«Нет!» — кричал он все время. И до того как перешли в большую залу, и после того как уселись вокруг чертополоха и Даха. И когда Рист с Мошерошем кончили читать проект манифеста, Логау снова крикнул: «Нет!» На все у него был один ответ. Нет — и все тут.
Все было ему не по нутру: и громоподобные проклятия Риста, и бюргерская мелочность страсбуржцев, и привычка Гофмансвальдау оплетать всякий конфликт кружевами, и великодержавные замашки Гарсдёрфера с его нажимом на все «неметцкое» и «Германию» в каждой фразе. Жалко, глупо, нелепо! — кричал Логау, отбросивший свой иронический лаконизм, накопивший достаточно раздражения для пространной речи, в коей он слово за словом сдирал шелуху манифеста.
Хрупкий, резко прочерченный на фоне стены человечек, он стоял сзади, меча острые, как лезвия, слова над головами собравшихся: много звону — да мало толку, правая не знает, что творит левая. То пускай швед убирается восвояси, то пусть всемилостивейше останется наблюдать за порядком. В одном месте высказано пожелание восстановить Пфальц, в другом — удостоить Баварию курфюршества, дабы ее задобрить. Правая рука присягает старому сословному порядку, левая проклинает унаследованный беспорядок. Лишь раздвоенный язык может в одной фразе требовать свободы вероисповеданий и угрожать искоренением всех сект. Авторы хоть и упоминают Германию так же часто, как паписты деву Марию, но подразумевают всякий раз только часть ее. Немецкими добродетелями называются верность, усердие, скромность, но кто поистине во всей стране живет по-немецки, то бишь по-скотски, — а именно крестьянин, — тот даже не упомянут. В сварливом тоне говорится о мире, нетерпимо — о толерантности, сребростяжательно — о боге. А где — в припадке немецкой высокопарности — восхваляется отечество, там попахивает местническим душком корыстолюбивых расчетов Нюрнберга, предусмотрительностью Саксонии, силезским страхом и страсбургской спесью. Все вместе выглядит жалко и глупо, потому что не продумано.
Речь Логау породила не смуту, но оцепенение. Оба манифеста, разнившиеся лишь стилистикой, пошли по рукам. Опять единственной очевидностью предстала пиитам их беспомощность и недостаточное знание политических сил. Ибо когда (против ожиданий) встал старый Векерлин, то все сразу почувствовали, что с ними заговорил человек не просто осведомленный в политике, но понаторевший в ее играх, вкусивший от власти, научившийся владеть ее весами с их неточными, стершимися от употребления гирями.
Говорил старец вовсе не поучающе, скорее подсмеиваясь над собственным тридцатилетним опытом. Говорил, прохаживаясь взад-вперед, будто повторял путь десятилетий. Говорил, обращаясь то к Даху, то к чертополоху, словно это и была вся его публика. Говорил и в открытое окно, где внимали ему два привязанных мула, то прикрывался намеками, то рубил напрямик, точно вспарывая большой мешок. Да мешок-то был пуст. Или с мусором. Тщетное усердие служанки. Перечень поражений. Как он, подобно покойному Опицу, состоял дипломатом на службе у разных лагерей. Как он, шваб, стал сперва агентом Пфальца в Англии, а поскольку без шведа все одно не обойтись, то и двойным агентом. И как он, таким вот образом лавируя, все же не достиг цели изощренного своего искусства: не склонил Англию вступиться военной силой за протестантское дело. Смеясь беззубым ртом, Векерлин проклинал английскую гражданскую войну и вечно веселый пфальцский двор, холодную твердость Оксеншерны и саксонское предательство, всех немцев целокупно, особливо же швабов: их скупость, их узость, их чистоплюйство, их лицемерное суесловие. Эта юношеская энергия ненависти ко всему швабскому в старце даже пугала, швабское отравляло в его глазах и растущий немецкий патриотизм.
Не пощадил он и самого себя, прямо назвав всех иреников умствующими дураками, лишь подливающими масла в огонь своими неуклюжими попытками потушить его. Ведь подобно тому, как он тщился вовлечь английские полки в немецкую войну за веру, так же и всюду чтимый Опиц, даже лежа на чумном одре, все еще пытался втянуть католическую Польшу в немецкую мясорубку. Будто, уже кричал Векерлин, мало чужеземных мясников поусердствовали на немецкой бойне — и швед, и француз, и испанцы с валлонами. Да не в коня добытый их усердием корм!
Под конец своей речи старику Векерлину пришлось сесть. Смеяться он уже был не в силах. Опустошенный, с отсутствующим взглядом, он уже не мог следить за происходящим, за тем, как прочие, громче всех Рист и Мошерош, все больше распаляясь, обращали свою ненависть ко всему чужому, негерманскому, в ненависть к своему родному, немецкому. Каждый выплескивал то, что накопилось и наболело. Гнев их походил на стихию. Разгораясь, как пламя, возбуждение сдернуло их со стульев, табуретов и бочек. Они били себя в грудь. Заламывали руки. Кричали друг другу: да где ж она, их Германия, где ее искать? Существует ли она вообще, и если да, то в каком образе?
Когда Гергардт в утешение вопрошавшим заявил, что им, избранникам, даровано будет не земное, но небесное отечество! — Грифиус выбрался из свалки и, поискав что-то глазами, ринулся к пустому табурету, схватил горшок с чертополохом, живую эмблему собрания, и мощно воздел его кверху, так что толпа раздалась при виде его угрожающей позы. Разъяренный дикарь, гигант, стенающий Моисей, он после нечленораздельных клокотаний проревел: вот сей чертополох, немой, колючий, носимый ветрами, пожираемый ослами, проклинаемый крестьянами, не растение, а исчадие божьего гнева, — вот он-то и есть их отечество! С этими словами Грифиус грянул оземь чертополох-Германию, и горшок разбился вдребезги.
Такой эффект не удался бы никому другому. Он как нельзя лучше отвечал настроению собравшихся. Положение отечества нельзя было представить с большей наглядностью. Могло показаться, будто теперь-то мы наконец угомонимся, по-немецки радуясь, что нашли удачное воплощение нашего горя. К тому же чертополох лежал невредимым среди земли и осколков. Смотрите, вскричал Цезен, наша родина способна пережить любое падение!
Все глядели на чудо. И лишь теперь, когда компанией завладела детская радость из-за того, что чертополох остался в целости, когда юный Биркен стал присыпать корешки землей, а Лауремберг побежал за водой, лишь теперь, когда собравшиеся утихомирились, но еще не успели заняться праздной болтовней, теперь только заговорил Симон Дах, рядом с которым встал и Даниель Чепко. Еще во время бурных дебатов и поисков утраченной, незримой или поросшей бурьяном родины оба деловито и прилежно занимались какой-то бумагой, которую перебелил Чепко, а Дах зачитал в качестве окончательного варианта манифеста.
Новый текст был свободен от громоподобных проклятий Риста. Никаких претензий на окончательную истину. Всего лишь просьба собравшихся поэтов ко всем приверженцам мира — внять озабоченности пусть бессильных, но все же обреченных бессмертию мучеников слова. Не называя французов или шведов разбойниками, не выпячивая баварское разорение, даже не упоминая ни одного из враждующих вероисповеданий, авторы текста обращали внимание на возможные опасности, подстерегающие дело мира в будущем: в долгожданный мирный договор могут вкрасться пассажи, из-за которых когда-нибудь вспыхнут новые войны; вожделенный религиозный мир при ущербе терпимости вновь поведет к неистовым распрям; при обновлении старого порядка, сколь оно ни желательно, любыми силами следует избежать того, чтобы возобновлялись старые несправедливости; и наконец патриотическая забота пиитов: империи грозит такое раздробление, что никто уже не признает в нем отечества, которое некогда называлось немецким.
Сие мирное воззвание в своей последней редакции кончалось упованием на милость божию и без всяких споров было подписано — сначала Дахом и Чепко, потом и остальными, под конец и Логау, после чего подписавшиеся принялись радостно, с жаром обниматься, словно голос их уже был услышан. Наконец-то мы были уверены, что чего-то добились. И дабы придать деянию надлежащий ореол, Рист назвал историческими место, день и час подписания документа.
Впору было ударить в колокола, но зазвонил колокольчик на дверях большой залы, и не по столь важному поводу. Нас созывали к трапезе, на сей раз делала это не хозяйка, а Грефлингер, который подписал манифест последним, зато успел проследить за тем, как поджарили рыбу из его ночного улова.
Когда пииты гурьбою двинулись из большой залы в малую, никто уже не обращал внимания на уцелевший средь осколков чертополох. Все помыслы теперь были о рыбе. Запах ее звал, и мы последовали зову.
Симон Дах, что нес заветную бумагу с собой, должен был теперь продумать заключительные слова, сообразуясь с рыбным блюдом.