, которая обязывала меня предложить мою следующую книгу сначала издательству «Лухтерханд».
Но можно ли было вообще думать о следующей книге? Имелось ли у меня кроме двухактной пьесы «Наводнение», одноактника «Всего десять минут до Буффало» и набросков к пьесе «Дядя, дядя» в четырех актах, которую можно было расценивать как мою дань абсурдизму, еще что-нибудь, претендующее на книгу? Или в иной постановке вопроса: позволял ли мой дебют надеяться на продолжение в обозримом будущем?
Вряд ли. Стихи я писал всегда. Я писал и уничтожал их. Я никогда не стремился опубликовать все то, что выходило у меня из-под пера по какой-то внутренней необходимости. В юные годы я твердо верил в исполнение собственных замыслов, однако при этом хорошо понимал несовершенство моих творений.
Лишь стихи, написанные под воздействием воздуха Берлина, стали по-настоящему моими собственными, они хотели прозвучать, быть прочитанными и напечатанными. То же самое можно сказать о рисунках пером для моего первенца, книжки-брошюры под названием «Преимущества воздушных кур»; рисунки были не декоративным украшением, а графическим продолжением или предвосхищением самих стихов.
Выполненные острым пером, книжные рисунки отбирались из множества эскизов, на которых филигранно выписанные пернатые разлетались по ветру, пауки лезли в банки, саранча оккупировала город и одновременно служила пищей для пророков. Кукла косила глазом, поэтому в нее не могли попасть стрелы. На берегу лежала груда ушей, комары, достигшие человеческих размеров, становились визуальной метафорой. Из одних и тех же чернил возникали слово и зрительный образ, подчиняясь особому, вещному взгляду на окружающий мир.
Вызывая в памяти то место, где я ворожил на бумаге — подвал разрушенной войной виллы неподалеку от озера Дианазее, — я чувствую, будто без осознанных поисков нашел нечто на этой двойной колее, что соответствовало и моему эгоцентризму, и моему внутреннему смеху, отчего молодому самоуверенному автору издание его стихов и рисунков показалось событием совершенно естественным; публикация состоялась согласно реально подписанному издательскому договору, и все же это было как в сказке; впрочем, за три года было продано всего семьсот тридцать пять экземпляров.
Лишь позднее по отдельным строкам и строфам стало ясно, что в них содержалось множество сигналов, которые предвещали появление второй книги. В книге «Преимущества воздушных кур» от стихотворения «Школа теноров», где впервые опробована тема голоса, от которого лопаются стекла, до финального стихотворения «Духовая музыка», где фигурирует малыш «с треуголкой на голове из прочитанной газеты», звучат мотивы, которые намечают нечто, что пока еще скрыто за игрой красного и белого, белого и красного в стихотворении «Польское знамя».
Все это можно было бы счесть разминкой, на ту пору пока самодостаточной. Однако спустя полгода я впервые прочитал на заседании «Группы 47» свой прозаический текст под названием «Моя зеленая лужайка», привезенный из нашей поездки по Испании; тогда я не мог еще предположить, что «голая и чувствительная» улитка, достигающая по ходу повествования монументальной величины, укажет мне путь к новой прозе; ее слизистый след очертит для меня позднее сферу политических идей и сформирует мои представления о прогрессе, которому чужда утопия «большого скачка».
Но пока еще дело не дошло даже до намеков, пробных шагов на ощупь, неосознанных прозрений, которым невозможно найти объяснение. Можно лишь предположить, что огромная масса накопившегося материала прорывалась короткими сигналами, свидетельствуя о вызревании чего-то еще окончательно не сформировавшегося, что рвется, однако, наружу.
В рисунках или прозе я с благоприобретенным артистизмом уклонялся от острых проблем, обходил, пританцовывая, зияющие пропасти, не стеснялся прибегать к уверткам и обращался к темам, для которых характерен определенный застой; проза, испытывавшая на себе влияние Кафки, страдала худосочностью; язык пьес играл в прятки сам с собой, словесные эксперименты с удовольствием занимались саморазмножением.
Распыляясь творчески по мелочам, я, возможно, продолжал бы обращать на себя внимание все новыми кунштюками, выступая на заседаниях «Группы 47», если бы можно было обойти завалы, нагроможденные прошлым Германии, а следовательно, и моим собственным прошлым. Но они лежали поперек дороги. Я уперся в них. Обходных путей не было. Это прошлое состоялось, но оно оставалось для меня хаотической грудой, здесь оно напоминало лишь недавно застывшую лаву, там — давно затвердевший базальт, который покрывает собой еще более древние отложения. И все это подлежало разбору, слой за слоем, тщательной сортировке, наименованию, для чего необходимо слово. Но первую фразу я все еще не мог найти.
А теперь нужно задвинуть ящики письменного стола, повернуть картины лицом к стене, стереть магнитофонные ленты, похоронить в фотоальбомах случайные снимки, с каждым из которых я все больше старею. Надо наложить печать на кладовую с архивом, заполненным старыми рукописями и всевозможными премиальными грамотами. Следует удалить с глаз все отходы словотворчества и все, что попало на страницы книг, что покрылось пылью литературной славы, все споры, устаревшие из-за срока давности; только тогда в расчищенной памяти сможет появиться тот носящий берет или кепку молодой человек, который в пятьдесят пятом году пытается сложить первую фразу из минимального количества слов.
По воле случая он не столько покинул свое окружение, пропахшее глиной и гипсовой пылью, сколько расширил его за счет литературных кругов. В гимнастике это называется шпагатом. На долгое время подобная поза затруднительна: не разрывался ли я?
Прежде я общался за ресторанной стойкой с художниками или скульпторами, пил с ними шнапс или пиво, а теперь меня видели просиживающим до зари среди литераторов за бутылкой вина.
Раньше я выслушивал очередные тирады Люда Шрибера о сущем и бытии, об ушедших Птолемеях и их архаическом величии; теперь у меня в ушах звучали голоса писателей-ровесников. Меня изумляла словесная эквилибристика Ханса-Магнуса Энценсбергера. Меня завораживал риторический шквал Мартина Вальзера.
Правда, мой учитель Карл Хартунг присвоил мне росчерком пера звание мастера-ученика, однако большую часть времени я проводил в нашей подвальной квартире полуразрушенной виллы неподалеку от Дианазее, где моя прерывисто стучащая «Оливетти» заглатывала один за другим листы бумаги формата DIN-A4, но оставалась ненасытной.
Танцор на двух свадьбах. Можно привести немало примеров, которые свидетельствовали о моем внутреннем разладе; эти метания не складываются в отчетливый образ, я не вижу себя тогдашнего целиком, только разрозненные фрагменты. На одном из фотоснимков я сижу возле удлиненной бронзовой фигуры, похожей на птицу, а мое стихотворение в прозе, продукт литературно-бумажного творчества, имеет такие строки: «Пять птиц. Их детство: быть столбиком, отбрасывать тень, нравиться каждой собаке, подлежать счету…»
Анна продолжала хранить приверженность прыжкам и пируэтам, даже покинув святилище Мэри Вигман и перейдя к Татьяне Гсовски; иными словами, она ушла из босоногого экспрессивного танца, от которого нещадно болели ступни, ради пытки классическим балетом.
На следующий год — это было уже не в Берлине — я написал для журнала Хёллерера «Акценте» эссе под названием «Балерина», которое стало местами демонстративным, а местами завуалированным объяснением в любви; там, сравнив блеск и нищету обоих танцевальных стилей, я отдал собственное предпочтение марионеткам Клейста, глупым и большим, в человеческий рост, куклам Кокошки, а также трехцветным фигурам Оскара Шлеммера.
После сырой холодной зимы Анна начала прихварывать. Идиллический подвал, где хорошо жить вдвоем, если бы лето было подольше, дал о себе знать последствиями для почек и мочевого пузыря. Плесень на наружной стене. Затхлый запах. Неплотные рамы. К тому же чадила печка, дымоход которой выходил через стену на улицу.
Я настаивал на переезде. Анне хотелось остаться. Когда накануне пятьдесят шестого, но еще до конца пятьдесят пятого года мы наняли маленький грузовичок, чтобы перевезти нашу мебель, одностворчатый шкаф и двуспальный матрас, она все еще никак не могла расстаться с видом из окна на заросший сад, на соседнюю разрушенную виллу и на бесплатные закаты; так прочно обосновалась она на этом месте.
Когда с запада к нам проникали косые лучи солнечного света, они мели половицы, поэтому можно сказать, что при переезде с Кёнигсаллее на Уландштрассе мы оставили нашу квартиру чисто выметенной.
А потом, а затем? Потом случилось то, затем это. Но еще раньше, в ноябре пятьдесят пятого, до переезда в центр Западного Берлина, где мы смогли по-настоящему почувствовать себя жителями большого города, на календаре появилась дата моей первой персональной выставки, о которой немного позже написали газеты…
Но уж если перечислять все, то пришлось бы заносить в итоговый реестр и то, что не вписывается ни в какие реестры. Впрочем, подобный реестр уже заведен другими, там указаны точные даты и место происшествий, соблюдена хронологическая последовательность событий моей жизни. Например: «С 19 октября по 8 ноября штутгартская галерея „Луц унд Майер“ на Некарштрассе устроила выставку рисунков и скульптур молодого, талантливого…»
Да, так все и продолжалось. С той поры все уже зафиксировано, датировано, упорядочено в виде печатного текста и оценивается школьными отметками. Мой дебют считали многообещающим, о моих пьесах говорили, что они бедны действием, стихи называли вымороченными и эксцентричными, прозу — безжалостной и еще какой-то; позднее мое вмешательство в политику показалось слишком шумным, а итог всему подвел список моей живности: в раннем периоде — преимущества кур, в позднем — траектория краба, разветвленное родословное древо собаки, живой палтус и его обглоданные кости, кошка охотится на мышь, приснившаяся мне крысиха, жерлянка, которая вроде меня, накликает беду, и, наконец, улитка — она догнала нас, обошла и ускользнула вперед…
Как предсказала мне на кофейной гуще женщина, приходившая из Восточного Берлина убирать нашу шмаргендорфскую квартиру: я начал делать себе имя. Похоже, годы ученья, положенные по уставу ремесленного цеха, уже миновали, и только годам странствий пока не видно было конца.
Поздним летом пятьдесят шестого года мы с Анной покинули Берлин. В багаже находился мой свадебный подарок — пишущая машинка «Оливетти». Наличности с собой было немного, зато сонм образов роился у меня в голове; в Париже я принялся искать ту первую, по необходимости короткую фразу, которая взорвала бы плотину, чтобы высвободить застоявшуюся лавину слов. Анну же продолжали мучить экзерсисы классического балета. В классе мадам Нора на Пляс Пигаль она хотела чистенько крутить фуэте и твердо стоять на пуантах.
В Париже мы жили неподалеку от Рю-Алибер возле канала Сен-Мартен, где снимался один из самых любимых наших кинофильмов «Северный отель» с Арлетти и Луи Жуве. Нашу убогую берлинскую мебель — одностворчатый шкаф и двуспальный матрас — мы продали, поэтому искали квартиру, не обремененные лишним скарбом.
Париж, сообразно августу, пустовал. Между шлюзами на канале Сен-Мартен, у одного из по-разному изогнутых мостов, я написал скамейку — примерно там же, где усаживает своих героев Гюстав Флобер едва ли не в первой фразе своего романа «Бувар и Пекюше». Потом мы перебрались в другой округ Парижа, на Рю-де-Шатильон, где непродолжительное время стерегли квартиру одного швейцарского скульптора. Анна еще из Берлина попыталась через одну знакомую танцовщицу устроиться в труппу Blue Bell Girls, но ее ноги оказались то ли слишком короткими, то ли недостаточно длинными для этого популярного парижского ревю.
Поначалу я не мог обрести в Париже душевного покоя, поскольку мы были заняты поисками квартиры, к тому же я подыскивал фразу, которая отверзла, распахнула бы все шлюзы. А может, уже сейчас, отвлекаясь на поиски квартиры, я печатал на «Оливетти» мой гимн-эссе «Балерина»?
Во всех газетах и предместьях Парижа бушевала Алжирская война, но для меня все никак не могла завершиться та, что началась в Данциге, когда оборона Польской почты оборвала мое детство. Однако первая фраза все еще не находилась.
Наконец, отец Анны купил нам на Авеню-д'Итали пристройку на заднем дворе; мы занимали две соединенные узким коридором верхние комнатки, к которым примыкали крошечная кухонька и ванная комната с сидячей ванной. Под нами жил рабочий с женой и ребенком. Все окна глядели во двор, стесненный мастерскими мелких ремесленников.
В полуподвальной котельной я сразу же оборудовал себе мастерскую, куда поставил конторку, вращающийся скульптурный станок и где разложил начатые в Берлине рукописи: пьесу «Злые повара» в пяти актах и несколько прозаических набросков, которые, несмотря на перемену местожительства, все еще не знали, куда им двигаться дальше. Девочку, которую в квартире под нами регулярно лупила жена рабочего, звали Шанталь; я написал об этом стихотворение под названием «Пунктуальность».
Недавно вместе с моей дочерью Хеленой, которая заявила о себе как об актрисе, я выступал перед девятью сотнями германистов, съехавшихся на свой конгресс в Париж со всех стран мира; мы показывали им нашу программу «Волшебный рог мальчика» на музыку Штефана Майера; тогда же у меня выдалось время заглянуть на Авеню-д'Итали, 111. Задний двор, освободившись от мастерских ремесленников, выглядел весьма симпатично, поскольку был со вкусом озеленен. В бывшей котельной до сих пор стоит моя конторка, за которой я столько раз записывал вроде бы найденную первую фразу.
В Париже мы с Анной услышали дошедшую издалека весть о том, что в Западном и Восточном Берлине один за другим скончались Готфрид Бенн и Бертольд Брехт, оставив сиротами своих многочисленных эпигонов. Я посвятил обоим стихотворную эпитафию.
А пока в Париже рвались пластиковыми бомбами отголоски Алжирской войны, а в парижских кинотеатрах мы видели хроникальные кадры с советскими танками на улицах Будапешта, напоминавшие нам о танках, увиденных нами несколько лет назад на Потсдамской площади Берлина, я, разглядывая протекшую, вечно сырую стену моей мастерской, которая служила одновременно бойлерной для обогрева наших двух комнат, нашел наконец ту самую первую фразу: «Признаюсь: я — пациент специального лечебного учреждения..»
В Париже мы забыли Берлин.
В Париже Пауль Целан и я стали друзьями.
В Париже после того, как была найдена первая фраза, я писал одну главу за другой.
В Париже сохли скульптуры, с каркасов крошками осыпалась глина.
В Париже нам постоянно не хватало денег.
Поэтому мне приходилось отправляться из Парижа в Западную Германию, чтобы на радиостанциях Кёльна, Франкфурта, Штутгарта или Саарбрюкена продавать за наличные по нескольку стихотворений для ночных радиопрограмм; вырученных денег хватало на очередные три месяца, чтобы покупать свежие, прямо с рынка, сардины, бараньи ребрышки, бобы, ежедневный багет белого хлеба и бумагу для пишущей машинки.
Но как удалось мне стать неистощимым словотворцем в Париже?
В семьдесят третьем году я предпринял «опыт письменного самоотчета» под названием «Возвращение к „Жестяному барабану“, или Автор как сомнительный свидетель». Там рассказывается о нашей жизни в Париже, а на вопрос о побудительных мотивах для долгой работы над романом дается такой ответ: «Наиболее отчетливым побудительным мотивом стало, пожалуй, мое мещанское происхождение: атмосфера косности, оборванная учеба в гимназии — я остался девятиклассником — обернулись манией величия, которая выразилась в желании явить миру нечто грандиозное».
Были и другие побудительные мотивы, но, во всяком случае, с тех пор как, разглядывая в Париже протекавшую стену, я придумал первую фразу, поток слов у меня не иссякал. Писательство с утра до ночи давалось мне легко. Слова и образы теснились, наступали друг другу на пятки, слишком многое хотелось учуять, попробовать на вкус, увидеть, назвать по имени. И пока в разных кафе парижского тринадцатого округа или в моей бойлерной я записывал главу за главой, а потом печатал их на «Оливетти», одновременно поддерживая дружеские отношения с Паулем Целаном, который рассказывал о себе, неизъяснимом, в стихах, ибо о своих страданиях он мог поведать только высоким слогом, будто при зажженных канделябрах, близнецы Франц и Рауль сделали нас с Анной родителями, чему никоим образом нельзя было научиться ни в Берлине, ни в Париже.
Близнецы орали порознь или вместе, а новоиспеченный отец, которому стукнуло тридцать, отрастил усы, вследствие чего за последующие годы возникло множество автопортретов, нарисованных карандашом, выгравированных на меди, отпечатанных с литографского солнхоферского камня: я, усатый и с улиточным домиком в глазу; я и приснившаяся мне крыса; я в кепке и жаба; я, усатый, прячусь за кактусом; и, наконец, я с половинкой луковицы и ножом.
Усы были в Париже вполне обычны. В Париже мы купили подержанную детскую коляску, куда помещали нашу двойню. Немногочисленные парижские друзья дивились тому, что Анна и я, будто в неотрепетированной пьесе, неожиданно взяли на себя роль родителей. А Пауль Целан, который лишь на несколько часов мог утихомирить свою меланхолию, ободрял меня, когда в работе над рукописью у меня, несмотря на протечки в стене, наступал затор из-за двух маленьких горлопанов.
Вскоре после рождения близнецов Конрад Аденауэр получил абсолютное большинство на выборах в бундестаг, отчего Германия, особенно при взгляде из Парижа, совсем почернела и стала похожей на рецидивиста, которого тянет на старое.
В перерывах работы над рукописью я рисовал монахинь, преимущественно из ордена святого Винцента, ибо их ширококрылые чепцы стояли у меня перед глазами со смерти моей бедной мамы в кёльнском госпитале Святого Винцента, а теперь я рисовал их в парижском метро или Люксембургском саду. И там же возле карусели, о которой писал Рильке, мне иногда удавалось вытащить Пауля Целана из того замкнутого круга, где ему казалось, что его преследуют, и откуда не видел выхода.
В Париже, когда Франц и Рауль научились ходить, мы купили деревянный детский манеж, а в августе поехали с нашими почти годовалыми близнецами в Швейцарию, где я на фоне подрагивающих от знойного тессинского марева гор пичкал мою «Оливетти» новыми главами, в которых снег ложился на снег, а Балтика все еще покоилась под сплошным ледяным покровом.
Вернувшись в Париж, Анна продолжала танцевать под строгим присмотром мадам Нора, а я писал, вполуха прислушиваясь к близнецам. Иногда к нам заезжал Вальтер Хёллерер; отсюда он рассылал по всему миру почтовые открытки, исчерканные лиловыми чернилами; Анне он купил платье, которое мы называли «хёллереровским».
Из Парижа я поехал весной пятьдесят восьмого года через Варшаву в Гданьск, чтобы отыскать там следы утраченного города. Сидя в уцелевшей городской библиотеке, я видел себя, четырнадцатилетнего, сидящего в городской библиотеке. Я делал все больше и больше находок, разыскал, например, мою кашубскую двоюродную тетку, которой я, сильно повзрослевший, показался таким чужим, что пришлось предъявлять ей мой паспорт. У нее пахло простоквашей и грибами. У нее мне пришло в голову столько, сколько не вместила бы одна книга.
С запасом находок я возвратился из польского вояжа в Париж: порошок для шипучки, шумная суета на Страстную пятницу, стойки для выколачивания ковров, маршрут, по которому бежал уцелевший при обороне Польской почты разносчик денежных переводов, моя дорога в школу и обратно, сохранившиеся в городской библиотеке годовые подшивки газет, программа кинотеатров с фильмами, которые шли осенью тридцать девятого года. А еще шепот в исповедальне, надписи на надгробиях, ароматы Балтики и кусочки янтаря, которые можно было найти вдоль кромки прибоя на берегу между Брёзеном и Глеткау.
Так все было сказано и в то же время сохранило свежесть, будто находилось под стеклянным колпаком для сыра. Я выработался, но остался неистощим, продолжал писать собственноручно, но временами чувствовал себя послушным инструментом собственных персонажей, особенного одного, которого — не знаю почему — звали Оскаром. Я вообще вряд ли могу объяснить, как у меня что-то рождалось или рождается, а если мне и приходится давать объяснения, то они вряд ли правдивы…
В октябре того же года я приехал через Мюнхен в баварскую или швабскую деревушку, которая называется Гроссхольцлёйте, чтобы прочитать там собравшимся членам «Группы 47» главы «Просторная юбка» и «Фортуна Норд», в результате чего «Группа 47» присудила свою премию автору романа, который к тому времени был почти завершен. Издатели тут же устроили складчину для премии, набралось четыре тысячи пятьсот марок — мой первый большой гонорар, давший мне возможность еще раз спокойно перепечатать всю рукопись на моей «Оливетти», так сказать, набело.
Кроме того, на премиальные деньги был приобретен изящный по дизайну проигрыватель, прозванный «гробом для Белоснежки»; я купил его после того, как впервые прочитал в Мюнхене на радио отрывки из романа, и привез этот проигрыватель в Париж, где мы теперь часто слушали «Весну священную» Стравинского и «Синюю птицу» Бартока.
В Париже мы с Анной танцевали, тесно прижавшись друг к другу и свободно. В Париже к власти пришел де Голль, а я научился остерегаться дубинок французской полиции. В Париже я стал больше интересоваться политикой. В Париже протечки на стене способствовали проникновению в мои легкие бацилл туберкулеза, от которого я излечился уже только в Берлине. В Париже на Авеню-д'Итали близнецы разбежались от меня в разные стороны, и я не знал, кого догонять первым. В Париже ничем нельзя было помочь Паулю Целану. В Париже вскоре уже нельзя было больше оставаться.
Осенью пятьдесят девятого года, когда вышел первый тираж «Жестяного барабана», мы с Анной приехали из Парижа на Франкфуртскую книжную ярмарку, где протанцевали всю ночь до самого утра.
Спустя год мы покинули Париж и опять поселились, теперь уже с детьми, в полуразрушенном берлинском доме; здесь, на Карлсбадер-штрассе, где из пяти комнат мне отвели одну, я сразу же опять принялся рисовать и писать, ибо еще в Париже с помощью подаренной на свадьбу «Оливетти» приступил к работе над новым замыслом…
С тех пор я живу от страницы к странице, между одной книгой и другой. При этом остаюсь полон образов. Но рассказывать об этом не хватит ни луковиц, ни охоты.