Перед ним с юности оставались бессильными и аскетизм — мое самоограничение, не признававшее ничего, кроме черного и белого цвета, — и разгул, заливавший собой любой лист бумаги. Его не могло одолеть даже пресыщение, когда от слов уже тошнило. Все ему было мало. Мне постоянно хотелось большего.

Обычный, всем известный голод можно хотя бы на несколько часов приглушить даже жидким свекольником с редкими глазками жира, даже подмороженной картошкой; плотское желание — этот неожиданный зуд, этот приступ похоти налетает, как пес с высунутым языком, которого, однако, не отзовешь свистом, — поддается укрощению с помощью случайных знакомств или быстрого рукоблудия; но мой эстетический голод, потребность запечатлеть все, что стоит или движется, любой предмет, который отбрасывает тень, и даже невидимую сущность, вроде Святого Духа или его заклятого врага — капитала, имеющего свойство стремительно исчезать, запечатлеть все, даже если речь идет о папском кредитном учреждении Banco di Santo Spirito, которое я изобразил как святилище разврата, украсив его портал соответствующими скульптурами, — эта потребность присваивать себе все в виде образов была неутолима, она заявляла о себе днем и ночью, но мое желание заниматься искусством, учиться тому, что я в своей ограниченности считал искусством, пока откладывалось; преградой служили обстоятельства зимы сорок шестого — сорок седьмого года.

Дойдя по сугробам, по колено в снегу, — промерзший и потный одновременно — до железнодорожной станции Штоммельн, я купил билет в одну сторону и уехал от семьи, едва найдя маму, отца и сестру, а после тягомотной езды поездом, который останавливался на каждой станции, прибыл в Дюссельдорф, где меня никто не встречал с распростертыми объятьями.

Расспрашивая прохожих, я добрался пешком — трамваи не ходили то ли из-за снежных заносов, то ли из-за отсутствия электричества, но сам город пострадал от бомбежек меньше, чем Кёльн, Ганновер или Хильдесхайм, — до массивного здания Академии искусств; мрачное сооружение на окраине Старого города оказалось открытым, хотя в вахтерке у дверей не было никого, кто приветливо сказал бы: «Добро пожаловать!» или: «Мы давно тебя ждем».

Поначалу я стучал в дверь, затем потянул за ручку и пошел по коридорам мимо закрытых классов и мастерских, поднялся по лестнице, опять спустился.

Все еще слышу собственные шаги, вижу, как в многоэтажном здании, превратившемся в ледник, порхает парок моего дыхания. Не желая сдаваться, подбадриваю себя словами: «Держись, не вешай нос! Вспомни своего приятеля Йозефа, который говорил: не полагайся на милость небес!..», как вдруг на обратном пути мне встречается само Искусство в лице пожилого человека, типичного художника, каким его изображало немое кино. Изо рта у него тоже вылетал белый парок.

Лишь спустя два года я узнал, кем был встреченный старик, кутавшийся в черную пелерину, обмотанный черным шарфом, в широкополой черной шляпе из фетра; на самом деле ему было всего лет пятьдесят, звали его Энзелинг. Он числился профессором Академии искусств, имел право на пожизненную пенсию. Вероятно, он навещал свою мастерскую, где стыли большие, в человеческий рост, жутко белые гипсовые фигуры нагих людей обоего пола. А может, он всего лишь хотел сменить холод собственной квартиры на стужу академии.

Он тотчас остановил меня вопросом: «Что вы тут ищете, молодой человек?»

Мой ответ последовал незамедлительно: «Хочу стать скульптором», или что-нибудь вроде: «Желаю посвятить себя искусству!»

Обернусь назад на минуту, обращусь к луковице. В конце концов, здесь принималось судьбоносное решение, речь шла о том, что делать; более того, решалось — быть или не быть. Что скажет об этом влажная кожица?

Возможно, я обрушил на фигуру в черном мои познания из истории искусств, благоприобретенные в юные годы с помощью сигаретных купонов. Но сколько бы я ни пытался припомнить ту встречу в промерзшем фойе академии, тогдашние стойкие холода не дают оттаять репликам из состоявшегося разговора. Дословно слышится лишь отрезвляющее замечание профессора: «Академия закрыта из-за отсутствия угля».

Эти слова прозвучали окончательным приговором. Однако некто, кем, несомненно, был я, не позволил себя обескуражить. Я твердил о желании посвятить себя искусству, и эта риторическая фигура настолько заполонила собой гулкое пространство, что профессора, в котором только глаза юности могли углядеть старика, похоже, убедила сила моего эстетического голода.

Он принялся задавать вопросы. Мой возраст, девятнадцать лет, не вызвал возражений и был, видимо, сочтен подходящим. Место рождения, столь значимое, осталось без комментариев. Вероисповедание вообще не заслужило вопроса. Сообщение о том, что в школьные годы я занимался на вечерних любительских курсах при данцигском Техническом училище у известного художника-анималиста Фрица Пфуля, который замечательно писал лошадей, и немного научился рисовать с натуры, не побудило профессора одобрительно хмыкнуть. Не захотел он слышать и о моем своевременно оборванном, скоротечном, но вполне достаточном знакомстве с войной. К счастью, не последовало ни единого вопроса об аттестате зрелости, открывающем все дороги и двери.

Вместо этого профессор Энзелинг ограничился краткими указаниями, которые отправили меня кратчайшим путем — налево, потом направо и еще раз направо — на Аллею Гинденбурга, где находилась Служба трудоустройства.

Он порекомендовал мне подыскать там место ученика каменотеса или камнереза. Такой работы всегда хватает. Надгробья пользуются спросом в любое время.

Под конец этой профориентации мой профессор выступил пророком, хотя и безбородым, но вполне убедительным: «Завершив профессиональную подготовку, молодой человек, обращайтесь снова к нам. Уголь к тому времени наверняка появится».

Именно так и не иначе. Я решил после войны не подчиняться ничьим приказам, но посчитал для себя полезными советы опытного старшего ефрейтора; я, обожженное дитя войны, неизлечимо пораженное духом противоречия, я, не без труда научившийся не верить любым обещаниям, я — кем бы я ни был тогда — исполнил данный профессором наказ, хотя и не совсем вслепую. Пророк действительно подсказал единственно верный путь. И этот путь, кем бы он ни был подсказан, не мог миновать Службу трудоустройства. Сказано — сделано.

Ах, если бы сейчас, когда мои внуки, завершая учебу, не знают, что делать дальше, и обращаются ко мне за советом, я мог бы дать им столь же простую и надежную подсказку:

«Луиза, прежде чем предпринять такой-то шаг, сделай, пожалуйста, сначала…»

«Ронья, с аттестатом или без, но тебе надо…»

«Лукас и Леон, настоятельно рекомендую вам…»

«А ты, Розана, могла бы…»

Во всяком случае, через полчаса в Службе трудоустройства мне выдали официальный бланк с печатью, на котором значились вписанные от руки адреса трех мастерских, занимавшихся обработкой камня. Все они изготовляли надгробия, а потому находились неподалеку от городских кладбищ. Обошлось без особой бюрократии. Свидетельством об окончании школы никто не поинтересовался.

Воспоминания на удивление капризны: вдруг растаял снег, спали морозы. Прекратились отключения электричества, даже пошел трамвай. Я осел неподалеку от Верстенского кладбища в первой же мастерской, куда обратился, поскольку у ее владельца Юлиуса Гёбеля работал старый скульптор по фамилии Зингер, который как раз ваял распятого Христа с роскошной мускулатурой, — повернув голову влево, Христос, высеченный в виде барельефа на большой плите, страдал настолько натурально, что пройти мимо было просто невозможно.

Не то чтобы меня восхитил высеченный из диабаза атлетический страстотерпец, но привлекательной показалась сама возможность приобрести хорошие профессиональные навыки. Я договорился о приеме в мастерскую, хотя Гёбель — одетый не в рабочий комбинезон, как подобает представителю профессионального цеха каменотесов, а в выходной костюм; да и позднее он почти никогда не прикасался к камню, не сделал по нему ни одного удара — сказал, что для начала моего ученичества мне будут поручать лишь самые простые виды работ по оттеске камня.

Он, похожий скорее на велеречивого торговца надгробиями, а не на мастера-каменотеса, показал будущему практиканту готовые могильные камни, которые выстроились рядами перед мастерской в ожидании скорбящей клиентуры. Ученик счищал с поставленных вертикально плит и без того тающий снег.

На камнях еще отсутствовали имена покойников и даты их смерти. Сами камни были матовыми или отполированными до блеска, каждый из них — и метровые стелы, и лежачие или стоячие плиты — имел свою цену. Любой из родственников или близких усопшего мог выбирать — у Гёбеля или в нескольких каменотесных мастерских, которые расположились вдоль улицы Биттвег, — из довольно богатого ассортимента. Коммерция на бренности человека, а проще говоря, на смерти процветала, благодаря оживленному спросу даже во времена всеобщего дефицита.

Гёбель назвал мне разные сорта мрамора и гранита, объяснил различия между песчаником и известняком, посетовал на отсутствие новых поставок из каменоломен, показал старые надгробия, которые лежали в сторонке среди бурьяна и ждали повторного использования, после того как устаревшие надписи будут стесаны. Он перечислил наименования некоторых инструментов, пожаловался, что уже несколько лет нет поставок зубил с наконечниками из особо твердых сплавов; такие наконечники, как известно, весьма дороги и продаются только за валюту, поскольку изготавливаются в Швеции.

О таких инструментах, как бучарда, долота и шпунты, о силезском мраморе, бельгийском граните, травертине и известняке я написал целую главу, только случилось это позднее, гораздо позднее, когда мне удалось опорожнить на бумагу самого себя, слово за словом; в этом смысле я просто ограбил мастерскую на кладбище, как профессиональный осквернитель могил. Что поделать, литература живет за счет оторванной пуговицы или ржавого гвоздя от подковы, за счет бренности человека и тем самым за счет выветрившихся надгробий.

Поэтому, странник на жизненном пути, на окольных дорогах к искусству, на узкой тропе меж поэзией и правдой, я неизменно спотыкался о «Жестяной барабан»; эта книга начала отбрасывать свою тень еще до того, как была заключена в переплет и разошлась по всему миру.

Например, на бумаге — она, как говорится, все стерпит — я забрал старшего подмастерья Корнеффа из фирмы Гёбеля и сделал его хозяином собственной мастерской, где Корнефф стал обучать горбатого героя моего Первого романа, как с помощью бучарды, долота и шпунта превратить грубую глыбу, только что доставленную из каменоломни, в гладко обтесанную, а потом отполированную метровую стелу для одиночной могилы; мой словоохотливый герой Оскар Мацерат, которому осточертело зарабатывать себе на жизнь спекуляциями на черном рынке, оказался таким же понятливым учеником, как и я, начавший — без горба и пригодной для романа биографии — работу в качестве практиканта.

Что только не служит предметом повествования!

Примером того, как прожитая жизнь становится исходным материалом для художественного текста, который после множества корректур успокаивается лишь в напечатанном и изданном виде, можно считать старый надгробный камень, из тех, что по истечении положенного срока был снят с могилы и теперь лежал рядом с другими такими камнями за мастерской. По распоряжению мастера Гёбеля с камня начисто стесывалась прежняя надпись, после чего на лицевой стороне уже ничто не напоминало о человеке по имени Фридрих Гебауэр (1854–1923). Затем с помощью различных инструментов поверхность диабаза отшлифовывалась до нового блеска, и на ней высекалось очередное имя, даты жизни и смерти, увековеченные таким образом опять на положенный по закону срок; повторное использование камня — залог того, что наше посмертное существование ограничено во времени. Имена меняются, но сохраняются надписи, вроде: «Смерть — врата жизни»; они остаются в рамке, их не нужно стесывать, не нужно уничтожать.

И точно так же, как есть что сказать о вроде бы отслужившем свое и вновь воскрешенном материале, кое-что можно поведать и о живых персонажах, но я пока ограничусь лишь фигурой старшего подмастерья Корнеффа, хотя не уверен, что таковым было его настоящее имя.

Он действительно страдал фурункулезом. Особенно на загривке виднелись рубцы от заживших фурункулов. Всякий раз по весне, в том числе и весной сорок седьмого, там вызревали гнойные нарывы величиной с голубиное яйцо, из которых выдавливалась целая рюмка гноя. Когда у Корнеффа начинали набухать фурункулы, наглые ученики камнерезных мастерских на улице Биттвег принимались распевать на мотив известной детской песенки: «После зимней спячки, у Корнеффа болячки…»

Правда и то, что Гёбель, без особой выдумки названный в романе Вебелем, запечатлел свою фамилию крупными буквами на вывеске фирмы. Будучи больше коммерсантом, нежели мастером-камнерезом, он спустя несколько лет прикупил в Хольтхаузене солидную фабрику, где распиливались плиты, — травертином он облицевал несколько фасадов, а мрамором выложил полы в нескольких новостройках; его коммерческий взлет в годы «экономического чуда» мог бы сам по себе послужить занимательной историей.

Фирма Гёбеля, с которой я подписал договор о том, что поступаю туда практикантом, привлекла меня еще по одной причине: кроме смехотворной ежемесячной платы в размере ста рейхсмарок — такую же сумму платил скупой огородник Корнефф поступившему к нему на обучение Оскару, — мне, накопившему богатый опыт недоедания, был обещан дважды в неделю овощной суп с мясом, причем при желании гарантировалась добавка.

Жена Гёбеля варила эти супы, которые приправляла разными травами, в жилом доме, который примыкал непосредственно к мастерской. Она выглядела волоокой матроной, ей весьма шли уложенные венком косы, как их некогда носила рейхсфрауэнфюрерин Гертруд Шольц-Клинк. Несмотря на бездетность, госпожа Гёбель заслужила бы в прежние времена Золотой крест матери, настолько заботливо пеклась она о насыщении своих едоков.

Надгробный камень, проданный крестьянам с левого берега Рейна, приносил в качестве натуроплаты десять кило бобовых, окорок и несколько неощипанных кур. За красный майнский песчаник для двойного надгробия давали откормленного барана, чьи ребра и лоскуты брюшины шли на приготовление густого овощного супа. Плита на детскую могилу стоила пары гусей; нам доставалась наваристая похлебка с гусиными потрохами — крылышками, шейкой, сердцем и желудком.

Госпожа Гёбель кормила всех, кто глотал пыль под крышей мастерской, а к их числу относились трое худосочных учеников, двое подмастерьев — выходцев из Силезии, которые специализировались на шрифтах, старший подмастерье Корнефф, скульптор Зингер и я, самоуверенный новичок; один из силезских братьев сразу же посоветовал мне не мнить себя кем-то особенным, тем более будущим скульптором.

Позднее он рассказал мне о Бреслау — поначалу целом, затем пережившем тяжелейшие бои и под конец совершенно разрушенном. При этом он сожалел не столько о бесчисленных жертвах, о валявшихся на улицах трупах, которые собирались похоронными командами и закапывались в братских могилах, сколько о том, что этим покойникам не понадобились надгробные памятники.

Силезские братья были начитанны. Они знали наизусть стихотворные изречения Ангелуса Силезиуса и могли высечь на камне его строки:

Стань сущим, человек: исчезнет этот свет, И Сущее сведет случайное на нет.

Так меня приняли на фирму Гёбеля. Проблемой оставалось жилье. Весь мой скарб умещался в матросском мешке и холщовой солдатской котомке-«сухарке», все еще висевшей у меня через плечо, что красноречиво свидетельствовало о бездомности практиканта. Но проблема быстро разрешилась, поскольку с материнской стороны я все-таки числился католиком и на вопрос Гёбеля о религиозной принадлежности правильно назвал единственно истинное вероисповедание.

Судя по всему, Гёбель позвонил из своей конторы прямо Господу, отрекомендовал меня в высших сферах как приверженца правильной веры, благодаря чему буквально через минуту мне нашлось место для ночлега, пусть не в раю, но в одном из его филиалов, каковым являлся приют организации «Каритас» в дюссельдорфском районе Ратер-Бройх.

От трамвайной остановки на улице Биттвег, где, как уже упоминалось, находилось несколько мастерских по обработке камня — в том числе специализирующаяся на песчанике и базальте мастерская Моога, которая выведена в «Жестяном барабане» под названием «Фирма С. Шмоог», — я быстро добрался с одной пересадкой до моего будущего жилья на площади Шадовплац. Похоже, мама помолилась моему ангелу-хранителю, так что все чудесным образом утряслось без каких-либо усилий с моей стороны.

Охотно и совершенно бесплатно воспоминание предлагает на выбор богатый ассортимент событий, которые происходят одновременно; рассказчику приходится решать, продолжить ли повествование о мастерской по обработке камня или лучше заняться рассмотрением изломов моего внутреннего мира? Или может, стоит вернуться к данцигским кладбищам, которые позднее послужат темой повести «Ука»? Пожалуй, сначала все-таки следует устроиться на жилье.

Приют благотворительной организации «Каритас» в дюссельдорфском районе Ратер-Бройх содержали монахи-францисканцы. Три или четыре священника и дюжина простых монахов обслуживали это заведение, располагавшееся неподалеку от разбомбленных заводов концерна «Маннесманн»; когда-то оно давало пристанище странствующим подмастерьям, но со временем сюда все чаще попадали обычные бездомные или же одинокие старики. В двадцатые годы здесь у монахов жил даже знаменитый серийный убийца Петер Кюртен. Комплекс зданий за низкой кирпичной оградой и забором удивительным образом уцелел, надобность в этом приюте никогда не иссякала, поэтому он продолжал служить делу милосердия, пережив смену политических режимов, как в мирные, так и в военные времена: приток ищущих пристанища не прекращался.

Настоятелем приюта был отец Фульгентиус. Когда я обратился к этому суровому мужчине средних лет, в рясе, он не стал интересоваться крепостью моей веры, а сразу повел к затхло пахнущим сундукам с пожертвованной одеждой, поскольку захотел приодеть новичка — молодого человека в перекрашенной военной форме. К тому же для работы в мастерской Гёбеля мне понадобился комбинезон, так как шахтерские шмотки сцепщика сильно истрепались.

Приоделся я с ног до головы. Настоятель даже выудил из сундука кальсоны и две рубахи на смену, а также связанный из разноцветных остатков шерсти свитер, который еще долго согревал меня. Сверх того отец Фульгентиус вручил мне галстук в красный горошек на синем фоне. «Воскресный!» — сказал он, намекая на посещение воскресной службы в часовне при приюте.

Все пришлось впору. Похоже, выглядел я теперь отменно, ибо, заглядывая в платяной шкаф моей памяти, я вижу там отутюженные выходные брюки, а также свой первый послевоенный пиджак с явно угадываемым рисунком «в елочку».

Размещение в жилом тракте солидного сооружения, построенного в восьмидесятые годы девятнадцатого века, не принесло с собой ничего нового — все оказалось лишь вариацией привычных обстоятельств. Мне отвели спальное место, каким оно уже бывало у юного зенитчика, рядового службы труда, мотопехотинца, военнопленного и, наконец, шахтера-сцепщика: верхняя койка двухъярусных нар. Вместе с еще четырьмя такими же двухъярусными нарами они стояли в помещении без окон, которое, как выяснилось к вечеру, занимали ученики мастерских и студенты — одни немного моложе меня, другие чуть постарше. У всех, как и у меня, в голове — девки, постоянный разговор о бабах и их телесном устройстве. Наверное, кое-кто мог бы найти утеху с податливой девицей в соседнем Графенбергском лесу, однако зимой сорок седьмого все было сковано затяжными морозами.

Кстати, отсюда шли пешеходные дорожки к специальному лечебному учреждению, где несколько лет спустя некий пациент попросит санитара Бруно принести «пятьсот листов невинной бумаги», что обернется далеко идущими последствиями.

Наша комната с ее неистребимым запахом молодых мужчин не имела окон, поскольку находилась в центре здания, зато изрядно протапливалась и хорошо держала тепло; к ней притулилась келья монаха, имя которого я позабыл. Сам же монах, высокий, вечно куда-то спешащий, в коричневом балахоне, запомнился мне до мельчайших деталей.

Нам он казался ангелоподобным, а у его всегда покрасневших глаз, которые хоть и следили за вполне мирскими делами, вроде раздачи хлеба, бывало такое выражение, будто он лицезрит Деву Марию. Он подпоясывался вервием, на котором висела связка ключей, оповещавшая об его приближении за два коридорных колена. Он неизменно бежал, спешил, будто по срочному вызову. Никто не знал, на какое количество замков распространяется его владычество.

Этот монах жил словно вне времен, поэтому и не поддавался уточнению его возраст; он осуществлял ненавязчивый и дружелюбный, но неусыпный надзор не только над нами, кому прибитый к дверям листок с внутренним распорядком запрещал «визиты женщин», но и над соседним залом, полным тяжело дышащих и хрипящих стариков. Их было около сотни — уж, во всяком случае, не меньше семидесяти. Койка к койке, умирающие и вновь прибывающие постояльцы олицетворяли собой дом для престарелых, который содержался организацией «Каритас».

Через откидное окошечко своей кельи монах-надзиратель днем и ночью приглядывал за залом, где безжизненно лежали старики, чей покой нарушался лишь эпидемическими приступами кашля или внезапными ссорами.

До поздней ночи, перед тем, как заснуть, мы слышали голос монаха; он говорил со стариками через смотровое окошечко, увещевал их, словно малых детей.

Иногда безымянный монах позволял и мне заглянуть в смотровое окошечко. То, что я видел там, бренность человеческого существа, настолько живо запечатлелось во мне, что я и сам вижу себя лежащим на одной из семидесяти или сотни коек с неизлечимо хроническим кашлем заядлого курильщика под присмотром ухаживающего за мной монаха. Иногда, когда, несмотря на запрет, я раскуриваю под одеялом трубку, он тихо, но строго распекает меня через окошко.

По другую сторону нашей спальни находилась открываемая только монахом-надзирателем дверь в столовую стариков. Высокие окна столовой выходили во двор, который летом затеняли каштаны. Под каштанами стояли скамейки, их всегда занимали старики, страдающие хроническим кашлем или астмой.

К завтраку два монаха, обслуживающих кухню, приносили на стол большую кастрюлю молочного супа с манкой. Он готовился из сухого молока, который присылали из Канады францисканские собратья. Сколько мы ни жаловались, суп всегда подгорал. Этот привкус — то слабый, то резкий — до сих пор всплывает в памяти.

Приют «Каритас» в дюссельдорфском районе Ратер-Бройх обеспечил мне на несколько лет дешевую еду и кров над головой, поэтому могу сказать, что вплоть до денежной реформы и даже после этого поворотного события завтрак неизменно состоял из уже упомянутого молочного супа, двух ломтей серого хлеба, кусочка маргарина и — в зависимости от снабжения — сливового мусса, искусственного меда или похожего на резину мягкого сыра.

Иногда по воскресеньям и всегда по большим церковным праздникам — например, на праздник тела Христова — полагалось вареное яйцо. Тогда к обеду подавали котлеты или куриное фрикасе и даже сладкое желе или ванильный пудинг. Зато ужин бывал однообразным, а потому вспомнить нечего.

По будням студенты, отправлявшиеся на лекции, и ученики с практикантами, уходившие на работу, получали судок с обеденным рационом, вкус у которого был слишком одинаково неопределенным, чтобы назвать ингредиенты того, что содержалось в судке.

Наши продуктовые карточки забирала кухня. Впрочем, мы не голодали. Нам выдавали лишь талоны на одежду и табачные изделия.

Обеспечиваемый подобным образом, я изо дня в день ездил на работу. По сравнению со всеобщей нуждой за пределами приюта «Каритас», жилось мне довольно неплохо, если бы только не мой второй голод, который особенно сильно давал о себе знать и донимал меня во время трамвайных поездок.

Всегда переполненный трамвай шел из Рата, останавливался неподалеку от приюта, затем со звонком тормозил у каждой остановки — и так до площади Шадовплац, где я пересаживался на трамвай, который направлялся к Билку и Верстенскому кладбищу.

Сидячее место мне никогда не доставалось. В вагоне теснились невыспавшиеся и бодрые, молчаливые и болтливые пассажиры обоего пола. Я видел, обонял, слышал все, что звучало на рейнском диалекте: типичное для послевоенных лет преобладание женщин над мужчинами, запах поношенной одежды, местные шутки, анекдоты и сплетни.

Отчасти по собственному почину, отчасти подталкиваемый другими, я пробирался к молоденьким девушкам, или меня прижимали к взрослым женщинам. Даже если меня не притискивало к ним вплотную, мои брюки касались женской одежды. При каждом торможении или ускорении материя сближалась с материей, тело с телом.

После зимних пальто и курток на вате наступила весенняя пора осязаемо тонких тканей. Коленка упиралась в коленку. Соприкасались голые локти, ладони, поднятые над головой к высоким поручням.

Не удивительно, что за полчаса езды до работы мой и без того живущий самостоятельной жизнью, да к тому же легковозбудимый пенис приобретал полустоячее или стоячее положение. Пересадка не слишком помогала, брюки по-прежнему оставались ему тесны. Я старательно пытался отвлечь мысли на что-нибудь другое, но он не успокаивался. Насытившись утренним молочным супом, я тем острее переживал другой голод.

И так изо дня в день. Я постоянно испытывал смущение и страх, что восстание будет замечено и что окружающие возмутятся, начнут громко негодовать.

Но никто из оказавшихся рядом пассажирок возмущения не выказывал. Никто не обращался к кондуктору, нашептывая ему жалобы на ухо и указывая глазами на меня. Лишь обладатель своевольного повстанца сознавал свое бессилие перед лицом бунта, происходившего в собственных штанах.

Со временем пассажиры начинали узнавать друг друга. Они в одно и то же время садились в трамвай, который довольно точно придерживался расписания. Взаимные мимолетные улыбки мягко слетали с губ и появлялись вновь. Люди приветствовали друг друга легким кивком и, оставаясь чужими, знакомились все ближе. Из болтовни девушек и женщин, часто прерываемой хихиканьем, я узнавал или догадывался, что они работают продавщицами в универмаге, служат на телефонной станции, стоят у конвейера на заводе концерна «Клёкнер», сидят в конторах. Я целенаправленно проталкивался к тем, кто работает, и редко теснился возле домохозяек.

Начиная с осени ежеутренняя толчея сводила меня с двумя студентками театрального училища. Обе одевались ярко, разговаривали громко, не обращали внимание на окружающих, обсуждая «Гамлета» и «Фауста» в постановке прославленного Густава Грюндгенса, судача о знаменитой Элизабет Фликеншильдт и еще более популярной Марианне Хоппе, то есть о тогдашних звездах театрального Дюссельдорфа: мастере перевоплощения, который приобрел сомнительную репутацию, актрисе, отличавшейся строгой сценической выучкой, и второй актрисе, моем кумире, фильмами которой я восхищался со школьных лет.

Ежедневно прислушиваясь к театральным сплетням, я чувствовал, как оживает мой третий голод — тяга к искусству; мне хотелось присоединиться к разговору о комедии Грабе «Шутка, сатира, ирония и глубокий смысл», которая, видимо, значилась в репертуаре городского театра, однако я помалкивал и лишь прижимался к плоским, костлявым — сообразно малокалорийному времени — девичьим телам, а болтуньи, увлеченные разговором, не замечали, что происходит с ними, благодаря моему интересу к содержанию их болтовни, в моем безудержном воображении — с каждой по отдельности или с обеими сразу.

Обе мечтали сыграть Гретхен в «Фаусте» или клейстовскую Кетхен из Хайльбронна. Им удавалось произносить раскатистое «р-р-р» точно так же, как это делала Фликеншильдт. Однако походить на Марианну Хоппе не получалось, не тот формат. Болтали они без удержу. Но со мной не обменялись ни словом.

Когда позднее Грюндгенс поставил в переоборудованном кинотеатре сартровскую пьесу «Мухи», я, будучи зрителем, вроде бы углядел среди беспокойного хора, одетого в костюмы насекомых, моих плоскодонок.

А еще я толкался с секретаршами и телефонистками, которых давка прижимала ко мне, заставляя испытывать неловкость и сладостное мучение. Лиц почти не помню. Но у одной из девушек, к которым я прижимался, были удивительно широко посажены глаза, безучастно глядевшие куда-то мимо меня.

Лишь при виде до блеска отполированных надгробий, стоявших рядами во дворе мастерских по обработке камня на улице Биттвег, при взгляде на высеченные имена и даты утихало возбуждение от ежеутренней получасовой поездки на трамвае. Ослабевал и привкус подгоревшего молочного супа.

Судок с едой я сдавал жене мастера, которая, забрав судки у скульптора Зингера, старшего подмастерья Корнеффа, силезских братьев-шрифтовиков и худосочных учеников, разогревала обеды в чане с кипятком.

Лишь по вторникам и пятницам я ездил на работу без судка в котомке-«сухарке». Это были дни, когда нас кормили сытными и вкусными супами, но ученикам и мне они доставались не даром, причем плата взыскивалась безотлагательно.

Сразу за складом камней жена мастера — она была родом из крестьян с левого берега Рейна и, судя по всему, любила животных — устроила что-то вроде клети, где наряду с пятком леггорновских кур содержала козу, которая якобы давала молоко, а потому ежедневно нуждалась в зеленом корме. Белая лохматая коза имела розовое вымя. Козья мимика характеризовалась крайним высокомерием. Хоть я и сомневаюсь, что эта коза давала молоко, однако обращение к луковице подтверждает: жена мастера и впрямь сдаивала тугое козье вымя.

Каждый день ученики или я тащили на веревке козу туда, где, постоянно обновляясь, росла трава. Между надгробными камнями на складе зелени не было, там гуляли куры, послужившие мне мотивом для стихотворения «Пернатые на Центральном кладбище», зато травой можно было поживиться за оградой.

Когда же на обочине улицы Биттвег коза объедала всю траву и даже крапиву, приходилось отправляться на выпас вдоль железнодорожного полотна, которое тянулось к Верстену и далее на Хольтхаузен. Зеленого корма по обеим сторонам железной дороги хватало на много дней.

Ученики — «мальцы», как их называл Корнефф, — не видели никакой проблемы в исполнении своей обязанности, которая состояла в том, чтобы оттащить высокомерное животное к месту кормежки, хотя на это уходила немалая часть их собственного обеденного перерыва. Один из учеников, очкарик, которому трудно давалась работа с камнем, отчего позднее он перешел на почту, стал чиновником и вроде бы сделал неплохую карьеру, даже нарочно задерживался на козьей кормежке, значительно превышая время, отведенное на обед.

Для меня же походы с козой, которую вдобавок ко всему еще и звали Геновефой, оборачивались кошмаром. Мучения усугублялись наличием зрителей. Дело в том, что параллельно железнодорожным путям располагались прикрытые деревьями здания Городской больницы; подобные учреждения вообще не редкость вблизи кладбищ и мастерских по изготовлению надгробий. По дороге к главному входу и оттуда всегда мельтешило множество людей, не только посетителей, но и обслуживающего персонала.

Медсестры, поодиночке или веселыми стайками, любили отдохнуть в обеденный перерыв под сенью деревьев. Ах, их бойкий щебет! Завидев меня, молодого человека с козой, они не ограничивались улыбками.

Приходилось сносить насмешки, даже издевки. Обряженный в рабочую одежду — залатанный комбинезон, — препирающийся со своенравной козой, которая вечно тянула меня в неверную сторону да еще громко блеяла, я становился посмешищем и сам видел себя таковым. Подобно святому Себастьяну, который притягивает к себе вражеские стрелы, я служил мишенью для обидных реплик.

Моя тогдашняя застенчивость мешала мне ответить насмешницам в нарядных белых халатиках еще более дерзкими шутками, чтобы выйти победителем из словесной перепалки. Я слишком смущался, а потому, едва ехидные медсестрички скрывались из виду, отыгрывался пинками на Геновефе.

Тот, кто мнит себя пригвожденным к позорному столбу, жаждет мести, которая, однако, почти всегда бьет мимо цели; в моем случае месть изливалась на бумаге. О, эти оставшиеся втуне язвительные шпильки, колкие реплики, в которых прячется любовный зов.

Регулярное позорище, свершавшееся в обеденное время, имело свои последствия. Герой моего романа Оскар Мацерат, страдавший нарушениями роста, попадает на ту пору, когда я откармливал козу Геновефу, в больницу, и там ему удается уговорить на рандеву приставленную к нему медсестру Гертруду, а сразу же после выписки пригласить ее на кофе с пирожным; я же никак не решался пригласить какую-нибудь медсестричку на свидание.

Оскар умел краснобайствовать, у меня же отнимался язык.

Он ухитрялся извлекать выгоду даже из собственного горба, уж тем более не лез в карман за словом; мне же ничего интересного для разговора на ум не приходило, отсюда неловкие, а потому двусмысленные жесты.

Ему удавались, оставаясь свежими, древнейшие словесные уловки соблазнения, я же давился словами, не мог сказать ничего толкового.

Ах, если бы я был так же дерзок, как Оскар! Ах, мне бы его остроумие!

Да еще меня преследовало злосчастье. Однажды, когда я уже подобрал комплимент для одиноко прогуливавшейся медсестры с личиком мадонны и даже приготовил еще несколько комплиментов про запас, навязанная мне коза начала долго и громко мочиться.

Что было делать? Потупить взгляд? Спрятаться за надгробья, которые стояли рядами по ту сторону железнодорожного полотна? Изобразить полную непричастность?

Все тщетно. Геновефа никак не прекращала затяжное мочеиспускание. Наша курьезная пара являла собой уморительное зрелище.

Я бы до сих пор краснел при воспоминании о безостановочной струе Геновефы, если бы не возможность переключиться на другие воспоминания того времени: вскоре мне посчастливилось добиться быстрых успехов на ином поприще, а именно на танцплощадках «Ведиг» и «Лёвенбург». В качестве партнера я пользовался спросом. Этот танцевальный успех, заработанный молодыми ногами, запечатлелся в недавних стихах старого человека, который мнит себя еще достаточно ловким для «Последних танцев», пусть даже сил ему хватит только на «Tango mortale».

Танцевальная лихорадка по выходным. А в будни я учился под руководством Корнеффа наносить ровные удары деревянным молотком, который называется киянкой. Я занимался чистовой теской грубо оспицованной поверхности песчаника и бельгийского гранита. Вскоре мне удалось сделать желобковую окантовку плиты из силезского мрамора, правда, небольшой и предназначенной для детской могилы. А потом я даже рискнул резать ионики на метровом камне, заказанном для надгробия отставного профессора.

Старик Зингер научил меня пользоваться пунктирным аппаратом на треноге, переносившим точку за точкой с гипсовой модели распятого Христа на еще не обработанную базальтовую глыбу, которую мне довелось обтесывать. Подвижная игла треноги фиксировала на модели наиболее глубокие и выпуклые точки. Каждая из них переносилась с гипса на камень. После переноса всех точек камень обтесывался бучардой, потом в ход шло желобковое долото, а для более тонкой работы — долото пикообразное. Если кто-либо халтурил, Зингер сразу же пресекал это одним лишь взглядом из-под оправы очков. Он, участвовавший в молодости в создании гамбургского памятника Гинденбургу, учил меня, что у каждого камня должно быть собственное лицо.

Я набил себе долотом мозоли, которые вскоре ороговели. Мускулы окрепли, ими можно было похвалиться. Да и выглядел я как настоящий каменщик; кстати, спустя несколько лет я даже подумывал о том, что если вдруг произойдет политическая реставрация, вернется цензура и государство начнет вводить запрет на профессию для неугодных писателей, то я на худой конец смогу прокормить семью, работая каменотесом, и сознание этого обстоятельства придавало мне уверенности. Ведь, как известно, у смерти не бывает каникул, поэтому надгробия нужны всегда, даже в кризисные времена; надгробия для одноместных и двухместных могил, предлагаемые Гёбелем, пользовались неизменным спросом.

Так мы и били киянками, удар за ударом. Попутно я глотал пыль от бельгийского гранита, вонявшую серой, будто стариковские ветры. А для окончательной полировки использовалась шлифовальная машина. Зато к выходным мы стряхивали с себя каменный прах: субботним вечером начинались танцы, которые затягивались до воскресного утра.

Это начиналось так: надзиравший за кашляющими стариками и за нами, обитателями двухъярусных нар, монах, который с утра до ночи носился в развевающейся рясе и бренчал связками ключей, стоял субботним вечером у открытой двери своей кельи, молитвенно сложив руки, и смотрел, как мы наряжались к выходу в город.

Я надевал черные брюки, доставшиеся мне из сундука отца Фульгентиуса, куда складывалась пожертвованная одежда. Монах, работавший в прачечной, наводил на них утюгом острую стрелку. Пиджак с узором «в елочку» придавал мне вид профессионального танцора, который заводит публику танцзала. К сожалению, зеркала в нашей десятиместной комнате не имелось.

Немолодой студент — тип старшего ефрейтора, — который учился на инженера и позднее в качестве менеджера на заводах «Маннесманна» сумел воспользоваться удачной конъюнктурой с трубопрокатом, научил меня завязывать на галстуке узел средней величины. Одни начищали до блеска обувь, другие сооружали прическу с помощью подсахаренной воды. Каждый выглядел франтом хоть куда.

Наш погруженный в молитву монах, спрятав руки в рукава своей рясы, глядел нам вслед, а мы шумно, будто идем делить найденный клад, отправлялись на танцы.

Тут у меня проблем не возникало. Я танцевал с детства. На праздниках, которые устраивали горожане в ресторане «Цинглеровская горка» или в украшенном гирляндами зале летнего ресторана «Кляйнхаммеровский парк», популярного у лангфурцев, я бывал до войны и после ее начала не только зрителем, который запасал впрок наблюдения для своих будущих литературных сочинений. Жители предместья, одетые в выходные наряды или дерьмово-коричневую партийную форму, собирались здесь, чтобы повеселиться вместе, хотя веселье порой заканчивалось потасовками; я же, тринадцатилетний, под руководством одиноких солдатских невест учился танцам — «рейнской польке», уанстепу, фокстроту, медленному вальсу, с юных лет умел танцевать танго, поэтому вскоре после войны сделался желанным партнером на танцплощадках.

Диксиленд исполнял «Chattanooga», «Неу-ba-ba-ribop», «Tiger Rag», а по заказу мог сыграть и танго. Танцплощадки возникали всюду — в подвальчиках-ресторанах Старого города, в дюссельдорфском районе Герресхайм и соседнем пригороде Графенберг, где среди леса находилось лечебное заведение, получившее широкую известность благодаря пациенту, который с маниакальной страстью предавался воспоминаниям; мне также нравился этот лес, поскольку разгоряченный танцор уводил туда по тропинкам какую-либо девушку с телефонной станции, чтобы устроиться там на скамейке или — что было желательней — в стороне от дорожек, прямо на мягком мху.

Смена партнерш, расплывчатые воспоминания, которые опираются на тактильные ощущения, теряются в черной дыре. Не помню имен, кроме одного: ту грудастую девушку звали Хельгой — когда в зале внезапно приглушили свет, она пригласила меня на белый танец, после чего присохла ко мне.

Это было время танцевальной лихорадки. Мы, потерпевшие поражение, переживали что-то вроде наркотического опьянения, чувство раскрепощенности, заслышав блюз заокеанских победителей «Don't fence mе in…».

Мы радовались тому, что сумели выжить, и хотели забыть, что обязаны этим случайностям войны. Позорные, ужасные события затаились в прошлом, они не подлежали обсуждению. Прошлое с его холмами братских могил превращалось в ровный пол танцплощадки.

Минули годы, прежде чем я смог взглянуть на ту пору со стороны и рассказал, как пациент специального лечебного заведения отплясывал в графенбургском ресторанчике «Лёвенбург» уанстеп на мотив «Розамунды», а Оскар получил возможность назвать все своими именами и достоверно описать то, о чем я старался забыть с каждой неделей, потому что это тяготило меня; через полвека бесы вновь заявляют о себе, стучатся в дверь, требуют впустить.

Воспоминания основываются на прежних воспоминаниях и рождают воспоминания новые. Это и делает память похожей на луковицу, у которой каждая снятая чешуйка обнажает давно забытые вещи вплоть до молочных зубов самого раннего детства, а острый нож способствует особому эффекту: порезанная на кусочки луковица гонит из глаз слезу, замутняя взгляд.

Среди воспоминаний легко отыскивается отчетливая картинка, где я сижу во дворе приюта «Каритас». Напротив — старик, я пытаюсь запечатлеть на бумаге его лицо.

Карандаш рисует помутневшие глаза, полузакрытые веки, подглазные мешки, сухую, потрескавшуюся кожу ушей, шамкающий рот. Рисует лоб, похожий на изборожденное поле, лысый или покрытый редкими волосами череп, тонкую, пульсирующую кожу на висках, морщинистую шею.

Мягкий карандаш хорошо вылепливает переносицу, скулы, отвисшую нижнюю губу, покатый подбородок. Лоб прорезают глубокие продольные и поперечные складки. Прочерченные карандашом линии утолщаются или сходят на нет. Тень от очков. Под нею два кратера, ноздри с выбивающимися кустиками седых волос. Бесконечное разнообразие оттенков серого между черным и белым: мое кредо.

Я с детства любил рисовать карандашами. Изображал мрачные фантазии, увиденный вплотную бугристый узор кирпичной кладки. При этом я всегда пользовался ластиком, который стирался, оставляя крошки; впоследствии я посвятил этому вспомогательному средству, который приходит на помощь карандашу, целый стихотворный цикл, где есть такая строка: «Мой ластик и луна — убывают».

И вот на скамейках приюта «Каритас» вполоборота ко мне сидят старики, неподвижно глядя туда, куда им велено. Сидят по часу, а то и по два. Многих мучат приступы астмы. Некоторые бормочут что-то бессвязное, возвращаясь к временам Первой мировой, боям под Верденом или к периоду большой инфляции. Я расплачивался со стариками моей валютой — сигаретами, давал по две-три штуки; эти сигареты выкуривались сразу же после сеанса или после затяжных приступов кашля, выкуривались до крошечного остатка.

Сам я все еще не курил, а потому оставался платежеспособным, причем мой запас сигарет уходил преимущественно на оплату натурщиков. Лишь однажды бородатый старик с густой гривой на голове согласился позировать бесплатно, сказав, что делает это «исключительно ради искусства».

Рисовальщик под каштанами проявлял немалое прилежание, но ему не хватало критических замечаний хорошего наставника. Я бы с удовольствием показал кое-какие выполненные на плохой бумаге карандашные рисунки, которые сам практикант-каменотес считал более или менее удачными, той внештатной преподавательнице, которая после Сталинграда и объявления тотальной войны была мобилизована для работы в школе, чтобы вести уроки художественного воспитания.

Она преподавала в гимназии Святого Петра, мне тогда было четырнадцать лет. По субботам ей приходилось справляться с ордой скучающих недорослей, из которых пара оболтусов могла в лучшем случае накалякать волосатую вагину или мужика с огромным членом.

Эту часть класса она попросту игнорировала, и компания оболтусов играла на ее сдвоенном уроке в карты или спала, а она занималась с несколькими учениками, например, объясняла им законы перспективы.

Мне повезло стать предметом ее внимания. Более того, она приглашала меня в Сопот, где находилась ее летняя студия. Молодая женщина, вышедшая замуж за юриста гораздо старше ее, который служил квартирмейстером в тыловом штабе где-то на Восточном фронте, жила одна в заросшем зеленью домике, куда я наведывался не-знаю-сколько-раз.

В коротких штанах или длинных брюках зимней гитлерюгендской формы я отправлялся на трамвае через Оливу до Глеткау, шел оттуда, предвкушая встречу, вдоль дюн или кромки прибоя, однако не пытался найти янтарь среди принесенного прибоем сора, а перед первыми сопотскими виллами сразу сворачивал направо. Проходил дальше мимо зарослей кустарника, на котором набухали почки или, если дело было поздним летом, рдели ягоды шиповника. Со скрипом отворялась садовая калитка.

На веранде, озаренной северным сиянием, вижу приземистые массивные изваяния, скульптурные портреты, выполненные из гипса или еще сырой глины. Позади завешенный мольберт. Вижу ее, в забрызганном гипсом халате, с сигаретой в руке.

Родилась она в Кёнигсберге, но училась не в тамошней художественной академии, а нашла своего наставника в данцигском Высшем художественном училище — профессора Пфуля, известного анималиста, который мастерски писал лошадей и к которому я позднее ходил на курсы рисования для любителей.

Ее гладкие волосы были коротко пострижены по давно отошедшей моде. Разумеется, тогдашний гимназист, мой тезка, был немножко влюблен в Лили Крёнерт. Но никаких нескромных взглядов или прикосновений. Мне кружила голову иная доверительная близость.

На курительном столике — моя учительница непрерывно дымила — лежала то ли забытая, то ли нарочно оставленная стопка потрепанных журналов по изобразительному искусству и выставочных каталогов; им было, пожалуй, столько же лет, сколько мне, даже больше; одни были иллюстрированы черно-белыми репродукциями, другие — цветными.

Гимназист заглядывал в эти журналы, листал их, рассматривал запрещенные картины Отто Дикса и Клее, Хофера и Фейнингера, а также скульптуры Барлаха — «Читающий монах» — или «Коленопреклоненную» Лембрука.

И многое еще. Но что именно? Знаю только, что меня бросало в жар. Ничего подобного я раньше не видел, это завораживало и одновременно пугало. Ведь все это считалось «дегенеративным искусством» и находилось под запретом.

Еженедельные журналы постоянно демонстрировали, что в Третьем рейхе надлежало считать прекрасным: скульпторы Арно Брекер и Йозеф Торак состязались друг с другом в создании грандиозных монументов, мраморных героев, олицетворявших силу своими каменными мускулами.

Заядлая курильщица Лили Крёнерт, смущавшая меня легкой косинкой глаз, молодая женщина с мальчишеской стрижкой и далеким супругом, любимая учительница, которая познакомила меня с запрещенным Лембруком и обратила мое внимание на терпимых режимом Ганса Виммера или Георга Кольбе, подвергала себя опасности, поскольку ее — как она полагала, небездарный — ученик, мог вполне заложить ее. Доносы бывали обычным делом. Достаточно было написать анонимку. В те годы идейные гимназисты довольно часто доносили на своих преподавателей, как это произошло через год с моим учителем латыни монсиньоре Стахником, которого отправили в концлагерь Штутхоф.

Лили Крёнерт пережила войну. В начале шестидесятых я, совершая поездку по Шлезвиг-Гольштейну с моими сыновьями-близнецами Францем и Раулем, выступил в Киле, в книжном магазине «Кордес», где читал главы из романа «Собачьи годы»; на следующий день я встретил во Фленсбурге Лили Крёнерт с ее мужем, которому также посчастливилось уцелеть. Она по-прежнему курила и только улыбнулась, когда я поблагодарил ее за рискованные уроки искусствоведения.

Ах, если бы она могла помочь мне критическими замечаниями, когда я, некурильщик, рисовал под сенью каштанов мягким карандашом кашляющих стариков, расплачиваясь с ними сигаретами.

Утолив первичный голод безвкусным, но оставлявшим долгое послевкусие приютским супом, я тем острее чувствовал по будням во время трамвайных поездок иной голод, однако и его удавалось приглушить благодаря покладистым девушкам с субботних танцев; но оставался еще один неутоленный голод — эстетический.

Вижу себя зрителем на дешевых местах дюссельдорфского театра, которым руководил Грюндгенс — кажется, в этом или в следующем году он поставил здесь гётевского «Торквато Тассо», — а еще меня буквально захлестнула волна визуальных впечатлений от множества сменявших друг друга художественных выставок: Шагал, Кирхнер, Шлеммер, Маке, кто еще?

В приюте «Каритас» отец Станислаус пичкал меня Траклем, Рильке, а также самыми ранними экспрессионистами и избранными поэтами барокко. Я прочитал все, что сумела уберечь францисканская библиотека в годы нацизма.

В сопровождении благорасположенной ко мне дочери гимназического учителя — они с отцом, штудиенратом, были беженцами из Бунцлау — я ходил в зал имени Роберта Шумана, дабы на время концерта утолить голод тем, чего алкали мои глаза и уши.

Но одержимость чтением и пассивное потребление художественных ценностей лишь усиливали мой эстетический голод как тягу к собственному творчеству.

Стихи я писал погонными метрами, так осуществлялся поэтический обмен веществ моего организма. После смены я высекал из известняка в мастерской Гёбеля мои первые малоформатные скульптуры: женские торсы, девичью головку в экспрессивном стиле. А «пеликановский» блокнот продолжал заполняться рисунками с натуры, для которых мне позировали за сигаретные гонорары астматические старики: страницу за страницей занимали усохшие лики, шрамы, потухшие глаза, кожа да кости. Бородатые или небритые несколько дней, со слезящимися глазами, полуопущенными веками — такой глядела на меня старость. Отматывая киноленту назад к скамейкам в тени каштанов под весенним, летним или осенним солнцем, я вижу, как зарисовываю эти дремотные лица, предвосхищающие на моих листах собственную смерть.

Эти рисунки некурильщика оказались утрачены, поэтому неизвестно, бывали ли моими натурщиками и соседи по комнате. Возможно, рисунки запечатлели также настоятеля приюта, отца Фульгентиуса с его мрачным взглядом и с оспинами на лице, а еще отца Станислауса, почитателя Рильке, человека тихого, с тонким вкусом, который любил цитировать стихи из «Упрямого соловья», принадлежащие барочному поэту монаху Шпее фон Лангенфельду. Хорошо бы, чтобы среди моих рисунков был и запечатленный в образе ангела наш вечно спешащий надзиратель, лицо которого неизменно имело такое выражение, будто ему только что явилась сама Дева Мария. Достоверно могу сказать лишь то, что большинство из пропавших рисунков были портретами стариков.

Проведя год у Юлиуса Гёбеля со старшим подмастерьем Корнеффом, скульптором Зингером и его пунктирным аппаратом на треноге, пресытившись овощным супом, которым меня кормили дважды в неделю, и вдосталь нагулявшись с молочной козой Геновефой на веревке, практикант решил сменить место работы и профессиональной подготовки.

Прочь от блеющей скотины, прочь от пунктирования распятого атлетичного Христа, прочь от мраморных мадонн, застывших в контрапосте на лунном серпе, прочь от отполированных до блеска — несмотря на запреты кладбищенского распорядка — гранитных плит, от сломанных роз, которые мне приходилось высекать на медальонах детских надгробий. Мне больше не хотелось видеть леггорновских кур, расхаживающих между могильными камнями.

Меня привлекла к себе крупная мастерская «Фирмы Моог», находившаяся в конце улицы Биттвег. Там работали преимущественно с песчаником, туфом и базальтом, которые доставлялись прямо из эйфельских каменоломен. Там мне вряд ли придется возиться с надгробным китчем. Там не заставят мучиться с козой.

Но уход от старшего подмастерья Корнеффа дался мне нелегко, я скучал по его своеобразному шарму. Ведь весной мы вместе несколько раз скрепляли дубелями могильные камни, число которых доходило до трех, с цоколем и фундаментом. Когда он был рядом, легче переносилась работа со смертью. С ним можно было позлословить обо всем на свете.

Позднее Корнефф стал персонажем главы «Фортуна Норд» в «Жестяном барабане», где он и его подручный Оскар Мацерат возили мрамор и диабаз, были свидетелями перезахоронения и отдавали судки в кладбищенский крематорий, чтобы разогреть обед, — то же самое Корнефф посоветовал и мне; так что тему кладбищенского распорядка и ваяния надгробных памятников можно считать закрытой. Остается, пожалуй, лишь сказать несколько слов о «поэзии и правде», о том, кто кому и что вложил в уста, кто сочиняет правдивее, Оскар или я, кому, в конце концов, следует верить, кто водил чьим пером и что осталось недосказанным.

Но поскольку господин Мацерат никогда не работал на «Фирме Моог», я надеюсь на какое-то время избежать преследований со стороны последыша, рожденного в мои молодые годы.

Как бы ни было приятно выметать из инкубатора яичную скорлупу от собственных вылупившихся птенцов, там обычно остается довольно сомнительный приплод: свидетельства мелочной дотошности, ждущие своего воскрешения похеренные придумки вроде той, что Геновефа, едва я с благословения мастера Зингера покинул фирму Гёбеля, вырвала в час очередной кормежки веревку из рук пасущего ее ученика, кинулась прочь; ее последнее блеяние раздалось из-под колес трамвая, шедшего в сторону Билка.

Жена Гёбеля, волоокая матрона, будто бы даже говорила, что Геновефа бросилась под трамвай с горя, не пережив моего ухода.

В первые месяцы, проведенные в «Фирме Моог», я выполнял вместе с учениками и подмастерьями работу, результаты которой, запечатленные в камне, способствовали уже не украшению кладбищ. На сей раз речь шла об устранении повреждений, причиненных войной городским паркам, в том числе Дворцовому парку.

Одни статуи из песчаника стояли обезглавленными, другие были превращены осколками бомб в одноруких инвалидов, поэтому приходилось то водружать недостающую головку на шею Дианы, то восстанавливать по сохранившимся фотографиям или гипсовым моделям главу Горгоны Медузы. Реставрации требовали утраченные конечности или разбитые головки ангелов. Но «Фирма Моог» получала заказы и на целых амурчиков с их пухлыми ручками, складочками, ямочками и локонами. Шеф фирмы предусмотрительно налаживал связи с муниципальными властями.

Благодаря ученикам, а все они происходили из семей потомственных каменотесов, я понял, что любой неверный удар, любая ошибка при работе с камнем непоправимы, но есть уловки, с помощью которых можно скрыть дефект. Короче, мы целыми днями занимались устранением последствий войны, своего рода художественной штопкой. Рецепт каменной массы, раствор которой должен быть не слишком жидким и не слишком густым, доверил мне на прощание мастер Зингер, наказав хранить в тайне этот профессиональный секрет.

Что же касается искусства, подлинного предмета моего устойчивого голода, то здесь мерилом для меня стал поступивший от некоего анонима заказ на изготовление нескольких копий женского торса высотой около метра. Во всяком случае, наш шеф имел весьма таинственный вид, когда распаковывал модель, заботливо укутанную шерстяными одеялами.

В гипсовой модели сразу же угадывалась рука автора, который некогда пользовался признанием и даже считался выдающимся скульптором, но при нацистах был изгнан из всех музеев — Вильгельм Лембрук; я познакомился с его творчеством, пусть бегло, еще будучи школьником, когда просматривал запрещенные журналы у мой преподавательницы Лили Крёнерт. Она называла его «одним из величайших мастеров».

Но в «Фирме Моог» фамилия Лембрука не упоминалась. Правда, кое-какие догадки о происхождении гипсовой модели высказывались. Один подмастерье пошутил, вспомнив цитату из «Фауста»: «Три ставь в ряд — и ты богат».

Именно столько камней песчаника было заготовлено для копий. Видимо, заказ поступил от какого-то антиквара, который торговал копиями на черном рынке, выдавая их за оригиналы. В те послевоенные годы находилось немало несведущих покупателей — местных нуворишей и коллекционеров-любителей, приехавших из-за океана; наступила эра фальшака.

Так или иначе, все три копии из светлого песчаника были сразу же проданы, едва их подготовили к отправке, поставив на деревянные табуреты.

Безрукий торс насчитывал девяносто сантиметров от середины бедра до макушки слегка повернутой головы. Небольшой наклон таза намекал на контрапост. Это был Лембрук среднего периода, скульптура создавалась незадолго до Первой мировой войны, вероятно, в Париже.

Как обычно, мы разметили поверхность гипсовой модели множеством карандашных точек, которые затем были перенесены на камень. Для этого мы использовали разметочную иглу пунктирного аппарата на треноге.

Маэстро Моог следил за нашей работой самолично. Ученики из богатых профессиональными традициями династий потомственных каменотесов знали разные уловки, но когда появлялся грузный Моог, никакие ухищрения не помогали. Приподнимая двумя пальцами тяжелые веки, он проверял каждую деталь, после чего опять опускал веки и делался похожим на Будду. Он никогда не прибегал к помощи пунктирного аппарата и иглы на подвижной металлической руке, от его глаз и без них не мог укрыться ни один дефект.

К моему стыду, вынужден признаться, что явно схалтурил на гладкой, но напряженной поверхности спины копируемого торса. Пришлось исправлять ошибки. Это значит, нужно было добавить каменной массы на пространстве между лопаток, хотя то, что было изъято из камня, осталось изъяном.

Не знаю, кто является счастливым обладателем моей копии Лембрука, кто был прежним клиентом анонимного антиквара и кому достался фальшивый оригинал после перепродаж; но мне до сих пор хочется каким-либо образом испросить прощения у Вильгельма Лембрука, который покончил жизнь самоубийством вскоре после Первой мировой войны.

Ах, если бы иногда действительно осуществлялись мои воображаемые приглашения к застолью и я мог бы принять у себя того, кого Лили Крёнерт называла «одним из величайших», а также художников Августа Маке и Вильгельма Моргнера, которые погибли молодыми в Перт-лез-Юрлю и Лангемарке.

У меня, на бумаге, мы четверо завели бы разговор о тогдашних событиях, о том, с каким энтузиазмом они уходили на войну, а потом поговорили бы об искусстве. Что стало с ним позднее. Как оно пережило любые запреты, но вскоре, освободившись от внешнего давления, оказалось сужено до доктрины и растворилось в беспредметности.

Мы посмеялись бы над ерундой современных инсталляций, над новомодными банальностями, над телевизионным безумием, над суетливой беготней от одной презентации к другой, над культовым поклонением тоскливому металлолому, над пресыщенностью и пустотой арт-рынка с его скоротечной конъюнктурой.

А потом я, гостеприимный хозяин и повар, порадовал бы моих гостей, получивших отпуск у смерти. Сначала попотчевал бы их ухой из голов трески, приправив ее свежим укропом. Затем подал бы на стол нашпигованную чесночком и шалфеем ягнятину с чечевицей под пряным майорановым соусом. А завершением послужили бы козий сыр и грецкие орехи. Эх, до чего славно чокнуться полной до краев рюмкой водки и посудачить о делах мирских!

Лембрук, вестфальский молчун, ограничивался бы лапидарными фразами. Август Маке — любитель поболтать, от него мы услышали бы, как он вместе с Паулем Клее и Луи Муайе совершил недолгую поездку в Тунис, как замечательна там игра света, о приключениях и впечатлениях той поездки, состоявшейся в апреле четырнадцатого года, за несколько месяцев до войны. А Вильгельм Моргнер поведал бы, какие картины написал бы он — возможно, абстрактные, — если бы во Фландрии пуля не оборвала…

Только ни слова о несчастной любви Лембрука к красавице с детским личиком, актрисе Элизабет Бергнер. Говорят, будто он покончил с собой из-за нее, но я в этом сомневаюсь. Причиной была война, которая не могла закончиться в его голове, во многих головах…

Наше застолье наверняка предоставило бы мне случай поблагодарить Лембрука. Он, мой невольный мастер-наставник, установил мне в ранние годы высокую планку и научил справляться с неудачами..

А потом? Потом произошла денежная реформа. Она разделила все на «до» и «после». Она положила конец прежней жизни и посулила каждому новое начало. Она обесценила одно и вздула цены на другое. Из множества нищих она отсортировала нескольких нуворишей. Она обескровила спекуляцию. Она обещала расцвет свободного рынка, сделав нашими постоянными сожителями как богатство, так и бедность. Она возвела деньги в святыню, заразив всех нас потребительством. А в целом она оживила конъюнктуру, из-за чего значительно увеличилось количество заказов для мастерских по обработке камня на улице Биттвег, где раньше царил натуральный обмен.

Незадолго до этого события, принесшего с собой радикальные перемены, «Фирма Моог» получила подряд на ремонт фасада от одного банка, здание которого все носило безобразные отметины войны. Видно, банкиры устыдились своего фасада. Им захотелось с подобающей внешностью встретить ожидаемое событие; работу предстояло выполнить точно в срок по оговоренной смете.

В облицовке, поврежденной осколками бомб, следовало сделать выемки, чтобы на их место поставить новые блоки ракушечника, только что поступившие из каменоломни; их нужно было точно подогнать и закрепить шпонами. Кто именно был заказчиком? Ну, допустим, «Дрезднер Банк», который поменял название, а раньше звался «Рейн-Рур-Банк».

От этой поры сохранилась единственная фотография. На ней снят молодой человек, стоящий высоко на стальных трубах строительных лесов и взирающий на мир так, будто ему открывается глобальный обзор. Демонстрируя свою профессиональную принадлежность, левша держит круглую киянку, какой работают каменотесы, другая рука сжимает долото.

Фотография сделана, вероятно, коллегой по работе. Выемка на заднем плане позволяет разглядеть, каким мощным камнем облицован фасад «Дрезднер Банка». Внутри все выгорело, но само многоэтажное здание устояло под бомбами и теперь жаждало нового капитала и новых сверхприбылей.

Юный каменотес занимает все пространство снимка, поскольку правление банка, этого монетарного бастиона, который служил любому режиму, в том числе преступному, не желало фотографических свидетельств, ограничившись устранением повреждений на фасаде. Банк вновь позаботился о своей репутации, о благообразии, хотя бы внешнем.

Худощавый паренек в кепке и комбинезоне, который стоит с самоуверенным видом на стальных трубах строительных лесов и озирает мир, — это я накануне денежной реформы. Автопортрет в позе деятельного человека.

Хотя верхние этажи банка, перед которыми я стою на лесах, запечатленный черно-белой фотографией — уже такой далекий, но еще узнаваемый, хранили на себе следы пожара и пустовали, однако зал обслуживания клиентов на первом этаже готовился к открытию.

Мы, каменотесы, сидели в обеденный перерыв этажом выше, поглощая содержимое наших судков. В одном месте пол был пробит, временный дощатый настил прикрывал пробоину, но через щели можно было заглянуть в зал.

Так я увидел, как накануне «дня X» служащие банка раскладывали на столах купюры и монеты нового образца, сортировали и пересчитывали их, делали банковские упаковки, чтобы своевременно приготовить их к чудодейственной раздаче. Я был очевидцем этой работы.

Хорошо было бы удлинить руку или забросить удочку. Тогда вместе с другими каменотесами я смог бы стать — нет, не уголовником, а благородным разбойником, эдаким хитроумным Робин Гудом, который осчастливливает бедняков: так близки и притягательны были реликвии новейшей религии.

До тех пор моя почасовая плата на стройке составляла девяносто пять рейхспфеннигов. Со сверхурочными набегало за неделю около полусотни рейхсмарок. Но они вскоре обесценились.

Если бы я знал, что внизу, в зале обслуживания клиентов «Дрезднер Банка», как и в тысячах других мест, будет выплачиваться будущее и все обретет вскоре свою цену?

Неожиданно стало возможно купить все, почти все. Витрины, вчера еще скудные, заполнились ранее припрятанными товарами. Кто имел запасы на складе, сумел быстро обзавестись новыми деньгами. Теперь дефицит казался пережитком прошлого, чем-то почти нереальным. Но все прошлое обесценилось, о нем не стоило говорить, поэтому каждый, пусть не без натуги, старался глядеть вперед.

Не знаю, на что я израсходовал те сорок марок, которые выплачивались каждому от имени лукаво подмигивающей справедливости. Может, набор карандашей фирмы «Кастелль» и новый ластик? Или набор акварелей «Шминке» в пенале с двадцатью четырьмя ячейками?

Наверное, большая часть денег ушла на оплату поездки в Гамбург, куда я пригласил маму. Ей хотелось повидать свою сестру Бетти и тетю Марту, жену папиного старшего брата, дядю Альфреда, который раньше служил в полиции и жил с кузеном и кузиной в поселке рядовой застройки на улице Хоэнфридбергер-вег, а теперь ютился где-то на северной окраине Гамбурга.

Гамбург в руинах выглядел не лучше Кёльна. Если приглядеться, обращали на себя внимание высокие дымоходы, которые устояли, хотя сами многоэтажные доходные дома рухнули.

Удивительно, но драматический театр работал. Маму всегда тянуло в театр, будь то опера, оперетта или драма — ребенком я смотрел с ней в Данцигском театре сказку «Снежная королева», — поэтому вечером мы пошли на пьесу Стриндберга «Отец» с Германом Шпельмансом в главной роли. Когда дали занавес, мама заплакала. Родственников, которых мы навещали, я не помню, зато хорошо запомнилась поездка по железной дороге туда и обратно.

По дороге туда, когда разбомбленный Рур остался позади, слева потянулась вестфальская равнина, которая выглядит так, будто в мире вообще не бывает никаких потрясений. Вижу, как мама молча сидит напротив.

Ей не нравятся мои расспросы, она пробует привлечь мое внимание к пейзажу: «Просто загляденье. Смотри, какие сочные луга, сколько коров..»

Но я продолжаю расспрашивать: «Что было, когда пришли русские? Что же все-таки было? Почему Даддау рассказывает только забавные истории? А папа уходит от разговора. Что случилось с Даддау, с тобой? Русские вас…? А когда пришли поляки…?»

Но ей не удается подобрать слова. Слышу только: «Теперь все это в прошлом. Особенно для твоей сестры. Не надо расспросов. От них лучше не станет. В конце концов, нам немножко повезло… Мы живы… Что прошло, то прошло».

А потом, на обратном пути, мама попросила меня разговаривать с отцом не так строго и резко. Ведь он настрадался, все потерял, лишился лавки колониальных товаров, к которой они оба были так привязаны. Но он не жалуется и беспокоится только о сыне. Говорит, как славно, если бы сынок приехал на побывку, а то бывает теперь редко.

«Только в следующий раз, пожалуйста, не ссорься с отцом». А прошлое надо оставить в покое. «Будь с отцом полюбезнее, сынок. Давай лучше в карты поиграем. Он всегда так радуется твоему приезду».

За те немногие годы, которые ей осталось прожить, мама ни разу не обмолвилась ни словом том, что происходило в разграбленной лавке колониальных товаров, в подвале или в квартире, где и сколько раз ее насиловали русские солдаты. О том, что ей пришлось предлагать себя, чтобы уберечь собственную дочь, я узнал из намеков сестры только после смерти мамы. У нее самой не нашлось слов…

Но и я не смог рассказать о том, что накопилось на душе: о незаданных вопросах… Об истовой вере… О походных кострах, гитлерюгендских линейках… О желании погибнуть геройской смертью подводника, капитан-лейтенанта Прина… Причем в качестве добровольца… О рядовом трудовой службы, пареньке по прозвищу Нельзя-нам-этого… О том, как Провидение спасло Вождя… О присяге знамени войск СС на леденящем морозе… «Пускай кругом измена, мы верность сохраним…» И о концерте «сталинского органа»: множестве убитых — большинство из них молодые, незрелые, вроде меня… О маленьком Гансике, про которого я пел в лесу, пока не услышал ответ… О моем спасителе, старшем ефрейторе, которому размозжило обе ноги, и о том, как меня весьма своевременно ранило осколком снаряда… О том, что до последних дней я верил в окончательную победу. Рана была легкой, однако я забывался в горячечном бреду, и мне чудилось, как я тискаю девушку с черными косами… О гложущем голоде… Об игре в кости… О фотоснимках, которым невозможно было поверить: концлагерь Берген-Бельзен, сложенные штабелями трупы — «Смотреть, не отворачиваться! Смотреть!», о невнятице, ибо этого нельзя передать словами.

Нет, я не смотрел назад или лишь иногда опасливо поглядывал через плечо. Почасовая оплата каменотеса теперь составляла ту же сумму, но уже новыми деньгами, однако вскоре она была повышена еще на семь пфеннигов, я жил только нынешним днем и глядел, как мне казалось, вперед. Работы хватало.

Сразу после упразднения рейхсмарок «Фирме Моог» посчастливилось увеличить количество подрядов на работы за пределами кладбища. Всюду требовалось реставрировать фасады, поврежденные войной. Обновленные фасады пользовались повышенным спросом. За наскоро возведенными строительными лесами устранялись следы войны. На свет появлялись первые образчики фасадной архитектуры, которые позднее получили столь широкое распространение. Особенно популярен стал травертин, сорт мрамора, любимый Вождем.

После смены, во внеурочное время, мы облицовывали большими плитками разноцветного ланского мрамора стены и прилавки мясного магазина, чтобы он сиял чистотой и радовал глаз. Вокруг нуворишеских вилл мы сооружали ограды из туфа.

Только искусства мне недоставало. Все поврежденные войной статуи из песчаника вновь обрели головы, коленные чашечки или роскошные складки каменных драпировок. Выданный за оригинал лембруковский торс с моими огрехами нашел своего покупателя. Старики из приюта «Каритас» отказались позировать мне под каштановыми деревьями, поскольку сигареты теперь продавались свободно, безо всяких талонов на табачные изделия.

Я поигрывал звонкой монетой, радовал подарками родителей, однако даже дополнительный доход от сверхурочной работы не мог приглушить мой третий голод. Спросом пользовались только фасады. Но тут, наконец, пришло известие из Академии искусств.

В положенный срок я подал заявление о приеме в Академию искусств, присовокупив к нему папку с карандашными рисунками — портретная галерея стариков, которые терпеливо позировали мне между приступами кашля, три небольших женских торса, исполненных в манере Лембрука, и экспрессивную женскую головку, а также положительную характеристику, которую подписал мастер Моог практиканту-каменотесу.

К тому же отец Фульгентиус, благоволивший своему постояльцу, заверил, что в ежеутренних молитвах ходатайствовал за положительный исход дела с моим заявлением перед изваянным из раскрашенного гипса святым Антонием, который стоял в часовне, чтобы было к кому обращаться с различными просьбами.

Я рассказал отцу Фульгентиусу, что решение о моем приеме оказалось крайне проблематичным, поскольку из двадцати семи претендентов были зачислены только двое; приемная комиссия сочла мои рисунки свидетельством определенного таланта, подлежащего развитию, но наиболее веским аргументом в мою пользу стала работа камнетесом и камнерезом; впрочем, профессор Матаре не пожелал, к сожалению, брать новых студентов, поэтому на первый зимний семестр по классу скульптуры меня зачислили к некоему, мне неизвестному профессору Магесу; выслушав мой рассказ, настоятель приюта «Каритас», что находился в районе Ратер-Бройх, сделал мне другое предложение, связанное с возможностью заняться искусством.

Отец Фульгентиус часто затевал со мной беседы, в которых объяснял чудо благодати, втолковывал глубокий смысл триединства и других мистерий, а также проливал свет на богоугодность францисканского учения о нестяжании.

Эти беседы с неверующим — иногда он наливал себе и мне по рюмочке ликера — напоминали мне разговоры, которые я вел в плену, играя в кости с моим приятелем Йозефом; он также пытался, подобно ищейке, разыскать мою потерянную детскую веру в Сердце Христово и Божью Матерь, уже тогда используя с дюжину теологических уловок, словно специально учился им.

Подобно Йозефу в лагере для военнопленных под Бад-Айблингом, теперь меня увещевал отец Фульгентиус, только мой баварский приятель был весьма интеллигентен, а настоятель действовал с крестьянской хитрецой и изворотливостью. В эркере главного здания, который отец Фульгентиус именовал «конторой», он живописал своему постояльцу перспективу, имевшую в себе что-то заманчиво средневековое и поэтому напоминавшую мои школьные фантазии.

Он сказал, что в главном монастыре францисканского ордена недавно умер старый монах, отец Лукас, скульптор. Теперь ждет преемника его мастерская с верхним светом, с ящиками, полными глины, со скульптурными станками; к тому же просторная мастерская выходит прямо в монастырский сад. А еще там есть богатый набор инструментов, и все это нуждается в хозяйской руке. Благодаря щедрому меценату, в запасе даже наличествует каррарский мрамор, который в свое время предпочитал великий Микеланджело. Значит, нужно проявить благоразумную решимость. Недостаток веры восполнится работой над фигурами Мадонны, а там, глядишь, поступят заказы на святого Франциска и святого Себастьяна, что послужит еще большему упрочению веры. А ревностное благочестие и усердие обычно сопровождаются озарениями. За озарениями — тут он может сослаться на собственный опыт — следует благодать.

На мои сомнения относительно обрисованной перспективы и надежды на обретение благодати он ответил улыбкой. И лишь когда я указал на мой второй голод, назвал его хронически неисцелимым, более того — с инфернальной плотоядностью расписал свое пристрастие к юным девам и зрелым матронам, к женщинам вообще, а к сему прибавил искушения святого Антония, грехи, совершаемые с животными и фантастическими существами, что запечатлел в своей фламандской мастерской Иероним Босх, отец Фульгентиус признал тщетность своих уговоров. «Да-да, плоть слаба», — сказал он и спрятал руки в рукава своего балахона; монахи всегда так делают, когда их атакует бес.