ДИНЬ-БОМ

Не успели казаки, охочие и служилые люди перевалить через Урал, как почти тотчас же под охраной штыков потянулись за ними ссыльные. Чем дальше уходили землепроходцы в глубь открытой ими страны, тем дальше отправляли ссыльных.

Самыми первыми были сосланы на Урал граждане города Углича, обвиняемые в убийстве царевича Дмитрия. Следом за ними приехал в Тобольск и медноголосый «соучастник» их преступления — колокол. Архиепископ Варлаам отправил его в ссылку за то, что в него звонили, собирая жителей по тревоге. На колоколе была вырезана надпись: «Сей колокол, в который били в набат при убиении благоверного царевича Дмитрия, прислан из города Углича в Сибирь, в ссылку, в город Тобольск, к церкви Всемилостивейшего Спаса». «Провинившийся» колокол, кроме того, был бит кнутом, и у него вырвали ухо, за которое он подвешивался.

Енисейский воевода Пашков пришел в Нерчинск не с одними казаками. Он привел с собой и первого ссыльного в Забайкалье — протопопа Аввакума. Аввакум не только противился реформе церкви, затеянной царем, но и выступал против роскошной жизни церковников. Он называл церковь разбойничьим вертепом.

Следом за ним в Забайкалье погнали воров, татей, убийц, а потом и политических противников царя.

Любое восстание или бунт в России немедленно откликалось за Байкалом: здесь сразу же появлялись новые партии каторжан, закованных в кандалы.

Начались в России крестьянские волнения — сюда была сослана «девка Анна Емельянова 13 лет за поджог помещика». Крестьян Федора Черкасова и Ивана Прокофьева пригнали «в жестокую работу вечно на хлеб и на воду» за убийство ненавистной помещицы. Потом здесь появились яицкие казаки, сподвижники Пугачева. Всем им вырвали ноздри и на лоб поставили позорные знаки.

С каждым годом кандальников в Забайкалье прибывало все больше. Когда сереброплавильные заводы и рудники прибрал к рукам царь, он стал посылать сюда каторжников тысячами, чтобы они бесплатно работали на него. Так до самой революции они шли и шли в наши края, тоскливо звеня кандалами.

У нашего земляка, поэта Николая Савостина, есть такие строки:

В тишине — тоскливый звон кандальный. Дальний край, суровый край опальный! Шли здесь люди в ледяные дали И сердцами солнце согревали.

«Опальным» наш край стал потому, что в его недрах нашли серебро и золото, и каторжники должны были добывать их бесплатно. А во-вторых, из этой глуши им не так-то просто было убежать. Дорог здесь почти не было — кругом дикая тайга да степи.

Но все равно каждый год по зову «генерала Кукушкина» (так называли весну) сотни каторжан уходили в бега. Их не могли удержать ни охрана, ни пули, ни наказания. Я видел дело о четвертом побеге Михаила Козлова из Горного Зерентуя. За первый побег ему дали двадцать пять плетей и поставили штемпельные знаки. За второй прогнали сквозь строй в пятьсот человек и поставили новые клейма. За третий дважды прогнали сквозь строй и заковали в кандалы. И все-таки он совершил четвертый побег, — увы! — закончившийся его гибелью.

Местные жители сочувственно относились к беглым, а чтобы те по ночам не будили хозяев, спрашивая подаяние, крестьяне стали делать в сенях окошечки и ставить туда молоко и хлеб. С тех пор беглые подходили к любому дому, брали приготовленную пищу и уходили.

Вскоре это «нововведение» распространилось по всему Забайкалью. Окошечко это зовут ланцовкой по имени известного бродяги, которого не могли удержать никакие решетки и цепи. Беглецов давно нет, а «ланцовки» вырубаются по традиции до сих пор.

Самых непримиримых своих противников царь гноил в Петропавловской и Шлиссельбургской крепостях. Но там было всего около тридцати одиночных камер, а количество противников самодержавия все росло. Поэтому в Забайкалье, на реке Каре, для политических была построена специальная каторжная тюрьма. Просуществовала она почти двадцать лет. А после ее ликвидации политических стали отправлять в другие тюрьмы Забайкалья.

Заключенные этих тюрем работали в шахтах и рудниках и назывались они все вместе Нерчинской каторгой. Но к городу Нерчинску каторга никакого отношения не имела — названа она была так по имени села Нерчинский Завод, расположенного недалеко от Аргуни; там, на месте, где казак Филипп Свешников нашел «лавкаево» серебро, был построен сереброплавильный завод.

Много замечательных людей томилось на Карийской и Нерчинской каторге. Я расскажу лишь о некоторых из них.

ВОЮЮЩИЙ ПОСЛЕ СМЕРТИ

О декабристах написано много. В декабре 1825 года они с оружием в руках выступили против царизма. Эти дворяне-революционеры хотели совершить революцию во имя блага народа, но без его помощи. И все они попали в Забайкалье.

Сюда, в Читу, Пушкин прислал им свое знаменитое послание:

Во глубине сибирских руд Храните гордое терпенье: Не пропадет ваш скорбный труд И дум высокое стремленье.

В числе декабристов было много друзей Пушкина. Да и сам Александр Сергеевич ответил царю, когда тот опросил, где бы он был 14 декабря, если бы находился в Петербурге: «Разумеется, на Сенатской площади». Пушкин собирался даже приехать в Забайкалье, чтобы навестить декабристов. «Я хочу написать сочинение о Пугачеве, — говорил он. — Я отправлюсь на места, перевалю через Урал, проеду дальше и приеду просить у вас убежище в Нерчинских рудниках».

Три десятилетия в России ничего не слышали о декабристах. После опубликования «Донесения следственной комиссии» и приговора о них запретили говорить и писать. Только самые близкие родственники могли вести с ними переписку. И то эти письма перечитывались жандармами в Петербурге.

Выйдя на поселение, декабристы получили возможность переписываться друг с другом. Но если, скажем, живший в Чите Завалишин отправлял несколько строк в Петровский Завод Горбачевскому, это письмо шло сначала в Петербург, а уж оттуда адресату.

Только через тридцать лет, когда декабристов вернули из ссылки, некоторые из них стали писать воспоминания, разоблачая царизм. Печатали они их главным образом в Лондоне, в организованной Герценом Русской вольной типографии. Но был среди декабристов один, который возобновил войну с царизмом на двадцать лет раньше всех остальных — Михаил Сергеевич Лунин.

Во время ареста и на суде Лунин держался независимо, даже дерзко.

Первое время он был заточен в крепость в Финляндии. Крепостью она называлась, видимо, условно: крыша и потолок были дырявы, во время дождя в камере было полно воды. Когда, посетив тюрьму, генерал-губернатор спросил Лунина: «Есть ли у вас все необходимое?» — Лунин улыбнулся:

— Я вполне доволен всем, мне недостает только зонтика.

На следственной комиссии ему, как и всем другим, задали вопрос о свободомыслии. Лунин о достоинством ответил:

— Свободный образ мыслей образовался во мне с тех пор, как я начал мыслить. К укоренению оного способствовал естественный рассудок.

В то время, когда во дворе Петропавловской крепости с декабристов срывали мундиры и бросали в огонь, Лунин, одетый уже в кафтан каторжанина, крикнул бывшему своему сослуживцу, а ныне судье графу Чернышеву:

— Да вы подойдите поближе порадоваться зрелищу!

Граф молча отвернулся.

Из Петропавловской крепости в Сибирь декабристов должны были везти по Ярославскому тракту. Узнав об этом, сестра Лунина, Екатерина Сергеевна Уварова, приехала в Ярославль, чтобы проститься с братом и передать ему что-нибудь на дорогу. Но вскоре на тракте был найден узел с жандармской шинелью и фуражкой, упавший с возка. Когда находку доставили в полицию и распороли подкладку фуражки, под ней оказались письма проехавших декабристов к родственникам. Из них жандармы узнали, что в Ярославле Лунина поджидает сестра. За Уваровой стали следить, все вещи у нее отобрали, и она ничего не смогла передать брату.

В Чите Лунин изучил греческий язык. Кроме того, он знал немецкий, латинский, английский и французский.

В Петровский Завод его перевозили в закрытом возке. Бурят, сопровождавших его, очень интересовал таинственный человек, закрытый кожаным фартуком. Один из них спросил Лунина, за что он сослан. Лунин оказал:

— Своего тайшу знаете?

— Знаем.

— А тайшу, который над вашим тайшой? Того, который может посадить вашего в эту кибитку и сделать ему учей (конец)?

— Знаем! — снова ответили буряты.

— Так вот, я хотел сделать учей его власти, а меня за это сослали.

Изумленные буряты испуганно попятились.

В Петровском Заводе Лунин постоянно занимался — его видели то за книгами, то за газетами. А когда его, наконец, перевели на поселение в село Урик, он получил право писать письма к сестре.

«Кажется, все было продумано, чтоб отбить охоту к письмам, и надо было родиться Луниным, который находил неизъяснимое наслаждение дразнить «белого медведя» (как говорил он), не обращая внимания на мольбы обожавшей его сестры и на лапы дикого зверя, в когтях которого он и погиб в Акатуе», — вспоминал впоследствии декабрист М. Бестужев.

Письма Лунина мало походили на письма брата к сестре — это были письма-обличения, адресованные к современникам. В них он высмеивал царское правительство, его порядки, его суд.

«Я был под виселицей и носил кандалы. И что же, разве я тем опозорен? Мои политические противники не того мнения. Они были вынуждены употребить силу, потому что не имели средства для опровержения моих мыслей об общественном улучшении», — писал он в одном письме, заранее зная, что это письмо будут читать правительственные чиновники.

«Тебе известно, — писал он в другом, — мое домашнее устройство, познакомлю теперь с моими домочадцами, их немного: Василии, его жена и четверо детей. Бедному Василичу 70 лет, но он силен, весел, исполнен рвения и деятельности. Судьба его так же бурна, как и моя, только другим образом. Началось тем, что его отдали в приданое, потом заложили в ломбард и в банк. После выкупа из этих заведений он был проигран в бильбоке, променян на борзую и, наконец, продан с молотка со скотом и разной утварью на ярмарке в Нижнем. Последний барин в минуту худого расположения без суда и справок сослал его в Сибирь… Прочитав где-то, что причиной моего заточения было предположение преступлений, которые могли бы совершиться, и намерение публиковать сочинения, которые могли быть написаны, Василии разделяет скромность моих судей и с таким же старанием, как они, избегает важных допросов».

Позднее он писал о суде еще определеннее: «Что касается до состава-судилищ, стоит взглянуть на людей, которые берутся отправлять суд. Кавалеристы, которые не усидят уже верхом; моряки, которые не снесут уже качку; иностранцы, которые не понимают русский язык; одним словом, все, которых некуда девать, находят мягкое место в правительственном Сенате, низшие места и должности наполняются людьми… одаренными чутьем к ябеде и знающими наверно, сколько тяжба может принести им дохода».

Прочитав такие письма, жандармы всполошились. Они вдруг вспомнили, что Лунин непочтительно относился к своему начальству, когда еще был офицером. В лагерях, расположенных недалеко от Петербурга, командир полка запретил купаться в Финском заливе. Он мотивировал это тем, что неподалеку проходит дорога и по ней часто ездят экипажи. Узнав, когда генерал будет проезжать мимо, Лунин в полной форме забрался в воду. А когда экипаж поравнялся с ним, Лунин поднялся из воды и отдал честь.

— Что вы тут делаете? — растерялся генерал.

— Купаюсь, а чтобы не нарушать предписаний вашего превосходительства, стараюсь делать это в самой приличной форме! — ответил Лунин.

Вспомнили жандармы поведение Лунина на следствии и на суде. И вот бывший товарищ Лунина, теперь шеф жандармов граф Бенкендорф, через чьи руки проходила вся переписка, написал сестре Лунина раздраженное письмо. В нем он сообщал, что из переписки Лунина усмотрено, «сколько мало он исправился в отношении образа мыслей». Такое же письмо он написал генерал-губернатору Восточной Сибири Руперу: Лунин в письмах «часто дозволяет себе входить в рассуждения о предметах, до него не касающихся, и вместо раскаяния обнаружил закоренелость в превратных его мыслях».

Рупор вызвал Лунина к себе и показал предписание Бенкендорфа. Увидев подпись бывшего своего товарища, Лунин резко сказал:

— Хорошо-с! Писать не буду!

— Тогда потрудитесь прочесть и подписать эту подписку, — протянул генерал-губернатор заранее составленный текст.

— Что-то много написано, — нахмурился Лунин.

— Мне запрещено писать? Хорошо-с! — Он перечеркнул весь длинный текст крест-накрест и внизу написал: «Государственный преступник Лунин дает слово целый год не писать».

— Вам достаточно этого, ваше высокопревосходительство? А читать такие грамоты, право, лишнее… Ведь чушь!

Первое письмо после годового молчания Лунин написал Бенкендорфу. По этому письму граф мог убедиться, что Лунин мыслит так же вольно, как и раньше. Однако Бенкендорф сделал вид, что не заметил этого. Он сообщил Руперу, что тот может разрешить Лунину писать письма сестре. Однако при этом губернатору предписывалось «строго подтвердить ему, дабы он впредь отнюдь не осмеливался в письмах своих употреблять непозволительных и даже несвойственных в его положении суждений о предметах, кои до него ни в коем случае относиться не могут».

Ни Бенкендорф, ни Рупер, милостиво разрешая Лунину снова писать, даже не подозревали, что Лунин уже готовит для царского правительства бомбу, которая взорвется через двадцать лет. Вместе с письмами, тон которых становился все резче и резче, Лунин начал писать очерки. В них он рассказывал о нечестном суде над декабристами, о тайном обществе, правду о котором скрыли, о тяжелом положении крестьян.

Эти очерки стали расходиться в рукописях — их читали, переписывали и отправляли дальше. И вот одну из тетрадей случайно увидел у учителя Иркутской гимназии чиновник особых поручений Успенский. Мечтавшему выдвинуться карьеристу представился, удобный случай.

Надо заметить, что доносы на декабристов обеспечили карьеру не одному подлецу. Достаточно привести в пример, провокатора Шервуда. Он втерся в доверие к участникам заговора, а потом ценой жизни пяти казненных и ста пятнадцати осужденных купил себе царские милости. К его фамилии царь добавил эпитет «Верный». С тех пор предатель стал называться Шервуд-Верный. Но в народе его сразу же прозвали Шервуд-Скверный. Это был отвратительный вымогатель, взяточник и кляузник, так что в конце концов даже царь, поначалу осыпавший его милостями, вынужден был заточить его в крепость.

Успенский не поленился снять копию с рукописи, настрочил донос и все это передал Руперу. А тот немедленно доставил в Петербург.

И царь и Бенкендорф давно хотели избавиться от беспокойного декабриста, да все не было серьезного повода. Теперь повод появился. Обрадованный царь приказал «сделать внезапный и самый строгий осмотр в квартире Лунина, отобрать у него с величайшим рвением все без исключения принадлежащие ему письма и разного рода бумаги». А Лунина предписывалось «отправить немедленно из настоящего места его поселения в Нерчинск, подвергнув его там строгому заключению так, чтоб он не мог ни с кем иметь сношений ни личных, ни письменных».

Это предписание Бенкендорф передал Руперу. А начальнику Нерчинских заводов отправил тайное указание заточить Лунина в самое гиблое место — в Акатуй, чтобы «подвергнуть его там строжайшему заключению отдельно от других преступников».

Получив эту бумагу, иркутский вице-губернатор не стал терять ни минуты: в эту же ночь он снарядил в Урик Успенского, полицмейстера и пять жандармов.

Лунин не удивился их появлению. Он ждал их. Недаром он как-то сказал одному из товарищей, что должен окончить свою жизнь в тюрьме.

Об аресте Лунина узнала вся деревня, провожать его вышел и стар и млад. Женщины плакали, какой-то крестьянин бросил в телегу каравай хлеба.

Утром Лунина доставили в Иркутск к вице-губернатору. Успенский засел за доклад о победных действиях вверенного ему отряда, а Лунину было предложено написать «объяснение».

Лунин написал его по-французски.

— Но я плохо знаю французский, — растерялся вице-губернатор.

— А я плохо понимаю ваш язык, — отпарировал декабрист.

Сообщение об обыске и допросе Лунина вместе с докладом Успенского было тот же час отправлено в Петербург. А вскоре стало известно, что иуда Успенский получил от Николая I награду за свое предательство — орден святого Станислава 3-й степени.

Проводить Лунина в Акатуй собрались все декабристы, жившие поблизости от Иркутска. Они зашили в подкладку шубы деньги и, прощаясь, накинули шубу ему на плечи. Когда для Лунина на почтовом дворе запрягли тройку и она тронулась, на крыльцо выскочил старик почтосодержатель и крикнул ямщику: «Обожди!» Потом подбежал к нему и что-то подал.

— Ты смотри, как только Михаил Сергеевич сядет в телегу, ты ему сунь в руки… Пригодится.

В свое время в Акатуе начинали строить тюрьму для всех декабристов, но построили ее потом в Петровском Заводе. Однако небольшое помещение все-таки успели возвести. Вот в него-то и заключили теперь Лунина.

«Архитектор Акатуевского замка, без сомнения, унаследовал воображение Данта», — писал Лунин Волконскому.

«Меня стерегут, не спуская с меня глаз. Часовые у дверей, у окон — везде».

«Темница так сыра, что книги и платья покрываются плесенью, моя пища так умеренна, что не остается даже чем накормить кошку».

В это время в Акатуевской тюрьме, самой страшной из всех тюрем России, некоторых преступников приковывали к стене на цепь, как собак. Когда в Акатуй приехал с ревизией брат одного из друзей Лунина и спросил, чем можно облегчить его положение, Лунин ответил:

— Лучше позаботьтесь о тех, которые прикованы к стене, — их положение только ожесточает, а не дает возможности нравственного улучшения.

Он уже понял, что самому ему отсюда никогда не выбраться. «По-видимому, я обречен на медленную смерть в тюрьме вместо моментальной на эшафоте. Я одинаково готов как к той, так и к другой», писал он.

Между тем Бенкендорф умер и шефом жандармов стал граф Орлов. Этот был когда-то не просто товарищем Лунина по службе, а его другом.

Сестра Лунина написала Орлову письмо, умоляя помочь перевести Лунина из Акатуя, «в сравнении с которым и самый Нерчинск может почитаться земным раем», обратно в Урик. Орлов не ответил, а его подчиненные составили справку: «А что Лунин находится в Акатуйском руднике, на границе Китая, как пишет Уварова, то в III отделении об этом неизвестно». Третье отделение было жандармским, и оно оставалось верным себе.

Тогда Уварова написала письмо помощнику Орлова. Она просила только напомнить Орлову о ее брате. Вскоре пришел ответ, что граф «не изволил признать возможным утруждать государя императора всеподданнейшим докладом по сему предмету».

В это время за Луниным усилили надзор, и не без вмешательства бывшего его друга Орлова. В одной из последних записок Лунин сообщал: «За мной следят, у меня нет никакой возможности писать».

Отчаявшаяся Екатерина Сергеевна обратилась с просьбой к самому царю. Она умоляла его только об одном — перевести брата, героя Аустерлица (в той же битве погиб и другой ее брат), обратно в Урик. От имени Орлова Уваровой было сообщено, что «высочайшего соизволения, на ее просьбу не последовало». А в это время Михаила Сергеевича Лунина, героя Аустерлица, самого непримиримого декабриста, уже не было в живых. Он скончался в холодном застенке Акатуя.

Шли годы. На могиле Лунина в Акатуе появился скромный памятник с надписью: «Незабвенному брату Михаилу Сергеевичу Лунину, скорбящая сестра Е. У. Умер он 4 декабря».

Смерть Лунина остается загадкой до сегодняшнего дня. Ни одна версия — простуда, угар, удушение по тайному приказу из Петербурга — не может считаться доказанной.

Все письма Лунина и разоблачающие правительство очерки жандармы постарались похоронить в своих архивах. Они не предполагали даже, что у кого-нибудь может остаться хотя бы копия. Ведь сам царь приказал тогда, что если «получится удостоверение, что экземпляр помянутой записки был распространен в Сибири, то сделать самые деятельные распоряжения к отобранию оных». Жандармы сбились с ног и ничего не нашли. И вдруг…

И вдруг через четверть века после смерти Лунина, в пятой книге «Полярной звезды» за 1859 год Герцен опубликовал «Взгляд на тайное общество», за который Лунина отправили в Акатуй! Да еще и «Разбор донесения тайной следственной комиссии в 1826 году»! И хотя Николая I уже не было в живых, эти очерки для царского правительства были подобны разорвавшейся бомбе. Лунин и мертвый мстил ему со страниц журнала, на обложке которого были воспроизведены силуэты казненных декабристов.

ПОЩЕЧИНА

Через два года в этом же журнале были налечатаны письма Лунина к сестре. И в это же время в Кадаю (по соседству с Акатуем) царское правительство выслало поэта Михаила Ларионовича Михайлова.

Михайлов вместе с Чернышевским редактировал журнал «Современник». Судили его за составление прокламации «К молодому поколению». Михайлов этой прокламации не писал, но, спасая своего друга, писателя Шелгунова, всю вину взял на себя.

В этом же году Шелгунов приехал в Забайкалье, чтобы устроить побег Михайлову. Но на него кто-то донес. Шелгунова арестовали и запретили въезд в Петербург.

А через два года самодержавие устроило расправу над другом поэта — писателем и мыслителем Чернышевским. Сфабриковав ложные доказательства, царские судьи приговорили его к семи годам каторжных работ и тоже отправили в Забайкалье. Там в Кадае — самой глухой точке России — встретились два замечательных человека.

Но ни Михайлов, ни Чернышевский и здесь не сложили своего оружия.

Еще когда Чернышевский сидел в Петропавловской крепости, он совершил настоящий подвиг. Меньше чем за два года он написал пять тысяч страниц различных трудов, в том числе и знаменитый роман «Что делать?».

В Кадае Чернышевский совершил новый подвиг: написал роман «Старина», продолжение «Что делать?»

А Михайлов продолжал писать стихи — яркие, страстные, революционные. Друзья постоянно поддерживали друг друга. Но Михайлову оставалось жить уже немного: туберкулез обострился. Когда его положили в тюремную больницу, Чернышевский бросился туда, расталкивая стражу, но было уже поздно: его друг скончался.

Из Кадаи Чернышевского перевели сначала в Александровский Завод, а потом в Вилюйск. Перед переводом его в Вилюйск, в ссылку (что было новым преступлением правительства), жандармы арестовали в Иркутске революционера Германа Лопатина, который приехал, чтобы освободить Чернышевского.

Из тюрьмы Лопатину удалось бежать. Ему удалось даже на легкой лодке проплыть по бурной Ангаре и Енисею две тысячи верст, но затем он снова был схвачен.

А через четыре года после этого в иркутской жандармской канцелярии появился новый сотрудник. Был он невысок ростом, светловолос. Большие умные глаза были выразительны и немного печальны. Исчез он так же внезапно, как и появился. А еще через несколько месяцев на дороге, ведущей в Вилюйск, можно было увидеть блестящего жандармского офицера. Ехал он на тряской двухколесной тележке и, судя по всему, очень торопился.

В Вилюйске он передал исправнику письменный приказ выдать государственного преступника Чернышевского для препровождения в другое место ссылки.

Бумаги офицера были в порядке. Однако исправника насторожило, что он приехал один, без жандармов. И даже без денщика. Между тем к Чернышевскому было приставлено три стражника, комнату его замыкали на ночь на замок. Уже дважды — из Иркутска и Петербурга — приезжали посмотреть, надежно ли его содержат, а тут…

Исправник не подал виду, что он что-то подозревает, но заявил, что без разрешения якутского губернатора Чернышевского выдать не может. Тогда офицер сказал, что он сам поедет к губернатору. Исправник дал ему в провожатые двух казаков, приказав им смотреть в оба. И когда офицер с дороги бежал, они открыли стрельбу и подняли на ноги всех, кто был поблизости.

Арестованный офицер и работавший несколько месяцев в жандармской канцелярии молодой человек был одним и тем же лицом. Революционер-народник Ипполит Мышкин приехал в Иркутск специально для того, чтобы добыть бланки и форму и спасти из Вилюйска кумира всей российской молодежи.

Мышкина в кандалах отправили в Петербург и заключили в Петропавловскую крепость. Три года просидел он там, пока не состоялся суд. Все это время он без конца воевал с бесчеловечной тюремной администрацией.

Хотя заключенные сидели в одиночных камерах, они были в курсе всех событий. Пятьдесят лет назад декабрист Михаил Бестужев, который сидел в этой крепости, придумал «азбуку» для перестукивания. С тех пор заключенные всех тюрем России перестукивались друг с другом. Кроме того, надзиратели однажды нашли в мякише хлеба, прикрепленном к водосточной трубе против камеру Мышкина, записку. Видимо, Мышкин ухитрялся передавать узникам почту и таким способом.

На свои то сатирические, то негодующие заявления, в которых он протестовал против притеснений, Мышкин всегда получал отрицательные ответы. Но он и не надеялся на другое — он тоже дразнил «белого медведя», как это в свое время делал Лунин.

Процесс, на котором судили Мышкина, вошел в историю под названием «Процесса 193-х». 193 обвиняемых свезли в Петербург из 37 губерний — одних за распространение агитационной литературы, других за принадлежность к политическим кружкам.

Жандармы, следователи, судьи и прокуроры надеялись благодаря этому громкому процессу продвинуться по службе. Но суд над революционерами превратился в суд над царизмом. Ипполит Мышкин выступил на нем с блестящей речью, которая привела судей в замешательство. «Вы продаете здесь свою честь, правосудие, закон! — заявил он.

Через несколько дней Ипполита Мышкина приговорили к десяти годам каторжных работ и перевели в Харьковскую тюрьму. Здесь его снова заточили в одиночную камеру. А вскоре, как человеку, — знакомому с топографией, разрешили работать — наклеивать карты на коленкор.

Сэкономив коленкор, Мышкин сшил из него брюки, тужурку, шапочку. А по ночам, когда вся тюрьма спала, он осторожно поднимал половицы и делал подкоп, вооружившись гвоздем и штукатурной лопаткой. Чтоб его не «потеряли» на это время, он клал на топчан искусно сделанное чучело. Но однажды ночью в его камеру вошли надзиратели, обнаружили чучело и извлекли Мышкина из-под пола. В эту же ночь узника перевели в другую камеру, из которой побег был невозможен.

Прошло четыре месяца, Мышкин как будто присмирел. В одно из воскресений он попросился в тюремную церковь. Тюремная администрация охотно удовлетворила его просьбу. Тем более, что до этого, в Петропавловской крепости, Мышкин заявлял: «Плох тот рай, в который гонят на цепи с жандармами, плохи те пастыри, которые не умеют снискать уважения пасомых… плохи те защитники евангелия, любви, которых грозят не верующим им тюрьмой и Сибирью!»

Этот день был днем рождения царя, и в церкви шла торжественная обедня. Когда стали целовать крест, Мышкин тоже двинулся вперед за смотрителем тюрьмы и, поравнявшись с ним, дал ему пощечину: «Вот тебе, мерзавец!»

Мышкин шел на верную смерть — за оскорбление администрации расстреливали. Но в это время в тюрьме шла ревизия, выявившая много злоупотреблений, и начальство не посмело заявить о пощечине.

Закованного в кандалы, под усиленной охраной Мышкина отправили на Карийскую каторгу. Перед Иркутском один из политических, А. А. Дмоховский, умер. Его отпевали в тюремной церкви. Когда священник закончил обряд, Ипполит Мышкин вышел вперед и произнес речь над гробом умершего товарища. Он закончил ее словами: «На почве, удобренной нашей кровью, расцветет могучее дерево русской свободы!» В ответ перепуганный священник завопил — «Врешь, не вырастет!»

На Карийскую каторгу Мышкин пришел с тридцатилетним сроком каторжных работ: шесть лет ему добавили за попытку побега из Харьковской тюрьмы и пятнадцать лет за речь над гробом погибшего.

В Карийской тюрьме, куда привезли Мышкина и его товарищей, заключенные давно уже готовились к побегу. Из здания тюрьмы они вели подземную галерею, которая должна была вывести их за ворота.

Но пробивать ее приходилось в вечной мерзлоте, работа шла медленно.

Мышкин выдвинул новый план побега. Он был прост, остроумен и не требовал большой затраты сил. Заключенные днем работали в столярной мастерской, расположенной за тюремной оградой. Впускали туда и выпускали по счету. Мышкин предложил бежать из мастерской по очереди. Для этого надо было или незаметно проносить кого-то, или запутывать счет.

План побега был разработан во всех деталях. Тюремное начальство пересчитывало заключенных в камерах. При этом вставать с нар было необязательно. Чтобы надзиратели не спохватились раньше времени, было сделано восемь манекенов. Некоторым из них придали позу лежащего человека, некоторым — сидящего. Головы манекенов сделали из дерева и искусно покрасили.

В случае провала манекены нужно было уничтожить. Для этого в тюрьме всю ночь топили две-три печи. А в бане, из которой было видно мастерскую, оставляли дежурного. Заметив опасность, он должен погасить стоявшую на окошке свечу.

Бежать решили по двое. В первую пару включили Мышкина — в награду за план побега. Для остальных очередь устанавливалась по жребию. Беглецам приготовили одежду, деньги и документы. Чтобы первые двое успели уйти достаточно далеко, следующие пары должны были бежать с интервалом через две недели.

Мышкина и его напарника Хрущева вынесли из тюрьмы в кроватях. Кровати эти были деревянные, собственной конструкции, с длинными ящиками для белья. Несли их в мастерскую якобы для ремонта.

Оставленные в мастерской Мышкин и Хрущев ночью тихонько выбрались через потолок (лаз в нем сделали заранее) и осторожно спустились на землю. Часовой, разгуливавший около тюремной стены, их не заметил. Беглецы благополучно добрались до Шилки. В Куларках они решили купить лодку. «Кто такие, откуда, куда?» — стал допрашивать их поселковый атаман. «Безработные, на прииска двигаемся». Атаман потребовал паспорта. «Значит, Миронов и Казаков?» — спросил он. — «Так точно, ваше благородие», — смиренно ответили беглецы.

Атаман вернул паспорта, разрешил купить лодку. Мышкин и Хрущев спустились на ней до Благовещенска и двинулись во Владивосток.

Через несколько дней после их побега тюрьму посетили начальник главного тюремного управления Галкин-Врасский и губернатор Забайкальской области Ильяшевич. Ильяшевич был не только деспотом, но и редкостным казнокрадом. Он забирал себе все, что только можно было забрать силой и хитростью. С женой он частенько наезжал к бурятам и получал от них серебро, лошадей и овец в виде «подарков», играя на их традиционном гостеприимстве.

Одно время в Карийских тюрьмах началась повальная цинга. Вспышка была очень серьезной, даже на редкость жестокий доктор Сергиевский потребовал заменить солонину свежим мясом. Однако вместо затребованного им свежего мяса в Кару снова пришло две тысячи пудов соленого, причем полугнилого. Доктор отказался принимать его. А через несколько часов губернатор по телеграфу объявил ему выговор и приказал мясо принять. Оказывается, губернатор был одним из поставщиков: для этого он и вымогал у бурят окот!..

Убедившись в прочности тюрем, «высокий» гость с губернатором и овитой убыл. Побег не обнаружили, и вскоре бежали еще четверо. Но когда через две недели бежала последняя пара, в окне бани внезапно погас- свет. Это означало, что беглецы «засыпались». Потом уже выяснилось, что когда они спускались с крыши мастерской, один из них сорвался. Шум услышал часовой и открыл пальбу. По тревоге были подняты солдаты и казаки, они оцепили район, и беглецов схватили.

В тюрьме, услышав тревогу, стали спешно рубить манекены и жечь их в печах. Нагрянувшее начальство перевернуло все вверх дном, но так и не могло понять, как был устроен побег. Немедленно на Кару вернулись главный тюремный надсмотрщик и губернатор со всей своей овитой. Начались поиски остальных шести беглецов. О них по телеграфу сообщили во все портовые города. В села и поселки выслали фотографии. Начальство не поскупилось: за поимку беглецов было обещано двести рублей.

Четверку, бежавшую после Мышкина и Хрущева, обнаружили быстро. А через несколько дней задержали во Владивостоке и Мышкина с товарищем. Когда атаман в Куларках получил их фотографии, он вспомнил фамилии, которыми они назвались, и сообщил властям. Если бы пароход из Владивостока отошел вовремя, им бы удалось уплыть в Японию.

Когда беглецов вернули, губернатор приказал всех до одного заковать в кандалы и побрить головы. Заключенные заявили, что они не уголовники и головы тюремщикам удастся побрить только на их трупах. Угрозы губернатора не помогли: они забаррикадировали коридор, за печью сложили смоченные керосином дрова, а на крыше установили пикет.

Тогда губернатор заявил: «Я уезжаю, порядки остаются старыми». Установилась вроде тишина: почти неделю заключенных никто не трогал. На шестую ночь дежурные, утомленные бесконечным ожиданием, уснули. И в это время в тюрьму ворвались казаки — целый отряд конницы.

Узников заковали в кандалы, разделили на партии и повели в другие тюрьмы, подгоняя штыками. Один из них был прикован к тачке (его и в Петропавловскую крепость переводили потом с этой тачкой). Он быстро устал, и товарищи попросили охрану ненадолго остановиться. Казаки в ответ стали избивать их прикладами, те в свою очередь взялись да камни. Но силы были слишком неравные, и вскоре их, избитых и связанных, чуть не волоком притащили в Усть-Кару, где бросили в секретные камеры.

Через два месяца всех политических вернули в старую тюрьму. Ее переоборудовали коренным образом: общую камеру разгородили на несколько каморок, в которых можно было только сидеть или лежать. Двери новый комендант Халтурин (его специально прислали из Иркутска с двенадцатью жандармами) приказал держать закрытыми день и ночь.

Узникам запретили читать, выходить на прогулки, у них отобрали теплую одежду, стали брить головы. На все протесты комендант отвечал: «Если не научитесь молчать, буду сечь!»

Убедившись, что другого выхода нет, узники объявили голодовку. Ни на второй, ни на третий, ни на пятый день заключенные к еде не притрагивались. Халтурин приказал ежедневно готовить свежую пищу и оставлять на ночь в камерах — вдруг кто-нибудь да соблазнится. Пищу он взвешивал собственноручно, но никто к ней не прикасался.

На восьмой день голодовки Мышкин от имени своих товарищей написал Халтурину заявление, требуя снять ограничения.

Халтурин не согласился.

Заключенные продолжали голодовку. Они лежали в камерах молчаливые, бледные, готовые к смерти. Нигде не было слышно ни разговоров, ни звона кандалов. Перепуганные надзиратели ходили на цыпочках. Смотритель Леонтьев, всегда грубо обращавшийся с заключенными, не выдержал и подал в отставку. Даже Капитан Тяжелый — первый враг узников — неузнаваемо изменился. Когда один голодающий умер и его вынесли в коридор, капитан крикнул проходившим мимо солдатам: «Шапки долой! Отдайте честь мученику!»

На тринадцатый день по тюрьме разнеслась весть, что голодающих будут кормить насильно. Узники решили покончить жизнь самоубийством и приготовились принять яд. Но тут не выдержали нервы у тюремного начальства: Ильяшевич прислал телеграмму, пообещав вернуть политическим все привилегии.

Действительно, им тут же выдали теплую одежду, книги, разрешили прогулки. А через несколько дней Мышкина, Минакова и еще двоих отправили в Петербург. После их отъезда у заключенных снова отобрали книги, теплую одежду и запретили всякое сношение с волей.

Мышкина заточили в Петропавловскую крепость, в Алексеевский равелин, из которого пятерых декабристов уводили на виселицу и где Бестужев изобрел тюремный «телеграф».

Камеры здесь были мрачные и сырые: полы за ночь становились мокрыми, а соль в солонке превращалась в раствор. Матрацы прогнили, стены были покрыты плесенью.

Здесь все было направлено к тому, чтобы похоронить узников заживо. Во всей огромной тюрьме нельзя было услышать ни звука: его не пропускали толстенные стены и двери. Даже надзиратели ходили по коридору, устланному войлоком, бесшумно, на цыпочках.

Приводили узников сюда ночью, ночью выносили трупы и тайно хоронили на кладбище, так, чтобы никто не знал могилы революционера. Не один здесь сошел с ума, не один покончил жизнь самоубийством.

Алексеевский равелин был страшен не только сам по себе. Он страшен был еще и потому, что смотрителем в нем служил Соколов — Ирод, как его называли заключенные. Ни у одного другого тюремщика в России не было такой дурной славы.

В свое время Соколов принимал участие в подавлении польского восстания. За усердие был награжден орденом, переведен в жандармерию и оттуда — в тюрьму, «водворять порядок». Неграмотный, тупой, исполнительный, Соколов любил повторять: «Если прикажут говорить заключенному «ваше сиятельство»— буду говорить: «ваше сиятельство», если прикажут задушить — задушу».

Он собственноручно замыкал и отмыкал двери камер, сам ловил заключенных на перестукивании, не допускал без своего присутствия в камеру даже доктора. Разливали пищу — он следил, чтоб в чашку не попало лишней капли, убирали в камере — смотрел, чтобы уборщик не смог обронить слова. Он сам водил заключенных на прогулки и бдительно за ними следил.

Мышкин был первым, кому удалось обмануть его бдительность. Он писал своим товарищам обугленной спичкой записки на ленточках, вырванных из книжных страниц, а во время прогулки, копая в садике двора землю, прикреплял их к ручке лопаты. Эти записки были большим событием в жизни узников каменного гроба, где заключенные не могли встретиться ни в коридорах, ни на прогулках.

Увидеться им удалось только через два года на тюремной барже, когда их тайно, под покровом темноты, перевозили в Шлиссельбургскую крепость. А чтобы в той тюрьме режим был «не хуже», чем в Алексеевском равелине, вместе с ними перевели и Ирода-Соколова.

В «правилах поведения» этой крепости было всего восемь пунктов. Шесть из них говорили о наказаниях, среди которых были лишь розги и смертная казнь…

Первым взбунтовался Минаков. Он выдвинул два требования: выдать ему для чтения нецерковные книги и разрешить курить. («Читать о чем и как молиться я не могу», — заявил он доктору).

Соколов не разрешил ни того, ни другого. Минаков объявил недельную голодовку и передал товарищам, что скорее умрет, чем отступит. Но Соколова не зря называли Иродом: он не изменил своего решения. Тогда в расчете на то, что он будет расстрелян, Минаков дал пощечину доктору.

Через три недели заключенные услышали слова Соколова, обращенные к Минакову: «Ну, так пойдем. Халата не нужно, шапку можно оставить». Минаков, уходя, крикнул: «Прощайте, товарищи!» Ему никто не ответил — так все были потрясены. А через несколько минут со двора донесся негромкий залп.

Через три месяса Мышкин бросил в голову Ирода, вошедшего к нему в камеру, медную тарелку. Он хотел бы отомстить за смерть товарища кому; нибудь поважнее. Но решил, что такого случая может никогда не представиться, а этот поступок будет как бы пощечиной всему царскому строю. Своей смертью он хотел обратить внимание на варварские порядки в тюрьмах, на жестокость и издевательства.

Ипполита Мышкина, как и Минакова, казнили в восемь часов утра.

КАТОРГА МСТИТ

Но вернемся снова в Кару. После того, как был обнаружен побег Мышкина и его товарищей, тюремщики совсем озверели. Еще бы, ведь им всем грозили крупные неприятности. И в ночь на 11 мая 1882 года они устроили настоящий погром: ворвавшись в камеры, они избили прикладами заключенных, заковали их в кандалы и перевели в другие тюрьмы.

Все это делалось по приказу генерал-губернатора Ильяшевича. Заключенные решили ему отомстить. А сделать это вызвалась высланная на поселение в Актуй бывшая узница Кары Мария Кутитонская.

Раздобыв плохонький револьвер, Кутитонская тайно уехала в Читу. Перед Читой беглянку арестовали, но она умолила пристава доставить ее к губернатору, чтобы передать нечто очень и очень важное. Когда губернатор вышел в приемную и спросил: «В чем дело?», Кутитонская выхватила револьвер и со словами: «Это вам за одиннадцатое мая!» — выстрелила.

Губернатор упал, мстительницу связали и увели в тюрьму. Приговорили ее к бессрочной каторге, а губернатор остался жив. Рана даже помогла ему: ее прикрыли орденом, а губернатору предложили переехать в другое место, хотя его за злоупотребления надо было бы судить.

Иркутский генерал-губернатор Анучин, который послал для усмирения Кары Халтурина и давал телеграфные указания, тоже получил орден за «оскорбление».

Кутитонскую после суда отправили в Иркутскую тюрьму, где она встретила своих недавних подруг по Карийской каторге — Елизавету Ковальскую, Марию Ковалевскую, Богомолец и Россикову. Марию Ковалевскую год назад из-за болезни отправляли из Кары в Минусинскую тюрьму. Там она встретилась с мужем, и ее тут же снова отправили на каторгу. Вернулась она, когда комендантом был уже Халтурин. Вместе с другими женщинами Мария стала протестовать против избиения узников, товарищей Мышкина, и ее вместе с подругами перевезли в Иркутск.

Через несколько месяцев Елизавете Ковальской удалось достать костюм надзирательницы. Чтобы отвлечь внимание внутренней стражи, Мария Кутитонская вечером устроила в своей камере пожар. Когда сбежались смотрители и надзиратели. Елизавета Ковальская незаметно выркользнула из тюрьмы. Но на свободе удалось ей побыть недолго — вскоре ее поймали, добавили срок и снова водворили в тюрьму.

Через четыре года Кутитонская умерла от чахотки. Ее похоронили на безымянном тюремном кладбище, а ее подруг снова отправили в Кару.

В Каре уже давно знали о героической смерти Мышкина. Все эти годы узники упорно боролись за свои привилегии — за право читать книги, ходить на прогулки — постепенно снова добились их.

После того как из Иркутской тюрьмы привезли подруг умершей Кутитонской, на Карийскую каторгу приехал новый генерал-губернатор — Корф. Когда он вошел в женскую тюрьму, Елизавета Ковальская не обратила на него внимания.

«Встать!» — закричала губернаторская свита.

— Я не признаю вашего правительства и перед его представителями не встаю! — спокойно ответила Ковальская.

Взбешенный губернатор приказал отправить Ковальскую в Читинскую тюрьму. Ночью по приказу коменданта в ее камеру вошла стража, связала ее, завернула в одеяло, заткнула рот и тайно вывезла из тюрьмы.

Подруги Ковальской, узнав о насилии, предъявили требование уволить коменданта и объявили голодовку. Голодовка ни к чему не привела. Только через полгода приехало жандармское начальство, посовещалось и оставило коменданта на своем посту.

Тогда голодовка вспыхнула снова. Но теперь к женской тюрьме в знак солидарности присоединилась и мужская. Проходили дни, узники пищи не принимали и с каждым днем слабели все больше.

Губернатор на запрос врача телеграфировал: «Администрации безразлично, будут они есть или не будут. Продолжайте поступать, как приказано».

Заключенные и на этот раз ничего не добились: ненавистный комендант оставался на месте. В отчаянии одна из узниц — Надежда Сигида, бывшая учительница — дала ему пощечину. С этой пощечины и началась развязка Карийской трагедии.

Губернатор приказал высечь Сигиду розгами, а остальным заключенным прочитать инструкцию, в которой предписывалось сечь политических заключенных «без малейшего послабления».

Через две недели смотритель Бобровский привел приговор над Сигидой в исполнение. Затем учительницу увезли в общую уголовную тюрьму, куда перевели и ее трех подруг.

В эту же ночь все четверо приняли яд и умерли. Один узник, живший в вольной команде, застрелился, четырнадцать человек в мужской тюрьме приняли большие дозы морфия.

Однако яд не подействовал: он лежал слишком долго, со времени неудачного побега Мышкина. Умерли только двое. Началось расследование.

Во время допросов один из заключенных, Диковский, сказал: «Мне осталось только одно — умереть, потому что ни мое воспитание, ни тем более сильно развитое чувство человеческого достоинства не позволяло жить мне под такой вечной угрозой страшного для меня позора и унижения».

Принимал яд и бывший студент-медик Киевского университета Павел Иванов. Киевский суд приговорил его к двадцати годам каторги. По дороге за побег из Красноярской тюрьмы ему добавили пятнадцать лет. А за побег между Читой и Карой — еще двадцать.

Павел Иванов был «ветераном» каторги: он объявлял голодовку еще с Мышкиным. Наказание Сигиды он назвал квалифицированным убийством. «Решив отравиться, — сказал он, — я хотел помочь уничтожению телесного наказания в России».

Власти не осмелились возбудить дело против заключенных, которые назвали их убийцами. Они решили перевести их в другие тюрьмы и там расправиться с ними поодиночке.

Елизавету Ковалевскую из Читы перевели в Верхнеудинск. Там ее посадили в секретную камеру. Даже по соседству не велено было никого поселять. Числилась она под номером три и сам смотритель тюрьмы не знал ее имени. И все-таки ей удалось достать револьвер через уголовных арестанток, которые подавали ей пищу.

Терпеливо ждала Ковальская, когда губернатор Корф посетит эту тюрьму. Но его все не было, и она решилась бежать. Однако побег и на этот раз не удался. Револьвер у нее отобрали, а саму отправили в Горный Зерентуй, где была надежная, прочная каменная тюрьма.

В этой тюрьме Ковальскую принимал Бобровский, который сек розгами Сигиду. Ковальская бросилась на него с кинжалом (она достала его в дороге), но его у нее вырвали. Через некоторое время Бобровский умер от туберкулеза. Умирая, в бреду он повторял: «Я подлец, надо было меня убить!» Карийская трагедия подействовала даже на него, закоренелого тюремщика.

После Карийской трагедии политических заключенных отсюда перевели в Акатуй, где умер самый непримиримый декабрист Лунин, в Кутомарскую, Алгачинскую и Горно-Зерентуйскую тюрьмы.

При каждой тюрьме была так называемая «вольная команда». В нее назначали тех, у кого срок подходил к концу. Жили «вольные» на квартирах, а выполняли те же каторжные работы.

После того, как царское правительство потопило в крови революцию 1905–1907 годов, тюремное начальство совсем обнаглело.

Начальник каторги Метус дал в Акатуй такую телеграмму: «Заковать всех испытуемых мужчин и женщин в кандалы, а в случае активного сопротивления арестантов открыть против них сильный ружейный огонь всем составом конвойных команд, впредь до полного подавления беспорядков».

Акатуйцы стали сопротивляться. «Бунтарей» перевели в Алгачи, где начальником тюрьмы был Бородулин, не уступавший в жестокости шлиссельбургскому Ироду — Соколову. Всех привезенных он приказал остричь и переодеть в арестантские халаты силой. Двоих сопротивляющихся солдаты по его приказу зверски избили.

— Здесь вам не Акатуй! — кричал Бородулин. — Тут я вас быстро усмирю — и костей от вас не останется!

В ответ на это узники решили не снимать перед начальником тюрьмы шапок и не выходить на поверку.

Вечером, во время поверки, вся камера акатуй цев запела.

Бородулин смолчал.

Через два дня он туча тучей явился в тюрьму. Встретившийся ему узник шапки не снял, и Бородулин приказал посадить его в карцер. Тогда политические потребовали его к себе для объяснения. Бородулин пришел, окруженный конвоем, и закричал: «Встать!» Никто из узников не поднялся.

— Верните нашего товарища, тогда будем разговаривать. — Бородулин приказал для острастки увести двоих в карцер, но узники, взявшись за руки, образовали круг.

— Прикладами их, прикладами! — подал команду Бородулин. — В голову, в голову бей!..

Заключенных жестоко избили, отобрали у них книги, постели, лишили горячей пищи и прогулок.

Весть о новой расправе дошла до товарищей, оставшихся на воле. И через три месяца начальник каторги Метус был застрелен в Чите. Бородулин понял: дни его тоже сочтены.

— Вы меня не знаете, — заискивающе сказал он Егору Сазонову, — Я не зверь, я только исполнитель. Неужели вы и меня убьете?

К Сазонову он обращался, вероятно, потому, что тот сидел за убийство министра внутренних дел Плеве, который установил невыносимый режим для политических заключенных во всей России.

Чувствуя, что смерть уже ходит по его пятам, Бородулин взял отпуск и срочно уехал в Псков. Буквально через несколько дней в Алгачи приехал из Петербурга «Иван Иванович», который должен был привести в исполнение приговор социал-революционеров над улизнувшим тюремщиком.

Этим «Иваном Ивановичем» был читинец Петр Иванов. Пятью годами раньше, когда он учился в восьмом классе мужской гимназии, губернатор пригласил учащихся на костюмированный бал. Но с одним условием: чтобы среди них не было евреев. Гимназисты объявили губернатору бойкот и на бал не явились. Нескольких человек за это начальство исключило из гимназии, нескольких посадило в карцер.

Иванов был инициатором этого бойкота, но его почему-то оставили в гимназии. Считая это несправедливым, он в учительской «оскорбил действием» директора Еленева. Гимназиста арестовали, но он просидел в тюрьме только три месяца: начальству было невыгодно раздувать инцидент.

В это время у большевиков-подпольщиков Читы появилась своя типография (это было накануне революции 1905 года). И они взяли Иванова, посещавшего марксистский кружок Емельяна Ярославского, наборщиком. После приезда карателей типографию вывезли в Россию, Иванов перебрался в Иркутск, а затем и в Петербург. Там он вошел в боевую организацию террористов. Она-то и командировала его в Алгачи.

Когда Иванов узнал, что Бородулин выехал в Псков, он вернулся в Петербург, взял еще двоих товарищей и двинулся по-его следам.

В Пскове приговор должен был привести в исполнение Ф. Масохин. Было условлено, что он проникнет в дом Бородулина под видом почтальона и застрелит его. В двери Масохин позвонил, но когда Бородулин вышел, прочитал протянутую телеграмму и сказал, что это, вероятно, ошибка, Масохин ретировался. Труса отправили в Петербург, а привести приговор в исполнение взялся «Иван Иванович».

На следующий день Бородулин собирался выехать в Читу. С самого утра он ездил по городу — наносил прощальные визиты. На одной из улиц товарищ Иванова схватил под уздцы его лошадь, а Иванов, вскочив на подножку, в упор выстрелил в тюремщика.

Петра Иванова тут же схватили. Его повесили и похоронили на том же острове, где был погребен Ипполит Мышкин. А через несколько дней был убит и сам начальник главного тюремного управления Максимовский.

Однако тюремные палачи никак не хотели извлечь урока ни из отчаянной борьбы узников за свои права, ни из отчаянных актов мести.

Вскоре после убийства Бородулина забайкальский губернатор получил телеграмму из главного тюремного управления. Его извещали о том, что из Алгачинской тюрьмы готовится побег Егора Сазонова, и предлагали перевести его в Зерентуйскую тюрьму.

В связи с предполагаемыми побегами губернатор решил сменить начальника каторги. После смерти своего предшественника тот боялся применять жесткие меры. Губернатор предложил его пост сразу трем подполковникам, пообещав в телеграммах фантастический оклад — 3600 рублей кроме разъездных 1000 и квартирных производством полковника». Но все подполковники отказались: они тоже не забыли еще участи Метуса и Бородулина.

Сазонова перевели в Горный Зерентуй под усиленной охраной, закованного в кандалы, и спрятали в одиночку. Через несколько дней прислали туда и нового начальника тюрьмы — бывшего командира арестантской роты Высоцкого.

Этот палач, пожалуй, ни в чем не уступал Бородулину. Он так же лишая узников книг и прогулок, так же издевался над ними.

После посещения тюрьмы инспектором Семеновским он совсем озверел. Но когда он приказал одного из политических бить плетьми, несколько человек приняли яд, двое вскрыли на ногах вены.

Всех их удалось спасти. Всех, кроме Егора Сазонова.

На каторге снова начался траур. Сазонова оплакивали в Читинской и Верхнеудинской тюрьмах, а в Иркутской тюрьме К. Коваленко своего новорожденного назвала в его честь Егором.

КОНЕЦ ВОРОНЬЕГО ГНЕЗДА

Смерть Егора Сазонова помогла ускользнуть из Горного Зерентуя крупнейшему провокатору по кличке Ворона.

Незадолго до смерти Сазонова в Горный Зерентуй был отправлен большевик Василий Матвеевич Серов — участник «плавучего конгресса» — V съезда партии. «Плавучим конгрессом» съезд назвали потому, что 300 его делегатов целую неделю плавали по морям, прежде чем нашли приют в Англии. Серова арестовали как депутата Государственной думы (все большевики-депутаты были обвинены в государственной измене).

Выйдя в «вольную команду», Серов вызвал в Горный Зерентуй жену — Юлию Орестовну. Это была умная, энергичная женщина, и все друзья Серова отнеслись к ней с уважением.

Не успела Юлия Орестовна как следует осмотреться в Горном Зерентуе, как один из товарищей Серова получил от сестры из Петербурга письмо. В нем сообщалось, что по делу Серовой большевики ведут следствие. Ее обвиняют в целом ряде провалов партийных работников и присвоении денег.

Этому письму никто не поверил, в Петербург сделали запрос. Но все оказалось правильным: Юлия Орестовна Серова и провокатор по кличке Ворона — одно и то же лицо.

Ворона была дочерью одного большого жандармского начальника. После того как она утащила у — отца папку с важными документами, ее высекли и она — ушла из дому. Став впоследствии женой Серова, она выдвинулась на партийной работе.

После ареста мужа Юлия Орестовна осталась в Петербурге и принимала активное участие в работе большевистского центра. Когда Ленин уехал за границу, для руководства всей революционной работой в России была образована «пятерка». Вошла в нее и Люся — Юлия Орестовна. Никто не мог предположить, что, работая в бюро, Люся в то же время дает уроки детям начальника Петербургского охранного отделения. И, как Ворона, передает ему очень важные сведения.

Работала Ворона хитро и тонко. В ее руках были квартиры, явки и документы, ими она обеспечивала всех приезжающих из других городов России и заграницы. Полиция арестовывала всех этих приезжающих так, чтобы никто не мог заподозрить Люсю.

Осенью 1908 года за границей была назначена партийная конференция. На эту конференцию, получив у Люси документы, поехал товарищ Иннокентий — большевик Дуброринский. А через несколько дней его арестовали при посадке в поезд.

Через год приехал в Петербург из Сибири известный партийный работник В. П. Ногин (его именем назван город Ногинск). Люся также снабдила его документами для поездки за границу. Но едва тронулся поезд, как Ногина прямо в вагоне арестовали.

Потом в гостинице была арестована курсистка, которая привезла из Варшавы листовки. Потом еще и еще…

Вскоре большевистский центр уведомили, что все эти провалы — дело рук женщины-провокатора по кличке Ворона.

После Парижской партийной конференции Ленин дал указание очистить бюро от подозрительных элементов и забрать у Люси все связи. Но Люси и след простыл: в это время она была уже в Горном Зерен-туе, в центре сибирской каторги.

Большевики назначили партийное следствие. Когда оно подходило к концу, неожиданно был арестован «следователь». Жандармы забрали у него все документы, и теперь надо было начинать все сначала.

В Горном Зерентуе товарищи зачитали Люсе полученное письмо. Но она сумела убедить их, что это недоразумение: она-де лично ездила к товарищам в Париж и доказала им вздорность обвинения. (В Париже она была на самом деле).

Когда умер Сазонов, Люся развила бурную деятельность. Одну телеграмму о его смерти она дала в Государственную думу, другую в печать, третью губернатору.

В печати поднялся шум, в том числе и в иностранной. Высоцкого из Горного Зерентуя перевели во Владивосток, а Люсю выслали. Когда она уезжала, с ней передали предсмертные письма Сазонова родственникам. Но, странное дело, полученные от нее письма родственники никак не могли прочесть. Они обрабатывали их химикалиями сами, посылали за границу, но письма не проявлялись.

Эту тайну разгадали только после революции, когда нашли подлинные письма Сазонова. Они хранились в Иркутском жандармском отделении. Люся подстроила свое выселение из Горного Зерептуя, а письма Сазонова передала жандармскому полковнику Познанскому. Родственникам же погибшего она отвезла конверт с чистой бумагой.

Люсю-Ворону расстреляли после революции под Ленинградом. А Василий Матвеевич Серов, принимавший активное участие в революции, был замучен семеновцами в Чите. Его имя носит сейчас одна из улиц города.

Многие сотни революционеров отправило царское правительство на Нерчинскую каторгу. Были здесь народники и народовольцы, эсеры и анархисты. Были и такие несгибаемые большевики, как Емельян Ярославский, Феликс Кон и другие.

Эсеры пытались мстить царским тюремщикам за жестокие порядки на каторге, устраивая на них самую настоящую охоту. Но на место убитых приходили другие, и все в России шло как прежде.

А большевики создавали и в тюрьмах марксистские кружки, вооружая узников теорией научного коммунизма. Этим они, без шума и исподводь, сделали гораздо больше для революции, чем эсеры с их эффектными погонями, шумными выстрелами и взрывами самодельных бомб.

В Каре отбывали каторгу Виктор Обнорский и ткач Петр Алексеев. Это он сказал на суде пророческие слова: «Подымется мускулистая рука миллионов рабочего люда, и ярмо деспотизма, огражденное солдатскими штыками, разлетится в прах!» Председательствовавшему тогда на суде сенатору Петерсу не удалось заставить его замолчать. Не удалось ему на следующем процессе заставить замолчать и. Ипполита Мышкина. За это его заменили другим председателем — Дрейером. Впоследствии Дрейер судил известного революционера Нечаева, отправил на виселицу Александра Ульянова.

По-разному сложились судьбы узников Нерчинской каторги. «Старожил» каторги, бывший студент-медик из Киева, Павел Иванов был в конце концов выпущен в вольную команду. Когда в Кадае и Горном Зерентуе началась эпидемия брюшного тифа, он дни и ночи проводил у постелей больных, пока сам не заразился тифом и не умер.

Виктор Обнорский умер после революции в Кузнецке, а Петр Алексеев не дождался ее: его убили в Якутии.

По-разному сложились и судьбы нерчинских тюремщиков. Губернатор Кияшко перед февральской революцией 1917 года оказался в Семиречье. Когда к власти пришло буржуазное Временное правительство, этот палач не постеснялся прислать в Читу письмо с просьбой походатайствовать, чтобы его снова сделали забайкальским губернатором. Забайкальцы письмо писать отказались, а в Семиречье сообщили, что Кияшко был усмирителем Нерчинской каторги. Испугавшись дальнейших разоблачений, Кияшко бежал под защиту казачьих войск. Но казаков разогнали солдаты пулеметной команды. Кияшко поспешно выехал в Ташкент, и там, в крепости, озлобленные солдаты закололи его штыками…

Головкин после революции служил у Колчака. Арестовать его удалось только в 1925 году. По приговору Московского суда он был расстрелян.

Высоцкий, из-за которого отравился Сазонов, после революции перебрался в Петроград и устроился десятником на Путиловский завод. Затем он вернулся во Владивосток за семьей, достал вагон и загрузил его мебелью, сделанной руками заключенных. В последнюю минуту его арестовали и повезли в Иркутск. В вагоне между Читой и Иркутском он повесился, испугавшись суда.