Кто в силу профессии вынужден годами эксплуатировать самого себя, тот поневоле учится пускать в дело любые остатки. Таковых сохранилось немного. Все, что благодаря подручным средствам можно сложить, разложить, а потом рассказать, двигаясь скачками вперед или назад, поглотили всеядные монстры романов, чтобы потом извергнуться каскадами слов. После такого количества словоизвержений, оприходованных в книгах, можно надеяться, что все опустошено, исписано дочиста.
И все-таки случай уберег кое-какие свидетельства прошлого: скажем, мой студенческий билет, датированный зимним семестром сорок восьмого — сорок девятого года. На нем стоит печать дюссельдорфской Академии искусств. Помятый, потрескавшийся, он лежит передо мной; в билет вклеена фотография паспортного формата, запечатлевшая молодого человека, кареглазого и темноволосого, что делает его похожим на южанина с намеком скорее на Балканы, нежели на Италию. Он хочет выглядеть солидно, для чего повязал галстук, но при этом в нем угадывается умонастроение — весьма модное после войны, оно именовалось экзистенциализмом и характеризовалось, кроме всего прочего, своеобразной мимикой, жестикуляцией, о чем можно судить по неореалистическим кинофильмам; молодой человек, занятый исключительно самим собой, смотрит в объектив с безбожно мрачным выражением лица.
Сомневаться не приходится: личные данные и собственноручная подпись с удлиненным хвостиком буквы «G» подтверждают то, о чем легко догадаться: чуждый мне молодой человек мрачного вида — это я, студент первого семестра Академии искусств. Галстук достался мне, видимо, из сундука, где отец Фульгентиус складывал пожертвованные вещи. Галстучный узел был завязан специально для моментальной фотографии, снятой автоматическим устройством, которое называлось «Фотоматон». Вот я — гладковыбритый, с аккуратным пробором, но в остальном снимок невыразителен и не оставляет простора для воображения.
Приверженность экзистенциализму, свойственная на ту пору мне и моим сверстникам — что бы ни подразумевалось под этим философским термином, — была импортирована из Франции, но приспособлена к реалиям немецкой разрухи; для нас, переживших «темные времена», как именовался тогда период национал-социализма, экзистенциализм стал подходящей маской, которой соответствовали трагические позы. Экзистенциалист, в зависимости от того, сколь мрачным было его настроение, видел себя либо на распутье, либо на краю пропасти. В не менее опасной ситуации пребывало и человечество. Созвучные подобному эсхатологизму цитаты заимствовались у поэта Готфрида Бенна и у философа Мартина Хайдеггера. Остальное довершала перспектива многократно прошедшей полигонные испытания и ожидаемой в скором будущем атомной смерти.
Этому расхожему клише сопутствовала обязательная сигарета, прилепившаяся к нижней губе. Тлеющая или потухшая, она подрагивала, указывая куда-то в сторону, пока итогом ночных разговоров о человеческой судьбе провозглашалась «заброшенность всего сущего». Речь шла о смысле жизни среди бессмысленности мира, о взаимоотношении личности и массы, о лирическом «Я» и вездесущем Ничто. Постоянно возвращалась тема самоубийства, добровольного ухода из жизни. Считалось хорошим тоном размышлять об этом вслух с сигаретой во рту.
Вероятно, молодой человек с маленькой фотографии на студенческом билете, как и все его собеседники, с которыми он глубокомысленно обсуждал бесконечный закат мира, сделался сначала маниакальным любителем чая и только потом — курильщиком, однако трудно установить дату, когда я впервые затянулся сигаретой.
И вообще, необходимость соблюдать хронологическую последовательность повествования стесняет меня, как узкий корсет. Ах, если бы я мог сейчас уплыть назад, чтобы причалить к балтийскому берегу, где на одном из бесчисленных пляжей я ребенком возводил замки из сырого песка. Ах, очутиться бы вновь у чердачного окна, чтобы зачитаться книгой, забыв обо всем на свете, как уже не будет больше никогда… Или оказаться бы снова с моим товарищем Йозефом под одной плащ-палаткой в землянке, где мы бросали кости, угадывая будущее, которое представлялось нам еще таким чистым и непорочным.
Мне исполнился двадцать один год, я считал себя вполне взрослым, но все еще твердо воздерживался от курения, когда меня вместе с одной девушкой из Крефельда, чьи небольшие фигуры — жеребята и козы — понравились приемной комиссии, определили в класс скульптуры, который вел профессор Зепп Магес. Мы были у него самыми молодыми студентами.
Кто-то — вероятно, отец Фульгентиус — посоветовал мне взбадриваться не никотином, а виноградной глюкозой, которой он же меня и снабжал, а сам получал их в дар от канадских собратьев-монахов.
Я сразу обратил внимание, что в мастерской все были курильщиками, включая инвалида войны со стеклянным глазом. Полная домохозяйка, позировавшая нам в качестве обнаженной натуры, тоже закуривала, когда по истечении получаса стояния в контрапосте объявлялся перерыв, хотя я предлагал ей виноградную глюкозу.
Одна из старших студенток, носившая прическу, которую со времен войны шутливо называли «отбой воздушной тревоги», пыталась по-матерински опекать меня; она курила сигареты в элегантном мундштуке. Ее подруга, пользовавшаяся особой благосклонностью нашего профессора — похоже, она была его любовницей, — нервно пыхтела самокруткой, которую тут же тушила, когда в мастерской появлялся Магес. Дымили все, а один из студентов даже курил трубку.
Вероятно, я, будучи истовым неофитом, сразу же после начала семестра или, по крайней мере, очень скоро потянулся к сигарете, подсмотрел, как делаются самокрутки, а еще обзавелся белым халатом до колен, поскольку все студенты и студентки стояли возле своих глиняных фигур в таких халатах, образуя полукруг возле позировавшей на помосте голой домохозяйки и орудуя шпателями или проволочными петлями для срезания глины. Это выглядело так, будто медсестры и ассистенты ждали главврача, ибо профессор Магес также являлся весь в белом, не считая берета.
Комбинезон, выуженный из сундука с пожертвованиями, и разноцветный свитер из остатков шерсти придавали мне несколько второсортный вид. А поскольку сыну столь явно не хватало подобающей одежды, мама, гордившаяся свежеиспеченным студентом академии, скроила мне настоящий халат, использовав для этого две белоснежные простыни, лишь слегка потертые сверху и снизу. Этот халат можно увидеть на моих фотографиях того времени.
Гораздо отчетливей, чем запоздалое начало моей карьеры курильщика, предстает передо мной первое задание, поставленное новичку: профессор Магес разыскал в академических запасниках, в отделе античности, большую женскую голову из гипса в позднероманском стиле и навязал мне ее для изготовления глиняной копии.
На деревянный помост был установлен металлический каркас с прутиками, чтобы удерживать глиняную массу. Голова с пышными локонами была повернута немного влево, слегка наклоненный профиль усложнял копирование.
Я воспользовался раздвижным циркулем и отвесом, так как по положению плеч угадывался небольшой поворот корпуса вправо. К тому же новым для меня был сам материал, сырая и мягкая глина, которую вечером, перед уходом из мастерской, полагалось закрывать мокрыми тряпками.
Я представлял себе позднероманские фигуры и головы совсем иначе, втихомолку бранился, но многому научился по мере того, как продолжал работу над поставленной мне гипсовой головой с намеком на двойной подбородок. Я с любопытством открывал для себя ее красоту, спрятанную в деталях, например, в изгибе век или мочках ушей.
Практиканту камнерезной и скульптурной мастерской приходилось стесывать твердый материал, а по ходу первого семестра я учился набирать серо-зеленую глиняную массу и придавать ей форму подобно тому, как Бог Отец ваял из глины если не Адама, то голову Евы.
За днями суетной занятости, связанной с карнавалом — видимо, это был праздник святого Мартина, — наступило затишье, и я вновь сконцентрировался на моей работе в старом здании академии. Постепенно голова обретала форму, похожую на гипсовый оригинал. Параллельно делались рисунки обнаженной натуры, а также эскизы, призванные запечатлеть полное собрание костей мужского скелета, который получил у студентов шутливое прозвище Тюннес или Шель — два популярных рейнландских персонажа, герои бесчисленных анекдотов.
Многое предлагал и город: в Художественной галерее устраивались все новые выставки. Экспонировались «Рейнский сецессион», объединение «Молодой Рейнланд», экспрессионисты, коллекция «Мамаши Эй», дюссельдорфские художники. Я видел работы Голлера, Шрибера, Макентанца, скульптуры Юппа Рюбзама. В моде был живописец по фамилии Пудлих.
Кабинет графики демонстрировал акварели Пауля Клее, который преподавал в дюссельдорфской Академии искусств, пока его не выгнали нацисты. Поговаривали, что в нашей мастерской до отъезда в Париж работал Вильгельм Лембрук, который был учеником-мастером профессора Янссена. Ходили и другие легенды: например, Август Макке непродолжительное время учился здесь тому, что давала академическая программа. С почтительным трепетом произносились имена других молодых дарований.
Иногда я отваживался заглянуть в соседние мастерские, где мог увидеть, допустим, странного праведника по имени Йозеф Бойс, который слыл гением, но был всего лишь одним из студентов Эвальда Матаре; кто бы тогда подумал, что позднее Бойс до недостижимых высот взвинтит цены на искусственный мед, масло и войлок.
Совершал я короткие визиты и в «зверинец» Отто Панкока, где обитали без особого присмотра молодые таланты и где, словно члены семьи, толпились цыгане. Там никто не носил белых халатов.
В классе скульптора Энзелинга, давшего мне некогда лапидарный и дельный совет по трудоустройству, я столкнулся с Норбертом Крике, который, подражая своему наставнику, превращал живых голых девушек в голых девушек из гипса до тех пор, пока спустя всего несколько лет не пресытился наготой и не стал изготовлять декоративные проволочные фигуры в духе нового времени.
Всюду появлялись гении, не понимавшие, что весь «модерн» от Арпа до Цадкина был уже музейным. Его эпигоны без зазрения совести выдавали себя за уникумов.
Не пытался ли и я взять разбег для взлета в надземные выси? Или же я утолил свой острый эстетический голод, а теперь довольствовался тем, что отныне кормушка обещала всегда быть хотя бы наполовину полной?
Наверное, профессиональная подготовка в виде работы над неподатливым камнем уберегла меня от претензий на гениальность. Да и Магес, происходивший из семьи пфальцских каменотесов, держал меня на коротком поводке. И еще меня подгоняло довольно заурядное качество, которое все же занимает одно из первых мест в реестре немецких добродетелей, — усердие.
Проживал я по-прежнему в не имеющей дневного света десятиместной комнате приюта «Каритас» в районе Ратер-Бройх, однако моим настоящим домом стала просторная студенческая мастерская с ее выходящими на север высокими окнами, с запахом глины, гипса и мокрых тряпок. Со времен работы камнерезом я привык вставать спозаранок, поэтому первым становился к скульптурному станку и зачастую лишь последним закрывал мокрыми тряпками фигуру, над которой работал. Да и где еще мог я побыть наедине с самим собой хотя бы несколько часов? А так все мои десять пальцев были заняты податливой массой, глиной. Это было похожим на счастье.
Лишь так можно объяснить то обстоятельство, что по субботам перед закрытием академии я приотворял нижнее окно на застекленном фасаде, чтобы воскресным утром пробраться в мастерскую, для чего приходилось карабкаться по фасаду, выложенному горбатым природным камнем.
Это кажется делом рискованным и напоминает сцену из приключенческого кинофильма: страсть заставляет героя карабкаться по стенам, подобно Луису Тренкеру, преодолевающему северную стену Эйгера. Однако мастерские скульпторов, а также мастерские, где изготовлялись отливки из гипса и бронзы, находились на первом этаже, так что мое воскресное скалолазание было делом несложным; да и не мной был изобретен этот способ проникновения внутрь здания, я лишь неумеренно часто пользовался им. Впрочем, это никого не возмущало. Даже управдом делал вид, будто ничего не замечает.
К середине первого семестра я уговорил мою партнершу по танцам из «Лёвенбурга» лазить по воскресеньям в академическую мастерскую вместе со мной; мастерская плохо отапливалась, но я включал обогреватель-рефлектор, и девушка позировала мне на деревянном вращающемся помосте. Она привязалась ко мне, а потому покорно лазила по стене и позировала, хотя и не совсем безропотно.
В отличие от домохозяйки, которая позировала нам по будням и чье пышное тело вполне соответствовало идеалам французского скульптора Аристида Майоля, а также моего профессора, моя партнерша по воскресным танцам, застывшая в контрапосте и подрагивающая от озноба, была весьма худощавой. Несмотря на чуточку кривоватые ноги и излишнюю зажатость, она была по-своему хороша собой.
Нервная и впечатлительная, она могла расплакаться, когда уставала от долгого стояния в одной и той же позе. Если она начинала капризничать, я подбадривал ее виноградной глюкозой. Кудряшки на ее голове и лобок рдели рыжинкой.
Так себялюбиво относился студент с моим именем к своей первой свободной скульптуре. Сразу после работы и спуска по фасаду — в мастерской мы никогда не позволяли себе любовных утех — мы отправлялись трамваем в Графенберг, где до полуночи царил рэгтайм. Моя субботняя натурщица становилась партнершей по танцам, легконогой и послушной.
Ее пропорции — как же звали ту девушку, Элизабет? — угадывались в нескольких скульптурных эскизах; один из них — «Обнаженная с яблоком» — сохранился в виде гипсовой модели, с которой позднее была изготовлена бронзовая отливка. Отталкиваясь от своих нелегальных эскизов, я приступил под присмотром обычно ворчливого профессора в берете к работе над первой большой, примерно метровой скульптурой улыбающейся девушки.
Совершенно непохожая на пухлые модели Майоля, она стояла, прогнувшись и опустив руки. Магес не возражал. Во времена нацизма он приобрел известность военными памятниками и скульптурной композицией из двух мускулистых гигантов на берлинском Олимпийском стадионе; моя невысокая девушка ему понравилась. Более того, зимой сорок девятого — пятидесятого года эту девушку с несколько глуповатой улыбкой и такую же небольшую женщину с подчеркнуто широкими бедрами, изготовленную моей сокурсницей Трудой Эссер, назвали лучшими работами семестра, после чего фотографии обеих скульптур опубликовали в ежегодном отчете академии. Снятая фронтально, застывшая в дерзком контрапосте гипсовая фигура была подкрашена, отчего выглядела отлитой из бронзы. Улыбающаяся девушка занимала целую страницу в брошюре с ежегодным академическим отчетом.
Тогдашняя публикация не показалась мне примечательным событием, лишь при ретроспективном взгляде она приобретает определенное значение, ибо при жизни мамы — она умерла от рака в пятьдесят четвертом — это было единственным документальным свидетельством того, что я действительно профессионально занимаюсь искусством. Мама, с опаской относившаяся к моим «сумасбродствам» и, как она выражалась «витанию в облаках», но слепо верившая в сына, теперь имела на руках реальное доказательство его способностей, которым можно было с оправданной гордостью похвалиться перед родственниками и соседями: «Глядите, как отличился мой сынок..»
Вероятно, эта единственная фотография стала для мамы своего рода иконой. Ах, если бы я мог предложить для показа больше, что-нибудь посимпатичнее. Но мои рисунки кистью и пером казались ей слишком мрачными, страшными. Позднее я по ее просьбе занял у моего друга Франца Витте масляные краски и вполне реалистично написал на загрунтованном пресс-шпане букет маминых любимых астр — моя единственная картина маслом.
Родители уже два года занимали небольшую, но хорошо отапливаемую двухкомнатную квартиру, которую им предоставила буроугольная шахта «Фортуна Норд»; в деревне Оберауссем проживало много осевших здесь шахтеров. Потихоньку, вещь за вещью подбиралась мебель.
Когда я наведывался к родителям — обычно без предупреждения, экспромтом, — то обнаруживал академическую брошюрку на столике возле кушетки. Мама открывала нужную страницу, будто предчувствуя мой приезд. Она возлагала большие надежды на сына, который теперь получил определенное признание, а следовательно, давал ей повод для новых чаяний.
Вероятно, зримое свидетельство моих успехов вместе с указанным именем автора утихомирило затяжные споры между отцом и сыном, тон нашего общения смягчился. Моя сестра, которая уже год назад начала работать ученицей в дюссельдорфском Мариинском госпитале, во время наших совместных визитов к родителям прямо-таки наслаждалась семейным согласием; оно не нарушалось даже тогда, когда отцу или сыну крупно не везло при игре в карты за кухонным столом; я научился играть в скат еще мальчишкой, глядя, как это делает мама, которая была азартной, любила рискнуть, однако проигрывала довольно редко.
Она берегла академическую брошюру. Наверное, именно поэтому эта вечно смеющаяся девушка высотой не больше метра дорога мне до сих пор, хотя раньше я относился к ней и другим небольшим гипсовым фигурам совершенно равнодушно, а при переезде в конце пятьдесят второго года и вовсе оставил их в мастерской, после чего один из однокашников забрал себе осиротевшую метровую фигурку.
Лишь спустя десятилетие, когда у меня появились известность, репутация и деньги, однокашник сообщил мне, что сделана бронзовая отливка, сохранившая фигурку. Та же участь постигла «Обнаженную с яблоком» — результат моих лазаний по фасаду академии. Эдит Шаар, которая непродолжительное время была натурщицей в нашем классе, а затем, перебравшись на север Германии и в Испанию, стала весьма разносторонней и плодовитой художницей, после моего отъезда сберегла гипсовую фигурку на память о том периоде, который — если не считать осязаемых предметов — вспоминается мне весьма схематично, будто смотришь неудачные, слишком темные фотографии.
Восстановить фактографически точно можно лишь немногое. Промежутки заполнены переменчивыми настроениями. Что тяжко обременяло меня или, наоборот, казалось чересчур легким, остается неопределенным. Нет событий, где я играл бы активную или же пассивно-страдательную роль. Забылось и то, что мучило меня до боли подробными воспоминаниями. Луковица отказывается от дачи показаний. Остается гадать, что происходило за стенами учебной мастерской или католического приюта. Самого себя я вижу одним из многих набросков, которые лишь отдаленно напоминают оригинал.
Студент академии уже второго, потом третьего семестра, вероятно, не только полностью погрузился в искусство, увлекаясь все новыми и новыми веяниями, которые быстро сменяли друг друга, но и по-прежнему переживал любовную и танцевальную лихорадку; не ясно, однако, испытывал ли я в те годы политического раскола Германии, начавшейся «холодной войны» и далекой войны в Корее симпатии к какой-либо из политических партий, а если да, то какими руководствовался аргументами. Эти годы ознаменовались не имевшим никаких последствий лозунгом «Ami, go home!».
Во всяком случае, помню, как у меня вызвали отвращение нувориши, появившиеся в Дюссельдорфе, когда наметились первые признаки «экономического чуда». Несомненны и мои тогдашние протестные настроения. Я достиг возраста, дававшего право избирать, но отдал ли я кому-либо свой голос на первых выборах в бундестаг? Вряд ли. Меня занимала лишь собственная жизнь, только мои экзистенциальные проблемы, а текущая политика меня мало интересовала. Иначе в дискуссии о ремилитаризации Германии я, обожженный в юности войной, оказался бы среди сторонников хотя и вполне массового, но политически довольно пассивного движения «Без меня!».
Канцлер Аденауэр выглядел для меня фарисейской маской, которая скрывала все, что было мне ненавистным: христианское ханжество, тирады о собственной невиновности, внешняя добропорядочность, которой маскировалась банда преступников. Среди окружающей фальши единственно реальной была для меня всегдашняя нехватка денег. За фасадом благопристойности политики прокручивали свои махинации, а католики плели интриги. Обосновавшаяся в Дюссельдорфе фирма «Хенкель» выпускала стиральный порошок под названием «Персил». Отсюда пошло выражение «персильные анкеты», с их помощью отмывали свою репутацию те, кто замарал ее коричневым дерьмом. Вновь чистенькие, они занимали теперь высокие государственные посты, претендовали на уважение в обществе.
А социал-демократы? Курт Шумахер, которого я, еще будучи сцепщиком, видел на митинге в разрушенном Ганновере и которого сегодня я считаю незаслуженно забытым крупным политиком, отталкивал меня в начале пятидесятых своей национальной патетикой. Любые слова о нации для меня дурно пахли. Любые политические программы вызывали отторжение. Все аргументы социал-демократов, усвоенные мной на горизонте с отметкой девятьсот пятьдесят метров в калийной шахте, словно канули в небытие. Эгоцентрик воспринимал только самого себя, мне не хотелось бы теперь повстречаться с ним, а если бы такая встреча все же произошла, мы бы наверняка разругались.
Во время ночных разговоров, когда мы бесконечно гоняли чаи и много курили, я вместе с дымом вдыхал фразы из экзистенциалистского репертуара. Речь опять шла об абсолюте, только теперь, как мы считали, на более высоком уровне.
Но ни преступления минувшей войны, ни тем более нынешние межпартийные склоки служили темами наших словопрений; скорее, мы просто плутали в тумане неопределенных понятий.
Наверное, в этих ночных разговорах невнятно заявляли о себе антифашистские настроения и абстрактный филосемитизм. Мы наверстывали упущенную возможность Сопротивления, демонстрировали смелость и героизм, которые легко декларировать тогда, когда их не нужно доказывать делом. Видимо, и я принадлежал к числу отчаянных спорщиков; хорошо, что мусоросборник памяти не сохранил высказываний бесстрашного полемиста, каким, похоже, я был в ту пору.
Позднее, под влиянием моего следующего профессора Отто Панкока, кое-что изменилось, но пока наставником оставался Зепп Магес, которого я уважал, хотя вряд ли можно назвать его выдающимся скульптором, оказавшим заметное влияние на своего ученика. Он никогда не говорил об искусстве. Имея твердое, незыблемое представление о художественной форме, он отдавал предпочтение сдержанности и простоте. В начале шестидесятых Магес опубликовал книгу под названием «Гранитные монументы», где сдержанность находила свое выражение в камне. Под его руководством я работал весьма прилежно и приобрел немало профессиональных навыков.
Но чем заполнялись мои будни за стенами академической мастерской? Я читал все, что можно было взять в библиотеке и что подсовывал мне отец Станислаус. На книжном рынке появились дешевые многотиражные романы издательства «Ровольт»: «Свет в августе» Фолкнера, «Суть дела» Грэма Грина. Я непрерывно писал стихи, на которые явно влияли то Рильке, то Тракль, то оба сразу. Кормился я преимущественно тем, что давали в приюте. Подрабатывал декоратором витрин или каменотесом на стройке, этих денег как раз доставало на жизнь. А когда на берегу Рейна устраивались праздники стрелковых обществ, я рисовал там портреты толстых любителей пива и их развеселившихся жен, брал по две марки за рисунок. Этого хватало, чтобы приобрести месячный трамвайный проездной, купить билеты в кино, ходить по субботам на танцы и, наконец, платить за табак.
А может, я начал курить лишь тогда, когда горняцкая страховая касса моего отца, который все еще работал на нижнерейнской буроугольной шахте, решила выплачивать мне ежемесячную стипендию в размере пятидесяти марок?
Во всяком случае, я стал курильщиком, когда молодой человек с моим именем счел, что ему пора закурить. Моим любимым сортом табака был «Шварцер Краузер»; этот табак мелкой резки хорошо подходил для самокруток. Фабричные сигареты вроде «Рот-Хэндле» или «Ревал» были мне не по карману.
Я курил так, будто научился этому сызмальства. При этом нельзя сказать, что наркозависимым сделал меня какой-нибудь жизненный кризис. Не заставляли меня тянуться к никотину ни любовные неурядицы, ни мучительные сомнения мировоззренческого характера. Наверное, жаркие споры с их плещущимся на поверхности мнимым глубокомыслием побудили меня к курению — по крайней мере, вызвали желание приобщиться к компании курильщиков, чтобы орудовать, словно один из них, табаком и папиросной бумагой; видимо, именно эта причина сделала меня зависимым от никотина, а попросту говоря, заядлым курильщиком.
«Шварцер Краузер» продавался в пакетиках, снаружи синих, изнутри серебряных; левша носил такой пакетик всегда при себе, в соответствующем брючном кармане. Как сворачивать самокрутки, я подсмотрел у старослужащих солдат и шахтеров, поэтому юный сцепщик мог без труда заготовить своему машинисту электровоза полдюжины самокруток про запас.
В середине семидесятых я, опасаясь никотиновой гангрены, перешел на трубку; тогда же под названием «Самокрутка» появилась моя прощальная эпитафия долголетней привычке: «При сворачивании следует категорически отказаться от табачных крошек, которые не желают тебе подчиняться. Лишь уложив табак в треть обращенного к животу листочка папиросной бумаги, таковой плотно скручивается, после чего ее гуммированный край, который придерживается указательным пальцем, без спешки, обстоятельно, с чувством увлажняется языком…»
В моей эпитафии я воздал хвалу «продаваемой в Голландии папиросной бумаге, не гуммированной, но клейкой», а под конец отметил особое достоинство самокруток, ибо «каждый окурок скручен по-своему, но всегда нервически, поэтому моя пепельница ежедневно свидетельствует о том, насколько прогрессирует мой творческий кризис».
Если на нынешний взгляд подразделить мою биографию на три периода — некурильщик, курильщик самокруток и курильщик трубок, — то можно сказать, что некурильщик, каким я был в годы войны и ранние послевоенные годы, находился в наиболее выгодном положении, так как мог продать свой сигаретный паек, а позднее табачные талоны — порой на черном рынке за одну сигарету давали сырое яйцо, — а выгода курильщика состояла разве лишь в мимолетном удовольствии от затяжек дымом: порок, от которого я не могу избавиться до сих пор.
Для моего пятидесятилетнего двойника сворачивание самокруток выродилось в маниакальную привычку и стало своего рода священнодействием, которое замещало отсутствие иных ритуалов, однако врач сделал ему самое серьезное предупреждение, так что пришлось отказаться от каждодневного сворачивания и курения самокруток; один друг подарил ему несколько раскуренных трубок, после чего мой двойник пристрастился к трубке и пользуется ею по сей день, откладывая в сторону и забывая потухшей лишь тогда, когда я леплю из глины фигуры людей и зверей и все мои десять пальцев чувствуют удовлетворение.
Задним числом можно пофантазировать: если бы я целиком остался предан скульптуре, не переключился бы на писание от руки или печатанье двумя пальцами эпически разрастающихся манускриптов, что стимулирует нервную тягу к никотину — какое-то время я вдобавок курил сигары и сигариллы, — то мне не довелось бы сегодня защищаться от наших воспитателей народа, которые хотя и цивилизовали свой фанатизм, ограничив его борьбой за запрет курения, и даже готовы сохранить небольшие зоны для неисправимых курильщиков, но кто знает, что им заблагорассудится ввести уже завтра как наказание во благо наказуемым?
К тому же если бы я, будучи добродетельным некурильщиком, своевременно отказался от писательской одержимости, то теперь я бы меньше кашлял, не отхаркивал бы серую слизь, у меня не болела бы левая нога и я был бы легче на подъем… Но оставим это!
Еще не став курильщиком или же вскоре после того, как меня соблазнило это неотвязное удовольствие, я под ворчливым присмотром профессора Магеса, который ежедневно совершал свой проверочный обход, сопровождаемый лапидарными замечаниями, научился сохранять шероховатой сырую поверхность глины моих скульптур, сохранять как можно дольше, ибо преждевременная гладкость, по словам Магеса, обманывает глаз. «Вещь только кажется завершенной», — гласил его неизменный приговор.
Этот метод я перенес позднее на работу с рукописью, когда от одной редакции к следующей сохранял шершавость, живость текста. Да и пишу я до сих пор стоя, за конторкой, поскольку привык стоять перед скульптурным станком. Магес не терпел сидячей работы.
Я оставался его учеником до конца пятидесятого года. Были завершены или выглядели завершенными несколько худощавых девушек. В эти месяцы учебы, пока я упорно отказывался делать фигуры по пропорциям наших обычно пышных и даже толстых натурщиц, не желая подражать округлым скульптурам Майоля, один из моих однокашников — это был инвалид войны со стеклянным глазом — изо дня в день высвистывал в мастерской темы и мотивы всех девяти симфоний Бетховена, а также его фортепьянных концертов.
Техника его художественного свиста была на удивление виртуозна. Сюиты и сонаты, весь классический репертуар от Баха до Брамса высвистывался настолько искусно и проникновенно, что я научился отличать Третью симфонию от Пятой, Шуберта от Шумана. Он насвистывал со сдержанным темпераментом, то есть не слишком громко, и не совсем для себя. По просьбе однокашников он повторял особенно полюбившиеся мелодии, то или иное адажио, «Крейцерову сонату», «Маленькую ночную серенаду». Если мне не изменяет память, склонная к преувеличениям, он мог насвистеть целые партии из «Искусства фуги» Баха.
Насвистывая мелодии, которые другим однокашникам были хорошо известны и которых я раньше никогда не слышал, одноглазый ветеран разглаживал глиняную поверхность скульптуры идущей женщины в натуральную величину; в этой статуе было что-то от египетской мумии, а выравнивание шпателем продолжалось до тех пор, пока насвистываемое аллегро не подсказывало ему, что поверхность скульптуры нужно вновь зашершавить зубчатым инструментом. А за этим следовал медленный музыкальный пассаж, опять побуждавший к сглаживанию. Деревянный шпатель скользил вверх и вниз. И лишь когда Магес совершал очередной инспекционный обход, наш виртуоз прерывал свою концертную программу.
Так попутно я получил начальное музыкальное образование и, томимый эстетическим голодом, смог бы почерпнуть еще многое от мастера художественного свиста, если бы этому не помешал принципиальный диспут с моим учителем.
Нет, я не искал конфликта. Да и профессор, похоже, был доволен моим каждодневным прилежанием. Когда изготовленную им гипсовую модель — барельеф с большой фигурой коленопреклоненной женщины — предстояло перенести на известняк, он даже попросил меня, предложив весьма приличную почасовую оплату, помочь в работе над барельефом, который должен был украсить портал правительственного учреждения на набережной Маннесманна. Поджимал срок сдачи. Вместе с двумя подмастерьями из фирмы «Кюстер» я, вскарабкавшись на строительные леса, работал с гренцхаймерским известняком, камнем, который весьма коварен тем, что у него бывает разная твердость.
Настало время, когда мне захотелось после нескольких стоящих девушек вылепить лежащую женскую фигуру с широко раздвинутыми бедрами, но тут моего профессора шокировало явно различимое влагалище, сама поза, по его словам, «крайне вульгарная», не позволяла сделать композицию более благопристойной и избежать излишней откровенности. Он посоветовал мне закрыть бедра.
Когда ученик отказался придерживаться норм приличия и подчиниться диктату профессора, тот решительно произнес: «Подобных вещей я у себя в классе не потерплю!» А потом добавил: «Ни за что и никогда!»
Не дал ли он волю рукам, сдвинув то, что, по его мнению, было слишком широко раздвинуто? Ведь глина мягка, податлива?
Воспоминание предлагает несколько вариантов этого эпизода, одни свидетельствуют в пользу профессора, другие — в мою. Допустим, после его вмешательства я восстановил прежнюю открытую позу лежащей фигуры, поскольку глина и впрямь податлива.
Во всяком случае, спор студента с профессором получился хотя и не громким, но строго принципиальным. Оба не были вылеплены из глины, а потому проявили неуступчивость. Попытки нашего ветерана со стеклянным глазом выступить от имени всего класса посредником в конфликте закончились безрезультатно.
Так я сменил учителя. Магес даже похлопотал о моем приеме в мастерскую Отто Панкока. К профессору Матаре, где доминировал его студент Йозеф Бойс и где витал дух христианской аскезы и антропософии, не тянуло меня самого. Вероятно, для меня настало время, когда хотелось свободы от любых образцов и наставничества, чтобы найти собственную дорогу, пусть даже окольную.
Панкок не был скульптором, работал только с черно-белой графикой, рисовал углем и занимался ксилографией, его даже считали дальтоником, однако он привлекал к себе учеников, которые стремились к экспрессивному самовыражению; таким на ту пору стал и я, а к тому же отличался строптивостью. С бывшими однокашниками я продолжал поддерживать дружеские отношения, например, с Беатой Финстер, неувядаемым одиноко-скромным цветочком, и особенно с Трудой Эссер и ее кудрявым красавцем Манфредом, похожим на северофризского викинга, которого позднее — но это отдельная история — переманили в Париж.
Моему новому учителю было лет пятьдесят пять, однако из-за рано поседевшей окладистой бороды он выглядел старше и, исполненный достоинства, осанистый, рослый, немного напоминал Бога Отца, хотя не отличался библейской суровостью, в общении со студентами проявлял терпимость и мягкость, а те видели в нем не столько учителя, сколько яркую личность. Он на многое смотрел сквозь пальцы.
Наверное, первые христиане казались, а точнее — были такими же непреклонными, поэтому их окружали насмешники и хулители. От него исходило что-то бунтарское. Долгое время образцом для меня служил его пацифизм, нашедший свое выражение в ксилографии «Христос ломает винтовку», которая распространялась в виде плаката, агитирующего против ремилитаризации Германии; Отто Панкок был для меня примером вплоть до восьмидесятых годов, когда начались протесты против американских и советских ракет средней дальности, и даже позднее; поэтому, когда в конце минувшего столетия я создал на деньги от литературной премии фонд помощи цыганскому народу, то для меня было вполне естественно учредить в честь Отто Панкока и специальную премию, которая присуждается раз в два года.
Во времена нацизма ему запрещалось заниматься художественным творчеством и выставляться. Раньше он какое-то время жил с цыганами, странствовал с ними, запечатлел в поэтичных ксилографиях и рисунках углем быт этого исстари гонимого, маленького народа, который подвергся уничтожению. Он знал своих цыган, поэтому сумел отобразить их нужды и тревоги в виде страстей Христовых на крупноформатных листах, невероятно богатых разнообразными оттенками серого и переходами от черного к белому.
Цыгане, молодые и старые, стали его персонажами. Те немногие, кто пережил концлагерь Аушвиц-Биркенау, часто заходили не только в мастерскую Панкока, но и в мастерские его учеников. Они составляли необозримую семью Панкока. Они были для него больше чем живая натура. Они были рядом с нами в те времена, когда старые порядки, которые, как мы надеялись, навсегда потерпели крах, зримо возрождались в новом качестве, а мы чувствовали себя неприкаянными отпрысками Реставрации.
Занавес и перемена декораций спектакля, где действующие лица в зависимости от воспоминаний надевают то одни, то другие костюмы, заимствуя их из реквизита так беззастенчиво, словно мои персонажи полностью вымышлены. В заповеднике добряка со всклокоченной бородой, среди его окружения, можно было увидеть на картинах или в натуре все, что угодно, даже самое невероятное, поэтому позднее, когда у меня не иссякали чернила, в «зверинце» Панкока появился один выдуманный мной герой. В своем прожорливом романе он описывал собственную жизнь, главу за главой. В каждой из них он становился средоточием всех событий, играл то активную, то пассивную роль, был то таким, то этаким. А в мастерской, напоминавшей мне заповедник, он позировал.
Он был желанной натурой для художников и скульпторов, поскольку отлично подходил для работ экспрессионистского толка. Более того, горбатый карлик как бы воплощал собой все безумие ушедшей и начинающейся эпохи. Да, он был то таким, то этаким, поэтому легко превращался даже в собственную противоположность. Столкнувшийся с ним гляделся в кривое зеркало. При его появлении каждый, кто оказывался к нему слишком близко, принимал другое обличье.
Так Отто Панкок, использовавший Оскара в качестве живой натуры, стал карикатурой на самого себя, превратившись в сопящего — аж угольная пыль из ноздрей — профессора Кухена. Едва заслышав, как рисовальщик начинал скрипеть сибирским углем по бумаге, Оскар создавал собственную антикартину, на которой чернил словами все, что попадалось ему на глаза.
Точно так же он обошелся и с учениками профессора, на мольбертах которых фигурировал, задавая стилистику студенческих работ. Только с цыганами Оскар не связывался, опасаясь, что те раскусят его коварную игру словами и зрительными образами, а главное — лишат его колдовской силы.
Я же, самый восприимчивый ученик Панкока, не только не упомянут в этой главе, где профессор пыхтит так, что из ноздрей летит угольная пыль, а вообще затерялся среди бесконечного множества слов, которые после некоторого приведения их в порядок приобрели форму романа, поступившего на книжный рынок.
Я оказался всего лишь орудием письма, который вычерчивал хитросплетения сюжета и был обязан ничего не упустить, ни реалий, отлитых в бетоне, ни химер, которые видны лишь при особом свете — эпизодов, когда на сцене появляется Оскар.
Он сам решал, кому гибнуть, а кому позволено чудом уцелеть. Оскар возвращал меня в удушливую атмосферу моих детских лет. Он давал мне возможность поставить под вопрос все, что выдавало себя за правду. Он — персонификация кривизны — научил меня видеть красоту в том, что криво. Он, а не я превратил Панкока в Кухена, сделал из добросерда-пацифиста вулкан, извергающего экспрессивную черноту на любой лист бумаги. Он и сам все видел в черном свете, очернял мир, его горб отбрасывал черную тень.
Попутно заметим, что Оскар Мацерат позировал и Магесу, перекрестив его в профессора Маруна. Несколько моих однокашников, которым он демонстрировал свой горб, позируя у Маруна и Кухена, также послужили пищей его писательской мании давать всему свои имена; например, моему другу Францу Витте, с которым я делил мастерскую под нестрогим присмотром Панкока, выпала призрачная роль Готтфрида фон Виттлара. А мой друг Гельдмахер, о котором еще пойдет разговор позднее, трансформировался в Клепа, лежебоку и любителя спагетти, который был коммунистом и одновременно глубоко чтил английскую королеву, так что ухитрялся, играя на флейте, объединять «Интернационал» и «God save the Queen».
Автор постепенно попадает во все большую зависимость от собственных персонажей; тем не менее именно он несет ответственность за любое их деяние или бездействие. С одной стороны, Оскар коварно лишал меня собственности, с другой стороны, он же любезно уступал мне авторские права на все, что творилось от его имени. Жаль, финансовое ведомство не желает считаться с тем, что само существование автора есть лишь голословное утверждение, фикция, а потому не должно облагаться налогом.
Приходится признать, что мне затруднительно проверить мое прежнее житье-бытье на предмет достоверности сообщаемых фактов. Ведь едва я собираюсь поведать что-то, к разговору тут же примешивается посторонний, склоняя к сделке, похожей на библейскую историю о чечевичной похлебке.
Оскар отстаивает свой приоритет, знает якобы все лучше меня и высмеивает мою дырявую память; у него, как это можно прочесть, луковице отводится другая роль и иное предназначение.
Чтобы снять с себя бремя зависимости, в которой я был повинен сам, перехожу без обиняков к моим первым большим путешествиям. Для них давали возможность долгие летние каникулы с июля до начала сентября.
С пятьдесят первого года каждый гражданин ФРГ мог получить заграничный паспорт. Заявки на визу удовлетворялись после непродолжительного ожидания. Минимальную сумму, необходимую для путешествия, я заработал камнерезом на стройке, а кроме того, заблаговременно, еще зимой, я занимался фигурным оформлением карнавальных повозок-платформ: изготовленные из гипса, проволоки и парусины, на наших платформах раскачивались рука об руку, символизируя общегерманское единство, Аденауэр и Ульбрихт. До сих пор у меня в ушах звучит тогдашний карнавальный шлягер: «Кто за все заплатит? Кто тут так богат?»
Но в основном источником моих доходов служила облицовка фасадов известняком и травертином. Обновлялись подоконники из природного камня. Почасовая оплата составляла одну марку и семьдесят пфеннигов.
К середине июля я был готов отправиться в путешествие. Обещал родителям посылать если не письма, то хотя бы почтовые открытки. Рюкзак был легким: рубашка, смена носков, этюдник, пенал с кисточками и карандашами, блокнот, несколько книг. Спальный мешок был куплен в магазине, где продавали выбракованные вещи с американских военных складов. Там же нашлись американские ботинки со времен фронтовых наступательных операций, которые теперь пригодились в качестве туристической походной обуви.
В соответствии с древней тягой германцев я, подобно тевтонам, императорам Гогенштауфенам или благочестивым немецким художникам из кружка «Назарейцев», хотел в Италию. Конечной целью избрал Палермо, где в моих детских фантазиях уже побывал в качестве оруженосца или сокольничего у Фридриха Второго, а на закате Гогенштауфенов вместе со свитой Конрадина.
Еще одним стимулом преодолеть Альпы стала нанесенная мне рана, боль которой не заглушали ни бесконечные потоки стихов, ни неумеренное употребление никотина: моя первая любовь — если отвлечься от школьной любовной лихорадки — потерпела крушение.
Аннерозе, как и я, училась на отделении скульптуры. Сероглазая или голубоглазая, она казалась мне красавицей, и я знал тогда почему. Она носила развевающиеся юбки, а к нам приехала из Штутгарта, где прежде училась у скульптора Баума. Все произошло в марте или начале апреля, в то время года, когда еще весна больше сулит, нежели может исполнить, но уже подстрекает к переменам.
Незадолго до начавшегося романа я наконец без особых прощальных церемоний покинул приют «Каритас». На Юлихер-штрассе нашлась свободная ванная комната, где ванна пустовала, поскольку не была подключена к водопроводу, зато там наличествовала мебель в виде комода и раскладушки.
Моя сестра продолжала профучебу в административном здании Мариинского госпиталя; она сумела договориться в тамошней столовой о бесплатном питании для меня, поэтому теперь я был вверен милосердному попечению францисканских монашек, к тому же появилась возможность проводить танцевальный досуг то с одной медсестричкой, то с другой, после чего следовали краткие визиты на раскладушку жильца ванной комнаты на Юлихер-штрассе. В ванной комнате лежал кокосовый половик, который я не стану описывать подробно, ибо в разговор опять вмешивается Оскар, перебивает меня, желает подселиться и быть в доле.
Общение с медсестрами на Юлихер-штрассе было непродолжительным. Оно резко закончилось, едва на глаза мне попалась Аннерозе, вытеснив любых других соперниц. Теперь я видел, хотел видеть только ее. Как всегда при подобном сужении кругозора, проснулись собственнические чувства. Мне приспичило немедленно обзавестись собственным просторным гнездом. Ванная комната с неподключенным водопроводом была слишком тесна и к тому же обременена нехорошим прошлым.
Вместе с музыкантом и художником Хорстом Гельдмахером — а еще нам помогал бригадир каменщиков Каппнер, который в мои детские годы жил по соседству в данцигском предместье Лангфуре, — я начал перестраивать верхний этаж бывшего сарая под мастерскую с жилым помещением: таким образом я рассчитывал создать долговременное пристанище для нашей бездомной любви, да и сам впервые обрел бы свою крышу над головой после многих лет проживания в бараках или комнатах, заставленных двухъярусными шконками.
Во всяком случае, любовь и собственнические чувства в равной мере подстегивали мой созидательный энтузиазм, который позднее не раз находил для себя применение сначала в полуразрушенном доме в берлинском районе Шмаргендорф, потом при оборудовании большой квартиры и мастерской на Фриденауэр-штрассе, за ними последовала мастерская в приморской северной деревушке Вевельсфлет, маленькая мастерская на датском острове Мен, старый португальский дом и, наконец, белендорфский хлев — все это перестраивалось, расширялось, приспосабливалось под мои нужды, чтобы у меня было мое и только мое место для новых «головорожденных».
Значительная часть материала, цемент, гипсовые плиты, пустотелые блоки, металлические рамы для окон верхнего света и дверь для внешней стальной лестницы были заимствованы на неохраняемых стройплощадках или задешево приобретены с помощью знакомого полицейского, который был сыном моего соседа с данцигских времен, доросшего до бригадира.
Лестница досталась нам по сходной цене от одного предпринимателя, который занимался сносом старых домов. Гельдмахер раздобыл чугунную печку и несколько метров трубы для дымохода, которую вывел через стену наружу. Отец, получавший за работу на шахте натуроплатой изрядное количество угля, помог мне привезти уже весной партию брикетов в качестве запаса на следующую зиму.
Кирпичный сарай, который нам сдали за умеренную арендную плату, находился на заднем дворе доходного дома; нам разрешили пользоваться туалетом нижнего этажа. Во дворе росло чахлое деревце, уж не помню какой породы.
Гельдмахер со своими флейтами, волынкой и саквояжем акушерки поселился в передней части переоборудованного сарая. А мы с Аннерозе заняли мастерскую, где при ясной погоде через застекленную крышу можно было считать звезды на ночном небе. На четырех кирпичах покоился двуспальный матрас. Днем и ночью, когда мы становились многорукой и многоногой единой плотью, из соседней комнаты доносилась блокфлейта Гельдмахера, который исполнял блюзовые вариации на мотивы детских песен.
Наше краткое счастье продолжалось до лета. Нам с Аннерозе было бы тепло и в холодное время, охота к соитию также вряд ли поубавилась бы, однако мою первую любовь оборвал неожиданный финал.
Далекая мать моей возлюбленной, изначально вызывавшая у меня опасения, разразилась потоком телеграмм и писем, где безоговорочно приказывала дочери, в конце концов покорившейся, немедленно вернуться в Штутгарт.
К письмам прилагалась вырезка из местной газеты, призванная подтвердить сообщение о прочитанных ужасах. В длинной газетной статье рассказывалось, как некий каменотес убил девушку, использовав для преступления свой профессиональный инструмент — молоток и стамеску, сфотографированные в качестве вещественных доказательств. К тому же в вырезанной заметке говорилось, что каменотес является выходцем из бывших восточных германских земель, да еще и левшой.
Аннерозе колебалась целую ночь и половину следующего дня, однако мать победила. Душераздирающее прощание. Почти законченная мастерская с застекленной крышей показалась мне до ужаса опустевшей. Постель была теперь слишком широка. Мне не хватало ее швабского говора. Ее коротких и сильных пальцев. Бедный пес, внезапно лишенный привычных ласк, жалко скулил в одиночестве; этот скулеж еще можно воспроизвести, но остаются тщетными мои попытки разгадать, о чем думал тогда покинутый возлюбленный.
Раньше он сам уходил от девушки или женщины, не прощаясь, если та ему прискучила, что случалось довольно быстро. А теперь он чувствовал себя отцепленным вагоном, который загнали в отстойник и забыли.
Мой друг Гельдмахер, извлекавший до глубокой ночи из разнообразных блокфлейт джазовые импровизации на темы немецкого музыкального фольклора, не мог утешить меня, как бы виртуозно ни превращал в блюз народную песенку «При колодце у ворот».
Немного помогала работа на стройке. А еще мне удалось выменять у управдома академии полный комплект оборудования для моей мастерской, за что управдом получил коллекцию редких марок Вольного города Данциг, которую мама сохранила, несмотря на все перипетии депортации. Он отрядил мне из академических подвалов скульптурный станок, две вращающихся подставки, несколько стальных циркулей и мольберт, который до сих пор — хоть и не помню, кто доставил мне его сюда — стоит в моей белендорфской мастерской с инвентарной табличкой «Натурный класс II».
Но ни этот выгодный обмен, ничто другое не могло скрасить мне утрату любимой, разве что — путешествие.
Спешно была запрошена виза. Пока тянулось ожидание, я занимался облицовкой фасадов. Кожаный нагрудный кошелек, спрятанный под рубахой на голом теле, насчитывал около трехсот марок. Отъезд походил на бегство.
Автостопом я довольно быстро продвигался на юг, пока навязчивая безумная идея не понудила меня прервать путешествие на стоянке автострады под Штутгартом — первом этапе моего маршрута.
Грузовиком добрался до центра города. Искомый адрес: Хазенбергштайге. На холме за елями отыскал виллу, где укрылась моя возлюбленная, которой внушили, будто ей надо бояться сластолюбивого маньяка-каменотеса, и теперь она сидела там взаперти, послушная, как в сказке, наущениям злой матери.
Решил ли я сыграть роль сказочного принца?
Что двигало мной — месть или же искорка надежды?
Когда кинолента, побежавшая вспять, наконец останавливается, вижу себя в надвигающихся сумерках — или дело происходило уже ночью? — перед запертыми садовыми воротами, поржавевшими, с кривыми петлями. Витиеватая кованая решетка, которую я трясу снова и снова. Отчаянно жестикулируя, требую впустить меня, громко проклиная мать и дочь, свищу в два пальца. Никто не выходит хотя бы чуточку приоткрыть ворота. Проклятья возобновляются. За ними следуют уговоры, мольба, возможно, даже слезы.
А теперь я вижу то, чего не показывает отмотанная назад и вновь запущенная кинолента: разъяренный молодой человек двумя руками срывает ворота с петель и швыряет их в сад, где замерла от ужаса вилла.
Видимо, в молодые годы я и впрямь был так силен. Похоже, разъяренный безумец действительно швырнул в сад тяжелые кованые ворота. Боль утраты была столь велика, что я не знал, куда девать избыток любви.
Однако документальный фильм запечатлел бы нечто иное: по ходу романа «Собачьи годы» один из его героев, ослепленный местью, срывает с петель ворота и — в качестве символа «заброшенности» — швыряет их на садовый участок философа в ночном колпаке, но там действие разворачивалось у подножия Шварцвальда и побудительные мотивы были совсем другими, я же на самом деле ничего такого не сделал, а, отчаявшись и опустив руки, просто стоял на штутгартской ступенчатой улице Хазенбергштайге.
Молодой человек молча томился перед запертыми воротами, ибо — теперь мне припомнилось это точно — добрался до виллы уже ночью, он глядел на освещенное окно мансарды, напрасно ожидая, что там появится знакомый силуэт, и предавался своей тоске. Не гукнул сыч. Не всхлипнул сочувственно соловей. Конец фильма. Я пустился с холма бегом.
Попутные легковые машины, грузовики, а от Инсбрука даже мотоцикл доставили меня с моими страданиями — они, впрочем, с каждой пересадкой заметно слабели, — через перевал Бреннер в «страну лимонных рощ в цвету».
Я забрался далеко. На трехколесном грузовичке, на ослиной повозке, на популярной в те годы двухместной малолитражке под названием «Тополино». Вверх и вниз по «итальянскому сапожку». А там еще дальше: пересек Сицилию, где между Сиракузами и Палермо очутился в совершенно голой местности. Нигде ни тени, а мне пришлось часами ждать попутной машины, телеги или чего-нибудь на колесах, пока из лощины между карстовых склонов не появилась группа вооруженных людей; они приближались и были совсем не похожи на охотников, а представляли собою, видимо, дозорный отряд местной мафии; наконец, они обступили чужака в соломенной шляпе, с любопытством разглядывая его.
Опустошив рюкзак, я выложил для досмотра мой нехитрый скарб. Предводитель в длинном сюртуке, походившем на монашескую рясу, расспросил меня, откуда я прибыл и куда направляюсь, а тут внизу наконец показалась — что? — ну, разумеется, двухместная малолитражка «Тополино», — которая вскоре поднялась к нам и была остановлена для меня протянутым карабином.
Были и другие приключения, которые я слишком часто пересказывал моим детям, причем в разнообразных вариантах, поэтому сейчас затруднительно выбрать наиболее реальную версию истории, согласно которой, скажем, мое дальнейшее продвижение обеспечил хорошо знакомый мне немецкий карабин К-48, трофей от недавних оккупантов; из него и был сделан предупредительный выстрел, остановивший машину. Так или иначе, по моей версии, мне помогла сицилийская мафия, которая под личным руководством далекого крестного отца Счастливчика Лучано из Нью-Йорка содействовала захвату острова американскими войсками в сорок третьем году.
Похоже, местные представители «почтенного общества» приняли меня за благочестивого паломника, бедного pellegrino, идущего с покаянием к святой Розалии, которая, как известно, обреталась в Палермо. Вот они мне и помогли. А от Кальтанисетты меня совершенно добровольно подвез до цели моего путешествия водитель попутного грузовика.
Но до этого я побывал в Тоскане и Умбрии, добрался до Рима, успел посмотреть в Галерее Уффици оригиналы тех шедевров живописи — «Венеру» Тициана и «Рождение Венеры» Боттичелли, а во флорентийской галерее Палаццо Питти это был «Святой Себястьян» Содомы, пронзенный стрелами и так красиво изогнувшийся от боли на фоне дерева и изумительного пейзажа, — которые еще в детстве пробудили во мне страстный интерес к искусству, благодаря репродукциям, что присылались в обмен на сигаретные купоны. Мне легко вспомнить себя перед портретом горбоносого мужчины в красной шапке, которого написал Пьеро делла Франческа.
Я ночевал в молодежных приютах и монастырях, под оливами и на виноградниках, иногда даже на парковых скамейках. Там подворачивалась mensa poplare, народная столовая, я ел дешевые блюда итальянской кухни, пасту, хлебный суп с глазками жира, впервые попробовал еду бедняков — неаполитанскую триппу, то есть тушеный рубец, который приготовляется из коровьего желудка, — его чистят, тщательно промывают, после чего он становится похожим на махровое полотенце.
Из рубца с помидорами, чесноком и белыми бобами я не раз варил густую похлебку для желанных гостей: скажем, для Наумбургского мастера и его натурщиков, которые позировали для скульптур в соборе, — все они были выходцами из бюргерских или крестьянских семей, поселившихся на завоеванных землях у реки Заале.
Они помогали Наумбургскому мастеру, когда он ваял из известняка статуи графини Гербург и графа Конрада, маркграфа Германа и его смешливой супруги Герлинды, задумчивого графа Зиццо и меланхоличного донатора Тимо фон Кюстрица, а также Эккехарда Второго и его бездетной жены, всемирно известной Уты Наумбургской.
В те времена, когда западный хор собора был украшен раннеготическими скульптурами донаторов, здесь еще не знали ни помидоров, ни белых бобов. Но для моих гостей, сопровождающих Наумбургского мастера, я приготовил бы рубец с бобами, дешевое и сытное блюдо, которым я питался в «народных столовых» Рима.
Его отведала у меня даже прекрасная Гертруда, жена бочара, которая позировала для скульптуры Уты Наумбургской; мрачный ломовой извозчик, двойником которого стал граф Зиццо, никак не мог вдоволь наесться рубцом; а Вальбурга, дочка ювелира, ямочки которой перешли на щеки королевской дочери Реглинды, тоже сразу попросила добавки.
Еще в период существования ГДР, когда, наконец, власти этого закрытого государства разрешили мне поездку в Магдебург, Эрфурт, Йену и Галле для встреч с читателями — это было за два года до падения Стены, — мы с Утой посетили Наумбургский собор. Пока мы осматривали стоявшие на возвышении статуи донаторов и моя Ута смотрела вверх на другую Уту, женщина-экскурсовод объясняла нашей туристической группе социально-исторический смысл высеченной из камня многофигурной композиции: «Наумбургский мастер, сознательно отказавшись от изображения двенадцати канонизированных святых, взял за образец представителей трудового народа, которые уже тогда обладали вполне развитым чувством классового достоинства…»
Затем наша женщина-экскурсовод подчеркнула, что фашистская пропаганда, насаждавшая культ Уты Наумбургской, была не в силах умалить красоту реалистического изображения других фигур из композиции. Когда мы уходили, мне послышался смех Реглинды.
У меня имелись три адреса, записанные накануне путешествия в Италию. На первом значилась штутгартская ступенчатая улица Хазенбергштайге, с ним я расправился быстро. Второй адрес я получил от моей сестры Вальтраут, которая весной закончила свою профучебу, после чего некоторое время работала неподалеку от Рима у монахинь того ордена, который кроме главного монастыря в Аахене и нескольких больниц располагал еще и заграничными филиалами.
К римскому филиалу относились детские ясли, где моя сестра помогала по хозяйству. Монахини постоянно работали, копались на огороде, так что у них, похоже, не оставалось времени для молитв. Даже настоятельница не отставала от других, она не только отдавала распоряжения, но и сама занималась бельем, участвовала в сборе урожая оливок. Гостеприимный монастырь, деятельное милосердие.
По дороге на Сицилию и на обратном пути я останавливался в монастырском флигеле, то есть в одной из келий с видом на Альбанские горы.
Каждый вечер мне ставили кувшинчик вина. Еду с кухни приносила дебелая монашка, родом из Вестфалии, которая перед уходом любила попотчевать меня душеспасительными историями.
С помощью пустого стакана, через стенку которого просвечивал косой луч солнца, она объясняла мне, неверующему, якобы несомненное на все времена чудо непорочного зачатия. В качестве аргумента она указывала пальцем на проникающий свет и неповрежденное стекло.
Так вечерний луч символизировал целеустремленность архангела, а твердость веры окрашивалась вестфальским акцентом.
Пичкая меня объяснениями, не имеющими никакого отношения к реальному сексу, монашка с кухни улыбалась столь ясной улыбкой, будто она сама была стеклянной и повседневно переживала несомненное чудо. Пряча руки в свое защитное облачение, она уходила с таким видом, словно ей больше нечего сказать.
После ее ухода я тотчас выпивал вино из девственно неповрежденного стакана. Наверняка мою голову посещали при этом отнюдь не целомудренные мысли. Ведь, уже будучи подростком, я воображал себя не только архангелом-благовестником. А в плену, когда мой солагерник Йозеф, играя со мной в кости, пытался обратить меня в единственно истинную веру, я не только кощунствовал по адресу Девы Марии, но перечислял ему все орудия пыток, с помощью которых люди обоего пола терзали друг друга во славу Богоматери.
Но моей сестре, похоже, нравилось общество деятельных монахинь. Она вновь обрела детскую веру, утраченную в конце войны из-за солдат-насильников; позднее это обернулось печальными последствиями.
Третий адрес мне дала незадолго до путешествия Дина Верни, энергичная женщина, которая была последней натурщицей Аристида Майоля в Париже и теперь весьма активно торговала его скульптурами.
Она приехала в Дюссельдорф, чтобы продать бронзовую статую в натуральную величину. Позднее эта бронзовая девушка, для которой позировала сама Дина Верни, украсила Дворцовый парк.
Мы смотрели на нее как на диковину, а она однажды вечером пела для нас по-немецки и по-русски революционные песни. При этом она надолго смутила душевный покой моего приятеля Гельдмахера, а у Труды Эссер она увела ее возлюбленного Манфреда, умыкнув его в Париж, где тот с годами все больше глох.
Мне же, сделавшемуся тогда из-за несчастной любви невосприимчивым к подобным соблазнам, она дала адрес своего бывшего мужа, который как раз отсиживал государственную французскую стипендию на Вилле Медичи. Как бы между прочим Дина Верни намекнула: «Он любит гостей».
Так оно и вышло: стипендиат принял гостя запросто. Помнится, быстро освоившись в его пустой и практически неиспользуемой мастерской, я принялся работать над скульптурным портретом, о чем свидетельствует расплывчатая фотография, которая запечатлела моего гостеприимного хозяина, кудрявого, беззаботного и праздного, в виде глиняного бюста. Скульптурный портрет выглядит экспрессивным и незавершенным, он похож на эскиз фавна.
За длинным античным столом из мрамора я вместе с другими стипендиатами получал обед из нескольких блюд; кажется, творческая деятельность стипендиатов выражалась исключительно в пространных беседах, в которых мне были понятны только жесты. Компания курила перед каждым блюдом, после него и даже во время еды. Режиссер вскоре появившейся «новой волны» французского кино смог бы скрытой камерой снять сценки, весьма характерные для того времени.
Расположенная выше Испанской лестницы Вилла Медичи походила на санаторий для утомленных жизнью художников. Через каждый десяток шагов в просторном парке стояла тенистая каменная скамья, приглашая отдохнуть.
Днем я бродил по улицам Рима дольше, чем позволяла жара. Прохладу можно было найти только в церквах или часовнях. Все, что я видел — каждый фонтан или обрубок колонны, — становилось метафорой. Толпы одетых в черное монахов с их широкими шляпами служили мотивом для быстрых набросков. Я рисовал голубиным пером или пером чайки, макая их в баночку с разведенной китайской тушью. Все было удивительным, просилось на бумагу: сонные лошади легковых извозчиков, играющие на улице дети, белье на длинных веревках. Толстуха на балконе. Пустынные площади, где нет тени.
Я купил себе соломенную шляпу. Курил самые дешевые сигареты «Национале», если только бывший муж Дины Верни, который жил на Вилле Медичи, словно принц в изгнании, не угощал меня «Голуаз». От моего запаса табака «Шварцер Краузер» не осталось ни крошки.
Каждый день — подарок. Далеко забрался я в моем первом самостоятельном путешествии, которое было ограничено по времени, однако для меня оно никогда не прекращалось, ибо до самой старости любое другое путешествие — а мы с Утой побывали на разных континентах, объехали Китай, Индию, Мексику… — хоть и бывало тщательно подготовленным, спланированным так, чтобы стать содержательным и интересным, но все они не выдерживали сравнения с тем каждодневным обогащением, которое я испытывал в ходе моей первой поездки вверх и вниз, вдоль и поперек «итальянского сапожка».
Я жил этим, вбирал в себя впечатления, не мог досыта насмотреться, тщетно пытаясь ограничить переизбыток вещей, заслуживающих внимание. Меня изумляла жестикуляция мраморных фигур, восхищали бронзовые статуэтки этрусков, во Флоренции и Ареццо я обращался к Вазари, в Палаццо Питти и римском Палаццо Боргезе мне виделись скорее сигаретные картинки моего детства, нежели помпезно обрамленные оригиналы.
Я рисовал пейзажи, улицы и площади, истекал, как обычно, стихами, в которых отражался то неподвижный полуденный зной сиесты, то прохлада фонтана в тенистом парке. Счастливо несчастный, шел я по следам «назарейца» Карла-Филиппа Фора, который совсем молодым утонул в Тибре, я заводил друзей, хотя наша дружба была недолговечной, встречал новых людей и расставался с ними на развилках дорог, поневоле жил экономно, однако порой баловал себя лимонным мороженым, легко взбегал по Испанской лестнице, давал сестре сфотографировать меня в соломенной шляпе, благодаря чему сохранился еще один мой снимок тех времен, в умбрийском монастыре отреставрировал за пропитание и ночлег поврежденную гипсовую Мадонну с младенцем, гулял по променаду Перуджи, танцевал под украшенной гирляндами разноцветных фонариков виноградной перголой с англичанкой, похожей на ангелов Боттичелли, блуждал по лабиринтам неапольских улочек, написал из Неаполя длинное письмо маме, скрашивая колоритными подробностями ее несбывшиеся мечты, в Мессине подработал немножко денег на продолжение поездки, оформляя рекламу газа-бутана, разыгрывал из себя перед местными мафиози паломника, pellegrino, идущего в Палермо, за что те одаривали меня помидорами и козьим сыром.
Я чувствовал абсолютную свободу, ощущал ненасытную жажду странствий, считал себя избранником, авантюристом, баловнем удачи, но был при этом лишь одним из многих тысяч молодых людей, которые в первые послевоенные годы опробовали свои представления о свободе, пересекая наконец-то открытые границы и разъезжая автостопом — как это здесь называлось com mezzo di fortuna, — чтобы добраться до Ассизи, Помпеи, Агригента или куда-то еще. Встречал я и таких туристов с рюкзаком за плечами, которые семь лет назад, одетые в форму той или иной армии, пережили бои за монастырь Монтекассино или участвовали в высадке союзников на побережье Анцио-Неттуно, были врагами, а теперь сменили военную форму на гражданскую одежду и вполне мирно осматривали места былых сражений. Я видел дорожные указатели к солдатским кладбищам, где выстроились батальоны крестов, видел быстро зарастающие развалины.
А еще я встречал девушек, которые в одиночку или вдвоем приезжали из Швеции, Канады или Шотландии, чтобы попутешествовать по Италии, и отовсюду слали открытки в Хапаранду, Торонто и Глазго. Но я был равнодушен к любой из них, ибо до сих пор пребывал в плену у швабской ограниченности. И только в Палермо, где мнимый паломник вопреки обещаниям местным мафиози не стал поклоняться святой Розалии, а был принят профессором Россоне, который вел в Accademia di Belle Arti класс скульптуры, мое сердце внезапно открылось для его ученицы Авроры Вараро. Преграда рухнула, завеса пала. Все произошло, можно сказать, с первого взгляда…
Ей было лет семнадцать, ее нежную прелесть блюли так строго, что я лишь где-нибудь на боковой церковной скамье мог наедине с ней немногими словами выразить то, чем она пленила меня, какие пробудила во мне желания, от каких душевных переживаний мне хотелось избавиться с помощью невинной близости с ней и почему печалит меня ее неусыпно охраняемая красота. Конечно, любил я и звучание ее имени.
С разрешения профессора Россоне Аврора позировала мне для скульптурного портрета, при этом рядом с ней всегда находился либо ее младший брат, угрюмый парень, либо бабушка, которая порой подремывала. Мы могли лишь обмениваться взглядами. Иногда соприкасались кончиками пальцев. Намек на любовь так и повис в воздухе, словно легкое перышко, да и скульптурный портрет Авроры с удлиненными пропорциями не был завершен; кажется, один из учеников Россоне сделал гипсовую отливку по моему этюду.
Я уехал — она осталась. Но по сей день, по прошествии пятидесяти лет, разлучивших нас — эта разлука прервалась лишь однажды в начале шестидесятых, однако об этой встрече я предпочитаю умолчать, — мы время от времени посылаем друг другу весточки, не забыв ничего: ни секретничанья в церкви, ни произнесенных шепотом слов, ни единого мига мимолетной близости.
То, что произошло бы, останься я в Палермо, можно представить себе лишь в совсем другом кинофильме, трагикомедии, которая разыгрывается под небом Сицилии с длинным сюжетом, нафантазированным до глубокой старости. Все, что сохранилось на этой островной исторической свалке от греков, сарацин, норманнов и Гогенштауфенов, вероятно, дало бы мне пищу для разветвленного эпического романа. Но таковы самодостаточные мечты, которым нет нужды сбываться.
А как же Данциг? Что вспомнилось бы мне об утраченном Данциге из далекого Палермо?
Когда на обратном пути автостопом через Чефалу меня подхватил первый же остановленный грузовик и я, сев рядом с водителем, открыл сверток с дорожным провиантом, там кроме пирожков и сушеных фиг обнаружилась полудюжина сваренных вкрутую яиц. Так заботливо проводила меня моя несбывшаяся, но сохранившаяся, подобно вкраплениям в янтаре, любовь.
В середине сентября, точно к началу нового семестра, я добрался до Дюссельдорфа. Почти отстроенная мастерская на Кирхштрассе в районе Штокум уже не показалась мне безжизненно опустевшей. Я тотчас принялся за бюст святого Франциска с узким профилем и за глиняные статуэтки, которые напоминали этрусские образцы. Рядом был и флейтист Гельдмахер с его множеством музыкальных инструментов и неповторимым запахом, который вытеснял все остальное.
Панкок отнесся к моей походной добыче — рисункам и акварелям — доброжелательно, однако без особого внимания. Многие ученики вернулись из путешествий, каждому было что показать.
Ретроспектива итальянского путешествия дала возможность отвлечься на время от побочной сюжетной линии, которая, изобилуя персонажами, получила самостоятельное значение и дала материал для прямо-таки всепоглощающего романа, но все же кое-какими остатками можно воспользоваться, чтобы продолжить рассказ.
На фотографии, снятой Ханнесом, братом Труды Эссер, Гельдмахер, я и Франц Витте курим нечто, похожее на сигары. Мы явно чувствуем свою значительность, каждый в своей роли.
Дружба с Хорстом Гельдмахером, по прозвищу Флейтист, мое устойчивое пристрастие к рэгтайму и блюзу, обернулось тем, что наша троица создала джаз-банд. Третьим был Гюнтер Шолль, который играл на гитаре и банджо; он хотел получить диплом педагога и заниматься художественным воспитанием, поэтому вскоре стал учителем рисования; Шолль всегда пребывал в отличном настроении.
Мне достался весьма банальный предмет домашнего обихода, служивший музыкальным инструментом еще на заре джаза в Новом Орлеане, — стиральная доска, на волнистой поверхности которой я задавал ритм восемью наперстками.
В похожем на длинную кишку двухэтажном ресторанчике под названием «Чикош», оформленном на венгерский манер, мы играли по три вечера еженедельно. В остальные дни выступал цыган с цимбалами и его сын с контрабасом.
Нас запихнули под лестницу, ведущую на верхний этаж, и мы за кормежку и скромную плату работали в поте лица до полуночи, ублажая публику, которая состояла из нуворишей, некоторого количества более или менее известных артистов и художников, а также их сопровождения. Хозяин и хозяйка «Чикоша», Отто Шустер и его жена, казались персонажами некоего романа, поэтому они весьма пригодились для побочной сюжетной линии моей книги, где Оскар Мацерат заменил стиральную доску на жестяной барабан.
Распоряжаясь действующими лицами по собственной прихоти, он отвел «Чикошу» целую главу под названием «Луковый погребок», довольно многозначительную, ибо там толстокожих, но жаждущих острых впечатлений посетителей модного ресторана заставляли прослезиться с помощью ножей и разделочных досок: в качестве особого «слабительного» средства использовались измельченные луковицы, что помогало смягчить свойственную послевоенному обществу «неспособность к скорби» — само это выражение появилось гораздо позднее.
Происходило это так: плати деньги — и плачь. Оплаченные слезы приносили облегчение. В конце концов, посетители ресторана, послушные барабану Оскара, превращались в лепечущих младенцев. Из чего следует, что луковица более пригодна для использования в литературном произведении, чем иные овощи или фрукты. Способствует ли она, лишаясь одной чешуйки за другой, пробуждению воспоминаний или возобновляет утраченные функции слезных желез, луковица всегда хороша для метафор, а в случае с «Луковым погребком» она еще и давала неплохую основу для коммерции. Добавить к этому нечего. То, что становится литературой, должно говорить само за себя. Но даже если «Луковому погребку» будет суждено пережить «Чикош», мне до сих пор помнится духота модного ресторана, где хозяйничал Отто Шустер; керосиновые лампы создавали там полумрак и особую эмоциональную атмосферу.
Мы, три музыканта-поденщика, работали почти без перерывов. Лишь сильно за полночь, когда последние гости уже разошлись, мы наедались до отвала сегединским гуляшом. Курил я умеренно, зато много пил: граппу, сливовицу, разные шнапсы, все, что нам подносили восторженные дамы. Дела ресторана шли бойко, ибо так называемое «экономическое чудо» подстегивало цены.
Я опускался. В академии меня видели редко. Очередная ночь проглатывала следующий день. Пустые разговоры. Сивушный дух изо рта. Рожи посетителей, калейдоскоп которых нельзя запомнить. Пробелы и без того дырявой памяти. Тем не менее, словно на матовом экране, проявляется один запечатлевшийся в памяти эпизод, который кажется мне вполне достоверным: мы трое — Гельдмахер со своей до хрипоты натруженной флейтой, Шолль, нащипывающий струны банджо или бьющий по ним, и я, то терзающий мою стиральную доску, то едва прикасающийся к ней, однажды вечером удостоились внимания именитого гостя.
Отыграв джем-сейшн перед многочисленной публикой — все билеты были распроданы задолго до выступления, — наш идол тех лет и сопровождавшие его люди заглянули в «Чикош». Сидя за пять-шесть столиков от нас, он слушал джаз в нашем исполнении, и ему, видимо, понравились пронзительные звукоизвержения флейты; у Гельдмахера был действительно неповторимый «саунд».
Именитый гость, как рассказывалось позднее, попросил доставить на такси из отеля его трубу, после чего неожиданно и самолично появился в нашем уголке под лестницей на верхний этаж, чтобы — теперь я вижу его совершенно отчетливо — приложить к губам мундштук и присоединиться к нашему трио плохо оплачиваемых музыкантов, которые пытались пробиться сквозь ресторанный гомон; он резко вступает, подхватывает дикую свистопляску флейты, закатывает глаза и выдает соло на трубе, которое затем сменяется партией другого солиста по фамилии Гельдмахер, теперь уже на блокфлейте, потом следует дуэт блокфлейты и трубы, играет он, великий Сачмо, хорошо знакомый нам по дефицитным пластинкам, за которыми мы охотились, по радиоконцертам и глянцевым черно-белым фотографиям. Через минуту он опять на недолгую вечность присоединяется к нашему трио, предоставляет возможность мне и моим наперсткам задать новый ритм, ободряет банджо Шолля, мы сливаемся в общем ликующем звучании, а потом, едва Moneymaker, взявший уже флейту-пикколо, завершает свой рискованный танец на канате, признательным вскриком трубы прощается с нами, дружески, хоть и чуточку свысока, на манер доброго дядюшки, кивает каждому — и уходит.
Какое событие! Нет, ни банджо Шолля, ни мои наперстки на волнистой поверхности стиральной доски, а Флейтист, который, слегка обозначив мелодию немецкой народной песни, легко переносил ее, словно ностальгирующий эмигрант, в далекую Алабаму, — он послужил магнитом. Он своими вариациями на тему «Охотника из Курпфальца» — или это была песенка о рождественской елке? — привлек внимание Луи Армстронга.
Дерзко, с лунатической уверенностью и сыгранностью музицировал наш квартет. Он звучал всего лишь минут пять-семь — а разве счастье бывает долгим? — однако это выступление, не запечатленное ни одной фотографией, до сих пор звучит у меня в ушах и стоит перед глазами. Как признание наших заслуг перед публикой оно весомей, чем все мои последующие награды, включая ту крупнейшую премию, которой я был удостоен уже в библейском возрасте, что позволило мне порадоваться ей не без иронической дистанции и добавило к списку моих профессий еще одну специальность.
Даже если некая профессиональная деформация склонила меня к тому, что я, оборачиваясь назад, вновь пережил событие, которое выглядит на бумаге вполне достоверным, хотя в банальной действительности этой замечательной встречи, возможно, и не было, однако она осталась для меня зримо реальной, она продолжает быть ощутимо близкой, яркой, как золотой блеск трубы, — вне любой неуверенности и любых сомнений.
В панкоковском «зверинце» ничего примечательного не происходило, если не считать смелых и провальных экспериментов, которые предпринимали Франц Витте и я на холсте или картоне. Никаких чудесных явлений, разве что почти библейски чудодейственное умножение рыб в виде ухи, которую варила из немалого количества свежей селедки Труда Эссер, чтобы порадовать своих друзей.
Удивительно преобразившейся, будто с ней впрямь случилось чудо, вернулась из Рима и монастырского попечения моя сестра. К ужасу родителей, она сама решила стать монашкой.
Отец жаловался, мама прихворнула. Я слишком много пил. Франц Витте начал заговариваться. Гельдмахер в приступе ярости разбил себе голову об стену, оказавшуюся и вправду непробиваемой. В Корее и где-то еще шла война. Мы сами себя сводили с ума, жили взаймы, а нуворишеская сволочь кичилась богатством.
Так или иначе, заработков в «Чикоше» хватило на мое второе путешествие, которое состоялось летом пятьдесят второго года. Я копил деньги всю зиму, желая подальше уехать из Дюссельдорфа, возомнившего себя «маленьким Парижем», где кучка богемы устраивала костюмированные вечеринки в ресторане под названием «Этюдник».
К этому времени мне достались от карнавальных дней с их бесконечными праздниками две легконогие, послушные партнерши, которые бывали со мной сначала поочередно, а потом на протяжении нескольких недель обе сразу. То одна, то другая навещала меня в штокумской мастерской на Кирхштрассе, где с помощью печки-чугунки и сковородки я готовил им рагу из заячьих потрохов, маринованные свиные почки, жареную конскую печень и прочие блюда, названия которых пугали моих танцовщиц.
Одна из них была длинноногой, другая поокруглей, но хорошее сложенной, однако сердце мое оставалось вакантным, хотя я весьма охотно проводил досуг и предавался удовольствиям с обеими девушками. Они выучились на портних, а теперь мечтали — несмотря на пока еще не оформившиеся таланты — заняться искусством.
Во всяком случае, мы друг друга устраивали. Конкурс на занятие вакансии не объявлялся, поэтому наши поочередные взаимоотношения развивались хоть и не бесконфликтно, однако до трагических финалов дело не доходило. Нам нравилось быть вместе, а остальное откладывалось на потом.
Обе девушки посещали курсы одного французского мима; курсы работали при культурно-просветительском центре «Мост», учрежденном британскими оккупационными властями. Одна из девушек, ее звали Бригитта, спустя некоторое время, когда я уже уехал из Дюссельдорфа, последовала за своим учителем-мимом в «страну социалистического лагеря», то есть в Восточный Берлин, занялась хореографией и сделала себе карьеру; еще в пору нашего знакомства она начала произносить свое имя на французский манер, а поскольку обладала по-рейнски жизнерадостным характером, то подобные перемены дались ей легко.
Другая девушка очаровывала своей хрупкой грациозностью, хоть и была родом из Померании; длинноногая, в ядовито-зеленых или лиловых чулках, она превращала главную улицу Кёнигсаллее в подиум для демонстрации мод; она еще некоторое время прожила в Дюссельдорфе, храня верность пантомиме. Спустя несколько лет она стала персонажем уже неоднократно упоминавшегося романа, где фигурировала как муза Улла, однако вне литературы ее именовали Юттой; впрочем, из-за хрупкой внешности я и другие прозвали ее Ангелочком; это нежное прозвище я сохранил за ней до сих пор, когда мы, пожилые люди, шлем друг другу издалека приветы.
Свое путешествие по Франции я планировал без Бригитты и Ютты, которых уже и видел только в тягучих пантомимах. Они разучивали перед зеркалом странные походки, невероятные повороты шеи.
Я вновь отправился автостопом; по дороге до Парижа и позднее между Средиземным морем и Атлантическим побережьем я преимущественно сидел рядом с усталыми водителями попутных грузовиков. Часто мне приходилось петь, чтобы водитель не уснул за рулем.
Ранним утром, когда только начинало светать, на парижском Большом рынке было совсем не трудно найти попутку на Марсель, Шербур или Биарриц. Куда бы я ни уезжал, на побережье того или другого моря, обратный путь всегда вел в Париж, где место ночлега менялось: сначала это была вшивая молодежная гостиница неподалеку от станции метро «Порт-де-ля-Шапель», потом я ночевал в квартире с видом на церковь Сан-Сюльпис у некоего Каца, который переводил Клейста.
Кац, забавно помешанный на кровавых драмах, постоянно цитировал фрагменты собственного перевода об истребляющих мужчин амазонках и каждого встречного приветствовал возгласом: «И в смерти пел он: Пентесилея». Он был завсегдатаем кафе «Одеон», сидел там с моноклем, что вызывало у меня чувство неловкости. Раньше он жил вроде бы в Майнце или во Франкфурте. Он был весьма болтлив, часто заговаривался, однако становился неразговорчивым, едва речь заходила об его прошлом и о том, как ему удалось пережить войну.
При необходимости я находил ночлег у ровесников-французов, которые отслужили в Алжире или Индокитае и носили явную для меня печать войны; какой бы мешаниной языков мы ни пользовались, нам было не трудно понять друг друга. Тот, кто повидал трупы, лежащие поодиночке или вповалку, дорожит каждым новым днем.
Несколько дней я ночевал в мансарде с видом на крыши и печные трубы, вместо квартплаты мне пришлось мыть посуду у семейной пары из старинного аристократического рода Сен-Жорж, которая постоянно ссорилась, доводя раздоры буквально до рукоприкладства.
Каждое утро сражение выходило за пределы салона, распространялось по длинному коридору до кухни. Я часто безмолвно стоял между супругами, тщетно пытаясь жестами утихомирить их, но те, не желая обращать никакого внимания на невольного свидетеля, швыряли друг в друга тарелки, только что вымытые мной или еще грязные.
Со мной, своей посудомойкой, они обходились с неизменной вежливостью и предупредительностью, однако приурочивали свои раздоры к моей работе на кухне. Видимо, их дуэли — они попадали друг в друга редко — нуждались в очевидце.
Иногда они швырялись даже ножами и вилками. Однажды мне пришлось перебинтовывать резаную рану на руке месье. Из-за недостаточного знания французского языка я лишь догадывался, из-за чего разгорался сыр-бор, доводивший оппонентов до белого каления: кажется, спор шел о какой-то дележке наследства, которая восходила к давнему историческому прошлому вроде гонений на гугенотов или к еще более древним временам, к периоду нескончаемой войны Белой и Алой розы.
Кстати, мадам и месье обращались друг к другу на «вы». В ссоре соблюдались правила вежливости. Вероятно, я мог бы исполнить комментирующую роль в этой пьесе для трех действующих лиц. А мой приятель Кац взял бы на себя режиссуру.
Между прочим, наши кухонные спектакли давались в фешенебельном квартале по адресу моего временного пристанища: бульвар Перейр.
Кто убирал осколки битой посуды? Вероятно, это делал я с безучастным выражением лица. Ежедневный расход посуды меня особенно не беспокоил, ибо раздоры супругов Сен-Жорж были ритуалом, пришедшимся на те годы, когда вообще много спорили. Каждому тезису противостоял антитезис. В ту пору я еще не читал Камю, но его дискуссия с Сартром была у всех на устах; впрочем, публику занимал скорее сам факт словопрений, нежели их суть, отчасти известная из цитат. Речь шла об абсурде и о легендарном Сизифе, который был счастлив тем, что ему досталось ворочать тяжеленный камень.
Наверное, Кац, легко перескакивая от Клейста к Камю, от Кьеркегора к Хайдеггеру, а от них обоих к Сартру, заразил меня интересом к этой дискуссии. Кац любил крайности.
В полемике между богами тогдашнего экзистенциалистского вероучения, которая затянулась на многие годы и выплеснулась за пределы Франции, я, немного поколебавшись, позднее определенно встал на сторону Камю, более того, для меня, скептически относившегося к любой идеологии и не приверженного никакой вере, таскание каменных глыб сделалось повседневным занятием. Такой парень, как Сизиф, пришелся мне по нраву. Я признал осужденного богами каторжника достойным поклонения новым святым, для которого абсурдность человеческого существования была столь же очевидной, как восход или закат солнца, и который сознает, что поднятый на вершину камень не останется там лежать. Героем по ту сторону сомнений и отчаянья. Человеком, который счастлив оттого, что ему суждено катить в гору камень. Такой никогда не сдастся.
В Париже я, как бы исподволь, начал примериваться к политике, стараясь определить собственную позицию, присоединяясь — с Кацем или без оного — к разговорам в бистро. Постепенно для меня прояснялся расклад политических сил. Я вмешивался в споры, иногда полемизировал сам с собой, питаясь самыми дешевыми блюдами, каковыми были пом-фри и буден, французская разновидность кровяной колбасы.
От моего путешествия по Франции сохранились блокнот с набросками и стопка листов среднего формата с рисунками: пером чайки или бамбуковой тростинкой я старался очертить непрерывной линией, единым контуром головы мужчин и женщин, которые встречались мне по пути на несколько мгновений, достаточных для быстрого наброска, которые оказывались рядом со мной на парковой скамейке, в метро или в месте моего ночлега. К этому добавились две дюжины акварелей на оберточной бумаге. Мотивами для них служили головы в шляпах и без оных, поясные портреты, а также улочки предместий. Несколько раз мои акварели запечатлели канал Сен-Мартен и сценки в бистро; от листа к листу можно проследить влияние от Пикассо и Дюфи до Сутина. По сравнению с прошлогодним испанским путешествием усилилась экспрессия выполненных тушью рисунков. Быстрые наброски, попытки найти себя или того, кем мне хотелось бы быть. Но кем мне хотелось быть?
Путевые стихи также отражали попытки нащупать что-то. Цикл стихов вокруг кормчего Одиссея вполне заслуживает забвения. За ним последовала нескончаемая поэма с абсурдистским героем, современным святым: молодой каменщик бросает работу, рвет все семейные и общественные связи, делается отщепенцем и сооружает посреди города каменный столп, откуда взирает на повседневную людскую суету и на весь мир, осыпая его бранью с метафорической высоты своего положения. Впрочем, столпник разрешает матери доставлять ему еду на длинном шесте.
Этот стихотворный эпос, перенасыщенный заимствованиями из Аполлинера и Лорки, хоть и имел мощный замах, однако так и не был завершен, а здесь он упомянут лишь для того, чтобы показать, как первоначальный столпник в последующие годы, когда происходил затяжной процесс брожения, превратился в иного «головорожденного», который злословил, взирая на мир с противоположной точки зрения — из-под стола, и на сей раз в прозе.
Под конец путешествия по Франции я сделал крюк. Один адресок заманил меня в Швейцарию. Так я оказался в кантоне Ааргау и чистеньком городке Ленцбург.
Навестить я хотел актрису Розмари Лосс, с которой познакомился в дюссельдорфском кинотеатре: шел фильм «Дети райка». Наверное, среди наших поспешных объятий и споров ей показалось, что я постоянно голодаю, поэтому после ее отъезда я начал получать из Швейцарии продуктовые посылки; нас с Флейтистом Гельдмахером одаривали плиточным шоколадом, овомальтином, тертым сыром и вяленым мясом. Я расплачивался своей валютой: короткими или длинными стихами.
Она жила в Ленцбурге у родителей вместе с семьей сестры. Их дом ничем не отличался от других домов поселка. Отец служил почтальоном, был членом книжного клуба «Гутенберг» и социал-демократом. Зато ее подружка, заглянувшая к полудню на чашку кофе с пирожным, а также чтобы попрощаться перед отъездом, принадлежала к довольно состоятельной семье: ей было девятнадцать лет, по ее подчеркнуто четкой пластике чувствовалось, что она занимается балетом, голова на ее длинной шее держалась очень прямо; не дожидаясь моих расспросов, гостья заявила, что не собирается становиться учительницей, как того желают родители, а направляется прямиком в Берлин, где будет учиться экспрессивному «босоногому» танцу у знаменитой Мэри Вигман, выдающегося хореографа и педагога.
Смелое решение прозвучало на весьма правильном немецком языке. Во мне неожиданно также оформилось нечто, что зрело в качестве зыбкого желания: я сообщил присутствующим членам семейства Лосс и более всего будущей ученице танцевальной школы, что вскоре тоже перееду в Берлин, ибо западногерманский климат не идет мне на пользу.
Так завязалось знакомство, имевшее дальнейшие последствия. Кто-то из нас, она или я, высказал надежду на встречу в Берлине, хотя, мол, Берлин велик, там легко затеряться, однако при благоприятном стечении обстоятельств…
Путешествуя по Франции, особенно подолгу ожидая попутных машин, я часто рисовал кур, поэтому теперь сравнил резкие движения будущей балерины с повадкой этих птиц; тут же пришлось поправиться, чтобы выдать мою неловкую реплику за комплимент, но тщетно.
Потом, за кофе с пирожным, речь опять коснулась Берлина. Розмари Лосе раньше меня сообразила, что при моем внезапном решении о перемене местожительства не обошлось без наущений сердца.
Позднее, когда Анна уже откланялась — ей нужно было нанести еще один прощальный визит, — по ее адресу послышались социал-демократические подколки. Мол, охочая до путешествий барышня принадлежит к состоятельному буржуазному семейству, которое благодаря своим либеральным взглядам и торговле скобяными товарами нажило, а затем и приумножило солидный капитал. Выгодная партия. Особенно для какого-нибудь заезжего голодранца из Германии.
Похоже, ревность, замаскированная иронией, оказалась провидческой: постоянные споры с Розмари хоть и заводили нас, но наш роман все равно был бы недолговечен; я, уверенный в своем иммунитете по отношению к длительной привязанности, спокойно покуривал сигареты «Паризьен», которыми меня угощали.
Семейный кружок за кофейным столиком продолжал беседы — отчасти на правильном немецком языке, отчасти на местном швейцарском диалекте, — когда в прокуренную гостиную вошел малыш лет трех, сын сестры моей подружки, с которой я познакомился в кино; малыш лупил деревянными палочками по круглому жестяному барабану.
Два удара справа, один слева. Не обращая внимания на взрослых, малыш пересек гостиную, при этом он не прекращал лупить по барабану. Его не удалось отвлечь ни плиткой шоколада, ни глупыми репликами. Он шествовал с таким выражением лица, будто видит насквозь всех и каждого; внезапно развернувшись, он вышел из гостиной точно так же, как вошел.
Явление, отголоски которого еще долго напоминали о себе, картинка, прочно засевшая в памяти. Но минуло немало времени, прежде чем шлюзы открылись и хлынул гигантский вал, несущий с собой множество образов и слов, которые с детства наполняли мою копилку.
Что же касается Анны Шварц, то хотя эпизод знакомства с ней был краток, запомнилось мне не только ее имя.
Так оформилось мое до тех пор невнятное желание выбраться из Дюссельдорфа, празднующего «экономическое чудо», из его пивного веселья, из академической суеты с ее культом гениев.
Мне захотелось найти себе в Берлине требовательного наставника или, как я написал позднее в заявлении о приеме, «неукоснительно строгого учителя»; я надеялся, что более суровый климат поможет дисциплинировать мои расхристанные таланты.
Ранним летом, еще до поездки во Францию, меня заинтересовала выставка Карла Хартунга, его малоформатные скульптуры, создававшие впечатление монументальности. Ему, профессору берлинского Высшего училища изобразительных искусств, я и направил свое письмо, приложив рисунки, фотографии нескольких гипсовых отливок и папку со стихами, а также краткую автобиографию. Поздней осенью пришел положительный ответ.
Прощался я с немногими. Мама сокрушалась: «Это ж так далеко». Отец сказал, что Берлин — «опасный город», имея в виду не только геополитическое положение. Сестра уже собиралась поступить в главный монастырь своего ордена, находившийся в Аахене, а потому пожелала мне «господнего благословения».
А в штокумской мастерской все еще сохли незавершенная голова святого Франциска и псевдоэтрусские статуэтки. Я переживал творческий застой. Расставание с Дюссельдорфом было нетрудным.
Отпраздновав Новый год, Флейтист Гельдмахер, Шолль с гитарой, с контрабасом — сын цыгана, игравшего на цимбалах, — проводили меня ранним утром на вокзал. Франц Витте тоже пришел. Каждый докурил сигарету до самого конца, будто она была последней. Вновь прозвучал наш джаз. Наперстки и стиральная доска остались на перроне. Позади — куда больше.
Межзональный поезд увозил меня первого января пятьдесят третьего года, посредине зимнего семестра; багаж мой был невелик, зато внутри теснились слова и образы, которые еще не могли найти выход.