Старик
Старик лежал в постели; руки поверх аккуратно подоткнутого одеяла, голова на взбитой подушке в льняной наволочке. Верхняя пуговица его пижамы чуть заметно поднималась и опускалась от его дыхания.
Он слышал, как открылась дверь, слышал, как скрипнул стул, когда мисс Холлишер села на обычное место. Слышал шелест материи, когда она взяла свое шитье. Скоро раздастся шепот ночной сиделки, которая на цыпочках войдет в комнату.
Он слышал все это, хотя и спал. Он словно был в комнате с опущенными шторами и прислушивался к уличным звукам — ничего не видишь и все-таки прекрасно знаешь, что там происходит.
Один раз он попробовал заговорить, крикнуть, сказать что-нибудь: пусть знают, что он еще жив. Но не смог даже мизинцем пошевелить. Даже мизинцем.
Он разделился на две отдельные части — сознание и тело, которые прежде были единым целым, теперь все чаще разъединялись.
Когда эти части вновь сливались, люди возле говорили, что он очнулся и все сознает. Они не знали о разделении. Не знали, что особенно ясно он воспринимает все именно в те слепые часы, которые они называют сном.
Он принялся потихоньку успокаивать свое сознание, которое в последнее время занял какой-то маленький уютный зверек, то ли мышка, то ли кролик — пушистый дрожащий комочек. Он гладил его по спине, ласково почесывал за ушами, пока зверек не перестал метаться в пустой оболочке его тела, ища еще не закрытого окна… Нежно, нежно, пока он не успокоится, не свернется в уголке… Ну, вот… Ну, вот…
А то, что он распался на две части… он замечал, что они воссоединяются теперь все роже и реже. А когда они совсем перестанут соприкасаться…
Тогда он умрет. Он знал, что это означает. Лежать неподвижно в гробу нескончаемые годы… А что он делает сейчас? Разве все это не простая репетиция того, что будет тогда?
А когда его тело наконец распадется — когда бы это ни случилось, сколько бы времени на это ни ушло, — зверек внутри него найдет бесконечное множество дверей, которые распахнутся в гулкие коридоры, продуваемые ветром аллеи, безграничные просторы. Сначала он будет робеть, как все звери, выросшие в клетке. Он столько времени был укрыт его телом, что не захочет уходить далеко и надолго. Но так будет лишь сначала. Потом он осмелеет и примется уходить все дальше, возвращаться реже и реже. А потом он совсем не вернется. Не вернется к праху и костям, а будет бегать на свободе, жить в траве и под кустами, жаться в страхе к корням деревьев, испугавшись ястреба или какого-нибудь хищного зверя. Будет прятаться и бегать на воле в ясный день или в темную ночь.
Вот как все будет, думал Старик.
* * *
Его звали Томас Генри Оливер, но так его не называл никто. Мать звала его Оливер, а все остальные, с тех пор как ему исполнилось тридцать, — только Старик. Наверное, потому, что он тогда облысел, совершенно облысел — бахромка волос сохранилась лишь над ушами.
Родился он в 1870 году в Эдвардсвиле, штат Огайо, и там заключил свою сделку с богом. Всему причиной был страх, который терзал его все долгие ночи напролет, когда они с матерью оставались совсем одни в своем крохотном домишке. (Он был единственным ребенком — его отец умер в тот год, когда он родился.) Мать засыпала сразу, едва потушив лампу, пока запах керосина еще висел в неподвижном воздухе. И он оставался один в черном пустом мире, где было слышно только, как крысы бегают по половицам, а снаружи свистит ветер, кричат совы и, крадучись, проходят неведомые звери. В безлунные ночи там бродило всякое — длинноногие зверюги, называла их мать. «Словами-то их не опишешь, — объясняла она. — Нет таких слов, чтобы рассказать, какие они с виду. Ну, как внутренность засыпанной могилы, центр земли или темная сторона луны — все то, чего никто не видел. Но если ты их увидишь, то сразу узнаешь, и волосы у тебя, если они прямые, сразу закурчавятся, а если курчавые, так распрямятся. И будь ты чернее негра, тут же станешь белее белого».
Каждый вечер он сам закрывал ставни и обязательно проверял, хорошо ли задвинуты задвижки, а мать запирала дверь на засов. И все равно он от страха был весь в поту. Даже зимой, когда вода в кадке на кухне промерзала чуть не до дна и всю ночь было слышно как трещит и стонет лед на реке Огайо в полумиле от дома. Так было до тех пор, пока он не нашел камень.
Это случилось в середине лета, в ту среду, когда мать крикнула, чтобы он шел с пирожками в город — по средам он всегда относил пирожки ее заказчикам, а по субботам носил хлеб. Но на этот раз он спрятался за колодезным срубом и не отозвался, а когда она ушла, лениво побрел по лугу. Он сам не знал, куда идет, просто солнце припекало плечи сквозь рубашку, а он воображал себя то генералом на белом коне, то машинистом в будке локомотива, мчащегося со свистом по рельсам. Дойдя до рощицы мистера Уинслоу, он перелез через жердяную изгородь. Там он увидел белку и пожалел, что не взял с собой рогатку, — вот она цокает на него, а какой бы это был ужин!
Он спустился под кручу к высохшему ручью в надежде отыскать бочаги, оставшиеся после весеннего половодья. Они все пересохли, но зато на твердом растрескавшемся иле лежал камень — гладкий белый камень, с одной стороны плоский, по величине и форме точно соответствующий его ступне. Для верности он несколько раз примерил его к ноге. Ну точь-в-точь! Он положил камень на землю, постоял на нем и спрыгнул. В земле остался его каменный след, память о том, что он проходил тут. Присев на корточки, Оливер принялся внимательно рассматривать свою находку. На деревьях кричали и дрались голубые сойки. Их перья, кружась, слетали вниз. На краю обрыва сидел кролик и смотрел на него, подергивая носом. Оливер вытащил карманный нож и подрезал кожу на большом пальце. Он сдавил подушечку и, когда потекла кровь, действуя пальцем, точно кистью, обвел контуры прижатых к белому камню пальцев своей левой ноги. Он подождал, пока кровь не запеклась и не побурела, а потом влез с камнем на обрыв (кролик при первом же его шаге пустился наутек) и закопал его там. Лопаты у него не было, и он рыл ножом, палкой, руками. Когда яма получилась достаточно глубокой, он опустил в нее белый камень, еще раз наступил на него для последней проверки и засыпал. На рыхлой земле он начертал порезанном пальцем небольшой крест.
Когда все было кончено, Оливер обвел взглядом тенистую рощу, солнечную гладь полей за деревьями, разбросанные там и сям домики за дощатыми заборами и почувствовал, что теперь ему ничто не грозит.
В эту ночь крысы по-прежнему шмыгали по полу, а вдалеке выли бродячие псы, но Оливер спал крепко и спокойно. Он надежно себя обезопасил.
Теперь он перестал бояться — даже духи утопленников его больше не пугали. В этом он убедился, как-то возвращаясь домой с работы. (Он очищал от коры ивовые прутья в лавке старого мистера Андерсона за пять центов в день. Девушка-ирландка, нанятая мистером Андерсоном, плела корзины и другие предметы и продавала их в Луисвиле.) Весеннее половодье кончилось, но вода в Огайо стояла еще высоко. Оливер замедлил шаги, рассчитывая увидеть, как скрытый водоворот вдруг подбросит бревно высоко в воздух. Если набраться терпения, то обязательно увидишь: тяжелое намокшее бревно выскакивает из воды и летит, точно стрела. Тут он заметил, что по мелководью среди коряг и мусора пробирается ялик с двумя людьми. Он их узнал — Чарли Хили и Тим Маквей. Хили отталкивался шестом, а Маквей тянул канат, конец которого терялся в груде плавника. Вдруг бурые ветки обломились, и, взметнув окостенелую руку навстречу теплому весеннему солнцу, на поверхность с медлительной неторопливостью всплыл труп.
Хили продолжал отталкиваться, невнятно ругаясь. Маквей, который был баптистом и проповедником, весело присвистнул. Под босыми ногами Оливера хлюпал и чавкал желтый ил Огайо. Прежде Оливер никогда не решался подходить так близко к реке. Там бродили духи утопленников, не смея покинуть тех мест, где их выбросило на берег. А теперь он стоял и смотрел, напряженно вытянув шею. Рубашка на спине трупа лопнула, и в прорехе вздувалось черное тело, освещенное мутным солнцем.
Хили, опершись на шест, спросил:
— Ты что, покойников не боишься?
Оливер молча уставился на его худое загорелое лицо. Он знал, что Хили живет с женой на барже у пристани Кроли и занимается на реке, чем только может.
— Ну, давай, Чарли! — крикнул с кормы Маквей.
— Вытащим его на берег.
— А вы знаете, кто это? — спросил Оливер.
— Нет, — ответил Хили.
Маквей сказал, перехватив канат:
— Четвертый за месяц. Хоронить надоело.
— В прошлом году полегче было. — Чарли сплюнул в воду желтую табачную жвачку.
— А хоронить надо, мы же христиане, — сказал Маквей Оливеру. — Понимаешь? Хотя мы их никогда и в глаза не видели. Они больше сверху приплывают.
— Даже из Питтсбурга? — спросил Оливер.
— Может, и оттуда. Одним словом, из тех мест, где мы никого не знаем.
Они вытащили ялик на берег. Труп скользил по мелководью, переворачиваясь, подпрыгивая, чмокая тиной. Маквей сказал:
— А ты смелый. Другие ребята давно бы удрали.
— Ну-ка, проваливай! — прикрикнул Хили. — Любопытный выискался.
— Я же только посмотрю, — сказал Оливер. — Он ведь черномазый.
— Вовсе не черномазый, — сказал Хили. — Это у них кожа такая. А теперь убирайся к дьяволу.
Но Оливер убежал, только когда Чарли Хили угрожающе шагнул в его сторону. Он спрятался в ивняке, а Чарли крикнул ему вслед:
— Если будешь тут околачиваться, я до тебя доберусь! Посмотрим тогда, какой ты храбрый!
Прячась в желто-зеленой тени, Оливер размышлял над тем, что произошло. Потом повернулся и побежал от реки домой. Ему нужно было натаскать угля, наколоть лучины, пригнать корову, чтобы мать ее подоила.
— Ма, — сказал он. — Из реки черномазого вытащили и скоро будут хоронить.
Она покачала головой:
— Он не черномазый. Хватит болтать.
Много лет спустя он понял, что, будь это негр, Маквей и Хили просто оттащили бы тело на середину реки и пустили его плыть дальше по течению. Кто же это хоронит негров!
Через несколько месяцев — это было в ноябре — Оливер снова увидел Чарли Хили. Он принес в лавку Андерсона материнские пирожки и грелся у плиты, похрустывая сухариками и зернами кукурузы, которые жарились там на сковороде. Тут в лавку, пошатываясь, вошел Хили. Затылок у него был рассечен, и из раны струилась кровь. (Оливер мгновенно нырнул за бочонки с патокой.)
— Это она меня сковородкой. — Хили смеялся, но губы у него отливали синевой, и Уильям Андерсон тотчас же начал осторожно подталкивать его к двери. — Только отвернулся, и нате вам! — Хили потрогал затылок, посмотрел на окровавленные пальцы и осторожно поднес их к носу. — Ну, я ее, стерву, в реку, — сказал он и медленно вышел из лавки, так и не вспомнив, зачем он сюда приходил.
Андерсон постоял в дверях, почесывая щетинистый подбородок, который постоянно зудел. Его дыхание поднималось вверх в морозном воздухе струйками белого пара.
— Пьяный как стелька и зол на весь свет, — вполголоса сказал он Оливеру. — Сейчас он и убить может.
Он ушел в дальний конец лавки и что-то негромко сказал своему сыну Уильяму — крепкому, рослому шестнадцатилетнему пареньку. Младший Уильям надел пальто, шапку и сапоги и, втянув голову в плечи, зашагал по улице размеренно и неторопливо, как отец.
— Идешь посмотреть, не прикончил ли он свою старуху? — Оливер бежал за широкоплечей укутанной фигурой, не рассчитывая на ответ. Его каблуки стучали по мерзлой земле, уши горели от холода, из носа падали капли на губу и в рот.
Баржа стояла у причала на обычном месте. Из трубы вился жидкий и тонкий, как обглоданная кость, дымок, сливаясь с серым небом и серо-бурым ивняком. Оливер и Уильям Андерсон нерешительно перешагнули через порог и остановились. Теплый едкий воздух сразу защипал глаза. В нем чувствовался легкий запах виски, смешанный с кислой вонью Огайо. Миссис Хили сидела на табурете у печки.
Уильям Андерсон сказал:
— Папаша велели поглядеть, как вы тут.
Она была вся мокрая — он и вправду столкнул ее в реку. Вся каюта была забрызгана, на неровном полу стояли лужицы.
— Река-то небось холодная, — вежливо добавил Уильям. Глина с его сапог расходилась желтым пятном в большой луже у порога.
Она дрожала всем телом, держась за подбородок.
— Может, вам в сухое одеться? — сказал Уильям Андерсон и, не дождавшись ответа, спросил: — Он вам сломал челюсть?
Прижимая обе ладони к левой щеке, она повернула голову и поглядела на них — на рослого Андерсона и прятавшегося у него за спиной щуплого мальчишку. Потом заморгала, прищурилась и сказала сиплым голосом:
— Посмотреть пришел? Нет его, выродка. В городе, наверно.
— Отец послал узнать, как у вас тут.
Из уголка ее рта тонкой струйкой сочилась кровь.
— Убить бы мне его тогда сразу, пока была возможность. Уж рыба-то его не тронула бы. Так бы и плыл до самого Нового Орлеана.
Ребята неловко попятились и осторожно закрыли за собой дверь. Солнце совсем уже зашло, воздух казался холоднее обычного.
— Да… не хотел бы я сейчас свалиться в реку, — сказал Оливер.
Уильям Андерсон опять шагал неторопливо и размеренно.
— Ну, челюсть он ей не сломал, и то ладно.
Оливер так удивился, что Уильям отозвался на его слова, что споткнулся и чуть не упал.
— Думаешь, не сломал?
— Она же хорошо говорит. Ты сам слышал.
Вот оно как бывает, подумал Оливер. Я все время что-нибудь узнаю.
* * *
В тринадцать лет он решил, что узнал достаточно. Теперь он был очень высоким, широкоплечим и сильным. Он все еще ходил в школу — на этом настаивала мать, — но ему начали надоедать ровные поля, скотина, бесконечная мелкая работа по дому и постоянные разговоры о реке. Река поднялась, река обмелела, река вот-вот разольется. По реке даже время отсчитывали — старый мистер Андерсон умер при низкой воде.
Оливер знал, что ему придется уехать из Эдвардсвиля, особенно после истории с Джессом Харпером. Однажды после уроков Оливер и еще трое ребят безо всякой причины напали на Джесса Харпера. Заранее набрав кучу камней, они подкарауливали его за пригорком, в яблоневом саду Мейсона. Когда Джесс Харпер проходил мимо (они знали, что он тут пойдет), они принялись кидать ему в спину камни. Сначала редко, примериваясь, а потом, когда он закричал, все быстрее. Он бежал, спотыкался, падал, полз, стремясь спастись от ударов. Они не погнались за ним, потому что в поле прямо за садом работали люди. Да и камней почти не осталось.
Когда Джесс Харпер скрылся из виду и только его плач доносился до них в предвечернем затишье, четверка начала расхаживать взад-вперед по дороге, ища в пыли пятна крови. Оливеру повезло: он нашел зуб, облепленный песком, но целый.
Ребята пытались выменять у него зуб на ножик, но он не захотел.
— Я повешу его на цепочке для часов.
(Он так и поступил. Он носил его в кармане, а потом в Маниле отдал сделать из него брелок и подвесил к цепочке для часов. Он ходил с этим брелоком много лет и в конце концов потерял его где-то на Соломоновых островах. Он служил тогда помощником капитана на старой шхуне — они торговали, но главным образом занимались вербовкой рабочих для больших кокосовых плантаций. А потом случилась беда. Как-то ночью туземцы — охотники за головами сумели забраться на борт шхуны. После стычки, в которой был убит португальский торговец, когда они были уже в море и в полной безопасности, Оливер вдруг заметил, что цепочка исчезла, хотя часы спокойно лежат в кармане. Чем мог счесть обитатель Соломоновых островов оправленный в золото зуб огайского мальчишки? Наверно, он повесил его перед своей хижиной рядом с другими трофеями…)
Когда Оливер стоял на пыльной дороге и слушал затихающий вдали плач, по всему его телу до самых кончиков пальцев пробежал мороз. Он чуть было не замарал штаны. Позыв был настолько нестерпимым, что он едва успел спрятаться за кустом в саду. В животе у него горело, руки не слушались.
Через неделю он уехал. Мать не пыталась его отговаривать.
— Береги себя, — сказала, она.
— Я буду присылать тебе деньги, ма. — На какой-то миг ему стало совестно: она так хотела, чтобы он занялся хозяйством. — Работника себе наймешь.
— Не скоро у тебя лишние деньги-то появятся. Не так это просто.
— Появятся, — решительно сказал он. — Вот увидишь.
Он устроился на единственный плавучий театр, который заходил в тамошние городки, добрался до Луисвиля и там сошел на берег. В Луисвиле он прожил год, был сначала карманником, потом взломщиком. Он ни разу не попался, потому что действовал в одиночку и еще потому, что у него было простоватое деревенское лицо, блестящие черные глаза и толстые румяные щеки.
Потом из осторожности он решил уехать и купил билет до Чикаго, потому что ему хотелось посмотреть этот город. Но в дороге ему так повезло (рассеянный кондуктор, пьяница, спавший мертвым сном, гомосексуалист, плативший деньги вперед, глупая старуха с толстой пачкой банкнотов в сумочке), что он спрыгнул с поезда, едва он замедлил ход на подъеме. В Чикаго он так и не попал, а вернулся в Эдвардсвиль — обрадовать мать.
— Что-то ты похудел, — сказала она. — И надолго ты теперь уедешь?
— Теперь надолго. — Он смотрел ей прямо в глаза, словно говоря: «Ну-ка спроси, откуда у меня деньги!» Но она не спросила. — При всякой возможности буду присылать еще, ма.
Ему было почти пятнадцать лет. Все деньги он оставил ей, себе взял только на билет. На этот раз он отправился в Питтсбург. Не прошло и недели, как он стал сожителем проститутки. Его широкое свежее лицо понравилось ей, в постели он ее покорил, а потом совсем запугал внезапными сменами настроения. Он забирал ее заработок, потом нашел еще одну, более отвечавшую его вкусу — у нее были рыжие волосы и хрупкая фигура, потом подобрал и других. Он управлял ими с бесстрастным спокойствием — то пускал в ход кулаки, а то обращался с ними, как со школьницами. Он хладнокровно рассчитывал свое поведение. Радости плоти его не интересовали.
Лишь порой, когда он методически их избивал, его вдруг охватывало возбуждение. И тотчас он останавливался, чтобы не потерять власть над собой.
Когда он добрался до Западного побережья, ему было семнадцать лет. Он решил отправиться в море — его тянуло в безграничные пустынные просторы. И в течение десяти лет он бороздил Тихий океан на всевозможных судах — от старых, ветхих шхун до новейших грузовых пароходов. Сначала он плавал матросом или коком, отрабатывая проезд, но потом превратился в пассажира. Он стал даже привередлив, предпочитая суда водоизмещением более двух с половиной тысяч тонн. Ему нравился комфорт. Он был не молодым искателем приключений, а дельцом, высматривающим выгодные предприятия. Он брался за любую контрабанду. Хинин, опиум, женщины, оружие — ему годилось все. Он научился объясняться по-китайски, бегло говорил по-испански и отрастил усы, чтобы казаться старше. Лицо его похудело, но осталось румяным. За годы странствий он переболел разными лихорадками, а в Малаккском проливе перенес тропическую малярию. Дела его шли все лучше и лучше. Четвертую часть своих прибылей он отсылал матери, а остальные свободные деньги хранил в Сан-Франциско. Он не давал ей никаких советов — они ей не были нужны. Она купила две фермы и приценивалась к третьей. Ее подробные письма забавляли его — она вела свои дела рассчетливо и с большой выгодой. Он старался представить себе, что обо всем этом думают жители Эдвардсвиля.
Когда ему было двадцать семь, он познакомился в Сан-Франциско с Сарой Чэпмен. Незадолго до этого он провез крупную партию винтовок, за которые с ним расплатились золотом. Но в Мексике один неосторожный шаг чуть не стоил ему жизни. В Сан-Франциско он вернулся с плохо заживающей большой раной в левом боку и полный злобы на собственную глупость.
Как-то утром он пошел в аптеку (у него начался кашель) и увидел там молодую женщину в белой накрахмаленной блузке. Ее темные волосы были уложены в высокую прическу. Он отрывисто назвал лекарство. Она молча повернулась к нему спиной и принялась переставлять на полках флаконы.
— У вас его нет, что ли?
Она продолжала молчать, словно не слыша.
Он постоял немного, покусывая нижнюю губу и разглядывая тонкую прядь, упавшую ей на шею.
— У вас волосы растрепались, — почти шепотом сказал он.
Она подняла левую руку к затылку и подобрала локон. Молча.
Он засмеялся, но тут же охнул от боли в боку. И тогда она обернулась.
Он провел рукой по усам — выступавший под ними пот щекотал кожу.
— Извините, сударыня. Я, кажется, был груб.
— Вы больны?
Он облокотился на полированный деревянный прилавок.
— Ранен, а не болен.
В этот день он пил у нее чай в маленькой гостиной позади аптеки. Чай подала старая китаянку. Сара что-то ей тихо сказала, и она ушла в аптеку.
— Вы говорите по-китайски?
— Мои родители были миссионерами.
Ее муж, аптекарь, умер два года назад, теперь хозяйкой была она.
— Мне это очень нравится, — сказала Сара. — Вот только с пиявками не люблю возиться.
На следующий день Оливер пришел опять, потом еще, и так продолжалось месяц за месяцем. Мать прислала ему письмо, просила приехать в Эдвардсвиль. «Очень занят, — писал он ровным ученическим почерком. — Надеюсь, ты здорова». Он почти забыл, как выглядит Эдвардсвиль.
Он остался в Сан-Франциско, хотя после стольких лет в тропиках холодная туманная зима была ему тягостна. Он нашел себе квартиру неподалеку от аптеки Сары Чэпмен. К нему обращались с предложениями, но они его не интересовали. В комнатах за аптекой было очень уютно, редкие покупатели почти не нарушали их покоя. Оливер всегда сидел в большом плюшевом кресле, а рыжий с белым кот — на подоконнике, и в камине всегда тлели угли. Он научился курить и просиживал часами, поглядывая то на белый пепел сигары, то на белый пепел, которым были подернуты угли в камине. Его бутылка с виски стояла в углу на китайском подносике — Сара не пила. Обычно он приносил припасы для обеда, а иногда — опиум старухе для ее трубки. На рождество он подарил Саре пианино. Ему казалось, что играет она очень хорошо. Ему нравилось слушать музыку в маленькой уютной комнате, под тихое потрескивание угля в камине.
Они были друзьями — и только. Как-то раз он поцеловал ее; у ее губ был легкий вкус корицы. Она тихонько отстранила его.
— Чем я плох?
Лицо ее было совершенно серьезно.
— Очень трудно быть респектабельной.
Оливер подумал, что она произнесла это слово как высочайшую похвалу.
— Я ведь молодая вдова. Вы знаете, что я всего два года была замужем? И люди… Ну, считают правдой то, чего нет.
— Я ничего не считаю.
— Я любила и уважала моего первого мужа. И буду любить и уважать второго, если господь пошлет его мне.
Злой, обиженный, Оливер почти тотчас ушел. Ни на другой день, ни еще несколько дней он у нее не был. Когда неделю спустя он прошел между большими стеклянными банками с подкрашенной водой, красной и зеленой — левый борт, правый борт, — Сара улыбнулась ему тепло и дружески, словно видела его вчера.
Его рана зажила. Он снова двигался свободно, не испытывая боли, и чувствовал себя прекрасно. Он услышал о выгодной операции в Сингапуре, но его не тянуло браться за работу. Он вложил кое-какие деньги в китобойное судно, одно из последних занимавшихся этим промыслом в Арктике. Он был убежден, что делает глупость: «Ведь когда они вернутся, меня здесь не будет». А вдруг нет?
Как-то раз в апреле он лениво наблюдал за чайками, кружившими над пирсом, и вдруг увидел собственные мысли, явственно, словно это были слова, напечатанные на небе: Ты хочешь на ней жениться. Ты на ней женишься.
Он повернулся и быстро зашагал по улице.
В эту ночь он почти не спал. Перед глазами стояли две мысли: Она будет хорошей женой. Она тебе нужна.
Рано утром он упаковал два своих больших саквояжа и уехал на пароме на другой берег залива. Он не заглянул в расписание, а просто взял билет на ближайший поезд. Письма для Сары он не оставил.
* * *
Свои последние деньги он отослал матери, написав, чтобы она потратила их на фермы. Он снова ушел в море, нанявшись коком на немецкий каботажный пароходик, плававший вдоль восточного побережья Южной Америки: Буэнос-Айрес, Пернамбуко, Баия, Рио, Сантос, Монтевидео и десяток мелких портов.
Три года он занимался контрабандой и богател, но радости не было. Он вдруг заметил, что тоскует по Западному побережью, по Перу и Чили, по гигантским горам и по людям — невысоким и неподвижным, как скалы. Он представлял себе их плоские черные шляпы и пестрые шерстяные накидки, ощущал ослепительный блеск яркого, чистого воздуха, слышал этот особенный посвист ветра, видел огромных черных кондоров, парящих над высокими склонами на уносящихся вверх потоках теплого воздуха.
Черт, что это со мной? — думал он. — Чего это я размечтался?
Он был тогда в Баие — пыльные улицы, голые дети, играющие в сточных канавах, собаки, чешущие шелудивые спины, личинки мух, облепляющие все. Он уже много лет видел все это то в одном, то в другом городишке. Прежде ему даже нравились гниющие отбросы и вонь, поднимающаяся от земли вместе с утренним солнцем. Он чувствовал себя могучим, чистым и бесконечно здоровым среди этих низкорослых темнокожих людей. Он был высоким, светловолосым, и эта разница между ними давала ему особое ощущение жизни.
Но не на этот раз. Он смахнул с рукава рубашки большого зеленого жука, услышал жужжание его металлических крыльев и подумал: с меня довольно.
Через неделю, когда они, попытавшись войти в порт при отливе, сели на мель в устье какой-то реки, он начал разглядывать этот маленький городок (он не знал его названия, да оно его и не интересовало). Такой аккуратный, такой опрятный: площадь, церковь, разноцветные дома на склонах. Такой чинный. Оливер поймал себя на том, что не сводит глаз с кафе напротив церкви, и вдруг пожалел, что не сидит там за столиком и не обсуждает цены на сахар и кофе…
Это мое последнее плавание, сказал он себе. Я останусь в первом же порту Соединенных Штатов, в который мы зайдем.
Он так обрадовался своему решению, что даже не испытал досады, когда узнал, что они идут назад в Баию. Ему нравился ром из местных сортов сахарного тростника. И там можно будет напоследок найти себе девку.
Это была крупная женщина, одного с ним роста, черная кожа, черные волосы, черные глаза, ноги толстые, как древесные стволы, широкие бедра и такая медлительность движений, точно она плыла под водой. Он заметил сыпь у нее на плечах, руках и под грудями.
— Что это?
Она приподняла отвислую грудь и посмотрела:
— Блохи искусали. Не бойся, матросик.
Он не вспомнил ни одной болезни, которая начиналась бы с такой сыпи, — во всяком случае, из тех, какую мог бы подхватить он. Комната была грязной, и в углу комнаты чесалась во сне и била ногой по голому полу собака, и Оливер перестал думать о сыпи. Он был слишком пьян, чтобы обращать внимание на такие мелочи.
Две недели спустя, когда они шли к Новому Орлеану через просторы Мексиканского залива, отмечая свой путь кусочками ржавчины, осыпавшейся с бортов, один из механиков, пожилой англичанин, вдруг упал без сознания. Второй помощник, исполнявший также обязанности судового врача, только взглянул на него и приказал перенести его в пустую каюту. Он сам запер дверь и ушел доложить капитану, а юнга в ужасе прошептал: «Оспа!»
Они оставили англичанина в каюте жить или умирать в одиночестве. Все старались держаться подальше от этой двери, а внутрь не заходил никто, кроме юнги-бразильца, который переболел оспой в детстве, о чем свидетельствовало его рябое лицо. Но и он обматывал голову полотенцами, не слишком доверяя россказням, будто оспой дважды не болеют. Один раз в день он относил больному еду и воду и, заглянув на секунду внутрь, снова захлопывал дверь и тщательно забивал щели паклей. Иногда он сообщал новости: «Оспа наружу вышла, он на себе всю одежду разодрал». Или: «Просит еще воды». Но чаще юнга просто качал головой и говорил: «Вонища. Матерь божья, какая вонища!»
Оливер вспомнил, что в ту ночь в Баие механик был в том же борделе, что и он. И вспомнил женщину с блошиными укусами под черными грудями. Он стал ругаться на всех языках, какие знал, выкрикивая их в дрожащее марево над Мексиканским заливом. Потом спустился вниз, нашел укромный уголок, разделся догола и тщательно проверил, нет ли на теле каких-либо пятен. С помощью зеркальца для бритья он даже осмотрел всю спину, внимательно, дюйм за дюймом. На это ушел не один час, потому что его тело заросло густыми волосами. А утром его опять обуял страх, и ему снова пришлось искать место, где он мог бы раздеться и осмотреть себя еще раз.
До Нового Орлеана оставалось меньше недели пути, когда заболел судовой плотник. Несколько дней ему удавалось это скрывать, несмотря на сильный жар и на зуд, но в конце концов оспа высыпала у него на руках и лице. В среду, ища прохлады, он выбрался на носовую палубу. Его увидели Оливер, боцман и кочегар. Они с криком бросились прочь и подняли тревогу. Плотник, маленький коренастый мексиканец с миндалевидными глазами, уроженец Юкатана, стал их звать. Его голос был сдавленным и глухим из-за сыпи, обложившей горло. Стоявший на мостике старший помощник закричал на него по-немецки, но мексиканец продолжал, покачиваясь, стоять у грузового люка. Он видел невидимое, разговаривал с людьми, которых тут не было, и время от времени наклонялся погладить жмущуюся к его ноге невидимую собаку.
На мостик торопливо поднялся капитан, незастегнутая рубашка открывала волосатую грудь. Помощник исчез. К мексиканцу подбежал юнга. Его голова была кое-как обмотана полотенцем.
— Поскорее! — крикнул капитан.
Юнга потянул мексиканца за плечо. Мексиканец ударил его локтем, и юнга, все еще прижимая полотенце к лицу, отлетел в сторону.
Капитан опять крикнул:
— Предупреждаю!
Мексиканец погладил собаку и повернул трясущуюся голову, словно высматривая что-то. Его блестящие глаза нащупали капитана, задержались на нем. Он выпрямился, оттолкнул ногой пса и медленным, размеренным шагом направился к мостику.
— Стой! — крикнул капитан. — Стой, чертов дурак!
Мексиканец не остановился. Да никто и не ждал, что он остановится.
— Стой! — предупредил еще раз капитан, потом резко взмахнул рукой. — Огонь!
Выстрел раздался из-за рубки — стрелявшего никто не видел. Мексиканец упал на поручни. Он не двигался, и тут же раздались еще два выстрела.
Юнга тяжело встал на ноги и, не снимая повязки с головы, приподнимал и подталкивал тело, пока оно наконец не упало за борт. После этого никто не хотел спускаться вниз. Их и не заставляли — только главный механик и его помощник револьвером загоняли кочегаров на вахту в котельную. Погода была теплая, и матросы спали на палубе, держась ближе к борту. Они почти ничего не ели и вглядывались друг в друга, ища пятна красной сыпи.
Они бросили якорь в устье Миссисипи, подняв желтый карантинный флаг. И долго мы тут простоим? — думал Оливер. Хорошенькое выдалось последнее плавание! Он смотрел на зеленую полосу болота в четверти мили от парохода — сколько недель пройдет, прежде чем он ступит на берег? И он решил, что ждал достаточно. Черт с ним, с жалованьем кока, пускай они оставят его себе. Он неплохо поторговал в это плавание — чистый, высококачественный хинин (люди, знавшие его, без спора платили цену, которую он назначал); порошок из носорожьего рога для богатых стариков, реликвии прямо из Рима, благословленные самим папой. Большую часть выручки он менял на золотые монеты — так ему было удобней, — которые хранил в специальном поясе. Он сам сшил этот обыкновенный кожаный пояс. Несколько монет он зашил в подкладку куртки. Это больше на счастье.
В ту же ночь он перелез через борт и прыгнул в темную стремительную реку.
* * *
Он знал Огайо у Эдвардсвиля, с детства плавал в этой реке. Но оказалось, что Миссисипи совсем другая. Вода в ней была гораздо теплее, точно в ванне, подумал он. Странно даже, до чего просто. Но тут же он понял, что все оборачивалось совсем не просто. И плыть ему придется так, как он еще ни разу в жизни не плавал. Он подумал было, не крикнуть ли вахтенному. «Нет, — указал он себе. — Ты поплывешь, чертов дурак».
Вода была непривычной, тяжелой и маслянистой, и запах у нее был непривычный — сладковато-гнилостный.
Он плыл, держа голову высоко, чтобы вода не попадала на лицо. Река, словно рыба — корм, хватала его за пояс, за одежду, за башмаки, подвешенные к шее, за мачете на боку. Он ничего не видел в темноте, но продолжал медленно плыть туда, где, как он знал, находилась земля. Иногда он оглядывался через плечо на огни парохода, чтобы проверить направление.
Непривычным было и течение. Собственно, их было два — на поверхности и ниже. Это очень мешало ориентироваться, и, если бы не огни парохода, он потерял бы всякое представление о том, куда плывет. На секунду он перестал работать ногами и лег на воде. Если плыть так, то легче справляться с течением, но нужно будет опустить лицо в воду, а этого он пока не хотел.
Темная вода струилась по его рукам и плечам, точно ощупывала их пальцами. Он поймал себя на том, что держит ноги напряженно вытянутыми, не дает им расслабиться и погрузиться глубже. Он словно боялся прикоснуться к чему-то, хотя река тут явно была очень глубокой.
Он увидел, как почти рядом мимо проплыла ветка, и проводил ее взглядом — он не ожидал, что течение здесь такое быстрое. Еще раз оглянувшись на огни парохода, он поплыл мерными саженками. Запах воды вдруг переменился. Наверное, разные струи течения пахнут по-разному, решил он. Он раздумывал над этим, когда угодил в водоворот. Еще не сообразив, что произошло, он инстинктивно рванулся назад и почти выпрыгнул из воды, отчаянно выгибая спину и бешено молотя руками. Что-то ухватило его за ступни, и он отдернул их, резке поджав колени к груди. Потом перевернулся на живот, опустил лицо в воду и поплыл, напрягая все силы. Он почувствовал, что его уже не тянет вниз, но на всякий случай проплыл еще немного. Потом лег на воду передохнуть. Шея ныла от тяжести башмаков и одежды. Пояс с деньгами был на месте. Река опять переменилась — он плыл теперь по воде, гладкой, как зеркало.
Ему пришло в голову, что здесь заканчивали путь все неизвестные негры, которых эдвардсвильские лодочники сталкивали на быстрину. Вот тут собираются утопленники…
Доплыв до полосы трав, он обнаружил, что это вовсе не твердая земля, а топь, вязкая тина. Значит, выбраться из реки ему удастся только где-то выше по течению. Он с трудом пробирался вперед, наполовину вплавь, наполовину вброд, держась ближе к берегу, подальше от стремнины. При его приближении какие-то зверьки с плеском ныряли в воду. Должно быть, ондатры, решил он.
Когда наступит рассвет, с парохода его уже не будет видно, в этом он не сомневался. Но далеко ли еще шлепать ему по болоту? И долго ли он продержится?
Долго, черт побери. Очень долго.
Взошло солнце — белое, подернутое дымкой. Все, что во тьме лишь угадывалось, теперь было видно ясно. Футах в тридцати от него рыжела полоса быстрины, там же, где он стоял, вода была неподвижна. Он задрал голову и увидел на горизонте купу дубов. Значит, там берег — дубы в воде не растут. Он решил идти напрямик через болото. Надел куртку, но острые листья марискуса резали и ранили ему руки. Как ни странно, боли он не ощущал — его кожа после многочасового пребывания в воде сморщилась и утратила чувствительность. Он посмотрел на кровь, медленно сочившуюся мелкими красными каплями, и лизнул ее. У нее был вкус речного ила.
Он взглянул в небо. Сизая дымка на горизонте куда-то отступила, и небо начиналось от самых его глаз, свертываясь в длинный, узкий, ослепительно яркий туннель, которому не было конца.
Он осмотрел болото и заметил траву вроде рдеста. Он видел на Огайо такие рыжевато-бурые спутанные клубки корней и листьев, способные некоторое время выдерживать его вес. Если перескакивать с одной дрожащей кочки на другую, то он не успеет увязнуть.
Как игра в классы. Прыг-прыг-прыг, а промахнулся — выходи из игры. Отдохнуть можно на желтой камышовой кочке. Если их нет, продолжай прыгать. А если прыгать нет сил и рядом не найдется желтой кочки, чтобы передохнуть, что тогда?
Не останавливайся, приказал он себе. Пробирайся к дубам. За высоким тростником их не было видно, и он двигался наугад.
Под ногами блеснуло что-то белое, и он, Испугавшись неведомой опасности, стремительно прыгнул дальше. Но после двух панических прыжков вдруг сообразил, что это могло быть, и вернулся. Из болота торчал крохотный твердый островок, белый от выгоревших на солнце раковин. Опасаясь змей, он примял редкую траву и сел. Даже в этот ранний час ракушки были теплые. Он опустил руки между коленями и облегченно сгорбился. На улицах Баии он видел людей, которые сидели вот так же, только на них были шляпы. Солнце жгло ему затылок, и он пожалел, что у него нет шляпы. Правда, под дубами тень, надо только добраться туда.
Он покачивался взад и вперед, болтая руками между согнутыми коленями. Подбородок почти касался груди, голова тряслась.
Прямо как яблоко, черт бы ее подрал, прямо как яблоко на стебельке.
Он с трудом встал. С высоты ракушечного холмика он увидел над тростником дубы — до них было около полумили. Теперь он знал, что не собьется. Ну, пора идти.
Дубовая роща, когда он до нее добрался, оказалась куда больше, чем он думал. Он залез на высохший дуб и огляделся. Полоска суши, изгибаясь, как спина аллигатора, уходила в болото на четверть мили. На земле — ни кустика, только опавшие листья да сухие сучья.
Не так уж плохо.
Он сел под деревом, прислонился к стволу и закутал голову курткой, чтобы укрыть лицо от москитов. Но если они жгут так сейчас, среди бела дня, когда дует легкий ветер, думал он, так что же будет в сумерках? А ночью? Надо бы развести дымник. Но у него нет спичек, он не сообразил их захватить. Из-за этого, сказал он себе, его кости, возможно, будут белеть вот тут на ракушках. Но он не верил этому. Ведь ему едва исполнилось тридцать, мышцы на плечах и спине были налиты силой. Он ощупал упругую мощь своих ног. Ничего, он что-нибудь придумает.
Москит пробрался под куртку, уселся у него на носу и принялся сосать соленый пот. Оливер медленно поднес руку к лицу и раздавил его.
Он не находил себе места. Москиты жалили сквозь одежду, тело горело и зудело. Надо развести костер.
Трут он добыл, растерев в порошок пригоршню сухих листьев. В листьях оказались клещи. Он с недоумением смотрел на их красные тельца. Откуда они здесь взялись? Наверно, ондатра занесла.
А теперь надо сделать то, о чем он слышал много лет назад на Огайо. Нужно найти дождевую каплю или немножко росы. Он взглянул на дуб — листья были сухие и пыльные.
Он пожал плечами. Где-нибудь капля да найдется. Он нашел ее на стебле тростника, глубоко в пазухе листа, куда не доставало солнце.
Может, она достаточно прозрачна… Может…
Медленно, бережно он понес ее. Только бы не уронить. Если она скатится, линза пропала. Старики говорили, что у них получалось. Старики, набравшиеся всяких индейских историй. Сами помнили или слышали от дедов. О людях, которых бросали, думая, что они мертвы, а они возвращались, чтобы убить своих убийц и пришить на место свой скальп.
Трясущиеся старики. Сидят перед бакалейной лавкой Андерсона на солнцепеке. Объясняют мальчишкам, как надо снимать шкуру. Не успеешь мигнуть, как я обдеру белку — сущий пустяк, если знаешь, как взяться. И тушу оленя разделать проще простого, да к тому же и вырезаешь-то ведь только лучшие куски… Лучше сделай на индейский манер. Этому я научился, когда жил со скво… Их собственные рассказы, рассказы их отцов, рассказы, взявшиеся неизвестно откуда.
Оливер надеялся, что они говорили правду.
Он отложил стебель с каплей в сторону и начал остальные приготовления, а москиты набивались ему в уши и щекотали крыльями щеки. Он разложил тоненькие прутики на ракушках, чтобы они прогрелись сверху. Осталось сделать пуховку. Старики говорили, что нужна пуховка.
Он пошарил в карманах, собрал свалявшиеся ворсинки и принялся раздирать комочки, пока не собрал пуховку величиной с ладонь. Затем он взял карманный нож, распорол шов рубашки, надергал непослушными пальцами ниток и положил их поверх пуховки и трута. Потом взял стебель с каплей и осторожно отогнул лист так, что она осталась на черенке. Его линза! Он присел на корточки, крепко обхватил левой рукой запястье правой, навел слепящую белую точку на пуховку и застыл.
Старики говорили, что это должно получиться. Что у них получалось.
Он забыл прикрыть голову курткой. Москиты облепили его лицо и шею. Он чувствовал, как их хоботки впиваются в кожу, но не смел пошевелиться. Он внушал себе, что это не его шея. Меня там нет, я здесь, в этих вот руках, в этих пальцах… На руках тоже сидели москиты — он насчитал пять или шесть… нет, семь; головы опущены, хоботки сосут… Но меня и здесь нет. Я — в капле, в линзе, в солнце, которое ее освещает…
Пуховка словно зашевелилась. Он быстро замигал, чтобы прогнать москитов. Он ждал язычка пламени, всей своей волей пытался его создать. Сначала это было лишь легкое движение, словно там тихо заворочалось какое-то насекомое. Он не сводил глаз с пронзительно белой точки солнечного света. Ворсинки шевельнулись. Да, несомненно.
Он сделал свое дело, крохотный белый глазок, солнца.
Вот опять движение. Трепет. Светлые нитки начали темнеть. Закурился дымок. По пуховке, точно красные жучки, поползли искры. Держа линзу в прежнем положении, он начал дуть. Между зубами, нежно. Словно дул в женское ухо.
Он увидел перед собой это ухо, розовые извилины, по которым скользило его дыхание — легче любого прикосновения, но более настойчивое.
Искорки превращались в язычки пламени. Затрещал трут. Он начал подкармливать свой костер, эти желтые живые существа. Младенцы, которых он насытит. Я кормлю их. У меня нет груди, и я кормлю их деревом.
Костер разгорался, и он сложил над ним пирамиду из сухих сучьев. Потом бросил в огонь содранный с дубов мох, чтобы было больше дыма. Ему ело глаза, по щекам текли слезы, но москиты исчезли.
Он выбрал тенистое место с небольшим уклоном, чтобы голова была выше ног, соскреб тупой стороной мачете мусор и растянулся там, глядя в небо, заслоненное дымом костра.
Он проснулся, чувствуя на себе чей-то взгляд. Мачете лежало у него под рукой. Наготове.
Перед ним стоял старик, маленький, щуплый, с запавшим ртом. В руках он держал дробовик. Позади него у берега стояла пирога, в которой, скорчившись, сидел мальчишка лет десяти. Его рубашка без единой пуговицы распахнулась на вздутом животе. Вывернутый пупок торчал, как крохотный указательный палец.
Оливер спросил:
— Ты всегда так подкрадываешься к людям?
Глаза старика были водянисто-голубыми, а лицо цветом напоминало дубовую кору. Он кивнул мальчику, и тот сразу подбежал к нему.
— Немой, что ли? — спросил Оливер.
— Он по-английски не говорит, — сказал мальчик.
Оливер пожал плечами:
— А по-каковски он говорит?
— По-французски. А я говорю по-английски. Оливер зевнул.
Мальчик сказал:
— Мой отец — он хочет знать, почему ты здесь.
— Он твой отец? — Оливер подумал: в этом старом хрыче больше жизни, чем кажется на первый взгляд.
— Он хочет знать, почему ты зажег сигнальный костер.
— От москитов… Вы тут живете?
— Là bas. — Старик мотнул головой назад.
— Там, — сказал мальчик.
— Значит, он меня понимает?
— Черт тебя дери, — сказал старик. Его сморщенное лицо осталось неподвижным.
Мальчик спросил:
— Ты зачем здесь? Тут только мой отец ставит капканы.
— Я капканов не ставлю. — Оливер начал растирать искусанные москитами руки. Им досталось от них больше всего. — И вот что… — Оливер поколебался и решил сказать правду. — Я убежал с парохода.
Старик кивнул. Мальчик спросил:
— Когда?
— Ночью.
— Где этот пароход?
— Откуда же я знаю? Где-нибудь на реке.
Старик опять заговорил — глухо, глотая слова. Оливер подумал: даже знай я этот язык, все равно ничего не разобрал бы. У него же ни одного зуба не осталось.
Мальчик сказал:
— Мой отец — он спрашивает еще два вопроса.
— Ну?
— Где тебе надо?
— Куда? В Новый Орлеан.
— А за тобой гонятся?
Сморщенное детское лицо, которое, если не считать глаз, ничем не отличалось от лица старика.
— Не знаю. Думаю, нет. А может, и гонятся. Старик отнял одну руку от дробовика и показал на пирогу. Оливер перевел взгляд на мальчика.
— Мы тебя возьмем…
В пироге было только одно свободное место — на носу. Мальчик сидел посредине, старик — на корме. Оливер с непривычки плохо удерживал равновесие, пирога закачалась, черпая воду.
— Тихо сиди, — резко сказал мальчик. — Тихо.
Оливер застыл. Вода только на дюйм-другой не доходила до борта. Старик взял весло. Когда он погрузил его в воду, пирога качнулась и заплясала, но после второго гребка выровнялась и отошла от берега. После третьего она заскользила вперед так стремительно, что под носом поднялся небольшой бурун, и время от времени вода заплескивалась внутрь, стекая в затхлую лужицу у их ног.
Они плыли по узким протокам, которые казались не шире пироги. Старик повернул, потом повернул еще раз.
Как он находит дорогу? — думал Оливер. — Он же видит не больше, чем я.
Вскоре они вышли в широкую чистую протоку шириной около тридцати футов. Оливеру показалось было, что в ней есть небольшое течение, но потом он решил, что ошибся. Мимо проплыла водяная змея. От ее черной головы расходился клинообразный след. Старик греб размеренно и спокойно.
Оливер сказал:
— Скажи отцу, что у меня денег мало, но я отдам ему их все, если он выведет меня на дорогу, по которой я смогу добраться до города.
Пока мальчик переводил — по-видимому, такой длинной фразы старик понять не мог, — Оливер думал о своем поясе с золотом. Если бы они знали, сколько у него денег — Оливер ухмыльнулся метелкам тростников, — они б его, конечно, убили. Наверно, у него вид последнего бедняка, не то его уже не было бы в живых.
Мальчик спросил:
— Сколько у тебя есть?
— Хотите сейчас получить? — Оливер прикинул, что они думают получить. Насколько бедным он им показался? Только бы не догадались о поясе. — Может, вам покажется мало…
— Сколько? — повторил мальчик.
Оливер принял решение.
— В подкладке куртки у меня зашита золотая монета в десять долларов и еще четыре серебряные. Золотую я отдам вам.
— Сейчас, — сказал старик.
Оливер неуклюже повернулся. Пирога сразу накренилась, мальчик ухватился руками за борта, весло старика рассекло стекло воды.
— Если я попробую снять куртку, мы все свалимся и воду.
Старик перевел про себя эти слова и кивнул. Его весло вновь погрузилось в воду, под носом лодки встал бурунчик, и вдоль бортов побежали две волны.
Они причалили у большой дубовой рощи. Среди корявых, искривленных деревьев стоял на высоких сваях дом под жестяной крышей. Пока Оливер растирал онемевшие ноги — мальчик с ухмылкой следил за ним, — он заметил, что дом совсем обветшал: крыша была вся в заплатах, вокруг окон без ставней зияли дыры. Но двор был чисто подметен, а под провисшим крыльцом сидели куры.
— Принеси-ка мне воды, — сказал Оливер, повернувшись к мальчику.
Он сел на нижнюю ступеньку и, положив мачете и куртку рядом, стал ждать. Мальчик принес ведро и ковш.
Когда его губы коснулись воды, Оливер вдруг осознал, как они потрескались и как распух язык. (Почему я не замечал этого раньше?) Он положил ковш и стал пить прямо из ведра.
На лбу у него выступил холодный пот, а голова кружилась, как у пьяного.
Мальчик сидел на корточках совсем рядом. Оливер мог бы потрогать его коричневое сморщенное лицо.
Оливер сказал:
— А знаешь, в Мексике есть боги, маленькие такие божки — совсем как ты.
Мальчик недоумевающе прищурился.
Оливер потер шею и плечи. Он был уверен, что кто-то наблюдает за ним из дома. Но он не обернулся.
Мальчик сказал:
— Тиа идет.
— Кто? — Оливер продолжал смотреть за болото на далекий горизонт.
— Тиа, — повторил мальчик.
— Это я слышал, — сказал Оливер. — А кто, она такая? Твоя мать?
Мальчик покачал головой:
— Она умерла. А это Тиа.
Оливер повернул голову и посмотрел туда, куда доказывал пальцем мальчик. Первое, что он увидел, были ее ноги. Коричневые, толстые и молодые. Все в черных волосиках и в грязи.
Длинные ороговевшие ногти, кайма мозолей по всей стопе. Он посмотрел выше и увидел молодую женщину в выгоревшем розовом платье — собственно, розовым оно было только у швов, — с короткими курчавыми черными волосами и голубыми глазами. На бедре у нее сидел ребенок. Пока Оливер смотрел, малыш, одетый в одну лишь короткую рубашонку, вдруг пустил струю. Она оросила доски крыльца, и куры под ним беспокойно заклохтали.
— Пришла посмотреть, кто там дымил. — У нее был тонкий певучий голос, как у китаянок в Сингапуре.
Старик кончил возиться у пироги и пошел к дому, держа двух уток и большого окуня. Он молча отдал их молодой женщине, и та прицепила их к другому бедру.
Оливер подумал: глаза у рыбы совсем такие, как у этого малыша.
Его все еще тревожило ощущение, что за спиной у него кто-то прячется, что кто-то дышит за разделяющей их ветхой стеной. Но не было смысла показывать, что он это знает. Пусть думают, что он отупел от усталости и ничего не замечает.
Только как бы не перестараться, не то они решат, что проще всего будет убить его.
Тиа пересадила ребенка на согнутую руку. Старик вытащил из-за пояса нож и передал ей. Она подошла к воде и стала потрошить утку. Работала она очень быстро.
Оливер подпорол подкладку куртки и высыпал на ладонь четыре серебряных доллара и золотую монетку, маленькую и тонкую.
— Где ближайшая дорога?
Старик ответил:
— Пуэн-ла-Гош.
— Едем. — Оливер встал. В доме, у него за спиной, словно эхо, послышался шорох.
— Сейчас? — Старик посмотрел на болото.
— Дело в том, — солгал Оливер, — что меня ждут товарищи, и мне надо бы поскорее их найти. Я и костер развел, чтобы дать им знать, где я.
Старик подумал немного, потом кивнул.
Когда они пошли к пироге, Оливер положил руку на плечо мальчика.
— Голова кружится, — объяснил он.
И повернул мальчика так, что оказался между ним и домом. Если тот, в доме, решит стрелять, ему надо будет думать, как не попасть в мальчика. И чтобы совсем помешать ему целиться, Оливер пригнулся и схватился за живот, словно от боли. Он быстро оглядел дом, но ничего не увидел. С другой стороны, что можно было увидеть в темных окнах?
Когда дом остался далеко позади и пирога уже скользила по болоту, повинуясь размеренным ударам весла в руках старика, Оливер отпустил мальчика:
— Мне стало полегче.
Мальчишка ловко перелез на нос, почти не качнув пироги.
Оливер сунул руку в карман и вынул деньги. Четыре серебряных доллара он зажал в левой руке, а золотую монету — в правой. Потом оперся в борта так, что кулаки почти касались воды.
В глазах мальчика мелькнул огонек, и на его лице появилось странное выражение, словно он понял что-то важное.
— Видишь? Если со мной что-нибудь случится — ведь старик-то у меня за спиной, — то эти двадцать долларов пойдут на дно. Тут глубоко?
Мальчик покачал головой.
— А какая разница! По-твоему, ты сумеешь отыскать в тине малюсенький золотой кружок?
Мальчик опять покачал головой, глядя через плечо Оливера на старика.
— Я хочу добраться до этого поселка, — сказал Оливер.
На это потребовалось без малого четыре часа. Оливер учуял поселок задолго до того, как увидел его. В серном запахе болота он отчетливо различал вонь отбросов и запах людского жилья.
Пуэн-ла-Гош состоял из пяти-шести домов на высоких сваях, предохранявших их во время наводнений. У каждого дома был свой причал. На берегу росли два-три дуба и несколько олеандров — их темно-зеленые листья матово поблескивали в лучах закатного солнца. За домами тянулась узкая дорога, засыпанная ракушками.
— Это дорога на Новый Орлеан?
Мальчик кивнул, не повернув головы. Он смотрел на кошку, которая неподвижно сидела на берегу, держа под водой скрюченную черную лапу.
Старик причалил. Кошка вытащила лапу из воды и отряхнула с нее капли.
— Когда мы приезжаем, — сказал мальчик, — она всегда сидит тут. Только я ни разу не видел, чтобы она поймала рыбу.
— Креветки, — сказал вдруг старик. — Она креветки ловит.
Оливер стремительно обернулся и посмотрел на него.
— Так я и знал, что ты говоришь по-английски, старый хрен.
— Угу. — Старик протянул руку ладонью вверх.
Оливер разжал кулаки. Золотая монета упала на коричневую дубленую кожу старика. Она поблескивала в вечерних лучах. Старик поглядел на нее, потыкал в нее пальцем, неловко перевернул. В его больших руках она выглядела совсем маленькой и тонкой.
— Она стоит двадцать долларов, — сказал Оливер.
Старик кивнул.
— Sais ça.
Казалось, монета стала ярче за то время, которое провела под подкладкой куртки.
— Я выиграл ее в Вера-Крус, — сказал Оливер. — У одного толстого мексиканца. Когда он проиграл, так даже заплакал и бросился на меня с ножом.
Мальчик показал на шрам на лице старика:
— Тоже от ножа.
— Хорошая была драка?
— Ему трудно, он старый, — сказал мальчик. — Но мой брат пошел туда на другой день.
— У тебя есть брат? — Вот, значит, кто был в доме.
Мальчик кивнул.
— А у этого мексиканца были друзья?
— Не знаю, — сказал Оливер. — Мой пароход ушел на другой день.
Мальчик усмехнулся:
— А ты что ставил против этой монеты?
— Я? Девушку, с которой гулял.
Лицо мальчика выразило недоверие.
— Если бы ты ее видел, так не подумал бы, что это слишком много.
Старик морщил лоб и напряженно вслушивался, силясь понять их разговор.
Оливер сказал:
— Я все думал: а что произошло потом? Наверно, он ее заполучил. Он ведь хозяин кафе и гостиницы, так что ему было чем заплатить.
Он нагнулся и вытащил из пироги свою куртку и мачете.
— Зачем твой брат прятался в доме?
Лицо мальчика утратило всякое выражение.
— Не понимаю.
Пирога отчалила. Оливер смотрел ей вслед, пока она не скрылась за тростником, не оставив даже ряби на поверхности протоки. Он вдруг усомнился в необходимости своих предосторожностей. Не свалял ли он дурака? Ведь ничего не случилось, ничего угрожающего он не заметил… Ладно, он жив и позаботится, чтобы так было и дальше.
Он надел куртку и пошел к домам.
* * *
Часть дороги до Нового Орлеана Оливер прошел пешком, час за часом шагая в летней пыли мимо апельсиновых рощ, пастбищ, ферм, болот. А часть дороги он проехал: в фургонах, и на телегах, и даже в тряской черной двуколке. Возница, пожилой толстяк по фамилии Перес, всю дорогу болтал, умолкая лишь на мгновение, когда вдруг прижимал ладонь к низу живота.
— Грыжа, — каждый раз объяснял он и тут же продолжал: — Москиты ужасны, мой друг…
Оливер вежливо кивал. Перес щелкнул кнутом, и пролетавшая мимо стрекоза, зашелестев крыльями, упала на землю.
— Вот такая мамзель ест москитов весь день, а толку никакого. А москиты, мой друг, особенно любят коров. Иногда бедная скотина от боли совсем теряет разум, кидается в реку и тонет.
Он скосил на Оливера водянистые карие глаза, проверяя, какое впечатление производят его истории.
Оливер сидел сгорбившись, опираясь локтями на колени. Он сказал вежливо:
— Да, нехорошо.
Ему не хотелось разговаривать о москитах. Сидеть бы вот так спокойно, покачиваясь в такт толчкам двуколки.
— Вы не знаете, где бы тут можно поесть и переночевать? Вчера ночью земля была очень уж сырой.
— У вас есть чем заплатить?
— Найдется.
Перес согнал зеленую муху с лошадиной спины.
— Ну alors… У Лэндри сегодня, пожалуй, найдется лишний ужин. Она хорошо стряпает.
— А это мне неважно. — Оливер приготовился снова вздремнуть. — Я и лепешкам с мексиканским перцем буду рад.
Ужинал он на заднем крыльце — возле настороженно бродили куры, кошки терлись о его ноги. Он ел жадно, почти не жуя. Ему подали горку жирного горячего риса с кусочками креветок, мяса и рыбы. Ни джина, ни виски в доме не оказалось, и ему пришлось довольствоваться ежевичным вином. Оно было приторно-сладкое, и он никогда бы не распознал вкуса ежевики, если бы хозяйка его не предупредила. Вино было крепким, а стакан большим. («Сами делаем, — объяснила мамаша Лэндри. — Лучшее ежевичное вино на всем побережье».) За глазами разлилось привычное тепло, в кончиках пальцев возникло привычное щекотное ощущение, губы начало жечь.
Он положил ноги на перила. Смеркалось, в небе догорали оранжевые отблески, деревце напротив словно становилось выше… В его ушах раздавалось шипение и рокот, точно дальний шум прибоя у рифа. Он видел цвет воды, ее движение так ясно, точно она колыхалась прямо перед ним.
Рокот смолк, вода превратилась в большого черно-белого кота с рваным ухом и единственным пучком усов.
— А, пошел ты! — сказал Оливер коту. — Я устал.
Куры бросились от него врассыпную, кошки забрались на перила и смотрели ему вслед. Ему постелили в сарае, в крохотной каморке, заставленной баками для белья. Окон не было. Он растянулся на свободном клочке пола, упираясь плечом в дверь. Тут ему ничто не грозило.
* * *
На следующий день он добрался до Нового Орлеана, въехав в город на телеге с пустыми пивными бочками. Он рассматривал узкие пыльные улочки, глубокие канавы, полные зеленоватой воды, деревянные домики, соединенные деревянными заборами с деревянными воротами. На углу он увидел дощечку: «Мюзик-стрит». Приятное название. Он тут же соскочил с телеги. Ему вдруг стало стыдно своей рваной, грязной одежды, всклокоченных волос. Он выбрал лавку поскромней и купил костюм и рубашку. Хозяин следил за ним подозрительным, нервным взглядом. Оливер спросил, как пройти к бане. А оттуда отправился в ближайшую парикмахерскую.
Парикмахер брил его и рассказывал местные новости — лихорадка в Новом Орлеане свирепствовала больше обычного, даже для летнего времени.
Всюду своя лихорадка, думал Оливер. На Огайо — костоломка, в Панаме — желтая, в Сингапуре… он даже забыл, как она называется. Если бы ему было суждено умереть от лихорадки, он бы умер давным-давно.
Оливер выпрямился, вытирая остатки пены на носу и в ушах. Парикмахер показал на дом в конце улицы:
— На прошлой неделе там у хозяйки от лихорадки умер сын, — сказал он. — И все жильцы съехали, как будто ей одного горя было мало.
Оливер прошел мимо этого дома. Такой же, как все вокруг: деревянный, выкрашен в серый цвет, узкий, но длинный, к крыльцу с тремя ступеньками вела выложенная красным кирпичом дорожка. Оливер оглядел улицу, посмотрел на проезжающий мимо фургон со льдом, на тяжелые листья фиговых деревьев над дощатыми заборами, на небо, где клубились черные тучи. Он увидел старуху в черном платье, которая семенила по тротуару навстречу мужчине с отвислым брюхом, любителю пива. Они оба держали над головой черные зонтики от солнца и шли в плотных кружочках тени. Вдали раздался звонок трамвая, где-то поблизости дети хором читали стихи.
Оливер поднялся по трем деревянным ступенькам и постучал в дверь. Комнаты здесь будут дешевыми. Самыми дешевыми во всем городе. А он не собирался бросать деньги на ветер.
На другой день Оливер отправился в Сторивиль. Он много лет слышал рассказы об этом квартале, о его притонах и борделях, однако теперь не испытал ничего, кроме разочарования. Никакого сравнения с Сан-Франциско, а уж о Сингапуре и говорить нечего. Но ему подойдет… Он обошел несколько заведений и наконец нашел место. Мадам, которую звали Джулия Шаффе, взяла его потому, что любила крепких блондинов, и потому, что в Новом Орлеане блондины были редкостью. Он помогал бармену, исполнял разные поручения, отвозил домой постоянных клиентов, когда они мертвецки напивались. И у Джулии Шаффе через полтора месяца познакомился с Алонсо Манцини, зеленщиком. Это был толстый, обрюзглый человек с хитрым худым лицом желтушного цвета. Как-то он зашел к Джулии, и они пили кофе у нее в гостиной. Позже оба заглянули в кладовую, где Оливер только что кончил складывать недельный запас шампанского.
— Джулия, — сказал Манцини, — говорит, что ты сокровище.
Оливер улыбнулся и стал пристегивать к рубашке воротничок. Без воротничка было легче работать.
— Я знавал Джулию в те времена, когда она сама еще работала, — продолжал Манцини. — Эх, и задница же у нее была…
Джулия улыбнулась самой сладкой из своих профессиональных улыбок.
— Мы оба уже немолоды, мой друг.
На другой день Манцини пришел опять, приведя с собой участкового полицейского капитана. Вместо кофе они в большой гостиной пили шампанское. Их обслуживал сам бармен. Через несколько минут Манцини сошел вниз один.
— «Виши», — сказал он Оливеру за стойкой. — «Виши» для моей печени.
Оливер спросил:
— Почему шампанское не подала какая-нибудь из девиц? — Обычно делалось именно так.
— Он не любит женщин. Своих клиентов надо знать. Он мог бы наделать Джулии много неприятностей, но они поладят, мой друг Джулия что-нибудь придумает.
— Я не знал, — сказал Оливер.
Острые карие глазки Манцини оглядели его с головы до ног.
— Я уже видел ребят вроде тебя. Как сколотите немного деньжат, так норовите открыть свое заведение.
Оливер покачал головой и стал протирать бокалы. Джулия требовала, чтобы бокалы блестели. Манцини продолжал:
— Когда решишь, зайди, потолкуем. Может быть, я смогу тебе помочь.
— Может быть, — сказал Оливер.
— Зеленное дело я бы поручил жене и сыну, а себе нашел бы что-нибудь подоходнее.
— Есть всякие трудности.
— Не так уж и много. А джентльмен, который сидит наверху, — мой родственник.
В конце концов Оливер написал матери и попросил продать одну ферму. А через полгода в компании с Манцини уже открыл собственное заведение. Не в Сторивиле, где конкуренция была ожесточенной и полицейские брали много, а на Конти-стрит, которая считалась скромным городским предместьем. Заведение было тихое, респектабельное и очень доходное.
Оливер выполнял обязанности бармена и швейцара — вышибалы, говорили люди. Манцини занимался девицами, мадам и полицией.
— Ты еще молод, — объяснил он Оливеру. — И выглядишь молодо. А потому я возьму на себя те дела, которые можно уладить с помощью денег, добрым словом, шуточкой или шлепком по заду. Ведь девки, как терьеры, без конца тявкают. Значит, этим занимаюсь я. А тебе остается бар и все ночные часы — все, с чем может справиться молодой мужчина, все, что требует силы, трезвой головы и крепкого кулака. И мы будем хорошими партнерами.
Так и вышло. Оливер регулярно проверял его, но ни разу не поймал на обмане. Манцини тоже следил за ним, осторожно, почтительно, въедливо. И у обоих не было причин для недовольства.
На свои первые доходы Оливер купил там же, на Конти-стрит, два небольших дома и сдал их респектабельным семейным людям.
— Откуда у тебя столько денег? — вздыхал Манцини. — Моя жена вздумала свозить свою бабушку в Лурд, хотя старуха наверняка не выдержит дороги. Они ждут чуда, а я должен за это платить.
— У меня нет никаких расходов, — сказал Оливер.
Он жил все в том же доме на Мюзик-стрит и аккуратно каждый понедельник отдавал хозяйке все ту же квартирную плату. Его хозяйка, мать шестерых детей (от лихорадки умер седьмой), говорила, что ей его бог послал. Такой тихий жилец, такой работящий, приходит домой рано утром, а под вечер уходит. Он говорил отрывисто, как янки, но всегда негромко и вежливо. Он не пил, не водил к себе женщин и даже, кажется, не был знаком ни с кем из соседей. Она давно хотела спросить, где он работает, но почему-то все не спрашивала. По возрасту он годился ей в сыновья, но в нем было что-то такое, что мешало задавать вопросы.
Должно быть, она меня побаивается, думал Оливер. Чем-то я нагоняю на нее страх. Я не ворчу, не ругаюсь, но, наверно, выгляжу очень внушительно.
Он взял зеркальце для бритья и стал изучать свое лицо: тяжелый подбородок, светлые усы, близко по саженные глаза. Как будто ничего особенного.
И все же, подумал Оливер, глядя в окно на пыльную Мюзик-стрит, хорошо, когда тебя не донимают бесконечными вопросами. В конце концов, неважно почему — важен результат.
В эти первые годы в Новом Орлеане, когда пришел конец его долгим странствиям и постоянной смене впечатлений, у него появилась возможность поразмыслить о Томасе Генри Оливере. Каждое утро, перед тем как заснуть, Он обдумывал свое будущее — отвлеченно и подробно. Он заранее наметил, что ему следует сделать в том или ином году как в деловом, так и в личном плане. Он все расписал по срокам и отступать от них был не намерен.
А пока он усердно трудился. Каждую неделю он приходил получить плату за свои два домика и внимательно их осматривал — один вид его массивной фигуры побуждал жильцов к аккуратности и опрятности. Он подумывал о покупке небольшого ресторана с баром. Ресторан этот был рядом, за углом. Все вполне законно, без девиц. Он легко бы справился. Но цена была высокой… Он отложил окончательное решение.
Манцини приходил каждый день в семь утра и оставался до пяти, до прихода Оливера. Они вместе проверяли счета и выручку, и после короткого разговора Манцини уходил домой, а Оливер проводил там вечер и ночь. Все шло гладко — лишь изредка между девицами вспыхивала ссора или приходилось тихо выпроводить пьяного клиента. Ночи были заполнены пьяным смехом мужчин, металлическим звоном женских голосов и неумолчными, нескончаемыми звуками рояля, на котором барабанил старичок-негр по имени Джозеф.
Оливер ненавидел эти джазовые мелодии. Он не различал их — одна и та же дробь высоких нот и басового аккомпанемента. Как-то в начале дождливого вечера, когда в заведении не было посетителей, он попросил Джозефа сыграть что-нибудь другое. И Джозеф сыграл тихий и нежный «Спинет из красного дерева», а потом «Хуаниту». За все годы, которые Оливер провел на Конти-стрит, он не услышал больше ни одной знакомой мелодии.
Утром он отправлялся домой и шел пешком две мили. Летом было уже светло, на улицах сновали люди, торговцы выкрикивали свой товар с козел высоких фургонов. Зимой небо было еще черным, дома стояли по-ночному запертые, окутанные мраком улицы дышали холодом. Он обгонял лишь редких старух, которые семенили к ранней мессе, укутавшись в черные мантильи и шали. Оливер глубоко вдыхал пропахший торфом воздух и шагал все быстрее, чувствуя, как легкий ветер щекочет ему щеки, словно перышком. Он столько часов расхаживал по комнатам, гостиным и коридорам, что ему требовалось прогнать их духоту из своих мышц.
И все это время он обходился без женщин. Он был хозяином дома терпимости, но спать с проститутками не хотел. С него хватит. Та, в Баие, была последней. Его девицы заигрывали с ним, а одна — Джульетта — была очень хорошенькой, но Оливер не обращал на нее внимания.
В конце концов он решил, что ему требуется женщина. Он присмотрел ее несколько недель назад. Она подметала крыльцо маленькой пекарни на площади Лепаж. Подходит, думал он. Вполне подходит.
На следующее утро он зашел в пекарню. Хлеб еще не готов. Может быть, он подождет? Она, не поднимая головы, тщательно протирала мыльной тряпкой полки и ящики.
— Я каждое утро вижу, как вы подметаете крыльцо, — сказал он, словно это давало ему на нее какие-то права.
Она посмотрела на него:
— А я каждое утро вижу, как вы проходите мимо.
Не красавица, подумал он. Очень уж худое лицо.
Но в этом платье в черно-белую полоску и большом белом фартуке она выглядела скромной и милой. Да, она ему подходит.
Ее звали Эдна. Она жила с родителями в доме позади пекарни. И она приходила к Оливеру в тенистый сквер на другой стороне улицы, стоило ему позвать.
Но звал он ее не часто, да она как будто этого и не ждала. Угловатая, тощая, она мало походила на женщину, и с него было достаточно нескольких минут у темных дубов в сквере. Именно этого он и хотел. Ему приходилось иногда давать поблажку своему телу, но ж зато потом оно во всем подчинялось его воле.
Морской загар сошел с его кожи. Она стала желтоватой, потом бело-розовой. Он редко высыпался, его глаза опухли, под ними лежали темные круги. В рабочие часы он пил пиво — кружку за кружкой, чтобы снять усталость. Он разжирел — живот начал выпирать из-под подтяжек, воротнички не застегивались.
Манцини заметил это.
— Отдохнул бы ты денек, — сказал он. — Съезди на озеро или еще куда-нибудь. Сейчас все ездят в Абита-Спрингс. Не хочешь?
Оливер покачал головой.
— Я не собираюсь тратить деньги на воздух.
— Нет, ты завтра же устрой себе передышку, — настаивал Манцини. — А то схватишь чахотку — что тогда будет с нашим заведением? Закрывать придется.
И Оливер согласился отдохнуть два дня. Первые сутки он спал почти беспробудно — вставал только для того, чтобы сходить к помойному ведру. Наверно, он проспал бы и вторые, если бы хозяйка не принялась стучать в дверь.
— Я уж думала, вы умерли.
Его часы остановились.
— Который час? — крикнул он.
— Половина одиннадцатого.
Оливер побрился и оделся. Казалось странным, что ему нечего делать. Он медленно побрел по городу и попал на большой оптовый базар, где некоторое время кружил в лабиринте повозок, мулов, корзин и мешков. Поглядев на горы рыбы и креветок, он решил, что это была пятница. Он зашел в пивную; кругом все говорили по-итальянски, и его голос прозвучал странно. Невысокий брюнет потряс ему руку и предложил выпить по кружке. Сайя — Оливер помнил только его фамилию — поставлял спиртные напитки на Конти-стрит и почти всегда привозил их сам. Оливер выпил с ним, послушал базарные новости, пожал руки другим знакомым.
Час спустя он ушел и направился к докам. По дороге остановился, чтобы взглянуть на прибитое к столбу траурное объявление. Тридцать семь лет. Не успел пожить, бедняга, подумал Оливер.
Впервые после побега с парохода он увидел реку — ее широкое желтое пространство, сверкающее под полуденным солнцем, — оттуда налетали легкие капризные порывы ветра. Деревья на другом берегу тонули в голубоватой дымке. По шершавым доскам важно расхаживали два голубя, они не обращали на него никакого внимания, и он едва не наступил на них. Взмахнув крыльями, они отлетели и снова принялись расхаживать, повернувшись к нему спиной. Оливер шел, — дробно стуча каблуками по доскам. Поблизости кто-то счищал скребком краску. Оливер узнал этот звук. Как узнал и запах, висевший над старыми корабельными корпусами и мокрым деревом доков.
Он ушел от реки и свернул к деловым кварталам Канал-стрит. Там он присел на каменную ступеньку памятника Генри Клею и смотрел вдоль Канал-стрит, любуясь последней новинкой — электрическим трамваем. Потом, когда пивной хмель рассеялся, он пошел дальше по тенистой стороне улицы, рассматривая коляски и кареты, медленно катившие мимо. Он разглядывал дам с зонтиками, которые входили и выходили из магазинов, их юбки колыхались на ходу, открывая щиколотки. Он шел и шел, пока торговые кварталы не остались позади. Теперь по сторонам улицы тянулись большие особняки, высокие деревья и сады, где играли дети под присмотром чернокожих нянь. Перед пресвитерианской церковью он остановился, решив, что зашел достаточно далеко, и повернул обратно. Негритянки подозрительно косились на него и подзывали детей ближе к дому.
Ему понравился непривычный запах трамваев, еле заметный, но едкий, который сочился из-под вагонов.
Он пошел вдоль трамвайных путей по Сент-Чарльз-авеню, а потом остановился выпить еще пива. Потягивая из кружки, он разглядывал через открытую дверь поток пешеходов на тротуаре. В ту ночь ему снились дома и банки, булыжные мостовые и кирпичные тротуары, дамы с зонтиками, в шляпах и красивых ботинках и ливрейные швейцары у дверей магазинов.
После этого он каждый месяц начал брать два выходных дня. Манцини был доволен и говорил, сияя улыбкой:
— Это тебе полезно.
Эти дни Оливер проводил совершений одинаково. Он бродил по деловой части города, ловил обрывки разговоров, шагал рядом с занятыми, куда-то спешившими людьми. Он старался представить себе внутренность контор, мимо которых проходил: сотни бухгалтерских книг в тяжелых переплетах, клерки с зелеными козырьками на лбу и в нарукавниках. Прогуливаясь по пыльным улицам, иногда промытым коротким ливнем, он неторопливо, упоенно, сладострастно думал о деньгах. И вдруг замечал, что у него перехватывает дыхание.
Он начал обедать в ресторанчике, называвшемся «Гэлетин», и вскоре хозяин уже узнавал его. Придет день, обещал он себе в комнатушке на Мюзик-стрит, когда все будут знать, кто я такой. Увидев меня на улице, они будут говорить: «Вот идет мистер Оливер…»
Он сфотографировался, чтобы послать карточку матери в Огайо. Когда он поглядел на человека, который пристально смотрел на него с черно-белой фотографии, его не слишком огорчило то, что он увидел.
В свои свободные дни он не искал общества других мужчин, дружеской атмосферы баров. Ему больше нравилось присутствие женщин, звук их голосов. Он обнаружил, что под женскую болтовню его мысли обретают наибольшую ясность и четкость. Вот почему его дружба с сестрами Робишо длилась так долго. Они очень любили прогулки и без умолку болтали друг с другом, не замечая Оливера, точно его и не было рядом. Он не спал ни с той, ни с другой — ему этого вовсе не хотелось, им тоже.
Он заметил еще одно: женщины никогда с ним не кокетничали. Ни улыбок, ни как бы невзначай брошенного взгляда, на которые для других мужчин они не скупились. Первый шаг всегда приходилось делать ему. Но уж тогда они охотно гуляли с ним, или заходили выпить пива в многолюдную шумную Biergarten, или ехали с ним в маленьком дымном экскурсионном поезде на озеро подышать прохладным вечерним воздухом. С теми, которые особенно ему нравились, он сходился, позволял себе такие встречи два раза в месяц — не больше и не меньше. Все это были порядочные девушки — белошвейки, продавщицы, экономки, горничные. Ему нравилось слушать, как они рассказывают о своей жизни, — люди всегда возбуждали в нем любопытство. Почти год он выделял из всех Кэтрин Друри, пухленькую черноволосую ирландку, служившую горничной.
Однажды, когда они в ее выходной день ехали в трамвае по Сент-Чарльз, она показала ему на дом, где работала:
— Ну, что скажешь, мистер?
На ровной зеленой насыпи стоял огромный особняк из серого камня со сводчатым порталом, готическими окнами, с зубчатым парапетом и башенками. Оливер: сказал:
— И у меня будет такой дом.
Кэтрин засмеялась и взяла его под руку:
— Болтай, болтай, мальчик… А я вот что тебе скажу: уборки там невпроворот, а она только и знает кричать, чтобы я расчесывала ей волосы. «Не так сильно, Кэтрин, как вы неуклюжи, Кэтрин!..» Знаешь, что у них будет на следующей неделе? — Оливер покачал головой. — Турнир! Ты себе представляешь?
Оливер вспомнил роман, который читал когда-то. Да, он знал, что такое турнир.
— Она будет леди Матильдой, у нее есть шляпа, как сахарная голова, с шифоном на кончике, и дивное платье. Синее с серебром. И знаешь, первое платье портнихе пришлось выбросить, потому что ей не понравилось, как оно на ней сидит… А хозяин будет рыцарем и поедет верхом.
— Где это будет? — спросил Оливер.
— Где-то за городом. Какая разница? — Кэтрин вздохнула и устроилась поудобнее на деревянном сиденье. — А знаешь, богатые люди все с придурью. Я немало их перевидала — ведь я начала работать еще девочкой, и они совсем не такие, как ты или я.
Такие, как я, подумал Оливер. Такие, как я.
Он был привязан ко всем этим девушкам. Покупал им недорогие подарки: коралловые бусы, брошки, красивые булавки для шляп. Если какая-нибудь из них беременела и заявляла, что-от него, он никогда не спорил, а просто давал ей деньги, чтобы она избавилась от ребенка.
Жениться он не хотел. Он рассчитал, что сможет жениться только в сорок пять лет. К тому времени он будет состоятельным человеком, преуспевающим дельцом, у которого будет что предложить жене. А она в свою очередь должна быть невинной девушкой хорошего рода, привыкшей к тому комфорту, которым он сможет ее окружить.
Он все рассчитал точно и знал, что расчеты его верны.
Еще через несколько лет он пришел к Манцини и сказал:
— Я решил выйти из дела.
Манцини растерянно прижал ладонь к желудку: у него была язва.
— Матерь божья, что же теперь будет?
— Ты можешь выкупить мою долю, — сказал Оливер. — Или же я найду другого покупателя.
— Но почему? — сокрушенно спросил Манцини. — Такой хороший доход!
— Мне надоели девки, — сказал Оливер. — Меня мутит от одного вида, от одного запаха этого дома.
— У тебя есть что-то другое? — подозрительно спросил Манцини. — Ведь так?
— Так, — сказал Оливер.
Он нашел себе другого компаньона, шотландца по фамилии Мак-Ги, с которым имел дело в Калифорнии, когда занимался контрабандой оружия. Они решили открыть казино во Френсискен-Пойнт, за городской чертой. Даже учитывая расходы на взятки, думал Оливер, чистый доход должен быть очень большим.
В том же году у него начал работать Морис Ламотта, рассыльный из зеленной лавки Манцини. Это был маленький, тщедушный мальчишка с запавшими щеками, кости у него были такие тонкие, какие бывают только у тех, кто родился и рос в нищете. У него не было родителей — Оливер расспросил его очень подробно. Нет, даже дальних родственников у него не было. Ему недавно исполнилось пятнадцать лет, и ночевал он в лавке Манцини, в заднем чулане.
— Хорошо считает, — как-то мимоходом сказал Манцини. — Я ему иногда позволяю помогать с книгами.
И в эту минуту Манцини потерял своего рассыльного. Оливер втихомолку предложил Ламотте:
— Окончишь школу и будешь работать у меня. Жить пока можешь в доме на Конти-стрит.
— Помещение капитала на два года, — сказал Оливер. — Ты этого стоишь?
— Да, — ответил Ламотта и, подумав, добавил: — Сэр.
Оливер дождался, чтобы Ламотта окончил школу. У него уже было несколько предприятий, и ему требовалась главная контора и бухгалтер. На свои доходы он купил небольшую швейную фабрику, изготовлявшую комбинезоны и другую рабочую одежду, а потом взял в банке ссуду и купил прогоревший универсальный магазин, старое деревянное двухэтажное здание на Эспленейд-авеню. Верхний этаж, где был склад, захламленный и пыльный, он собирался превратить в свою контору. Оливер посмотрел на худое лицо Ламотты, у которого за два года нормальных завтраков, обедов и ужинов щеки так и не округлились, и остался доволен своей сделкой.
Мать Оливера продала в Эдвардсвиле последнюю ферму и переехала в Новый Орлеан. Он купил для нее небольшой кирпичный дом на Керлерек-стрит, добротно построенный, оштукатуренный, с кипарисовыми дверями, полами и окнами. Два высоких окна, выходившие на улицу, всегда были закрыты ставнями, но за домом был сад, огороженный деревянным забором, в нем росли два больших фиговых дерева, а по стене пились глицинии. Река была совсем рядом. Оттуда даже в жаркие ночи веяло свежим ветерком и доносился шум пароходов — приятные дружеские звуки, думал Оливер.
Мать приехала в июне. Крепкая коренастая женщина, она почти не изменилась за те двадцать лет, которые Оливер ее не видел. Она сошла с поезда и, когда Оливер почтительно поцеловал ее в щеку, сказала:
— Ну и воняет же этот город!
— Сейчас лето, — объяснил Оливер. — И есть много мест, где пахнет куда хуже.
— Ну, я такого вонючего места еще не встречала.
— Ведь и Огайо в жаркие дни… не фиалками пахнет.
Первые две недели она не переставая жаловалась на странное название их улицы, на то, как близко, на расстоянии вытянутой руки, стоят друг от друга дома, на то, как потеют и покрываются плесенью стены в комнатах, на то, как много на улицах священников и монахинь, на перезвон колоколов, трижды в день призывающих в церковь, на трескучий итальянский говор соседей.
И все-таки она осталась.
— Ма, ты бы, что ли, варенье из фиг наварила, — поддразнивал ее Оливер, — не то пересмешники все склюют.
— Хорошо бы кур завести, — говорила она. — Хоть свежих яиц поедим.
— Я тебе, ма, полный двор кур накуплю.
— Оливер, неужто тут никто по-человечески не разговаривает?
— Ма, если тебе хочется знать, о чем говорят люди, выучись по-итальянски. Это же очень просто.
— Нет уж. И тебе не советую.
Она собрала все фиги и наварила варенья, так что в кладовой не осталось ни одной свободной полки. Поставила на подоконнике западного, солнечного, окна красную герань и начала шить накидки на спинки кресел. Оливер понял, что теперь она уже не уедет.
Каждый вечер она готовила ему ужин и слышать ничего не хотела о кухарке.
— Мне на кухне негритянки не нужны.
— Ну, возьмем белую.
— И пьяных ирландок я к себе в кухню не пущу.
Видя, что ее не переубедишь, он махнул рукой.
По воскресеньям они ходили гулять. Хотя он регулярно жертвовал деньги баптистской церкви, они редко туда заглядывали. Ей не понравился священник и не понравились проповеди.
— Толку от них никакого, — заявила она.
И вот каждое воскресенье они отправлялись на прогулку по Эспленейд-авеню, неторопливо проходили мимо его магазина («Надо бы его покрасить». — «Ма, вот спущу с прибылью всю дрянь, какая там хранится, и покрашу».), мимо больших старомодных особняков, которые все не мешало бы покрасить, и шли дальше по тенистым тротуарам под остро пахнувшими камфарными лаврами и дубами, от которых веяло душной сыростью.
Как-то в солнечное, но прохладное октябрьское воскресенье его мать надела новое платье из темно-зеленого шелка.
И в это воскресенье он подарил ей брошь — полоску золота с шестью бриллиантиками. Не такая уж большая драгоценность, но все-таки вполне приличная. У нее будут и драгоценности, когда он сможет себе это позволить.
Бриллианты весело блестели на зеленом фоне, мягкий цвет платья очень ее молодил. И она прекрасно себя чувствовала — шла легким, упругим шагом, гордо откинув голову.
— Ни у кого в городе нет такой красавицы матери, — негромко сказал Оливер, ожидая резкой отповеди, но она благодарно ему улыбнулась.
Он все еще дивился этой улыбке, когда она, не замедляя шага и не поворачиваясь к нему, спросила:
— Оливер, когда ты собираешься жениться?
Он постарался не выдать удивления. Да и вопрос был вполне законный.
— Я смогу содержать жену, мама, когда мне будет сорок пять.
— Если можешь содержать мать, — сказала она резко, — так жену и подавно.
Он расхохотался:
— У тебя есть кто-нибудь на примете?
Она покачала головой:
— Нет, но ведь и у тебя нет.
— Это мне пока не по карману. Сначала я должен купить тебе дом получше.
— Мне и этот хорош.
— Я присмотрел дом на Канал-стрит. Знаешь, когда я только тут поселился, я сказал себе, что рано или поздно буду жить на этой улице.
Она как будто ускорила шаг.
— Чепуха.
— Он тебе понравится, мама.
— Тебе нужна жена.
Он попробовал убедить ее.
— Ты же видишь, какой усталый я прихожу домой. Глаза слипаются. Молодой жене это ни к чему.
Они дошли до треугольного скверика и сели на зеленую скамью у подножия красного кирпичного памятника. Ни он, ни она не прочли надписи. Мать сидела выпрямившись, чтобы не запачкать и не помять новое платье.
Найди себе жену, которая поймет тебя.
— Ну и упрямая же ты, мама.
— Ты ведь с приличными девушками и не знаком?
— С такими, на которых я мог бы жениться, — нет.
К его удивлению, она приняла это спокойно.
— Так я и думала.
— У меня свои планы, мама, все будет хорошо.
Он купил дом на Канал-стрит — большой, с широким крыльцом-верандой и широкими ступенями, выложенными красной плиткой.
— Велик он для меня, — жаловалась мать. Но он видел, как она довольна.
— Нам потребуется мебель и ковры, — сказал он. — Может, ты купишь?
— Это дело не мое, а твоей жены.
— Уж теперь тебе нужна прислуга, мама. Для уборки. Я найму кого-нибудь.
— Пожалуй, — проговорила она медленно: Он удивился, не услышав возражений. — Пожалуй. Старею я.
Она сильно потолстела, подумал Оливер, но выглядит вполне здоровой.
Когда они переехали в большой дом, их воскресные прогулки прекратились. Она больше не звала его гулять. Возится в саду, вот и дышит свежим воздухом, решил он. Чтобы размять ноги и дать отдых глазам, не обязательно ходить по улицам. Она всегда любила возиться с землей, выращивать что-нибудь. Оливер хорошо помнил, несмотря на все прошедшие с тех пор годы, тропическую череду, которую она вырастила у кухонной двери, нежные цветы на крепких стеблях.
Вот теперь она может разводить какие угодно цветы, подумал он. В здешней влажной жаре они будут расти не по дням, а по часам.
Когда они прожили в новом доме год, он пошел в сад посмотреть ее цветник. Цветника не было. Трава была аккуратно подстрижена, а дорожки подметены — раз в неделю убирать сад приходил специальный человек, но от клумб остались еле заметные холмики, густо заросшие травой.
— Мама, — сказал он, — что случилось с цветами?
Она виновато посмотрела на него:
— Руки не дошли, Оливер. И я не знаю, как что растет в этом климате.
Он ей не очень поверил, но не встревожился. Она как будто была всем довольна и даже нашла священника, который ей понравился. Теперь ее занимал приют для баптистских сирот и миссии в Южной Америке. И каждые полгода она говорила ему:
— Оливер, я познакомилась с очень хорошей девушкой.
— Не теперь, мама.
Как-то в январе, когда Оливер вернулся вечером домой — в ранних сумерках фонарь на углу отбрасывал желтый круг света, — он почувствовал что-то неладное. Его каблуки громче обычного простучали по красным ступенькам крыльца. Весь дом — прихожая за дверью из матового стекла и комнаты, окна которых выходили на веранду, — весь дом был погружен в темноту. Прислуга уходила в четыре часа, но мать всегда зажигала лампу в прихожей. И свет должен был бы гореть в кухне, где его ждал ужин, и в столовой…
Он отпер дверь, чувствуя, как весь холодеет от страха. Медленно, один за другим, он поворачивал выключатели, и дом распахнулся перед ним. Когда осталось зайти только в спальню матери, он уже знал, что увидит там.
Она лежала на кровати — должно быть, хотела отдохнуть. Умерла она не меньше часа назад. Ее тело уже остывало. Он потрогал ее руку, шею — он не мог поверить. Потом бросился за доктором, который жил через четыре дома.
— Наверное, вы должны посмотреть, — сказал он.
Доктор пошел за своим черным чемоданчиком, и, пока его дети смотрели в дверную щель, Оливер позвонил Морису Ламотте. Ламотта приехал через десять минут.
* * *
Смерть матери заставила Оливера изменить планы. Не потому, что он горевал о ной. Он знал, что она этого не хотела бы. Они отлично понимали друг друга: Оливер был хорошим сыном, она — любящей матерью. Она вырастила его, кормила, как ни были они бедны, пока он не стал самостоятельным. Он покоил ее старость. Они выполнили свой долг по отношению друг к другу и были довольны. Но, всему приходит конец, и горевать тут нечего.
Только конец этот наступил раньше, чем он предполагал. И ему пришлось пересмотреть свои планы.
Он уже привык жить с кем-то рядом, привык к тому, что не одинок. Теперь ему было нужно, чтобы вечером кто-то ждал его с ужином, чтобы кто-то сидел с ним после ужина в гостиной, — пока он дремлет или читает газету. В собеседнике он не нуждался, но хотел видеть перед собой кого-то, когда поднимал голову от тарелки или отрывался от газеты.
А потому он решил отступить от своего плана и жениться. Теперь, не ожидая намеченного срока.
За те годы, пока с ним жила мать, его отношение к женщинам изменилось. Он уже не нуждался в их болтовне, как в фоне для своих мыслей. Ему уже не нужна была их дружба, но была нужна их близость. Он хранил список семи-восьми женщин и поочередно навещал их, оставаясь не дольше, чем было совершенно необходимо.
Но в жены ни одна из них не годилась. Он жалел, что в свое время не знакомился с теми приличными девушками, которых подыскивала для него мать… Он испытал легкий укол совести — она бы так обрадовалась, а теперь он даже не знает их фамилий. Но идти наводить справки в Южноамериканской миссионерской женской лиге он не собирался.
Он сказал Ламотте:
— Составь список всех, с кем я веду дела, пометь, у кого есть взрослые дочери.
— Дочери?
Оливер кивнул и, подумав, спросил:
— Как ты познакомился со своей женой?
По лицу Ламотты скользнула улыбка:
— Мы с ней из одного приюта.
— Мне тоже надо жениться, — с досадой сказал Оливер. — И я берусь за это так.
Оливер обнаружил, что люди очень рады ему помочь — он был завидным женихом, преуспевающим дельцом. Он принимал приглашения на воскресные обеды и субботние музыкальные вечера, ездил верхом, участвовал в пикниках, научился танцевать. Присматривался, тщательно прикидывал. И через полгода остановил свой выбор на высокой блондинке, которая играла на органе в епископальной церкви св. Матфея.
— Благодарю вас, — сказала она, — но я не собираюсь выходить замуж. По крайней мере сейчас.
Он был удивлен и шокирован:
— Почему?
— Осенью я еду в Сент-Луис учиться в консерватории. По-моему, я вам говорила.
— Но ведь никто не принуждает вас поступать в консерваторию, — сказал Оливер, искренне стараясь понять. — Вы можете и не ездить.
— Я сама так хочу. Вы не представляете, как это важно — учиться у настоящих мастеров. Я мечтала об этом еще девочкой, строила планы…
Ему не верилось, что у других тоже могут быть планы.
— Я уже не так молод, чтобы ждать.
— Об этом и речи быть не может.
Он рано вернулся домой, озадаченный и обиженный. Несколько недель ждал, надеясь, что она одумается. Но она не одумалась.
Он нашел себе другую невесту — невысокую, тоненькую, темноволосую и черноглазую девушку, которую звали Стефани Мария д’Альфонсо. Она проучилась один семестр в колледже Софи Ньюком, не захотела туда вернуться и сидела теперь дома, вышивая скатерти, салфетки, белье — свое будущее приданое. Тихая, кроткая семнадцатилетняя девушка, единственная дочь в семье, она не любила ни танцев, ни вечеринок, предпочитая проводить время за книгой в качалке на веранде. Ее отец был городским судьей, дядя — преуспевающим игроком, еще один родственник успешно занимался торговлей фруктами, а старший брат извлекал большие прибыли из джутовой фабрики.
Хорошая семья, решил Оливер, с ней стоит породниться.
Сначала Стефани д’Альфонсо растерялась. Он казался ей странным и чужим.
— Вы не думаете, что я слишком молода для вас? — робко спросила она. — Я хочу сказать… найдете вы во мне то, что ищете?
Оливер искренне удивился.
— Что я в вас ищу? — Его вдруг осенила догадка. — Вы имеете в виду хозяйство? Но ведь ваша мать научит вас, как вести дом.
— Нет-нет, — сказала она. — Дом я сумею вести.
— Тогда что же? У вас будет прислуга. Столько слуг, сколько вам понадобится.
— Нет, — сказала она. — Не то. — Что-то неясное, не облекающееся в слова, в мысли. Смутная тень. — Мне всего семнадцать, и должно же быть что-то, кроме мужчины, которого два месяца назад я даже не знала…
Ее мать сказала со слезами:
— Тебе следовало бы на коленях благодарить Пресвятую Деву за такого прекрасного мужа.
А отец сказал сердито:
— Он даст тебе все, чего ты захочешь, — больше, чем ты можешь мечтать.
Смутная тень, омрачившая ее мысли, побледнела. Стефани д’Альфонсо решила, что любит этого высокого светловолосого человека. В ее обручальном кольце блестел круглый бриллиант, величиной с ноготь на ее большом пальце.
Они обвенчались в полдень в одну из августовских суббот в церкви св. Розы. (Оливер виновато подумал, что его мать, наверное, наотрез отказалась бы пойти туда.) Венчал их двоюродный дед Стефани, а служками были ее двоюродные братья. Невесту сопровождало восемь подружек — все ее родственницы. Маленький кузен нес кольца, но в последнюю минуту он заупрямился, и его пришлось увести.
Они отправились в двухдневное свадебное путешествие в Абита-Спрингс — Оливер не хотел надолго оставлять дела.
Прошло несколько месяцев, и Оливеру стало ясно, что он заключил необыкновенно выгодную сделку, что его жена — замечательная женщина. Она оказалась прекрасной хозяйкой. Равнодушный к еде Оливер вдруг заметил, что с удовольствием садится за стол. Понравилось ему и то, как она заново обставила дом, который он купил для матери, — комнаты стали светлее и удобнее. Он все больше и больше гордился ею. В семнадцать лет она была серьезна, как тридцатилетняя женщина. Серьезна, но общительна. В доме постоянно было полно гостей, и они никогда не обедали одни. Оливер, не знавший, что такое друзья и знакомые, оказался теперь членом давно сложившегося мирка. Дом пустел только по воскресеньям, в часы утренней мессы. Оливер в церковь не ходил; Стефани никогда его об этом не просила. Иногда он оставался дома, покуривая в тишине свои лучшие сигары. А иногда проводил все утро в конторе, положив ноги на запыленный облупившийся письменный стол.
Он был счастлив. Поздно вечером, когда они раздевались, чтобы лечь спать, он ощущал глубочайшее удовлетворение — как смутную дымку в воздухе, как туман, стирающий грани предметов, мягко соединяющий их в единое целое.
В первый же год она забеременела.
* * *
Теперь, в глубокой старости, когда только движение мысли придавало окраску его дням, он обнаружил, что почти не помнит ее — Стефани Марию д’Альфонсо, которая одиннадцать лет была его женой и родила ему пятерых детей.
А ведь он помнил множество людей, с которыми почти не был знаком. Их лица вдруг всплывали у него перед глазами, когда он меньше всего этого ждал. Например… как его? А! Сайя, Винсент Сайя, шестьдесят лет назад он торговал спиртными напитками. Худое смуглое лицо, растущая плешь. Оливер подумал: «Я же видел этого человека не больше трех-четырех раз, и то по нескольку минут. Но я его помню».
Помнил он и других. Манцини, своего первого компаньона, который умер пятьдесят лет назад. И много безымянных людей, десятки их, оставшихся в памяти после одной-единственной встречи. Вроде того мальчика, который как-то зашел в казино во Френсискен-Пойнт. Высокий мальчик, который играл в кости, держался спокойно и вежливо, пришел один раз и больше никогда в казино не появлялся. Зачем помнить его лицо? Старуха, которая каждое воскресенье шла к мессе мимо их дома на Керлерек-стрит. Чистильщик сапог в парикмахерской, которого взяли в армию в первую мировую войну. Китаец, который стирал ему рубашки, когда он только поселился в Новом Орлеане.
Всех этих людей он помнил, а свою молодую жену — нет.
Он был тогда очень занят. Дела у него шли как нельзя лучше. Года через два после того, как он женился, в Сараево началась европейская война. Он подумал, взвесил — и его фабрика приготовилась выпускать гимнастерки для американских солдат. Он получал большие заказы, приносившие огромные прибыли… Морис Ламотта только восхищенно кивал. После войны, когда был введен сухой закон, Оливер снова рискнул: он стал бутлегером.
Все началось с его верфи. Он купил эту небольшую верфь милях в двух от города еще во время войны. Я не нажил на ней ни гроша, думал он, но, благодарение богу, я ее не продал. В течение многих лет «верфь Тибодо», как ее называли, изготовляла рыбачьи лодки, а иногда и люгеры для ловли креветок. Старик Тибодо, мастер своего дела, еще работал там. Вместе с ним Оливер придумал лодку особой конструкции.
Когда эта лодка была наконец спущена, Оливер сказал:
— Начинайте строить вторую.
Эти лодки идеально подходили для его цели: довольно большие, с малой осадкой, открытые, если не считать крохотной рулевой рубки. Они были прочны и очень быстроходны.
Внезапно верфь стала приносить большую прибыль. Неизвестные джентльмены заказывали все новые и новые лодки.
— Почему вы стараетесь скрыть, что у вас есть целая флотилия готовых лодок? — спросил как-то Тибодо.
Оливер вместо ответа только посмотрел на него, но Тибодо уловил безмолвную угрозу и больше вопросов не задавал.
Через полгода после введения сухого закона Оливер закончил все приготовления. Его большие катера, взяв груз на Кубе, ждали за пределами трехмильной зоны. Там к ним подходили маленькие лодки, забирали ящики с бутылками и ночью стремительно мчались к болотам. Они были настолько быстроходны, что их не могло настичь ни одно сторожевое судно, а малая осадка позволяла им пробираться по болотам почти не хуже пироги. Да, береговая охрана была им не страшна — разве что винт запутался бы в водорослях или не удалось бы быстро сняться с мели.
Вначале Оливер сам управлял одной из таких лодок. Словно вернулись прежние дни, думал он. Какая, в сущности, разница, оружие это или спиртное? Только теперь во многих отношениях было легче. Каждый раз новое место встречи и новый способ доставки. Ящики Оливера с контрабандными напитками доставлялись в город в автомобилях, в фургонах для перевозки льда, в баржах под грудами угля. Людей он подбирал не торопясь, осмотрительно — молодых, уравновешенных, осторожных. Так у него появился небольшой отряд хорошо обученных, дисциплинированных помощников.
— Нам предстоит работать многие годы, — сказал он им, — так будем делать все как следует.
Через два года он перестал сам ходить в море, этим занимались его молодые люди. Кроме того, он сумел подкупить столько шерифов, мэров и полицейских, что мог спокойно сидеть у себя в конторе на Эспленейд-авеню, ничего не опасаясь.
Он был самым преуспевающим бутлегером в Новом Орлеане, и люди, приезжавшие к нему из восточных и среднезападных штатов, говорили, что во всей стране набралось бы немного таких дельных и удачливых организаторов-одиночек. Они делали ему выгодные предложения, но он предпочитал оставаться независимым и не расширял своих операций. Он любил работать с теми, кого знал и кому доверял. «Размах нам ни к чему, — говорил он иногда Ламотте, сидя с ним в тихой конторе. — Так мы дольше продержимся». Укрытые в бухгалтерских хитросплетениях Ламотты, его прибыли незаметно шли на расширение законных операций.
Он помнил все это, помнил в мельчайших подробностях. Помнил даже женщин, с которыми не был знаком. Например, ту, на вокзале в Чикаго. Она стояла на перроне, очень высокая и элегантная, в коричневом костюме и шляпе с перьями, и смотрела на приближающийся поезд. Он помахал ей в тайной надежде, что они где-нибудь уже встречались, но она не ответила. Он выскочил из купе, но выход из вагона был загорожен: проводник завалил тамбур багажом и, судя по всему, должен был провозиться с ним еще долго. К тому же я проходе четыре ворчливые пожилые дамы надевали пальто и завязывали шарфы, опасаясь чикагского холода… Оливер бросился в другую сторону и бежал из вагона в вагон, пока не нашел наконец открытой двери и не выпрыгнул на перрон. Он сам не знал, зачем это делает, он просто хотел найти ее. Он добежал до конца платформы, где пустые пути, сливаясь и разбегаясь, уходили к депо. Он кинулся обратно, к выходу из вокзала, но ее там не было. Непрерывным потоком двигались пассажиры, крепко держа сумки и пакеты, носильщики в красных фуражках толкали перед собой багажные тележки — все эти фигуры казались ему на одно лицо. Он остановился, запыхавшись. Его пробирал холод — пальто осталось в купе. Он еще раз быстро посмотрел по сторонам и побежал к своему вагону. Проводник как раз кончал передавать чемоданы носильщику, пожилые дамы в шарфах и пальто, застегнутых на все пуговицы, спускались на перрон.
Эту женщину он помнил совершенно отчетливо. Но он забыл Стефани Марию д’Альфонсо. А ведь он был хорошим мужем. Чем больше он об этом думал, тем сильнее убеждался: да, он был хорошим мужем. Он был добрым, предупредительным, всегда боялся причинить ей боль. Все началось с брачной ночи. Пятно девственной крови привело его в ужас. Она не вскрикнула, не вздрогнула, только ее тело вдруг напряглось. Но он испытал тогда такое отвращение к самому себе, что прошло много дней, прежде чем он вновь прикоснулся к ней. И то лишь потому, что она спросила — отчего? Он так и не преодолел этого страха. Она всегда казалась ему такой хрупкой, такой беззащитной.
Бедная девочка, вздохнул старик Оливер. Бедная девочка.
Ушла без следа. Если не считать двух дочерей, двух выживших из пяти детей.
Что-то не ладилось у них с детьми. Первый ребенок родился здоровым и крепким, второй — против всех ожиданий — оказался меньше и слабее. Третий, мальчик, родился мертвым, четвертый и пятый, тоже мальчики, появились на свет недоношенными и, раз-другой вздохнув слабыми грудками, затихли навсегда.
Первый ребенок — здоровая темноволосая девочка, которую назвали Анной в честь матери девы Марии, — родился ровно через четырнадцать месяцев после их свадьбы. Оливер, вернувшись из конторы, узнал, что у жены начались схватки. Дом был полон возбужденных людей. Его кухарка и кухарка тещи, пересмеиваясь, вытаскивали из духовки жаркое. В гостиной две родственницы жены и их мужья играли в маджонг. Сиделка в белом халате — он видел ее впервые — поклонилась, пробегая мимо. Тещи и врача Оливер не видел — они были в спальне. Тесть налил ему виски как раз в ту минуту, когда в дверях показался дядя-священник. Он привел с собой другого священника, помоложе. «Кузен Умберто», — объяснил он. (Этого родственника Оливер не запомнил вовсе.) Гарриет, тетка его жены, расставляла в столовой серебряный сервиз, свадебный подарок тестя. От больших, в пышных завитушках серебряных кофейников поднимался ароматный пар. Пахло кофе и шоколадом. Тетка красиво раскладывала на блюде маленькие пирожные и сандвичи.
— Почему мне никто не позвонил? — спросил он. — Почему она не позвонила?
Он не дождался ответа.
Через час приехали еще более дальние родственники. Оливер не знал, как их зовут, и не стал спрашивать. Во дворе тихо и терпеливо играли дети. Женщины сидели на веранде, смотрели на них, пили кофе и шоколад. Мужчины толпились в гостиной и пили виски. Оливер вышел на заднее крыльцо и там стал ждать в одиночестве. К десяти часам младшие дети крепко спали по углам, женщины умолкли, мужчины заметно опьянели.
Оливер подумал: все они — ее родня. У меня здесь нет никого. Никого, кроме маленького существа, которое вот-вот появится на свет там, в спальне. Жаль, что моя старуха мать не дожила до этого. Как она хлопотала бы, как радовалась бы сейчас.
Дочка родилась перед полуночью. Женщины всплакнули, мужчины выпили еще раз. Оливер поднялся к жене, она спала тяжелым сном. «Первые роды иногда бывают трудными», — сказал доктор. Оливер вздрогнул. Он опять причинил ей боль, вместо того чтобы защитить. Сиделка собрала окровавленные простыни, но Оливер успел их увидеть. Он вновь вспомнил брачную ночь, и его охватил мучительный стыд. Эта хрупкая темноглазая девочка не получила от него ничего, кроме крови и боли.
Когда начались следующие роды, он отправился в отель и прожил там два дня.
Потому что он знал, что никогда не привыкнет к родам. Он гордился, что способен привыкнуть к чему угодно. Он убивал и не испытывал при этом ничего. И он же переживал невыразимый ужас из-за кареглазой девочки. Недели, предшествовавшие родам, были для него мукой. Он не мог смотреть на нее. Находил всевозможные предлоги, чтобы подольше задержаться в конторе, придумывал дела в Чикаго, Сент-Луисе или Майами. Едва он узнавал, что у нее начались схватки, как им овладевала невыносимая тошнота и еще что-то — что-то такое, чего он не мог определить. Но это было как-то связано с тем комочком плоти, который насильственно покидал ее тело, оставляя кровавый след. Словно он сам убивал ее.
Она ничего не говорила, но как будто понимала его. И жалела. Она старалась оградить его от всего этого насколько могла. Двух последних детей она не доносила и поэтому рожала в больнице. Но он не провожал ее туда; в первой раз он был в Чикаго, а во второй она не стала его будить, а тихонько поднялась (спала она одна — уже за несколько недель до этого он под благовидным предлогом переселился в другую комнату) и позвонила матери. Оливер нашел ее записку.
Ее чудовищная заботливость травмировала Оливера. Он чувствовал себя жалким, ничтожным. Нет, надо что-то сделать, купить ей подарок, что-нибудь красивое, очень дорогое. Женщины любят драгоценности — вот что он купит. Он ушел из конторы в разгар дня, чего еще никогда не делал, и побывал во всех ювелирных магазинах на Канал-стрит, но ничего подходящего не увидел. В тот же день он уехал в Чикаго. Там он найдет что-нибудь достаточно дорогое и достойное ее.
И нашел. Он вернулся домой довольный и в мире с самим собой. Подари был очень, очень дорогим. Но… спустя несколько лет, несколько десятилетий он никак не мог вспомнить, что именно купил. Ему казалось, что это было жемчужное ожерелье и серьги — усыпанная бриллиантами оправа и две большие жемчужины, как две слезы. Он вспомнил слова матери: «Жемчуг — это слезы». Так вот, значит, что он купил — жемчуг в уплату за слезы Стефани.
Или это только ему кажется? Он не знал точно.
Так было со всем, что касалось его жены. Он просто не помнил.
И все же, когда она умерла, он заболел от горя. Руки и ноги у него сперва похолодели, потом онемели. Спичка догорала в его пальцах, обжигала их, а он замечал запах опаленной кожи, но не чувствовал боли. Тем не менее он не испытывал печали в принятом смысле слова. Просто он вдруг превратился в ничто. В полную пустоту.
Отпевали ее в большой церкви, и был хор, и торжественная служба, и черное сукно, и душные волны ладана, и цветы. Ее родные плакали открыто — и мужчины и женщины. Кто-то пронзительно закричал, кто-то упал в обморок, и сильно запахло нашатырным спиртом и лавандой. Две ее дочери стояли тихо и не плакали. Их руки висели неподвижно, но пальцы были в непрестанном движении. Оливер видел все. Видел пот на лицах тех, кто нес гроб, видел белую пыль ракушечника на их башмаках, видел бурые пятна на лепестках белых орхидей, усыпавших гроб.
Но его самого тут не было, не у него пересохло во рту, не у него в затылке билась тупая боль. Это был не его рот, и боль оставалась вне его. Он видел, но не осязал. Он не шел, а плыл по воздуху, хотя его ноги как будто твердо ступали по земле. Чтобы проверить, так ли это, он ударил носком башмака в стену. Он увидел, как башмак коснулся стены, он услышал стук, но он ничего не ощутил. Рядом с ним были его дочери, но он не обращал на них внимания, а родственникам только смутно помахал рукой.
Он чувствовал себя куклой, манекеном. Деревянным человеком. Он сел в постели и спустил ноги на пол, которого не чувствовал. Когда он одевался, его глаза подсказывали пальцам, что надо делать. За завтраком он зажал газету в деревянных пальцах и только по смявшейся под ними бумаге понял, что держит ее крепко. Тогда он поднял ее на уровень глаз и стал читать. Потом пришел парикмахер, чтобы его побрить — доверить это своим рукам он не мог. Он пошел в контору и попытался понять, что говорит ему Ламотта. «Решай сам». У него не было сил оставаться в конторе между давящих стен. Он вышел на воздух, тяжело ступая несуществующими ногами. Шагал он быстро, хотя идти было некуда.
Он заметил, что за ним все время кто-то идет. Родственники жены (или Ламотта?) поручили кому-то следить за ним, чтобы он не причинил себе вреда. Оливер узнал своего провожатого. «Мальчишка работает у меня», — сказал он вслух и почесал подбородок бесчувственными пальцами. Его зовут… как же его зовут? А, да, Роберт Кайе.
Оливер остановился и, опустив руки, уставился на мальчишку. Роберт Кайе тоже остановился, и не пытаясь скрывать, что он идет за ним. Оливер повернулся и пошел дальше. Он больше не оглядывался, а шел и шел, пока по лицу не заструился пот и не заныли ноги. Потом он отдыхал. Прислонясь к телефонному столбу. Сидел на выщербленной каменной скамейке у трамвайной остановки, читая и перечитывая рекламный плакат «ССС — от простуды», словно никогда прежде не видел этих слов. Сидел на низкой бетонной церковной ограде и смотрел, как у его ног копошатся в земле муравьи. Все это время он ничего не ел и не хотел есть. Когда стемнело, он начал читать названия улиц, чтобы разобраться, где он и как может попасть домой.
Роберт Кайе неизменно был тут.
Оливер не знал, сколько времени это длилось. Дни не имели протяженности, часы — минут. Просто тянулось неразмеченное время. Он больше не смотрел на часы, ему казалось, что цифры исчезли с циферблата.
Но однажды сумерки его не остановили. Зажглись уличные фонари, тусклые и желтые. День был прохладный (зима, лениво, равнодушно подумал он), и усталость не достигла предела. У него возник план, смутный, неопределенный. Его нельзя было бы облечь в слова, никак нельзя. Он увидел, что идет по Каронделе-стрит, мимо меблированных комнат и дешевых баров, мимо невнятных звуков недолгих бесцельных ссор, коротких, минутных драк. Он свернул на Ховард-авеню и пошел в сторону вокзала. Здесь он замедлил шаги. Это была улица негритянских проституток. Они стояли на тротуарах, зазывая его словами и жестами. Он остановился перед одной из первых. Она была долговяза и очень черна, курчавые, нераспрямленные волосы были заколоты желтыми шпильками. Зеленое платье из тафты зияло прорехами по швам, подол обтрепался. На ней были красные туфли на очень высоких каблуках.
Он подумал, что она очень грязна. В жестких завитках волос, в складках черной кожи, конечно, прячутся вши. Губы, кажется, в болячках, а может быть, это губная помада? Узкие бедра, плоская грудь. Розовые ладони опущенных рук повернуты наружу. Она была уродлива и заросла грязью.
Оливер услышал свой голос:
— Сколько?
— Семь долларов.
— Много.
Он посмотрел на широкую улицу, на женщин, сидевших на ступеньках у своих дверей, выглядывавших из окон. Черная кожа, яркие платья.
Он снова взглянул на женщину, стоявшую перед ним. В тусклом свете он не различал ее лица — только поблескивали белки глаз и золотые коронки во рту.
— Пошли, — сказал он.
Когда он вышел, Роберт Кайе стоял у самой двери. Так близко он еще не подходил. Наверное, встревожился.
Оливер решил пойти к центру и взял такси у отеля «Сент-Чарльз».
Несмотря на вечернюю прохладу, его преследовал запах комнаты. Потная кожа, душный воздух, постель, воняющая, как змеиное гнездо, пропитанная потом всех, кто побывал тут раньше. И он валялся в ней и заплатил за эту честь семь долларов шлюхе, такса которой два с половиной.
Он посмотрел на свои ладони. Они были такими же, как всегда. Наморщив нос, он вдохнул запах шлюхи, смакуя его, как духи. Нищета и грязь.
Он зашагал быстрее, и тут вдруг его пальцы и ступни обрели способность чувствовать. Внезапно, с острой болью. Когда он наконец добрался до отеля и подозвал такси, каждое движение давалось ему с невероятным трудом. Он стискивал зубы, в глазах у него стояли слезы.
— Подождите, — сказал он шоферу и махнул парнишке, который все еще шел за ним и остановился в десяти шагах. — Нам ведь надо в одно место. Я тебя подвезу.
Роберт Кайе молча влез в машину.
Оливер откинулся на спинку сиденья и сложил кончики пальцев, радуясь колющей боли.