Нет больше колючей проволоки, расчерчивающей круговой обзор вертикальными и горизонтальными линиями. Он или я отпущен с легкой поклажей, в которую входят два фунта выторгованного чая, туда, где находится нечто, именуемое «свободой»; впрочем, передвижение ограничено британской оккупационной зоной.

Только кто и кому даровал свободу? Как воспользоваться этим подарком? Что обещают эти три слога, которые посредством прилагательного можно истолковать так или иначе, то есть расширить, сузить или даже обратить в полную противоположность?

Фрагменты воспоминаний, рассортированные так или этак, складываются в картину со множеством зияющих пробелов. Я рисую силуэт паренька, случайно уцелевшего на войне, нет, я вижу кое-где покрытый пятнышками, но в остальном чистый лист, каковым я и являюсь — неотчетливый набросок того человека, каким я мог бы, каким хотел бы стать в будущем.

Паренек, который до сих пор носит левый пробор и чей рост насчитывает один метр семьдесят два сантиметра; который теперь раз в неделю сбривает пушок на щеках и которому предоставлена свобода: нетореная дорога. Но все же он рискует делать по ней первые шаги.

Хотелось бы видеть себя серьезным, задумчивым юношей, который скитается среди руин в поисках смысла жизни, но после некоторого промедления я отбрасываю этот приукрашенный автопортрет.

Мне не удается спроецировать на экран достоверный образ, характеризующий мое тогдашнее состояние. Слишком мало фактов. Мне восемнадцать. На момент освобождения признаков недоедания уже не заметно. Вшей нет, на ногах американские шнурованные ботинки с каучуковой подошвой, и выгляжу я, если взглянуть в зеркало заднего вида, вполне недурно.

Неясно только, избавился ли я за время, проведенное в лагере, от подростковой привычки гримасничать. Мое имущество состоит из английского чая в экзотической упаковке, который я, все еще некурильщик, выменял на сигареты и медали Западного вала, а также из изрядного запаса бритвенных лезвий. Это, еще кое-какая мелочь и исписанные листки бумаги заполняют мою солдатскую котомку-«сухарку». А каков мой внутренний мир?

Похоже, безбожному католику ведомы все тогдашние религиозные проблемы, только они ему совершенно безразличны. Но заподозрить его в скрытом атеизме означало бы приписать ему чуждую веру.

Он размышляет. Однако цитат на данный счет не сохранилось. Зато неизгладимы некоторые детали внешности: скажем, форменные брюки и американская штурмовка на подкладке, то и другое перекрашено в ржаво-красный цвет. Теплая шапка — также с американского военного склада — оливкового цвета. И только серая «сухарка» напоминает о немецкой военно-полевой форме.

Чтобы получить освобождение, мне понадобилось указать адрес проживания, который я получил от Филиппа, моего ровесника из лагеря, вместе с весточкой для его матери. Симпатичный паренек с ямочками на ангельском лице, умевший заразительно смеяться. Как и я, он отличался легкомыслием, которое сделало нас обоих добровольцами.

Ему пришлось остаться в Мунстерлагере, а позднее его рабочий отряд переправили кораблем в Англию; меня же выпустили, так как рентген обнаружил в моем левом плече инкапсулировавшийся к этому времени осколок. Этот осколок сидит там по сей день, мой сувенир, похожий на букашку, который навечно пленен янтарной каплей. Когда я, левша, рисуясь — раньше перед Анной, потом перед Утой, — делал замах, чтобы швырнуть камень или мяч, осколок посылал ощутимые сигналы: «Не надо! Я сплю. Не буди».

В отличие от Филиппа меня сочли непригодным для подземных работ на угольных шахтах Уэльса. А матери я должен был сообщить, что он приедет домой попозже, обязательно. Согласно полицейской регистрации первым адресом моего проживания на свободе значился Кёльн-Мюльхайм, груда развалин, где чудесным образом уцелели таблички с названиями улиц. Они лепились на останки фасадов или висели в качестве указателей на столбах, которые торчали из щебенки. Среди развалин буйно разрослись одуванчики, готовые вскоре расцвести.

Позднее, когда я, словно пес, блуждал, не имея на то соответствующего разрешения, по американской и французской зоне в поисках еды и ночлега, а также гонимый иным голодом, желанием прикоснуться к женскому телу, то города представали передо мной кулисами руин, где уличные указатели направляли меня по ложному пути или в завалы, под которыми, видимо, еще были погребены люди.

Бодрствуя или грезя, я все еще скитаюсь среди развалин, взбираюсь на гору щебня, будто хочу обозреть окрестности, а на зубах неизменно скрипит витающая вокруг пыль и взвесь кирпичного крошева.

Мать моего лагерного сотоварища, шустрая женщина с крашеными или натуральными иссиня-черными волосами, непрерывно курившая сигареты в длинном мундштуке, без долгих разговоров пристроила меня к торговле на черном рынке. Фруктовый мармелад, искусственный мед, американское арахисовое масло, патефонные иголки, кремни для зажигалок и батарейки для карманных фонариков шли через меня — на вес или на счет — покупателям. В качестве собственного капиталовложения я использовал часть бритвенных лезвий, так что вскоре обзавелся кое-какими деньгами. С утра до ночи ко мне обращалась клиентура с предложениями по более или менее равноценному обмену: даже меха — например, чернобурку — можно было обменять на масло.

Среди людей, с которыми я повседневно сталкивался, порхала сестра Филиппа, прелестная куколка, тоненькая, словно выступающая перед публикой танцовщица. Свежая, будто только что рожденная из пены морской, она была похожа на брата. Она носила шелковые чулочки, часто меняла шляпки, от нее исходил майский аромат, но прикоснуться к ней можно было лишь в мечтах. Правда ли, что однажды она сама мимоходом погладила меня по голове?

Чтобы утешиться, я ходил в кино и до сих пор вижу перед собой этот стойко уцелевший среди руин кинотеатр, где в качестве основной программы шел фильм «Романс в миноре». Главные роли играли некогда очень популярные, не забытые мной актрисы и актеры: Марианна Хоппе, Пауль Дальке и Фердинанд Мариан, которому испортила репутацию роль в фильме «Еврей Зюс».

Еще будучи рядовым вспомогательной службы люфтваффе, я смотрел «Романс в миноре», когда его несколько недель подряд демонстрировали в данцигском кинотеатре «Тобис-паласт». Каждый раз, когда звучал шлягер «В час вечерний…» и на экране появлялась она, Марианна Хоппе… Она перед витриной… Она борется с искушением… Она наедине со своей бедой… Ее просветленное лицо… Жемчужное ожерелье на шее… Ее улыбка… Красавица, неувядающая.

Три или четыре года назад, когда ей было уже за девяносто, она, мечта моей юности, умерла.

Как когда-то в очередях перед торговыми палатками на главной кёльнской улице Хоэ-штрассе толпились голодные люди, так теперь в моей голове роятся вопросы. Пытался ли живущий одним днем и промышлявший на черном рынке юный спекулянт с моим именем возобновить учебу, ведь те времена побуждали людей ко всяческой активности? Хотел ли он получить аттестат зрелости?

А может, ему хотелось приобрести профессию, тогда — какую?

Сильно ли переживал я разлуку с отцом, мамой и сестрой, насколько регулярно изучал списки разыскиваемых лиц, вывешиваемые перед муниципальными учреждениями?

Занимали меня лишь собственные проблемы или же положение дел в мире, особенно то, что называлось в газетных заголовках и петитных подвалах «коллективной виной»?

Не маскировались ли мои собственные тревоги под переживания за потерянных родителей и родину?

О каких еще потерях я сожалел?

Луковица отвечает молчанием: не вижу своих попыток стать старшеклассником какой-нибудь кёльнской школы или приобрести некую профессию. Я не подавал заявок в регистрационную службу, которая производила розыск беженцев или людей, пострадавших от бомбежек. Мамин образ не менялся в моей памяти, и я мог живо представить ее себе, однако разлуку переживал не слишком сильно. Тоска по родине на стихи не вдохновляла. Чувство вины не терзало.

Похоже, молодой человек, бесцельно слоняющийся меж руин и завалов, занят лишь мыслями о самом себе, других забот у него не обнаруживается. Или может, переживания, которым не подберешь название, приводили меня внутрь Кёльнского собора? Поврежденный снаружи, этот двухбашенный колосс выстоял, хотя весь город, окружавший это величественное сооружение, превратился в усыпанную развалинами пустошь.

Достоверно лишь то, что весной сестра Филиппа, которой я, видно, поднадоел, устроила меня работать к одному нижнерейнскому крест ьянину, имевшему хозяйство в округе Бергхаймс-Эрфт.

Да, дело было весной. Вижу, как я, наскоро обученный, плетусь за плугом или тяну лошадь за поводья, а крестьянин прокладывает борозду за бороздой. Пашем с утра до ночи. Еды хватает. Остается только другой голод, который не утоляется ни кашей, ни фруктовым муссом; наоборот, они только разжигают аппетит, а он растет и становится все непристойнее.

Спал я в небольшой каморке с придурковатым батраком. На подворье работала дояркой девушка из Восточной Пруссии; ее направили сюда по принудительному подселению вместе с престарелым отцом, годным только на то, чтобы ходить за свиньями; крестьянин держал помимо свиней еще двенадцать коров и четырех лошадей. Он уже завладел девушкой, хотя был ревностным католиком и каждое воскресенье ходил с женой в церковь.

И вот в моем вертепчике, где постоянно меняются декорации и персонажи, появляется Эльзабе, так звали эту девушку; крупная, широкая в кости, она стоит возле забора, в тени у ворот или на солнышке меж подойников. Встанет ли она, пройдется или нагнется — загляденье да и только. Тянуло меня к ней так сильно, что я, повинуясь этой тяге, наверняка написал с дюжину стихов — наспех зарифмованные вирши, сочиненные и записанные между прореживанием свеклы и колкой дров.

Тамошняя местность не слишком располагала клирике: то высвеченные солнцем размежеванные наделы, то расплывающаяся под дождем округа, где кроме деревенской церковной башни нет и намека на какую-нибудь возвышенность.

Ночью храпел батрак, днем над четырехугольным подворьем гремел зычный голос крестьянина, к нему присоединялось мычанье дюжины коров, которых вручную доила богиня с белесыми ресницами. Это было невыносимо. Поэтому я отправился в путь, изголодавшийся, хотя на крестьянском подворье меня неплохо откормили; мой неутоленный голод — о чем свидетельствуют узкие строчки луковичного пергамента — был совсем иного свойства.

Я добрался до Саара: там у меня был адресок сотоварища, которого также освободили из Мунстерлагера и который пообещал мне приют в мансарде домика, где он жил с матерью, принявшей меня словно второго сына.

Это обещало домашний уют, если б в Сааре не голодали куда сильнее, чем в иных местах. Похоже, французские оккупационные власти хотели наказать задним числом всех здешних жителей, а не только тех, кто в тридцать пятом году проголосовал за лозунг: «На родину, в Рейх!» Домик рядовой застройки находился недалеко от Мерцига.

С моим приятелем, настоящее имя которого я, пожалуй, никогда и не слыхал — все звали его Конго, так как он собирался вступить во французский Иностранный легион и уже видел себя сражающимся под небом пустыни против берберских повстанцев, — я ездил в переполненных поездах в сельскую местность, до самого Хунсрюка, казавшегося нам краем света, столь тоскливо холмистыми были тамошние окрестности.

Такие поездки были делом обыденным, их называли мешочничеством. На остатки моего английского чая и бритвенных лезвий, а также на пользующиеся повсюду большим спросом кремни для зажигалок, доставшиеся мне от спекулятивных операций на кёльнском черном рынке, мы выменивали картошку и белокочанную капусту. Мы прочесывали двор за двором, иногда уходили с пустыми руками. Но кроме менового товара, поддающегося взвешиванию или счету, я мог предложить и кое-что другое.

Когда, проявив сообразительность, я погадал по руке заметно беременной хозяйке подворья, которая счастливо делила стол и ложе с оставшимся у нее французом, некогда пригнанным на работу, мне в качестве гонорара дали кроме изрядного куска овечьего сыра еще и шмат копченого сала, настолько довольна была сидевшая за столом хозяйка тем, что в линиях ее ладони я прочитал пусть не многолетнее, но довольно продолжительное отсутствие хозяина дома. С сорок третьего года он считался пропавшим без вести на Восточном фронте, однако присутствовал с нами в виде фотографии на стоячей рамке.

Где же научился я сомнительному искусству хиромантии? Может, подсмотрел у цыган, которые приходили из Польши через границу Вольного города и бродили по улицам Лангфура, предлагая свои услуги в качестве точильщиков ножей и ножниц или лудильщиков кастрюль?

Кажется, в Верхнем Пфальце, где в большом лагере для военнопленных я, коротая время и борясь с реальным голодом, записался на абстрактные кулинарные курсы, мне довелось посещать и другой кружок, куда меня привлекло искусство хиромантии.

Был ли то природный дар, подсмотрел ли я приемы гадания или обучился им, так или иначе без особого зазрения совести мне удалось в хунсрюкской глубинке вполне профессионально предсказать счастливое будущее: сколь красноречиво свидетельствовали линии на ладони в пользу хозяйки подворья и ее скромно держащегося в тени сожителя, столь же прибыльной и питательной оказалась для меня хиромантия.

И все же не копченое сало стало главной добычей нашего мешочнического выезда в Хунсрюк. На подворье нашла работу и приют золовка хозяйки, из-за бомбежки лишившаяся своего жилья в Руре; она-то и одарила меня тем, что не бросишь на весы и не отсчитаешь штуками.

Вообще-то на нее положил глаз мой приятель Конго, который преследовал ее по пятам, но толку не добился. Весьма сильно поцарапанный, чертыхаясь, он выскочил из овчарни, но тут же вновь ухмыльнулся, поскольку по натуре был весьма добродушным малым. Этот широкоплечий детина принимал жизнь такой, какова она есть.

Ему не хватило войны. Он остался неисправимым авантюристом. Может, поэтому я и продолжал следить за его судьбой: когда в середине пятидесятых франкфуртский студенческий театр поставил мою первую двухактную пьесу «Наводнение», там фигурировал примерно такой же персонаж — вернувшийся домой легионер. Сослуживец Лео называет своего приятеля Конго. Они прошли вместе Лаос, Индокитай, а теперь каждому из них выпала роль блудного сына.

Лишь когда мы собрались на ближайшую железнодорожную станцию, мне забрезжила удача. Золовка хозяйки вызвалась помочь нам довезти до вокзала на тележке мешок картошки, белокочанную капусту, овечий сыр, заработанный шмат копченого сала и все, что мы еще намешочничали — например, целый куль сушеных огненных бобов.

При лунном свете мы отправились в путь; проселочная дорога — километра три или три с половиной — шла сначала в гору, а потом под уклон; впрочем, расстояние, как и время, припоминаются не слишком точно.

Конго тянул тележку, не давая себя подменить. Мы плелись за ним, сперва молча, затем разговорились. Расспрашивали друг друга о виденных кинофильмах, но за руки не взялись. Нашей парочке — оба одинакового роста — нравилась молодая артистка Кнеф, чью будущую славу мы предвосхитили. Фильм, который я недавно опять смотрел по третьему телевизионному каналу, назывался «Под мостами».

Местный поезд на Бад-Кройцнах ожидался лишь часа через два, поэтому Конго улегся на скамью в зале ожидания и сразу заснул. Мы стояли перед сараем, который, если верить облупившейся надписи, и был железнодорожной станцией. На небе торопливо двигались то ли облака, то ли луна.

Было ли еще что-нибудь, что можно было увидеть, сказать или хотя бы только пожелать?

Тут молодая женщина, казавшаяся мне юной девушкой, попросила, чтобы я немножко проводил ее с тележкой по лесной дороге — не потому, что ей страшно, а просто так.

Дело, похоже, происходило в начале лета, светила почти полная луна. По обе стороны проселка высились копны свежескошенного сена, которые по пути на станцию мне ни на что не намекали. Они стояли ровными рядами до самой опушки, выделявшейся темной полосой на фоне неба. Иногда на этот строй набегала тень облаков, потом копны вновь начинали манить к себе серебристым отблеском. А может, они уже по дороге на станцию посылали нам одно приглашение за другим. И еще мне показалось, что усилился аромат скошенного луга.

Едва исчез из виду железнодорожный вокзал вместе с моим спящим приятелем и нашими мешками — или же нам понадобилось чуть больше времени? — как я отпустил пустую тележку, а спутница взяла меня за руку. Нас потянуло с проселка к ближайшей копне.

Видимо, именно я послушно дал увлечь себя на скошенную траву, поэтому мне и запомнилась Инга — и не только из-за того, что она была у меня первой, — со множеством подробностей. Ее широкое, словно полная луна, лицо, усеянное веснушками. Впрочем, сейчас это в счет не шло. Хорошо помнятся ее скорее зеленоватые, чем серые глаза, которые она не закрывала. Ее руки, загрубевшие от работы в поле, показались мне большими. Они знали, как мне помочь.

Ни с чем не сравнимый запах сена. Изголодавшийся, я был слишком жаден, поэтому ей приходилось учить меня, чтобы я был помедленнее, не так напорист, а нежен до кончиков пальцев, как и она сама.

Сколько открытий. Влажных и глубоких. И все это рядом, под рукой. Мягкое, округлое, податливое. На какие звериные звуки мы оказались способны.

А затем все погрузилось в аромат сена. Плененные им, мы хотели еще. Или нам хватило одного раза? Надеюсь, новичок оказался способным учеником.

Что же потом? Наверное, мы перешептывались, лежа в копне, а может, шептал только я. Не знаю, какие слова шептал я тогда, на скошенной траве. Запомнилось только, что Инга вдруг заговорила серьезно, будто почувствовала необходимость объясниться. Семья пострадала от войны. Домик рядовой застройки на окраине Бохума разбомблен. Жених погиб на Балканах, два года назад, ведь там всюду было полно партизан. Он работал шахтером, что освобождало от призыва в армию — «по брони», сказала она, — однако его все же забрали, сразу после Сталинграда, да еще определили в саперы. Сначала подготовка в Гросс-Бошполе, затем фронт, а позднее, как говорилось в письмах, он уже только строил мосты в горах…

Она рассказывала еще что-то. Но это стерлось из памяти, как имя ее жениха, которое она все время привычно повторяла, словно он лежит рядом.

Неужели я тоже нашептывал ей на сене какие-то слова? Что-нибудь многозначительное о звездном небе? О луне, которая то появлялась, то исчезала? Или что-нибудь лирическое, только что сочиненное, ибо когда какое-либо событие выбивало меня из колеи, появлялись стихотворные строки, рифмованные и без рифм.

Наверное, я что-то промямлил, когда она с легкой озабоченностью или из простого любопытства спросила, кем я хотел бы стать. Сказал ли я уже тогда, в копне: «Хочу быть художником, непременно!»?

Хоть и поблескивает у луковицы одна мясистая кожица под другой, но ответа она не знает. Между оборванных строчек пустеют пробелы. Мне же остается лишь толковать эти недоступные прочтению места, гадать об их содержании…

Крупинка из россыпи воспоминаний, каждый раз пересортированных заново, подсказывает, что я вроде бы чем-то рассмешил Ингу, мне же самому было не до смеха; дебютант, лежащий рядом с ней под почти полной луной, внезапно погрустнел, будто зверек, сам не понимая, отчего и почему, не помогли ни нежные слова, ни ласковые прикосновения. Даже запах сена сделался вдруг невыносимым.

Когда мы поднялись, наша копна выглядела смятой; Инга натянула трусы, а я принялся застегивать штаны. Потом она начала подравнивать копну, я, кажется, помог ей. Издали можно было подумать, будто мужчина с женщиной вышли в поле на ночные работы.

Чувство безутешного одиночества меня отпустило. Нет, мы не напевали тихонько, встраивая наше разворошенное ложе в ряд с другими копнами: две пары прилежных рук.

Не уверен, но, возможно, она сказала: «Черкни мне открытку, если захочешь», назвав свою фамилию, которая звучала по-польски и кончалась на «ковек» или на «екая», как это бывало у рурских футболистов.

Больше ничего. Или все же? Может, небольшая заминка, всего на мгновение. Потом мы разошлись в противоположные стороны. Она тянула за собой пустую тележку.

А ведь я, будто мне не впервой и у меня имелся опыт, не оглянулся. Что было, то прошло. «Не гляди назад» — говорится в детской песенке и в стихотворении, которое я написал позднее, много лет спустя.

Однако на недолгом и все же затянувшемся обратном пути кто-то обнюхал свою левую руку, будто закрепляя в памяти то, что еще несколько минут назад было осязаемым.

Когда я опустился на скамью рядом с приятелем, которому Инга расцарапала лицо, от меня еще пахло луговым сеном. А в поезде до Бад-Кройцнаха, увозившем наши мешки с добычей, Конго не переставал добродушно ухмыляться, однако никаких скабрезностей он себе не позволил.

По сей день то поспешное расставание тяготит меня. Куда было торопиться? Словно я чего-то испугался и убежал. Ведь поезд пришлось ждать еще долго. Бесполезное время.

С запозданием говорю себе: не лучше ли было бы, вновь почувствовав голод, опять уложить ту, кого звали Ингой, на соседнюю копну?

И зачем вообще нужно было возвращаться в бедный калориями Саар? Ведь ты бы даже смог постепенно сродниться с холмистым Хунсрюком, этим Богом забытым и таким католическим краем, раз уж он сумел послужить темой для популярного телесериала.

Твой приятель Конго уехал бы и без тебя, тем более что он запасся провиантом в виде картошки, белокочанной капусты, сыра и платы за твою хиромантию; к тому же он, не навоевавшись вдосталь, все равно хотел податься в Алжир или Марокко, чтобы подохнуть там во славу Grande Nation.

Что же до крестьянки, хозяйки подворья, то время от времени ты гадал бы ей по руке, делал благоприятные предсказания, чем обеспечил бы женщине спокойный сон и счастливое разрешение от бремени. А если бы однажды у ворот подворья объявился пропавший в России хозяин… Поздний возвращенец… На улице, за дверью…

Дальше пробелы, обрывы кинопленки. Ничего похожего на новые любовные победы или интрижки. Только время года будто замерло без движения: весна сорок шестого.

Я непрерывно скитаюсь, то еду в Везербергланд, то оказываюсь в Гессене, на самой границе американской оккупационной зоны, затем вполне легально попадаю к британцам в Гёттинген, предварительно несколько дней пожив и отъевшись под Нёртен-Харденбергом у еще одного приятеля, крестьянского сына, страдавшего небольшим дефектом речи.

Но копна сена больше нигде не подворачивалась, заработать удачным гаданием по руке тоже не получалось. Только беспокойные скитания, нежелание где-нибудь осесть. Впрочем, там и сям приходилось оформлять полицейскую регистрацию места жительства, хотя бы ради самого необходимого — продовольственных карточек.

Зачем я попал в Гёттинген? Уж, во всяком случае, не ради университета. Да и на что он мне, если у меня нет аттестата зрелости? Ведь с тех пор, как мне исполнилось пятнадцать, в школу я больше не ходил. Учителя отпугивали меня, что впоследствии подтвердилось многими страницами моих рукописей, на которых фигурировали такие персонажи, как учительница начальных классов фройляйн Шполленхауэр из главы «Расписание уроков» романа «Жестяной барабан» или учитель физкультуры Малленбрандт из новеллы «Кошки-мышки», а еще страдалец Старуш, гимназический штудиенрат из романа «Под местным наркозом», и, наконец, бездетная супружеская пара, учителя Харм и Дёрте из повести «Головорожденные, или Немцы вымирают»; педагоги всегда давали мне достаточно материала. Даже пьеса под названием «Тридцать два зуба» посвящена не только гигиене, но и педагогическому безумию.

Вместо школьных занятий меня учили, как быстро разобрать карабин К-98, вновь собрать его и изготовить к стрельбе, я научился управлять установщиком взрывателя на восьмидесятивосьмимиллиметровой зенитке, а в качестве артиллериста — обслуживать танковое орудие; муштрой вбили умение мгновенно найти укрытие, маршировать строем и привычку на любой приказ тотчас отвечать «есть»; потом я научился «доставать» еду, чуять опасность, то есть избегать «цепных псов» из полевой жандармерии, выносить вид растерзанных трупов и повешенных солдат; я быстро обучился страху, от которого мочился в штаны, умел спать стоя, спасаться фантазиями, воображать без масла, мяса, рыбы и овощей вкуснейшие супы или жаркое, приглашать к столу гостей из разных эпох, я наловчился гадать по руке, и только от аттестата зрелости, который позволил бы поступить в университет, меня отделяла непреодолимая пропасть.

И тут на подходе к гёттингенскому вокзалу — а я любил ошиваться вблизи оживленных вокзалов — я встретил одноклассника, с которым мы учились вместе в невозвратно далеком прошлом. Не помню, сидел ли я рядом, стояла ли его парта впереди моей или позади, было ли это в «Конрадинуме», в гимназии Святого Петра или Святого Иоанна.

Он заговорил со мной, сказал, видимо, что-то дельное, поэтому я отправился с ним по городу, в общем-то пощаженному бомбежками; пошли туда, где во времянке для восточных беженцев ютился он с матерью, но, к сожалению, без взрослой сестры.

Так называемые «ниссеновки» — бараки под выгнутыми дугой крышами из листовой стали — выстроились в ряд, между ними сохло на веревках белье. Обед состоял только из крупяного супа с редкими ленточками капусты. Мне выделили раскладушку. Старший сын женщины погиб в боях под Монтекассино, мужа арестовали русские, отправили сначала в Диршау, потом еще куда-то; теперь он считался пропавшим без вести. Единственный сын заменял ей все утраты.

Через несколько дней я дал этому однокласснику, уверявшему, будто он сидел рядом со мной на одной парте, уговорить меня пойти в специальную гимназию, открытую для тех, кто готов усердной зубрежкой наверстать упущенное, воскресить то, что сгинуло за минувшие годы. Он убеждал меня, что там можно опять всерьез взяться за учебу, даже нацелиться на аттестат зрелости. Наверное, ему хотелось вновь обзавестись настоящим школьным портфелем, пусть даже из искусственной кожи, да ведь и у меня через плечо висела только холщовая котомка-«сухарка». По его словам, без аттестата человек неполноценен. Дескать, сейчас так обстоит дело со многими. «Пойми же, наконец! Без аттестата ты — ничто!»

Но я сумел выдержать не больше одного-единственного занятия. Первым уроком была латынь. Это еще куда ни шло. Латынь — она и есть латынь. Но вторым уроком значилась история, некогда мой любимый предмет. Ее материки, поделенные знаменательными датами на весьма обширные пространства, имели немало белых пятен, где могла развернуться моя фантазия, заселяя их вымышленными персонажами, которые носили преимущественно средневековые костюмы и вели бесконечные войны. Что такое человек? Не что иное, как частичка, участник массовки, одно из действующих лиц, яркий камешек в мозаике истории. Я сам, усевшись за школьную парту, ощущал себя чем-то вроде цветного шара, которым играют на бильярде.

Многое из той поры моих странствий забылось: например, количество учеников, оставшихся после латыни на урок истории, — все они были старше нас обоих на несколько военных лет; зато преподавателя истории я вижу совершенно отчетливо, словно можно рукой дотянуться: малорослый, жилистый, короткая стрижка «ежиком», без очков, но с галстуком-бабочкой, он расхаживал между рядами парт, затем резко повернулся на каблуках, будто внезапно услышал приказ Мирового духа. И начал урок классическим вопросом: «На чем мы остановились?» — чтобы тут же ответить самому себе: «На Эмсской депеше».

Наверное, это соответствовало учебной программе. Но мне не хотелось останавливаться на Бисмарке и его махинациях. Какое мне дело до тысяча восемьсот семьдесят первого года?

Мой ускоренный курс по тому предмету, который называется войной, был гораздо свежее. Он закончился лишь позавчера.

Его уроки до сих пор преследовали меня в дневных фантазиях и ночных кошмарах. Я ни на чем не хотел останавливаться.

Что могла дать мне та война, объединившая Германию «железом и кровью»?

Какое мне дело до Эмсской депеши?

Что еще предстояло жевать и пережевывать, какими ненужными датами забивать свою память?

И какой период истории — уж не мой ли, недавний? — собирался перепрыгнуть этот учитель, чтобы забыть о нем, сделать вид, что ничего не произошло, умолчать, будто случилась лишь досадная неприятность?

Я встал с места, словно услышал от малорослого преподавателя хорошую подсказку, взял свою «сухарку», которую всегда носил с собой, и молча вышел — окрик педагога меня не удерживал — не только из класса для наверстывающих упущенное фронтовиков, но и навсегда покинул школу с ее неизменной косностью и консерватизмом. Пожалуй, я даже наслаждался своим уходом.

Моего одноклассника, который наверняка получил аттестат, чем до конца жизни обрел полноценность, я больше никогда не встречал. Зато поскольку мое издательство с типографией находятся на улице Дюстере-штрассе в Гёттингене, этот город по многим причинам стоит того, чтобы я наведывался сюда.

Все побочные линии описанного эпизода померкли, но одна встреча отчетливо высвечивается в памяти: сразу после окончательного ухода из школы я вижу себя в зале ожидания железнодорожного вокзала.

Куда я собирался ехать? С какими планами?

Может, мне вдруг захотелось на юг? Отправиться, пусть нелегально, в американскую оккупационную зону, где после недолгих поисков я нашел бы в баварском захолустье, где-нибудь между Альтэттингом и Фрайлассингом, моего солагерника, чтобы еще раз попытаться угадать будущее, сыграв в кости?

Вижу, как, беспомощно озираясь, иду между скамьями в зале ожидания гёттингенского вокзала, ищу свободное место, но все занято. Зал переполнен, духота. Наконец, просвет на скамейке. Рядом со мной, будто именно его я и искал, — мой любимый типаж в перекрашенной вермахтовской форме: вечный старший ефрейтор, легко опознаваемый даже без двух шевронов на рукаве.

Везет мне на них. Как на того старшего ефрейтора, который вывел меня из темного леса, словно маленького Гансика; такой не подведет, впрочем, теперь он выглядел высоким, костистым здоровяком. Я сказал себе: на старшего ефрейтора, который не пожелал выслуживаться и становиться унтер-офицером, можно положиться. Верченый, крученый, битый, он находил выход из любого положения. Наступление или окопное сидение, рукопашная, контратака или отступление — он знал свой маневр. Он всегда отыщет щелку, увернется, уцелеет, хоть и не без ущерба, — с таким не пропадешь.

Он сидел рядом, вытянув деревянную ногу, и курил трубку. Дымил какой-то дрянью, лишь отдаленно напоминавшей табак. Похоже, он пережил не только последнюю войну, но и Тридцатилетнюю заодно с Семилетней: типаж вне времен. Пилотка сдвинута на затылок, разговор начал вопросом: «Ну, что, парень? Не знаешь, куда податься?»

Про деревянную ногу под перекрашенной штаниной можно было только догадаться, но позднее эта деревяшка еще сыграет свою роль. «А давай подадимся в Ганновер, там тоже есть вокзал. Что-нибудь да надумаем…»

Словом, мы сели в ближайший поезд из тех, что стоит у каждого полустанка, и проехали с дюжину остановок. Проторчав в давке, мы сумели пристроиться в полном купе для некурящих, что ничуть не смущало моего старшего ефрейтора. Он дымил своей трубкой.

Продолжая дымить, он извлек из «сухарки» краюху хлеба и кусок колбасы, которую, по его словам, достал в Айхсведе, где, как известно, изготовляются лучшие колбасы.

Страшным десантным ножом он порезал колбасу на ломти толщиной с мизинец — больше для меня, чем для себя, — не выпуская при этом трубки изо рта. Затем он принялся кормить меня, своего фронтового товарища, как он меня называл.

Сидевшая напротив нас пожилая дама в довоенной шляпке горшком начала жаловаться на дым из трубки, указала перстом на табличку с запретом для курильщиков, демонстративно раскашлялась, не прекращая своих жалоб, а в конце концов визгливым голосом кликнула кондуктора и даже попыталась привлечь на свою сторону остальных пассажиров, призывая их дать отпор «непристойному поведению» злонамеренного курильщика, при этом слово «непристойный» акцентировалось особой интонацией, с какой говорят ганноверцы из «приличного общества»; тогда мой спутник, называвший меня товарищем, взял правой рукой лоснящийся нож, устрашающе поднял его, другой рукой сдвинул трубку в угол рта, застыл на мгновение в такой позе, а потом резко саданул ножом через штанину в правое бедро, где застрявший клинок еще некоторое время вздрагивал. Сам старший ефрейтор жутко захохотал.

Испуганная дама в шляпке бросилась вон из купе. Ее место сразу же занял кто-то, стоявший в проходе. Бывший старший ефрейтор вытащил нож, сложил его, убрал в карман и выбил трубку. Мы медленно приближались к Ганноверу.

От прошлого остаются случайные фотографии, сохранившиеся в архиве памяти. Тогдашний молчаливый поедатель колбасы до сих пор видит перед собой дрожащий нож, воткнутый в деревянную ногу, хотя он до конца не уверен, приключилась ли эта история при поездке из Гёттингена в Ганновер или же по пути в обратном направлении до Касселя и дальше на Мюнхен, поскольку мне хотелось навестить в Баварии, будь то в Марктле-на-Инне или в другом захолустном городке, моего солагерника Йозефа, с которым примерно год назад я жевал тмин, бросал кости, пытаясь угадать будущую судьбу, и спорил о непорочном зачатии. У родителей я его не застал. Вероятно, он уже учился в какой-нибудь семинарии, упражнялся в схоластике, сдав все экзамены «на отлично». А я…

К тому же героем этой истории мог послужить совсем другой человек с деревянной ногой, таких инвалидов тогда было много. Кровяная колбаса или салями, нож складной или нет, путь туда или обратно — память отбирает и держит в резерве то, что складывается в историю при каждом новом рассказе то так, то этак, нимало не заботясь ни о происхождении сюжета, ни о сомнительности деталей.

Достоверно могу лишь сказать, что рядом со мной в зале ожидания гёттингенского вокзала оказался старший ефрейтор вроде бы с деревянной ногой, который, догадавшись о моей непристроенности, посоветовал по прибытии в Ганновер обратиться насчет работы в тамошнее управление акционерного общества «Бурбах-Кали АГ», занимавшегося добычей калия: «Там сейчас нужны шахтеры. Получишь продовольственные карточки для работников особо тяжелого физического труда. По ним масло дают, и крыша будет над головой. Действуй, парень!»

Два бывших фронтовика перед ганноверским Главным вокзалом рядом с конной статуей некоего Эрнста-Августа, бронза которой изрешечена осколками бомб.

Младший последовал совету старшего, ибо каким бы ни был этот молодой человек по натуре и каким бы ни сделался со временем, одно обстоятельство из личного опыта сыграло в его взрослении особую роль: он хоть и не доверял никому из взрослых, однако делал исключение для определенного типажа, коим являлся старший ефрейтор. Так повелось с тех пор, как некто, когда-то работавший парикмахером, вывел его из леса через русскую линию фронта. Спустя несколько дней русские «тридцатьчетверки» обстреляли дорогу, по которой шли отступавшие части с беженцами, и старшему ефрейтору размозжило обе ноги, так что он едва сумел выжить; моему новому знакомому, встреченному в гёттингенском зале ожидания, повезло больше: он отделался деревянной ногой. Он знал, куда идти и что делать, а чего делать не надо. К его советам стоило прислушаться.

А еще мне понравилось слово «шахтер». Хотелось залезть под землю, спрятаться там, чтобы больше не видеть быстро сменяющихся ландшафтов, провалиться, исчезнуть, пропасть без вести, но при этом, раз уж такое необходимо, работать глубоко в недрах земли, занимаясь тем, что признается особенно тяжелым физическим трудом. Возможно, я надеялся найти под землей нечто такое, чего не видел наверху.

Прежде чем покинуть моего знакомого с деревянной ногой и последовать его совету, я подарил ему в благодарность остаток табачных талонов, поскольку все еще не был приверженцем никотина и не нуждался в сигаретах, которые доминировали на тогдашнем рынке в качестве наиболее стабильной валюты; они составляли мое богатство, оцениваемое поштучно.

Итак, я обратился в управление акционерного общества «Бурбах-Кали АГ», где меня не заставили ждать, а без особых проблем занесли в кадровый реестр, определив сцепщиком. Местом работы стала шахта «Зигфрид I», находившаяся неподалеку от деревни Гросс-Гизен округа Зарштедт. Там мне выдали лампу-карбидку и казенные деревянные башмаки. Для ночлега выделили в бараке верхнюю койку двухъярусных нар, к каким я привык за последние годы.

Деревня располагалась между Хильдесхаймом и Ганновером на равнине, пригодной для выращивания свеклы. Лишь на юго-западе синела холмистая кромка Везербергланда. Над по-летнему зелеными полями возвышались подъемная шахта, жерновая мельница-камнедробилка и котельная с пристроенной сбоку небольшой прачечной; тут же размещалось похожее на виллу административное здание шахтоуправления, а надо всем этим громоздился высоченный белесый конус террикона, пологий с одной стороны; на него изо дня в день высыпалась вскрышная или отработанная порода, прицепленные к тросу вагонетки катились на роликах. Доверху наполненными они поднимались наверх, опорожненными спускались вниз. До сих пор у меня в ушах стоит скрежет их подъема и спуска, поэтому, проезжая на поезде от Рацебурга через Люнебург и Ганновер в I еттинген, где находится типография моего издателя Герхарда Штайдля, я всякий раз поглядываю на белесые терриконы, встающие из полей, занятых под сельскохозяйственные культуры: терриконы дожили до наших дней, став частью окрестного ландшафта. А калийные рудники, в том числе шахта «Зигфрид I», выведены из стоя, закрыты уже несколько десятилетий назад.

Барак разделялся на шестиместные комнаты, где стояли хорошо знакомые мне двухъярусные нары. Еда в столовой была невкусной, зато сытной. К тому же продуктовые карточки для работников особо тяжелого физического труда позволяли дополнительно получать колбасу, сыр, хорошее масло и яйца, которые можно было брать к завтраку или перед вечерней сменой. Для профилактики силикоза ежедневно полагалось молоко. Деревянные башмаки предназначались для работы под землей. В раздевалке мы снимали одежду, складывали ее в специальные мешки, которые подвешивались под потолок, надевали рабочие спецовки; здесь же мы принимали душ после смены.

Я работал сцепщиком на откатном штреке горизонта с отметкой девятьсот пятьдесят метров. По этому штреку длиной в несколько километров электровозы тянули пустые или наполненные ломкой калийной рудой вагонетки от спусков с верхних горизонтов к стволу главной подъемной шахты, где по звонку также спускались или поднимались шахтеры, пришедшие на очередную смену или уходящие на поверхность.

Моя работа заключалась в сцепке пустых и полных вагонеток, которые я отцеплял возле подъемника, а во время движения к забоям, где взрывалась и дробилась калийная порода, мне приходилось открывать и закрывать вентиляционные пологи.

Сплошная беготня на сквозняке. Частенько спотыкался о рельсы. Разбивал коленки.

Меня обучали другие сцепщики. Я соскакивал с последней вагонетки не быстро движущегося состава, обгонял его, отодвигал сделанные из искусственной кожи клапаны вентиляционных пологов, пропускал состав, задвигал клапаны и на ходу вновь вспрыгивал на последнюю вагонетку.

Обычно машинист электровоза, мой напарник по смене, притормаживал, чтобы я успел справиться со своей задачей, однако раз-другой я отставал от состава, и мне приходилось плестись за ним вслед, одному, по длинному откатному штреку.

Описание этой работы выглядит так, будто я вкалывал до седьмого пота, чтобы оправдать особые продуктовые карточки, однако все было несколько легче, поскольку каждую смену на час или два отключалось электричество; тогда отключения электричества вообще считались едва ли не повседневной нормой и воспринимались с известной долей фатализма.

Мы сидели без дела либо у остановленного грузового подъемника, либо — если отключение электричества заставало нас посреди откатного штрека — в одном из больших забоев, достаточно просторных после взрывных работ, чтобы сейчас и в будущем захоранивать ядерные отходы, которые излучают и излучают свою радиацию.

Позднее я перенес заключительную главу романа «Собачьи годы» в шахту, где, правда, уже прекратили добычу калия. Зато на всех горизонтах и во всех забоях там разместились птичьи пугала, изготовленные здесь же и предназначенные на экспорт. Застывшие в различных позах или движущиеся с помощью встроенных механизмов, они служили костюмированной моделью человеческого общества, олицетворяя страдания и радости, а в качестве товара имели определенную рыночную цену. Их поставляли на заказ, они пользовались спросом по всему миру. А поскольку человек создан по божьему образу и подобию, то и самого Бога можно было бы считать Прапугалом.

Когда отключалось электричество, свет под землей исходил только от лампочек-карбидок, из-за которых по стенам забоев призраками блуждали наши собственные огромные тени. Из недавно проложенных штреков, от замолкших вибрационных грохотов, из глубины забойной камеры собирались шахтеры, забойщики, подрывники, горный мастер и мы, сцепщики, с машинистами электровозов. Пестрая компания, сбившаяся на время, пока нет электричества, из кадровых рабочих, нередко перешагнувших пенсионный рубеж, и наспех обученного вспомогательного персонала, в основном молодежи.

Вскоре разговор переходил на политику, голоса звучали громче, разгорался спор, готовый перерасти в драку и не заканчивавшийся ею лишь потому, что снова давали ток, включалось освещение откатных штреков, начинали работать вибрационные грохоты и гудеть электровозы. В шахтном стволе урчал подъемник. Перепалка на разных диалектах тут же затихала, и спорщики, давясь недосказанным аргументом, принимались за работу: в колеблющемся свете лампочек-карбидок расходящиеся люди становились все меньше и меньше.

Для меня, только прислушивавшегося к разговору и подхватывавшего без разбору то одни доводы, то другие, но в остальном молчавшего, словно пораженный немотой, эти часы отключенного электричества стали своего рода уроками, которые я недополучил в школе. В душной жаре шахты — мы потели, даже когда не работали, — я пытался следить за ходом мысли спорщиков, многое не понимал, сам себе казался глупым и был таковым, но не решался задавать вопросы пожилым шахтерам. Меня бросало то в одну сторону, то в другую, ибо определились противоборствующие группировки: грубо говоря, их было три.

Наиболее маленькой оказалась группа классово сознательных коммунистов, которые предсказывали скорый крах капитализма и победу коммунизма; у них на все имелся готовый ответ, и они охотно грозили кулаком. К их числу относился горный мастер, который вне работы был человеком добродушным и общительным; он жил неподалеку от шахты в собственном домике; с его дочерью я иногда ходил в кино.

Вторая, самая большая группа повторяла пропагандистские лозунги нацистов, искала виновников в крушении прежнего порядка; они вызывающе напевали мелодию гимна штурмовиков «Знамена ввысь, сплоченными рядами…» и грозились в сослагательном наклонении: «Если бы Вождь был жив, он бы всех вас…»

Третья группа пыталась примирить спорщиков, высказывая практичные и обычно довольно скромные предложения по улучшению существующей ситуации; эта группа, скажем, возражала против национализации акционерного общества «Бурбах-Кали АГ», но поддерживала огосударствление крупных концернов под контролем профсоюзов. Она то уменьшалась, то опять подрастала; ее представителей, социал-демократов, нацисты презрительно именовали «соци», а коммунисты и вовсе называли их «социал-фашистами».

Хотя я, всего лишь глупый молодой сцепщик, слушая разговор со стороны, понимал только немногое из того, что доводило спорщиков до белого каления, мне было видно, как апогей дискуссии неизменно объединял коммунистов с закоренелыми нацистами, причем их союз с удвоенной силой старался криком заткнуть рот социал-демократам. Еще недавно смертельные враги, коммунисты и нацисты выступали единым красно-коричневым фронтом против ненавистных «соци».

Все развивалось по одной и той же схеме, шло по заколдованному кругу. Каждое отключение электричества формировало прежний расклад сил. Мне было трудно занять чью-либо сторону. Без прочной собственной позиции, агитируемый сразу всеми, я склонялся то к одному лагерю, то к другому.

Машинист моего электровоза, бывший ранее взрывником, но получивший в результате несчастного случая небольшое увечье, принадлежал к социал-демократам; как-то после смены, когда мы вышли из раздевалки, он так объяснил мне этот противоречивый союз: «Тут все происходит, как накануне тридцать третьего, когда красные объединились с коричневыми против нас, — до тех пор, пока нацисты не ликвидировали коммуну, а потом сразу принялись за нас. Не было солидарности. Да, история никогда их ничему не учила. Они вечно хотят либо сразу все, либо ничего. А нас, социал-демократов, ненавидят за то, что при необходимости мы готовы довольствоваться и половинкой».

Не скажу, чтобы подобные дискуссии при мерцании ламп-карбидок меня сильно просветили и способствовали формированию моих ранних политических убеждений в первые послевоенные годы, однако в голове юного сцепщика забрезжили догадки относительно неблаговидного союзничества, разрушившего то государство, которое коммунисты с нацистами презрительно именовали «системой»; именно это союзничество окончательно добило Веймарскую республику.

Шахта не сделала из меня сознательного социал-демократа, но на поверхности развивались события, которые дали мне некоторый толчок в этом направлении; таким событием послужила, например, поездка в очищавшийся от руин и завалов Ганновер, куда одним воскресным утром мой машинист взял меня на митинг, где под открытым небом перед десятками тысяч участников выступал председатель социал-демократической партии Курт Шумахер.

Нет, он не говорил — он кричал, как это делали все тогдашние политики, а не только нацистский гауляйтер Форстер, выступая в Данциге на Майском поле; однако мне, ставшему позднее социал-демократом и убежденным единомышленником тех, кто все взвешивает с-одной-стороны-и-с-другой-стороны, запомнились некоторые из слов, выкрикнутых хрупким на вид человеком, который стоял под палящим солнцем с пустым, полощущимся на ветру рукавом и надсаживал глотку над головами десятков тысяч собравшихся людей.

После многолетнего заключения в нацистских концлагерях он выглядел аскетом. Святой столпник возвышал перед нами свой голос. Он твердо верил, что из руин возродится демократическая, социально ориентированная Германия. Каждое слово — будто удар молота по наковальне.

Против моей воли — вообще-то крик мне не нравился — товарищ Шумахер убедил меня.

В чем? С какими последствиями? Понадобились долгие годы, чтобы прежний юный сцепщик после первых неудачных попыток в том виде спорта, который зовется утопией социал-демократического образца, примкнул к Вилли Брандту и его «политике малых шагов». Прошли еще годы, пока в книге «Из дневника улитки» я не предписал прогрессу двигаться медленно, ползком, оставляя влажный след. Длинный путь, вымощенный булыжниками сомнений.

Однако уже в шахте моя политическая скорлупа, внутри которой было пусто, стала давать трещины. Я пробовал присоединиться к одной из спорящих сторон. Так шахта «Зигфрид I» послужила для меня бесплатным репетитором, у которого я получал уроки весьма противоречивого содержания: подобно колеблющейся игре тени и света в огромных, величиной с целый собор камерах-забоях, я склонялся то к одному мнению, то к другому, пока меня не взялись охмурять не отказавшиеся от своих взглядов нацисты.

Когда в шахте затеялись споры о создании единой партии из коммунистов и социал-демократов в советской оккупационной зоне, я начал повторять аргументы моего машиниста, который всегда заботливо притормаживал состав, чтобы сцепщик успел отодвинуть и задвинуть клапаны вентиляционного полога и вспрыгнуть на последнюю вагонетку — он предупреждал, что насильственное объединение чревато плачевными последствиями; зато после работы, на поверхности, приветливый горный мастер, отец трех дочерей, переводил мне тезисы «Манифеста Коммунистической партии» на язык малокалорийной действительности ранних послевоенных лет.

Оба агитировали меня с переменным успехом. Но когда сегодня, во времена абсолютного господства капитала, я сознаю свое полное бессилие, то обращаюсь к прежнему юному сцепщику, зову его к моей писательской конторке, начинаю его допрашивать, сначала вкрадчиво, затем с пристрастием, а он ловко уклоняется от моих каверзных вопросов, пытающихся припереть его к стенке, то по некоторым оговоркам этого юноши в шахтерском комбинезоне я догадываюсь, что, пожалуй, решающую роль в становлении его мировоззрения сыграла старшая дочь горного мастера, которая в промежутке между сменами залучила сцепщика в отцовский дом с палисадником и верандой; она убеждала без агитации.

Хоть и не красавица, она была не лишена привлекательности. С детства чуточку подволакивала ногу. Несчастный случай? Она никогда об этом не рассказывала. А может, я не слишком прислушивался, когда она объяснила причину своего физического изъяна?

Говорила она с придыханием, быстро, сбивчиво, будто ей не хватает времени. Помнится ее овальное, продолговатое лицо, близко посаженные карие глаза, темные и гладкие волосы. Всегда задумчивая, она морщила лоб. Умница, фразы выстраивала логически правильно. Ее речь сопровождали летучие жесты, будто второй голос. Любимое словечко — «суть»: «по сути дела», «суть в том, что…»

Она работала практиканткой в конторе, учась на секретаршу, и отпечатала там на пишущей машинке несколько моих наспех зарифмованных стихов. Теперь они выглядели более значительными, легче читались и казались вполне пригодными для публикации; при перепечатке она заодно исправила орфографические ошибки.

Мы старались встречаться почаще. Меня не смущало, что она чуточку подволакивала ногу. Лицо и летучие жесты были достаточно сильным магнитом. Не слишком фигуристая, тоненькая, она стояла у ворот шахты, поджидая со смены отца, а может, и меня. Она была такая легкая, что я мог поднять ее плоское тело на нужную высоту и, стоя, войти в нее, когда мы, вернувшись из Зарштедта после кино, пробовали на веранде или в подъезде стать на несколько минут единой плотью.

Подняться наверх, в ее девичью комнатку, мне не разрешалось. Идти в барак с двухъярусными шконками ей не хотелось. Заботясь обо мне, она позволяла мне делать то, что подразумевалось программой наших киновечеров, хотелось ли этого только мне или ей тоже. Я же научился прислушиваться к ее просьбе быть осторожным.

Гораздо полнее, чем за краткие минуты на веранде или в подъезде дома, мы чувствовали друг друга на тропинке среди свекольных полей. Ее подсказки. Все называлось своими именами. Над округой возвышался отвал горной породы, который белесо поблескивал на фоне более или менее облачного неба; глядя на него, мы подолгу обсуждали недавно просмотренные кинофильмы. Один из них назывался «Фани при газовом свете», его жутковатый сюжет разыгрывался в туманной Англии; в другом — «Убийцы среди нас» — играла Хильдегард Кнеф.

Говорили мы и о Боге, которого не существовало, соревновались в развенчании религиозных догм. Два питомца экзистенциализма, хотя о нем еще ничего не знали или ведали лишь понаслышке, что обозначает это понятие. Зато оба читали «Заратустру» и понахватались где-то таких мудреностей, как философские категории «заброшенности» и «подлинности». Копешек сена в здешнем краю не водилось.

После первых заморозков поспела сахарная свекла, поэтому с наступлением темноты мы, прихватив мешки, корзины и вооружившись короткими тяпками, пробирались в поле. Мы были не единственными, кто собирал урожай по ночам. Нашими врагами были крестьяне и собаки.

В домашней прачечной горного мастера, жена которого умерла в последний год войны и который, оставшись вдовцом с тремя дочерьми, хозяйничал довольно беспомощно, мы варили под его руководством сироп из свеклы, предварительно почистив ее и порезав в тазик. Запомнилось постоянное помешивание бурлящего варева деревянным черпаком, запах и вкус липкого, приторного сиропа, трехголосый смех девушек, режущих свеклу. Сироп разливался по пузатым бутылкам, вынесенным с шахты. Из остатков на донышке тазика мы делали леденцы, добавляя анис.

При варке сиропа пелись песни. Отец научил дочерей нескольким рабочим песням. Ни концлагерь, ни фронт не выбили из него, как он любил повторять, «классовое сознание».

Имена дочерей? Одну из них — которую? — звали Эльке. Порой девушки бывали весьма язвительными, но до политических споров дело при варке сиропа почти никогда не доходило.

В день моего девятнадцатилетия в далеком Нюрнберге по приговору трибунала были повешены военные преступники, а я скромно отпраздновал свой день рождения с несколькими приятелями на шахтном горизонте с отметкой девятьсот пятьдесят метров. Это было накануне сбора урожая свеклы, а вскоре среди списков, вывешивавшихся администрацией бургомистра Гросс-Гизена, я обнаружил фамилию дальнего родственника, которого вместе с женой и дочерью приютил в качестве беженцев Любек. Написал ли я туда сразу или же немного помедлил?

По всем городам и деревням оккупационных зон местные власти вывешивали в коридорах административных учреждений списки, где указывались фамилии и личные данные пропавших людей; часто сообщалось и о погибших. Красный Крест и другие организации осуществляли рассылку, обновление списков. Отдельно вывешивались фотографии пропавших детей. Беженцы или депортированные из Восточной Пруссии, Силезии, Померании, Судетской области и моего родного Данцига, солдаты различных званий и родов войск, миллионы людей, пострадавших от бомбежек, эвакуированных, разыскивали друг друга. Матери хотели найти дочерей и сыновей, потерявшихся во время бегства. Занимались поисками разлученные друзья и подруги. Каждому кого-то недоставало. Вот и я разыскивал в еженедельно вывешиваемых списках моих родителей с сестрой, которая была младше меня на три года.

Вопреки рассудку я воображал, что мама осталась дома, будто она продолжает стоять за прилавком, отец замешивает на кухне тесто для пирога, а сестра с ее косичками — играет в гостиной, поэтому я не мог или не хотел представить себе мою семью где-нибудь на чужбине, куда маму, отца, сестру изгнали силой и где у них нет ни жилья, ни привычной мебели, ни висящих на стене олеографий в хороших рамках, ни кафельной печки, которая одновременно отапливала гостиную и спальню.

Остался ли радиоприемник на нашем буфете? Кто слушает его, какую ловит волну? Что произошло с маминым застекленным книжным шкафом, который, по сути дела, был моим? Кто листает теперь мои альбомы, полное собрание репродукций, полученных на сигаретные талоны и аккуратным образом вклеенных на отведенные места?

Да, разумеется. Сразу же после краткого промедления я написал дальним родственникам. Но прежде чем от них, живших раньше в данцигском районе Шидлиц, пришел ответ, мы отпраздновали женитьбу моего соседа по бараку, который был родом из Силезии. Невеста, а прежде — солдатская вдова, жила в ближайшей деревне.

Ясно вижу перед собой смешливую блондинку со множеством папильоток на голове. Потом вижу ее в подвенечном платье из парашютного шелка, который мы выменяли на несколько центнеровых мешков калийной соли.

Я вместе с приятелем, таким же сцепщиком, изображали шаферов, ибо других желающих в деревне не нашлось. Жених, будучи уроженцем Катовиц, говорил на обычном в тех краях немецком диалекте с польским акцентом. Он ловко играл на губной гармошке и научил нас песенке из четырех куплетов, из которых я помню лишь строчки: «Антек, обнаружив вошь, вмиг хватается за нож».

Вечером мы устроили шумный праздник на кухне овдовевшей солдатки. Из Гросс-Гизена, из окрестных деревень или Зарштедта не пришли ни родственники, ни соседи. Сестра и даже родители не пожелали сесть за один стол с зятем, который, по нижнесаксонским понятиям, был иностранцем, к тому же нищим. Кто прибывал сюда из чужих краев, оставался чужаком.

Мы пили без удержу, словно должны были утолить жажду за всех отсутствовавших гостей. Жених, оба шафера и особенно невеста старались поддерживать веселье. Под тушеную свиную шею пили спиртное стаканами. Уж не помню, кто больше, кто меньше. Картофельной самогонки выставили предостаточно, еще кое-что достали на черном рынке, даже яичный ликер. Напитки сомнительные, от которых все мы рисковали ослепнуть — недаром газеты ежедневно сообщали о массовых отравлениях в результате семейных попоек; причиной служил самогон, разбавленный метиловым спиртом. Однако мы продолжали чокаться, пить за здоровье молодых и громко злословить насчет отсутствующих гостей.

Рано или поздно вся четверка очутилась на спальном ложе бывшей солдатской вдовы. Хоть и не ослепшие, орудовали вслепую. О том, что вытворяли эти тела, луковичные пергаменты умалчивают. Во всяком случае, невеста знала, чувствовала или догадывалась, что произошло или не произошло за остаток ночи: с кем — да, а с кем — нет или почти нет, а с кем — неоднократно.

В головах кровати висела картина со времен первого брака, там красовалась то ли пара лебедей, то ли кричал одинокий олень.

Когда утром — нет, скорее, к полудню — мы проснулись, белокурая новобрачная уже хлопотала на кухне, накрывая стол к завтраку. Разносился аромат яичницы и шкварок. Блондинка смеялась, улыбалась супругу и обоим Молодым сцепщикам, а те старались не встречаться взглядами, пялились в пустоту, почти не разговаривали, а если и произносили редкую фразу, то речь шла исключительно о ближайшей вечерней смене.

Так туманно, неопределенно в подробностях, закончилась свадьба и брачная ночь, которая скорее приключилась, нежели состоялась — на поверхности, в тени копра, с видом из спальни на возвышающиеся над окрестностями отвалы отработанной породы. А под землей продолжало отключаться электричество, и шахтеры вели свой идейный спор, в котором я по-прежнему не участвовал, ибо он надоел мне бесконечными повторами. Похоже, убеждения юного нациста повыветрились у меня вместе с трудовым потом. Это сварливо тянущееся за нами прошлое хотелось оставить позади и не иметь с ним ничего общего. Меня не привлекала ни одна из старых идей, хотя вместо прежней единственно верной и всеобъемлющей идеи образовался вакуум.

Однако чем заполнить этот вакуум, который не заметен снаружи, но ощутим внутри?

Неотступное, хотя и невнятное желание наполнить жизнь каким-то смыслом помогло юному сцепщику преодолеть скуку невольных простоев тем, что, сторонясь непримиримых спорщиков, он принялся зубрить при свете лампы-карбидки непреложные грамматические правила и вокабулы мертвого языка, то есть все-таки стал школяром.

Эта абсурдная ситуация предстает предо мной настолько живо, что я до сих пор слышу, как спрягаю латинские глаголы. Нет никаких сомнений: тот юный сцепщик, который на горизонте с отметкой девятьсот пятьдесят метров учит латынь, пытаясь расширить свои убогие познания, — это я. Как в гимназические времена, он корчит гримасы и твердит: qui, quae, quod, cuius, cuius, cuius…

Посмеиваясь над ним, я называю его чудаком, но он не дает себя смутить, потому что хочет чем-то заполнить вакуум, пусть даже пустой породой мертвого языка, который, впрочем, его солагерник по Бад-Айблингу именовал «всемогущим», ибо этот язык «навеки покорил весь мир». Более того, Йозеф утверждал, что даже видит сны, выстроенные по грамматическим правилам этого языка.

Грамматику и словарь мне подарила из благих побуждений вышедшая на пенсию преподавательница гимназии, квартировавшая в жутко разбомбленном перед самым концом войны Хильдесхайме, городе-резиденции епископа; она давала мне частные уроки, а платил я за них сигаретами, которые исправно получал, хоть и не был курильщиком.

Встретил я ее случайно, не помню где. В очках с толстыми стеклами, она сидела в кресле с красной обивкой, держа на коленях кошку. «Немножко латыни никогда не повредит», — посоветовала она.

Я ездил к ней на автобусе, когда выдавалось свободное время. После урока ей нечем было угостить меня, кроме мятного чая.

А потом почтовые открытки от дальних и ближайших родственников оборвали мое школярство. В открытках повторялось: родители с сестрой пережили конец войны и депортацию без физического ущерба. Недавно им удалось перебраться из советской оккупационной зоны в британскую. А именно из Мекленбурга. Через границу, всего с двумя чемоданами. После краткой остановки в Люнебурге, где дед вроде бы нашел пристанище, родители отправились с давно переполненного севера в Рейнланд: там они поселились у одного зажиточного крестьянина под Кёльном, точнее — в округе Бергхайм на Эрфте.

Открытки от рассеявшихся по разным краям родственников говорили и о многом другом: о разрушенном родном городе — «нет больше нашего Данцига», о бедах, которые довелось пережить. О «так называемых преступлениях», «про которые мы ничего не знали», родственники писали: «С нами-то поляки творили всякое, только про это никто знать не хочет…»

Они сообщали о случаях пережитого насилия, о пропавших без вести, о погибших, о деде, не перестававшем жаловаться, поскольку не мог перенести утрату столярной мастерской: «циркулярная пила, строгальный станок, заскладированные в подвале оконные и дверные рамы…»

Все одинаково сетовали на усиливающуюся нужду: «особенно тяжко приходится нам, беженцам, которых нигде не ждут. А ведь мы такие же немцы, как и местные…»

Рейнский адрес родителей я узнал, кажется, в администрации бургомистра Гросс-Гизена. Так или иначе, не увольняясь с шахты, я сразу после утренней смены сел в автобус. Похоже, дело было перед самым Рождеством или, скорее, в первые дни Нового года. Что-то задержало меня. Может, привязанность к дочке горного мастера?

На обочинах дороги лежали сугробы. Я захватил с собой кило припасенного масла и две пузатые бутылки из-под брома, тайком вынесенные из шахтной лаборатории; в бутылках был свекольный сироп — моя доля от собранного урожая.

Нет, не помню ни прощальных слез дочки горного мастера, ни напутственных слов ее отца в связи с моим поспешным отъездом, причем второпях я прихватил с собой шахтное имущество, сунув его в матросский мешок; спустя более двадцати лет я вновь оказался в этом уголке Нижней Саксонии, чтобы накануне предстоящих выборов в бундестаг — речь шла о «новой восточной и внутренней политике» Вилли Брандта — помочь при создании «избирательских инициатив», а после митинга в Хильдесхайме рассказал местному кандидату от СДПГ о работе сцепщиком в калийной шахте, об отключениях электричества, которые оборачивались политическими дискуссиями.

Таким образом кандидат в депутаты узнал, с каких пор социал-демократическая умеренность стала определять мое политическое мировоззрение. Однако мой рассказ, насыщенный байками, показался партийцу чересчур фантастичным, чем-то вроде продолжения романа «Собачьи годы», поэтому после моего отъезда он обратился в акционерное общество «Бурбах-Кали АГ», которое все еще работает и даже приносит прибыль; там он запросил списки кадрового состава первых послевоенных лет. Отдел кадров документально подтвердил, что на шахте «Зигфрид I» действительно работал человек с моей фамилией и именем, который уехал, «не вернув вверенное ему казенное имущество, а именно деревянные башмаки».

Калий в этом краях больше не добывают, занимаются преимущественно рапсом и сахарной свеклой. Однако до сих пор здесь над плоской равниной возвышается белесый террикон. Он напоминает о тех временах, когда повседневными явлениями были кража свеклы и отключения электричества, когда люди охотились за продуктовыми карточками для работников особо тяжелого физического труда, когда умненькая девушка исправляла мои орфографические ошибки, когда свободу пробовали на вкус в жарких спорах, а на откатном штреке шахты «Зигфрид I» глупый юный сцепщик получал уроки обществознания.

В Ганновере я пересел на поезд, а от Кёльна опять добирался автобусом по уже знакомому мне нижнерейнскому краю. Всюду меня донимал холод. Каждый, кто пережил ту раннюю, начавшуюся уже на исходе ноября зиму, ее не забудет. Эта затяжная зима принесла с собой много снега и устойчивые морозы. Реки замерзли, лопались трубы парового отопления. В общественных зданиях городов устраивались специальные помещения, чтобы люди заходили обогреться, но таких помещений не хватало. Подвоз бурого угля и кокса срывался. Замерзшие голодали, голодные мерзли.

Зима сорок шестого — сорок седьмого была особенно убийственной для детей и стариков, ибо обычный дефицит всего усугублялся нехваткой топлива. Товарные составы с углем подвергались нападениям, люди рубили парковые деревья, выкорчевывали пни. На каналах вмерзали в лед угольные баржи, их приходилось охранять круглосуточно. Своего рода эрзац-обогревателем служил юмор. Может, поэтому в репертуаре городских театров Ганновера и Кёльна значился шекспировский «Сон в летнюю ночь»: артисты дурачились на сцене, а зрители разогревали себя аплодисментами.

Но бедная калориями и теплом жизнь продолжалась. А я, привыкший к шахтному теплу на горизонте с отметкой девятьсот пятьдесят метров, теперь мерз на дневной поверхности в нетопленом поезде и промозгло-выстуженном автобусе.

Мерзли все мои попутчики, но мне чудилось, будто я страдаю от холода особенно сильно, хотя юного сцепщика вроде бы нагрели впрок, откормили за счет продуктовых карточек для работников тяжелого физического труда, к тому же дочка горного мастера снабдила его на дорогу теплыми варежками.

Но возможно, причина была в том, что предчувствие встречи с семьей наполняло меня тревогой, я боялся разочарования, опасался, что мама, отец и сестра покажутся мне чужими, что внешний холод усилится внутренним ознобом, когда они увидят перед собой сына и брата.

Я прижимал к себе матросский мешок с килограммом припасенного масла и пузатыми бутылками, наполненными свекольным сиропом.

О своем приезде я не известил, возвращение блудного сына должно было стать сюрпризом. Но, выйдя из автобуса, я увидел маму, отца и сестру на остановке Флиссштеттен, которые стояли там, будто это они приготовили мне сюрприз. На самом же деле они всего лишь хотели поехать в Бергхайм, чтобы оформить регистрацию своего нового местожительства. Случайность?

Позднее мама настаивала, что наша встреча была велением судьбы. Она твердо веровала: все беды и радости, — например, то, что мне удалось выжить, хотя я должен был погибнуть, — предопределены высшей волей, судьбой. Да еще одна цыганка предсказала ей мое скорое возвращение: дескать, мамин любимец приедет с богатыми подарками, под которыми, видимо, подразумевались масло и сироп.

Сын испугался. Они стояли перед ним жалкие, в болтающихся пальто, которые казались им слишком большими по размеру. Мама выглядела понурой. Отец ухитрился сберечь в перипетиях последних недель войны свою велюровую шляпу. Сестра — без косичек, уже не ребенок.

Вероятно, я познакомился с ней словами: «Даддау, да ты уже настоящая молодая дама». А она, неизменно уверяющая в спорных случаях, что все помнит «точнее», чем ее брат, до сих пор вспоминает прорицательницу: «Истинная правда, была гадалка, она все предсказала…»

Недавно мы с несколькими внуками вновь посетили наш родной и уже чужой город, побывали на побережье между Сопотом и Глеткау; тут у нас с сестрой завязался разговор, в котором среди прочего зашла речь о новом Папе. Пока дети бродили по берегу, отыскивая у кромки прибоя янтарь, сестра сказала: «Мама даже никакими продуктами отблагодарить не могла, у нас у самих ничего не было, но цыганка все равно погадала ей по руке и пообещала: через три дня сынок вернется».

А всего за два года до той встречи — хотя, казалось, будто это было в невозвратно далеком прошлом, — когда Данциг еще стоял целехоньким со всеми своими башнями и фронтонами, в сентябре сорок четвертого, отец провожал меня на вокзал. Он молча донес мой фибровый чемоданчик, на лацкане пиджака наличествовал круглый партийный значок. Я, еще шестнадцатилетний, в коротких штанах, с призывной повесткой в нагрудном кармане уже тесной мне куртки, стоял рядом с ним на перроне. Мать отказалась идти на вокзал, не захотела смотреть вслед поезду, уходящему на Берлин, навстречу моей смерти. А теперь судьба опять свела нас вместе.

Мы обнимались снова и снова, будто по принуждению. Безмолвно или с какими-то бессвязными словами. Слишком многое, гораздо больше, чем можно было выразить словами, произошло за последнее время, у которого не было начала и которое не могло найти своего завершения. Одно было сказано гораздо позднее, поскольку было слишком ужасным, другое вообще осталось несказанным.

Насилие, пережитое матерью, заставило ее умолкнуть. Она постарела, занедужила, мало что сохранилось от ее прежней веселости и озорства.

А этот худосочный старик — неужели мой отец? Он, излучавший уверенность в себе и всегда старавшийся иметь представительный вид?

Похоже, только сестре удалось все пережить без особого урона. Она показалась мне даже чересчур повзрослевшей. Ее светлые глаза с любопытством разглядывали меня, ее старшего брата.

Только теперь я начал сознавать то, что недостаточно отчетливо доходило до меня за последние месяцы войны, в госпитале, плену, а потом во время бесцельных скитаний на свободе, ибо меня занимал только я сам и мой удвоенный голод. Утраты все изменили. Пострадал каждый. Руинами стали не только дома. Мир — оборотная сторона войны — выявил преступления, которые задним числом заставили считать преступников жертвами.

Передо мной стояли беженцы, изгнанные с родины, их было всего трое — статистически ничтожно малая величина по сравнению с миллионами. Я обнимал уцелевших, которые, как говорится, отделались испугом. Худо-бедно жизнь продолжалась, однако…

Ведь мы ничего не знали друг о друге. «Наш мальчик вернулся», — говорил отец всем, кто выходил из автобуса или садился в автобус, отправлявшийся в Бергхайм. Но я уже не был мальчиком, которого он провожал на данцигский Главный вокзал, когда в некоторых костелах, казалось, вечного города, будто прощаясь, зазвонили колокола.

Местные власти подселили родителей с сестрой к зажиточному крестьянину. Подселение было принудительным, ибо добровольно никто не хотел пускать к себе беженцев и депортированных. Особенно там, где война не нанесла заметного ущерба, где дом, хлев и иные хозяйственные постройки прочно зиждились на фундаменте наследственного права, а с крестьянской головы не упал ни единый волос, хозяева никак не желали признавать тот факт, что они, некогда приветствовавшие победоносное начало войны, проиграли ее вместе с пострадавшими.

Лишь под нажимом властей хозяин подворья предоставил моим родителям поделенное надвое помещение с бетонным полом — бывшую кормовую кухню для свиней.

Жалобы не помогали. «Возвращайтесь туда, откуда пришли!» — гласил ответ крестьянина, сидевшего на своем гектаре земли и бывшего не менее ревностным католиком, чем тот, от которого я сбежал весной минувшего года. Всюду чувствовалось недоверие, а то и устойчивая враждебность по отношению к чужакам или, как здесь говорили, к «пришлым».

Царил холод. Наше жилье никак не соответствовало погодным условиям, от бетонного пола, не утепленного подвалом, сквозило. Небольшой запас поздней картошки подмерз. На мягких оттаявших клубнях оставались вмятины от пальцев. Варишь ли картофелину в мундире или чистишь ее, она делается стекловидной, водянистой, противно сладковатой. От соседнего свинарника несло вонью, внутри нашей кормокухни на стенах поблескивал иней.

Мы спали в одном помещении. Сестра на кровати с матерью, а сын с отцом. Здесь было еще теснее, чем в мои детские годы, когда мы жили в лангфурской двухкомнатной квартире и занимали спальню вчетвером; да еще там была кафельная печка. А здесь имелось нечто вроде прихожей, где стояла чугунная печка с плитой, к которой мы жались вечерами. Усевшись рядом, мы предпочитали спасительное молчание, ибо в беседах многое недоговаривалось.

Чугунку топили обломками угольных брикетов, принесенных отцом в рюкзаке с работы. Он подыскал себе место вахтера на проходной конторы при ближайшем угольном карьере. Сыграл свою роль четкий, разборчивый почерк. Теперь отец вел контрольно-учетный журнал, регистрируя приходящих на работу и уходящих с нее.

Обломки брикетов выдавались в качестве натуроплаты. Когда родителям удалось наконец получить квартиру в поселке Оберауссем неподалеку от карьера, натуроплата «черным золотом» возросла, а продолговатые, яйцеобразные брикеты даже выдавались целыми.

Предприятие, на котором нашел работу отец, обслуживало теплоэлектростанцию. Она дымилась множеством труб и именовалась «Фортуна Норд», как позднее была названа глава из «Жестяного барабана», где речь шла о перезахоронении трупа на кладбище шахтерского поселка Оберауссем; по мере того, как труп откапывали, Оскар Мацерат произносил почти гамлетовский монолог с вопросом: «Жениться или не жениться?»

Прошло около недели после моего неожиданного возвращения если не домой, то к семье, когда отец, нагруженный обломками брикетов, пришел с работы и объявил, по его мнению, «добрую весть». «Сынок, — сказал он, — мне предложили для тебя место ученика в конторе. На самом верху, рядом с начальством. Там хорошо, тепло…»

Он говорил еще что-то, не без гордости за удачу и с отеческой заботой, только не ведал об экстравагантных помыслах сына, который слушал его без радостного блеска в глазах.

Вероятно, прозвучал аргумент, не раз встречавшийся мне позднее в экономических разделах солидных газет: «За угольной отраслью — будущее!» И уж наверняка последовал неопровержимый довод: «Радуйся, что тебя вообще берут учеником, ведь школу ты не закончил…»

До чего же, видимо, был разочарован мой заботливый отец, когда вместо благодарности услышал от сына лишь смех. Боюсь, я действительно высмеял тогда отца, настолько нелепым показалось мне его предложение.

«Я — конторщик? Смех и только! Я же сбегу через три недели, да еще почтовые марки прихвачу или еще что-нибудь. Уголовником хочешь меня сделать?»

А далее неблагодарный отпрыск поведал о своих настоящих планах.

Но каких? Может, перспектива работы в конторе, возникшая стараниями заботливого отца, и заставила меня определиться с моими планами?

Я располагал пачкой рифмованных и белых виршей — дочка горного мастера аккуратно перепечатала некоторые из законченных стихов на машинке, — доброй дюжиной рисунков с весьма достоверными портретами моих солагерников или соседей по шахтерскому бараку, но еще больше зрительных образов роилось в моей голове, которая всегда была полна ими; эти образы были готовы обрести вид скульптур, камерных или монументальных, изображающих одетых или обнаженных людей, стоящих на длинных ногах или упавших, горестно согбенных, получеловеческих или полузвериных существ; я хотел стать художником, который из простой глины создает фигуры, объемные, осязаемые со всех сторон и доминирующие в окружающем их пространстве.

Нечто подобное, теперь уже без смеха, я и изложил отцу, который тут же сказал, что подобными «художествами» не проживешь, назвав мои планы «бредовой и навязчивой идеей»; он говорил взволнованно и громко, таким я его никогда не видел.

Мама не раз сокрушалась в нашем новом жилье с непобеленными стенами, что не сняла со стены лангфурской квартиры олеографию бёклиновского «Острова мертвых», не вынула ее из рамки, не свернула в трубочку и не присовокупила к убогому семейному скарбу беженцев; она, практичная, деловая женщина, боготворила искусство, она видела во мне, уцелевшем по счастливому велению судьбы, искру дарования собственных рано погибших братьев и разделяла опасения супруга, однако, с другой стороны, не хотела расставаться с надеждой, что ее сыночек создаст когда-нибудь нечто прекрасное, даже грустно-прекрасное, или нечто прекрасное в своей грусти, не хотела расставаться с надеждой, которую втайне лелеяла и которая вызывала у нее улыбку, когда я рассказывал ей о моих грандиозных планах и осыпал ее радужными обещаниями.

Вскоре ее улыбка уступила место страхам, вызванным пережитыми в недавнем прошлом ужасами. Сидя у чугунной печки за вязанием носков из некрашеной шерсти для хозяйских детей — за носки с ней расплачивались ржаной мукой и овсяной кашей, — мама начинала боязливо сомневаться в осуществимости моих мечтаний, которым она только что улыбалась: «А ты сам-то веришь, сынок, что искусство тебя прокормит?»

В какой-то газете — или, может, уже был иллюстрированный еженедельник? — я наткнулся на статейку с фотографиями, рассказывающую о том, что в находившейся не так уж далеко от нас Дюссельдорфской академии искусств возобновили свои занятия некоторые мастерские. Статья вышла минувшим летом. Фотографии запечатлели профессора с челкой, окруженного учениками; его звали Эвальд Матаре, он вел класс скульптуры.

На другой фотографии была скульптура самого Матаре: лежащая корова, простые формы, маме понравилось. «Только как ты поступишь в академию без аттестата? Ни за что тебя туда не примут».

Меня это не беспокоило. Меня вообще ничего не беспокоило. Спустя десятилетия, когда мои сыновья и дочери также отправились собственной дорогой или окольными путями — например, Лаура, несмотря на явный талант, не захотела становиться художницей, а предпочла гончарное ремесло, к которому и прикипела, — я вспомнил, насколько опрометчиво ринулся на свободу из тесноты нашего вынужденного пристанища, а эта теснота теперь усугублялась еще и спорами между отцом и сыном; я даже не задумывался о рискованности своего шага.

Так закончилась краткая интермедия моего возвращения к родителям, от которой страдали все, особенно «папина любимица», моя сестра Вальтраут, которая представляется мне теперь, при взгляде назад, симпатичной, веселой, даже дурашливой и вроде бы не обремененной сложными душевными переживаниями. Косичек уже не было, волнистые волосы доходили до плеч. Кем она могла стать, кем должна была стать? Пока она мне казалась всего лишь наивной. По ней было действительно незаметно, что ей довелось пережить, а возможно, и выстрадать в Данциге, когда туда «пришли русские». Об этом не говорилось.

Примерно через три недели семейной жизни я с небольшой поклажей — матросским мешком — ушел в утренних сумерках по сугробам, над которыми то крутилась поземка, то парили медленные снежные хлопья. Моей целью была находившаяся километрах в четырех железнодорожная станция Штоммельн. Ориентироваться я мог только по телеграфным столбам. С трудом продвигаясь вперед, я шел, чтобы — взалкав искусства — утолить мой третий голод.