Вкусно-то вкусно, но скудно. Шкварки — из остатков вчерашнего сала. Супчик насыщал на короткое время, оставаясь в памяти надолго: крупа, приправленная купырем. Черного хлеба в обрез. Молодым, конечно, пустовато. Грефлингер бурчал. Гофмансвальдау, подвигнутый вчера скромной трапезой на гимн простой жизни, заметил, что и простота может быть чрезмерной. С этими словами он пододвинул свою наполовину полную еще миску юному Биркену. Грифиус размешивал в супе мысли, придававшие силезскому гладу вселенский масштаб. Злоречивый Логау издевался над современным искусством супорастяжения. Чепко молча орудовал ложкой. Прочие (Мошерош, Векерлин) воздерживались от комментариев или (как Бухнер) удалились с дымящейся миской к себе в комнату. (Шнойбер потом уверял всех, будто видел, как одна из служанок — Эльзаба — поднялась вослед литературному магистру, прикрыв платочком добавочный харч.)
Шюц, однако, остался за столом и хлебал суп, слушая повести лучших времен из уст Альберта: оба они в середине тридцатых годов вкушали милостей короля Кристиана в Копенгагене. Было слышно, как Саджиттарио смеется.
Когда произносивший на сей раз застольную молитву Гарсдёрфер среди прочего сказал, что этакий суп — наилучшая подготовка к покаянию, Дах отвечал, что отправится в Тельгте с негоциантом Шлегелем и кем-нибудь из книгопечатников. Хоть теперь и война, но уж что-нибудь съестное на вечер они наверняка добудут.
Там нечего делать даже крысам, подал голос Лауремберг. Жителей осталось — по пальцам перечесть, дома пусты и заколочены. Ворота почти без охраны. Одни бродячие псы. Еще утром они со Шнойбером пытались тряхнуть серебром ради парочки кур. Да только ни одна там больше не квохчет.
Странно, но разгорячился смиренник Гергардт: следовало-де позаботиться обо всем заранее. Дах, заводила, должен был заготовить самое необходимое — сало, бобы. Он ведь в фаворитах у своего князя. Что ж было не урвать от его кальвинистского фуража? Он, Гергардт, требует не больше, чем надобно каждому христианину. Кроме того, такой гость, как придворный капельмейстер саксонского курфюршества, вправе требовать лучшей кухни, коли уж он опустился до общества простых сочинителей духовных песен.
На это Дах: его самого-де можно бранить, сколько заблагорассудится. Но он не потерпит, чтобы поносили религию его князя. Разве Гергардту не известен бранденбургский эдикт о веротерпимости?
Никогда он ему не подчинится, гласил ответ. (И много позже, будучи настоятелем церкви святого Николая в Берлине, он имел случай доказать свое рвение — когда предпочел отстранение от должности благоразумию.)
Хорошо хоть темного рейнского пива оставалось еще довольно. Рист жестами приглашал успокоиться. Памятуя о почтении, каким он пользовался в Виттенберге, Бухнер призывал своих бывших учеников к порядку. Когда же хозяйка обнадежила гостей, обещав, что Гельнгаузен привезет, пожалуй, из Мюнстера что-нибудь путное, стихотворцы успокоились и, отвлекшись от супа, снова вгрызлись в языковую материю — неутомимые жеватели слов, всегда готовые на худой конец насытиться цитатами из собственных сочинений.
Отзыв Шюца, не помешав все еще озадаченному Грифиусу по привычке собрать вокруг себя слушателей и делиться с ними смыслами новых мрачных трагедий, привлек в то же время жадное внимание издателей к бумагам бреславльского студента: юный Шефлер и не чаял, как ему отделаться от домоганий печатников. Нюрнбержец Эндтер сулил ему место городского медикуса, в ответ на что Эльзевир манил назад в Лейден — для продолжения штудий: все ведь слышали, где образовался ум Шефлера, как и — в юную пору — Грифиуса.
Студент, однако, стоял на своем: он испросит совета в ином месте. (Потому-то, наверное, я потом еще раз видел, как он скрылся в тельгтских воротах — чтобы рядом со старушками преклонить колена пред деревянным изваянием…)
На другом конце длинного стола Логау и Гарсдёрфер пытал ни выяснить, что такое ни свет ни заря подняло Гельнгаузена и погнало в Мюнстер. Либушка отвечала, прикрывая рот рукой, будто выдавала военную тайну: Стофеля вызвали в имперскую канцелярию. Неспокойно не только у веймарцев, бунтуют и баварцы, заключившие сепаратный мир со шведом: перейдя к императору, начальник их конницы Верт попытался опять раздуть. военную искру. Его всегда веселых конников она хорошо знает Двое из них были у нее в мужьях, хоть и недолго — так погостили в постели. Тут же Либушка объяснила, почему всегда избегала встреч с вышколенным воинством Валленштейна. Потянулись истории из ее военных путей-перепутий: и как побывала она три года назад с войском Галласа в Голштинии, и как поучаствовала — хорошо, Рист не слышал, увлекшись разговором в другом месте, — в грабеже Веделя. Вспомнила потом и юные лета: как служила в двадцатых у Тилли — кровь с молоком, в штанах, что твой бравый рейтар, — и как пленила — под Люттером это было — одного датского ротмистра. Тот бы, конечно — он ведь был дворянин, — сделал ее графиней, кабы не превратное течение войны…
Слушатели у Либушки, разумеется, были. Что в этой жизни почем — она знала тверже многих поэтов. Утверждала: не дипломатия, а зимние квартиры определяют военное счастье.
За ее рассказами позабыли и о миссии Стофеля. К ее речи, свободно тасовавшей события трех десятилетий, с интересом клонил ухо даже старый Векерлин, пожелавший, кстати, разгадать роковое для евангелистов происшествие своей юности: как могло случиться — в известной битве при Вимпфене, разыгравшейся на обоих берегах Неккара, — что над рядами испанцев чудесным и благоприятным для них образом явилась вдруг закутанная в белое богоматерь… Дело простое, объяснила хозяйка: припас ядер, взорвавшийся на поле боя, образовал белое облако причудливой формы, допускавшее толкования в католическом смысле.
Лишь когда Мошерош и Рист, сменяя друг друга, стали читать то обращение пиитов к князьям, каковое они составили с Гарсдёрфером и Гофмансвальдау, но вследствие Дахова запрета не смогли огласить еще утром, общий интерес отвлекся от трактирной хозяйки, воспламенившись бедами отечества. В конце концов ради этого они и съехались. Надобно заставить выслушать себя. Ведь они тоже предводители — если не полков, то слов.
Рист читал первым — и начало пророкотало как гром: «Германия, величайшая империя мира, ныне лежишь ты во прахе, опустошена и поругана, — вот правда! Свирепый Марс, сиречь проклятая война, бушующая уж скоро тридцать весен, есть преужаснейшее наказание господне и страшная кара за преизбывное зло бесчисленных грехов недостойной Германии. Такова истина! Обездоленному, до крайней нужды доведенному отечеству — да ниспослан будет наконец благороднейший мир. С каковой целью пииты, собравшись в Тельгте — сие название означает издревле „молодой дуб“, — порадели представить немецким и чужеземным князьям свое отвечающее истине мнение…»
Затем Мошерош перечислил вождей противоборствующих партий. Но стародавнему порядку (без Баварии, но включая Пфальц) со всею почтительностию, тщательно соблюденною Гофмансвальдау, были поименованы — вслед за императором — все курфюрсты. Потом шли чужеземные короны. Виноватыми оказывались все — и немцы, и романцы, и швед, без разбора вероисповеданий. Немцам вменялось в вину то, что они выдали отечество чужеземным ордам, а чужеземцам — то, что они превратили Германию в свой манеж, и теперь страну — раздробленную, утратившую вместе со старым порядком всякую добродетель и красоту — было не узнать. И токмо пииты, гласило обращение, ведают еще, что именно достойно называться немецким. Они же, «горестно воздыхая и слезы лия», связали воедино последнюю крепь отечества — немецкий язык. Они — другая, истинная Германия.
Далее следовали (частью Ристом, частью Мошерошем оглашенные) некоторые требования — среди них укрепления чинов, сохранения Померании и Эльзаса за империей, возрождения пфальцского курфюршества, обновления выборности в королевстве богемском и — конечно — свободы всякого вероисповедания, включая и кальвинистское. (Этот пункт отспорили страсбуржцы.)
Манифест — громко нерешительно, абзац за абзацем был прочитан весь текст — вызвал поначалу бурю восторгов, но вскоре раздались и пожелания умерить претензии, сократить требования, придать всему более четкий, практический смысл. Как и следовало ожидать, Гергардт не мог вынести особого упоминания кальвинистов. Бухнер (вернувшийся из своей комнаты) нашел (взглянув на Шюца), что Саксонии вынесен излишне суровый приговор. Векерлин сказал: после такой бумаги Максимилиан и пальцем не сможет шевельнуть против испанцев, а гессенская ландграфиня — против шведов. Кроме того, Пфальц потерян навсегда. Логау насмешничал: получи макаронник-кардинал сию эпистолу, он не мешкая вернет добычу и очистит Эльзас с Брайзахом. И Оксеншерна, отведав такой немецкой речи, немедленно утратит аппетит к Померании и Рюгену. Тут возмутился Грефлингер: чем это ему, шельме, не угодили шведы? Ежели б не героическая высадка Густава Адольфа на балтийском берегу, теперь бы и в Гамбурге сидели паписты. А ежели б Саксония и Бранденбург не поджимали все время хвост, мы бы дошли со шведом до Дуная и дальше. А ежели б конница Врангеля не погуляла прошлый год по Баварии, ему бы не видать любимого Регенсбурга как своих ушей.
Именно швед, вскричал и Лауремберг, вышвырнул фридландца из Мекленбурга. Верно, откликнулись силезцы, кто ж, как не швед, защитит их от папы? При всех издержках оккупации надобно хранить ему благодарность. Нападки на шведский престол из манифеста нужно выкинуть. Испуганный Шефлер был нем. Когда же Шнойбер вставил, что надо пощадить и француза, потому как Франция решающим образом ослабила Испанию, Цезен подал реплику, которая, собственно, должна была принадлежать Ристу: тогда в тексте вообще ничего не останется от обвинения, а будет одна бессильная жалоба. А с нею нечего и вылезать. Ради нее не стоило и съезжаться. Для чего же они все-таки собрались?
Генрих Шюц, сидевший с отсутствующим видом в течение всей перепалки, взялся ответить на вопрос для чего: для написания слов, располагать которые в искусном порядке всемилостивейше дано только поэтам. Чтобы по крайности вырвать у бессильного немотства — а он хорошо с ним знаком — тихое «несмотря ни на что».
С этим мы могли согласиться. Быстро, пользуясь кратким перемирием, Дах сказал: текст ему нравится, хотя он вряд ли пригоден. Обыкновенно столь суровый господин Шюц на сей раз в мягкой форме выразил то, что ведает каждый: нет у пиитов никакой иной власти, кроме единственной — соединять верные, хотя и бесполезные, слова. Надобно дать манифесту перележать ночь: утро вечера мудренее. С этими словами он пригласил всех в большую залу — на новый диспут. Должен ведь Гергардт наконец изложить свои возражения знаменитому гостю.